Маргрит Стин Отверженный дух

Я не отдам себя ни Сну, ни Смерти —

Молнией-Мыслью вырвусь из клетки и обращусь в бессмертного Бога.

Старая Смерть возомнит, будто я мертв, но я подкрадусь тихо сзади,

Сброшу Костлявую с Трона во прах смертельным ударом,

Разом сорву надгробия панцирь, скину проклятия тяжесть,

Всепроникающим Духом вольюсь в сон роковой твой меж простыней кровавых,

Выкраду твой безобразный остов у обманутой Смерти

И сам стану смертью твоею, всепожирающим Адом безумья.

Бойся меня, ибо я не живая душа, но Дьявол…

Томас Ловелл Беддоуз

Глава 1

1

Увлекшись беседой, мы засиделись за кофе с бренди; когда я опомнился, было уже начало четвертого. Поезд от Паддингтона отходил в пятнадцать двадцать. Я извинился перед приятелем и бросился со всех ног в раздевалку, но старый гардеробщик уже закончил смену. Не успел мальчик за каких-нибудь пять минут разыскать мои зонт со шляпой, как неизвестно откуда рядом возник давний друг семьи, старый зануда, глухой, как телеграфный столб. В тот самый момент, когда я, наконец, высвободился из его объятий, прокричав ему в ухо, что вот-вот уйдет мой поезд, стрелки часов показывали пятнадцать минут четвертого. Я рванулся к двери, с ходу атаковал ее — и пал жертвой собственного спортивного азарта.

В тот миг, когда я попытался пробиться справа, слева кто-то нанес встречный удар. Совместными усилиями мы выбили дверь из рук подскочившего было ко мне швейцара, и вместо того, чтобы пулей вылететь на тротуар, я взмахнул пару раз руками и попятился назад, на ковер, изо всех сил пытаясь случайно не оскорбить слух присутствующих дам, приветствовавших мой маневр с большим оживлением. Через какой-нибудь час место, которым повстречал я судьбу свою, обещало превратиться в живописную шишку.

Тем временем дверь все-таки открылась, и передо мной выросла фигура высокого, достаточно упитанного господина.

— Мне очень жаль, что так получилось. Я не ушиб вас? — поинтересовался он очень заботливо.

Только я принялся доказывать, что сам во всем виноват, как он вдруг изумленно воскликнул: «Брайан?» — и через каких-нибудь полминуты я осознал, что жму руку Арнольду Льюису, своему школьному другу, с которым не виделся целую вечность. Поезд ушел, а вместе с ним испарился и последний мой шанс встретиться в этот день с агентом по продаже недвижимости. Очень скоро мы с приятелем, сияя от возбуждения, сидели за столиком, а официант спешил к нам с чашками кофе.

Арнольд Льюис принадлежал к той редкой породе людей, которые и в шестнадцать лет, и в двадцать пять, и в сорок выглядят совершенно одинаково. Кое-что, возможно, он и утратил, в шевелюре особенно, а в области талии наверняка многое приобрел, но в целом за те двадцать пять лет, что минули с момента самого первого нашего знакомства, совершенно не изменился. Передо мной восседал тот самый светловолосый, очень милый джентльмен неопределенного возраста, каким я помнил его еще по Хартону. В те годы меня в нем ужасно смешила степенность, действительно, очень странная для школьника; зато сегодня его манеры и внешность сделали бы честь, скажем, священнослужителю или, быть может, председателю ложи. Общую картину замечательно дополнял утренний костюм с бутоньеркой, надетый, как он тут же мне объяснил, по случаю чьей-то свадьбы.

Тонкое, породистое лицо его с годами, пожалуй, чуть отяжелело, но прежними остались чувственный, мягко очерченный рот, а главное — серебристо-чистые круглые глаза со зрачками-горошинками — глаза доброго домашнего попугая. Взгляд их пугал поначалу какой-то странной своей диковатостью, но, попривыкнув, и в этой экзотической особенности его облика можно было найти своеобразное очарование.

— Слушай, я все-таки не очень тебя ушиб?

Ну да, он все тот же, мой милый и искренний друг: добрейший чудак, которого всю жизнь больше всего на свете пугала опасность причинить страдание ближнему. Говорят, душевные слабости подобного рода несовместимы с самим понятием успеха в сегодняшнем мире; что ж, тем радостней было видеть перед собой живое исключение из правил. В какой-то момент история наших отношений словно вдруг ожила перед глазами, и стало нестерпимо грустно от мысли, что двое друзей, так сильно привязанных друг к другу, могут в один прекрасный день взять да и разойтись в разные стороны — на долгие-долгие годы.

Арнольд не раз порывался установить со мной связь, но; не получив в ответ ни одного письма, навсегда оставил попытки уследить за моими вечно меняющимися иностранными адресами. Я же, в свою очередь, и не пытался сблизиться с приятелем вновь, поскольку в те годы увлечен был идеями, которые он вряд ли одобрил бы. А потом началась война. Я почти сразу же попал в плен и несколько лет провел в лагере под Гамбургом. Лишь по возвращении узнал я, что мой брат Квентин погиб, выполняя боевое задание в составе саперной бригады, и в наследство мне перешли имение и титул — вместе с весьма сомнительными перспективами на сохранение их в будущем. Выслушав мою историю, Арнольд с большой неохотой перешел к рассказу о себе.

— Чем занимаюсь? Да ничем особенным: скромный биржевый маклер.

Я постарался ничем не выдать удивления: работу более неподходящую для него трудно было и вообразить.

— Отлично! Мне как раз нужен человек, который знает, как делать деньги, — я вовремя остановился, вспомнив, как много получил от него в свое время, ничего не дав взамен. Потом спросил о семье.

— Мама умерла во время войны. Отец, видимо, до конца жизни останется инвалидом. Сёстры, конечно же, со мной, дома.

— Как продвигается литературная деятельность?

— Литературная? — вопрос мой, кажется, застал его врасплох.

— Ну да; монография Беддоуза, анализ рукописей Донна, — я всегда гордился хорошей памятью, и, видно, не зря.

— А, все, на что «Эрроу пресс» зарились перед войной, — он невесело усмехнулся. — Бумажный дефицит решил все проблемы.

— Ну а фольклорные сборники, очерки местной истории?

— Ну и память у тебя, Баффер, — впервые он вспомнил о моем школьном прозвище, — Видишь ли… Как-то не вписывается все это в мой образ жизни. Когда приходится содержать семью…

— Так ты женат?

— Ну да! — в его тоне мне послышался упрек. — Ты не помнишь Фабиенн?

Фабиенн, Фабиенн… Отчаянное усилие — и необычное имя соединилось в памяти с несколько смутным, расплывчатым образом; кажется, Арнольд познакомил нас на одном из выпускных балов. Он, правда, становился на удивление скучен каждый раз, когда речь заходила о чем-то личном: вряд ли от него я тогда мог узнать об этой девушке многое. Я поспешил с запоздалыми поздравлениями; а заодно заметил, что неплохо бы как-нибудь познакомиться поближе.

— Ну конечно! — встрепенулся он. — Фабиенн будет в полном восторге. Мы ведь с ней часто о тебе вспоминали. Обязательно нужно встретиться… а хотя бы вот в этот уик-энд! — и он, в подтверждение серьезности своих намерений, достал из кармана записную книжку.

— А дети у вас есть? — спросил я робко. Одна уже мысль о доме, кишащем буйной человеческой порослью, некоторых убежденных холостяков доводит до нервных судорог.

— Один — Доминик-Джон. Когда в доме гости, он отправляется к бабушке, матери Фабиенн. Она, правда, слишком его балует: каких-нибудь несколько часов — и все мое воспитание насмарку. Парень не по годам развит, и давно бы пора ему в школу, да вот врачи советуют с этим повременить: насилие, мол, над психикой, и все такое.

Он перелистнул странички и ткнул куда-то карандашом:

— Подходит?

— Да, кстати, — вспомнил я уже на остановке такси, — я-то пытался успеть на поезд. А ты куда так мчался?

— Вот уж действительно, кстати. Я ведь совсем забыл, что шел на прием к врачу.

— Что-нибудь серьезное? — спросил я почти автоматически: и без вопросов ясно было, что на здоровье мой друг не жалуется.

— А тебе-то что?

Я поднял глаза и обомлел: вместо знакомого лица на меня глядела холодная маска, злобный огонек горел в глазах. На этот раз я, наверное, не сумел скрыть изумления. Потому что лицо его вдруг исказилось гримасой ужаса; челюсть отвисла, дряблые щеки мелко задрожали.

— Баффер, милый, неужели я тебя чем-то обидел?

Я заставил себя рассмеяться. По правде говоря, этот приступ раскаяния озадачил меня не меньше, чем всплеск раздражения.

— Ты только не думай, будто я пытаюсь влезть в твои личные дела.

— Да я и не думаю ничего такого! — выкрикнул он отчаянно. — Просто не понимаю, что со мной случилось.

Он прикусил губу, пытаясь сдержать набежавшие слезы; затем с жаром ухватил меня за локоть.

— Прошу тебя, забудем об этом! Ты спрашивал, что со мной? Да ничего страшного: Фабиенн считает, что мне нужно иногда… консультироваться.

Он кивнул швейцару, остановившему для нас такси, и легонько подтолкнул меня вперед.

— Ну давай. «Живи до ветхой старости и пусть корона Славы благословит чело твое…» До пятницы!

2

Пока автомобиль рассекал просторы безбрежного моря огней на мокром асфальте вечернего Стрэнда, я все пытался вспомнить, откуда же эта строка. Мгновенное озарение — и память перенесла меня в Хартон, на много лет назад.

«Величие — награда тем сердцам, любовью обделенным,

Что ищут тайное бессмертье духа.

Живи до ветхой старости…»

Томас Ловелл Беддоуз, «Насмешка над смертью»… Тусклый свет настольной лампы и две мальчишеские головы, склонившиеся над книгой. Арнольд только что прочитал мне стихотворение, сочиненное во время каникул; кажется, тогда он уже заканчивал Хартон. Да, это был его последний семестр. Свой поэтический цикл он назвал на мой взгляд несколько странно — «Геспериды»…

«Я мечтал бы родиться у Тейде,

Под ее виноградною плотью,

Алым плодом в серебряной сети,

В аромате лимонном, в соцветье папайи.

Я б мечтал умереть у Тейде

В час алых грив и безумных скачек,

В серебре и золоте, в ярком соцветье молний.

Тейде ачукам. Тейде ачукерахам. Тейде ачуайаксеракс!»

С каким трепетом выговаривал он заклинания Гуанче, и какая же память была у него на разные диковинные созвучия! В поэзии Арнольда сплелись мотивы Суинберна, Китса и Шелли — о чем я тогда не мог, конечно, и подозревать: ведь именно он заставил меня впервые прочесть этих поэтов — и полюбить на всю жизнь. Но была в его строках и какая-то своя, особая прелесть; что-то новое, доселе неслыханное. В тот вечер он прочел мне и другое свое стихотворение, «Эстрелитца», появившееся позже в оксфордском поэтическом сборнике; ранее редактор в Хартоне это произведение отверг, ссылаясь на некие «болезненные настроения»:

«В дьявольской пляске холодно-прозрачной сини

Ведьмы с когтями птичьими, девы страшного мира…»

Хорошо помню лихорадочный восторг, с каким обрисовывал он передо мной одно за другим удивительные растения своего заветного Острова: «Абутилонг — воплощенная красота: похож на фритиллари, но обитает на ветвях… Хибискус — это плоть и пламя… Тут же и клавеллонес, источающий пряный свой аромат, и заросли каллы: стебли с цветами гнутся — то ли от пчел, то ли от тяжелых капель ночной росы…» И уж совсем очаровательными вышли у него шелковистые вытянутые головки эстрелитцы, по-птичьи выглядывающие из-за каменных стен.

— Чем же ты все-таки собираешься заняться после университета?

— А что бы ты мне посоветовал? — спросил он насмешливо.

— Да ты просто родился поэтом!

Он не стал ни смеяться над моей наивностью, ни отчитывать за комплимент, а сразу вдруг заговорил о другом. И все-таки в тот вечер в своей беседе мы вновь вернулись к той же теме: стали спорить о творчестве и вдохновении, о том, что есть гений, и прав ли был Сэмюэл Батлер в своем афоризме: «Гениальность — что деньги: у всех есть понемногу». И еще: осознает ли в себе «искру божию» сам гений; Нельсон, скажем, или Шекспир — подозревали ли они о том, что судьба обрекла их на бессмертие? Тут-то и высказал Арнольд мысль, которую я потом не раз вспоминал:

— Ты знаешь, человек, который сумел бы меня убедить в том, допустим, что я гениален, в сущности подтолкнул бы меня к самоубийству. Потому что, как мне кажется, гений не в силах смириться с той ненавистью, которая окружает его в сегодняшнем мире. Одной лишь мысли об остервенелой толпе, готовой разорвать на части каждого, кто не вписывается почему-либо в рамки общепринятого, достаточно, чтобы порвать с этим миром. И эта глупая слава: ну почему готова она в любую минуту свалиться на первого попавшегося шарлатана в науке или искусстве, но всегда избегает того, кто честен и чист душою? Гений и смерть всегда рядом: только она срывает покровы безвестности, при жизни гениев не признают!.. А было бы здорово когда-нибудь вернуться сюда «призраком в лунном сиянии» и обнаружить, что ты, оказывается, знаменит!..

Что ж, по крайней мере, теперь я за него мог быть спокоен: джентльмену, столкнувшемуся со мной в дверях лондонского отеля «Савой», эта страшная участь, судя по всему, уже не грозила.

3

Дружба наша изумляла многих общих знакомых: всем казалось странным, что два человека, столь различных вкусов и привычек, происхождения и воспитания, могут найти между собой что-то общее. Все началось в Хартоне, когда мне, очень самонадеянному мальчишке, по окончании начальной школы в «наставники» достался Арнольд Льюис: староста курса, глава сразу нескольких научных обществ — одним словом, яркий представитель гнусного сословия «умников», яростно презираемого нашим «спортивным большинством».

В то время школьное будущее рисовалось мне несколько в ином свете: я не прочь был бы попасть в услужение к мастеру крикета, футбольной звезде, или, на худой конец, к кому-нибудь из «голубых кровей». Но оказаться в одной связке с Льюисом по кличке «Сидень» — это была незадача. Интеллектуалы в Хартоне, за исключением считанных единиц, сумевших проявить себя одновременно и в учебе, и в спорте, держались замкнуто, своим кругом, избегая вступать в контакт с общей массой юных и очень агрессивных обывателей.

По причине слабого зрения Арнольд на спортивных площадках не появлялся, зато, как выяснил я позже, великолепно плавал — только это и заставляло местную элиту кое-как с ним считаться. Если бы не бассейн, Арнольда Льюиса для Хартона просто не существовало бы. Не замечать моего «шефа» было, в общем-то, нетрудно: если и выделялся он чем среди сверстников, так разве что тихим, спокойным нравом и скромностью. Хотя держался он при этом с большим достоинством, я бы даже сказал, величавостью; похоже, Арнольд принадлежал к тому редкому типу людей, которые чувствуют себя как-то неловко в современной одежде и охотно сменили бы костюм, скажем, на римскую тогу. Впервые увидев его обнаженным — на стартовой тумбе, с полотенцем через плечо, я поразился благородству этого торса, красоте мускулатуры: казалось, один из гомеровских героев ожил вдруг и сошел с иллюстрации Флаксмана[1] в наш хилый, уродливый мир.

Разумеется, поначалу я ни о чем таком не подозревал и «шефа» своего тихо ненавидел, полагая, и возможно, справедливо, что общение с ним не способствует росту моего авторитета у сверстников. Очень скоро, однако, я понял, что посачковать с ним особенно мне не удастся. Без грубости и рукоприкладства он сумел очень быстро убедить меня в том, что хитрить с ним бессмысленно, и любая моя попытка уклониться от выполнения своих обязанностей будет пресекаться немедленно. За выполнением всех своих поручений Арнольд следил необычайно ревностно, иногда даже в ущерб себе: мог, например, хладнокровно ссыпать в огонь пережаренные гренки и полвечера простоять над душой — до тех пор, пока я, наконец, не приготовлю что-нибудь съедобное. Разумеется, этой своей неизменной вежливостью «шеф» страшно меня расстраивал: в Хартоне царил культ грубой силы, здесь почитались высокомерие и жестокость, а все человеческое отметалось, становилось объектом насмешек и глубочайшего презрения. К счастью, мне хватало, по крайней мере, благоразумия, чтобы скрывать свои чувства.

Комнаты старшеклассников, при всей своей меблированной безликости, все же отражали в той или иной мере степень состоятельности хозяев. Арнольд жил скромно, не позволяя себе ничего лишнего; всего-то и было тут три ярких пятна: мятно-зеленые шторы слегка ядовитого оттенка, явно уже отслужившие свой срок в родительском доме, репродукция Дюрера да бледная печатка «Лас Менинас». В моде у нас тогда были Роландсон и Гилрей, спортивные плакаты; особым шиком считались фотографии артистов театра и балета с автографами. Отдельные эстеты покушались на искусство Николсона и Тулуз-Лотрека.[2] Ни кожаные переплеты старых учебных дипломов, ни ветхий граммофон, заваленный операми Бородина, Римского-Корсакова и прочей классикой, не поражали моего воображения. Однажды я разбил две самые любимые его пластинки; извинился, конечно, но — так, между делом: подумаешь, кусок пластмассы — всегда можно новый купить.

Арнольд постоянно носился с какой-нибудь книгой и время от времени зачитывал мне что-нибудь вслух. Макс Беербом и Шоу, Бутчер и Ланг, фрагменты Библии и Платон в переводе Джоэтта — все это, разумеется, нисколько не волновало мой слабый и ленивый ум. Подозревая об этом, он и читал-то, по-видимому, в основном, для себя — правда, всегда волнуясь отчего-то, краснея и запинаясь; я терпеливо сносил это форменное издевательство и потихоньку давился от смеха. Особенно когда он начинал вдруг изъясняться по-французски: ну уж это было пижонство! Одна фраза Алена-Фурнье тем не менее навсегда врезалась в память: «Je cherche le clef… dans les pays desires, et peut-etre, apres tout, c’est la mort»,[3] — может быть, потому что сама мысль эта незримой нитью прошла через годы нашей дружбы.

А затем мне довелось, наконец, увидеть Арнольда Льюиса в ярости. Как-то раз я жарил пирожки на кухне и вернулся в комнату, не успев вымыть руки; он попросил достать какую-то книгу — ну и я, естественно, жирными своими пальцами потянулся к полке. Внезапно с Арнольдом произошло нечто невообразимое.

— Мерзкая тварь! — зашипел он вдруг по-змеиному. — Гнусный ублюдок падшего общества варваров! Подлый продукт грязного совокупления!..

Он вперился в меня взглядом — и будто два серебряных клинка вонзились в мозг; он протянул руки — и одного взгляда на эти скрюченные пальцы, готовые впиться в тело и разорвать его на части, оказалось достаточно — я выскочил из комнаты как ужаленный. Долго потом бродил я по темному узкому коридору, пропитавшемуся древним сосисочным духом, пинал многострадальные плинтусы, отмеченные вниманием тысяч таких же, как я, оболтусов, и все не мог понять: чем же был все-таки вызван этот приступ нечеловеческой, смертельной ненависти? В тот момент я испытал нечто гораздо более сильное, чем просто страх; во всяком случае, все самые увесистые кулаки Хартона вместе взятые не смогли бы напугать меня сильнее.

Должен заметить, что рос я очень робким и застенчивым мальчиком: ни громкий титул, ни гарантируемые им якобы привилегии почему-то не прибавляли мне уверенности в себе. Отец мой в те годы служил губернатором одной из колоний (позже так трогательно переименованных в «доминионы»), так что родители на время отъезда сдали дом местному торговому магнату, а меня с вещичками отправили в интернат. С этого момента каникулы я стал проводить в Спирмонте у родственников, ко мне — да и, похоже, к детям вообще — никаких симпатий явно не питавших. В имении нашем я не был с шести лет и почти не сохранил никаких воспоминаний о доме.

Вскоре разразился большой семейный скандал: разочаровавшись, очевидно, в перспективах военной карьеры, мой брат Квентин женился на вдове американского промышленника и поселился на роскошном калифорнийском ранчо. Отец пришел в неописуемую ярость, которую излил, в основном, на меня; на свадьбе, где мне пришлось быть «пажем», он наградил меня чаевыми, а мать в последний день даже не вышла со мной попрощаться. С родителями, не считая этой, не слишком радостной встречи, я не виделся более пяти лет, и вряд ли все это способствовало успешной адаптации в Хартоне: никому не нужный и всеми покинутый, я страдал здесь от невыносимо тоскливого одиночества, — впрочем, до той лишь поры, пока на моем жизненном пути не появился Арнольд Льюис.

Не сказал бы, что та беспричинная вспышка гнева тотчас вынудила меня признать его авторитет. Но с этого момента я постепенно стал понимать, что уже не одинок в своем, с самого начала таком суровом, жизненном плавании; что есть у меня надежный защитник в этом жестоком мире — мире, к которому, при всем своем напускном геройстве, я был, конечно же, совершенно не подготовлен.

А потом наступил тот страшный для меня семестр, когда у Арнольда произошел «нервный срыв» — от переутомления, как всем нам тогда объяснили. Вообще-то его нашли в пруду, среди тростника, почти уже захлебнувшимся, и это вполне можно было бы списать на несчастный случай, объяснить, скажем, внезапной судорогой, если бы не одно странное обстоятельство: выписавшись из больницы, он не приступил к занятиям, как этого можно было ожидать, а отправился домой. Тут-то и пошли гулять по классам разговоры о неудавшемся самоубийстве. Я хоть и падок был на дешевую мелодраму, но версию эту отверг с ходу: нет, не такой он парень, мой Арнольд Льюис. Наверное, в тот момент я впервые почувствовал, кем был он для меня эти несколько месяцев. Тогда я еще плохо осознавал всю тяжесть постигшей меня утраты.

Начался новый семестр, и удары судьбы посыпались на меня один за другим. Новый «шеф», один из тех бодрых молодчиков, в услужение к которым я когда-то так стремился, превратил мою жизнь в сплошную пытку. В Хартоне, как и в любом, наверное, закрытом заведении, гомосексуализм был явлением вполне обыденным, так что отбиваться мне приходилось попеременно — то от садистов-мучителей, то от пылких поклонников. И не было рядом со мной никого, к кому можно было бы обратиться за помощью и поддержкой, да что там — просто за теплым словом.

В тот самый момент, когда я, восстановив против себя всех, начиная с директора и кончая одноклассниками, готовился уже с треском вылететь из школы, Арнольд внезапно вернулся. Я бросился перед ним на колени, стал умолять его снова взять меня к себе, но — увы, такие вопросы в Хартоне решаются жребием. Арнольд пообещал лишь «присмотреть» за мной, и слово свое сдержал: сначала, призвав на помощь все свое влияние на школьное руководство, спас меня от неминуемого исключения, затем помог положить конец некоторым очень сомнительным знакомствам и, наконец, пошел на открытый конфликт с человеком, из-за которого, собственно, все эти мои постыдные неприятности и начались. Без ненужных упреков и нравоучений, бережно и тактично взялся он по крупицам восстанавливать во мне чувство собственного достоинства, утраченное, казалось бы, навсегда. А в конце семестра взял да и пригласил на каникулы к себе в Колдбридж — вот это уж был для меня поистине гром среди ясного неба! К тому моменту ежегодные наезды в Спирмонт стали для меня совершенно невыносимы. Там изо всех сил пытались, конечно, смириться с периодическими появлениями хорошо оплаченного маленького постояльца, а может быть, даже считали своим родственным долгом по три месяца в году терпеть в доме отбившегося от рук племянничка, но уж во всяком случае не пытались скрыть отношения к моей, должно быть, необычайно докучливой персоне.

Здесь же — впервые меня приглашали домой просто так, по-дружески, без каких-либо особых расчетов. Это было как откровение, как первый солнечный лучик в моем темном мире, мире одиночества и тоски. Нет, ничего подобного со мной в жизни до этого не случалось.

Загрузка...