Глава 16 ДОВОЕВАЛСЯ

Я сделал лишь один шаг, стремясь оказаться на выходе первым. Сделать второго не дал Борис, ухватив за руку-плеть.

— Вечерня же еще не закончилась, — попрекнул он. — Достоять надобно. А про тестя моего ты напрасно так-то. У него силов едва-едва на все царевы забавы хватает, так что самому новые измышлять некогда. Да и помнит Григорий Лукьяныч Кострому. И свадебку помнит. И курочку не забыл. Любит Скуратов чад своих, а потому ты этой курицей много грехов с себя списал. Это я про надуманные, — тут же добавил он. — Ежели настоящие появятся, то не взыщи, а покамест живи, Константин Юрьич. Токмо с оглядкой. Думай, что сказываешь, думай, как увязываешь, да памятуй о тех, кто и сам увязать твои слова может, токмо инако, да так, что они тебе не по сердцу придутся. Уразумел ли? — строго спросил он.

Я машинально кивнул, еще не до конца понимая, что и на этот раз костлявая прошла стороной. Рядышком протопала, холодком обдала, саваном на миг коснулась — и мимо. Спешила, видать, куда-то. Ей и без того завтра работы под завязку — не до мелочовки.

А стрельцы? Я снова бросил вороватый взгляд вокруг и успокоился окончательно. Молятся они. Просто молятся да в грехах своих мысленно каются. Завтра денек тяжелый предстоит, и как оно для каждого сложится — неведомо. Потому душу надо очистить заранее, иначе не взлететь ей в небо — грехи вниз потянут, как камень на шее утопленника. Вот они и молятся. А я, дурак, невесть что подумал. И этот тоже хорош. Ишь стоит улыбается как ни в чем не бывало. А если инфаркт? У самого сердце прихватило, так ты меня за компанию тянешь? Тоже мне сыщик выискался!

От души отлегло, но тут же накатило иное.

«Я тебе что, сопля беспортошная?! — обрушился Шарапов на Жеглова, узнав, что тот спрятал уголовное дело, случайно оставленное им на столе. — Я, по-твоему, русских слов не понимаю?!» И, хлопнув дверью, вышел из кабинета… вновь оставив дело на столе.

Вслух возмущаться не стоило — место не то, но про себя я тут же поклялся, что непременно устрою ему нечто похожее. Хотя, с другой стороны, урок конспирации был преподнесен так талантливо, можно сказать, мастер-класс, что за такую учебу впору кланяться в ноги, а не бушевать от негодования, которое по большому счету не очень-то праведное. Подумаешь, цаца выискалась. Ну пощекотали нервишки острым лезвием, так что с того? Зато наглядно показали, сколько дыр в моей версии, чтоб не больно-то топорщил перышки и впредь держался скромнее и умнее.

«А все-таки устрою», — не совсем логично подумал я, и мне… полегчало.

Борис же журчит, слова на слова нанизывает как ни в чем не бывало:

— И о том помни, что помимо тестя мово еще и Разбойная изба имеется, а в ней младшой Щелкалов, кой тоже жаждет в царевы любимцы выбиться. А как ему это сделать? Всех татей переловить? Проще воду решетом таскать. Все одно не выйдет. Крамолу сыскать куда легче. Сыскать, да тем самым Григорию Лукьянычу нос утереть. Вот, мол, царь-батюшка, пока твой Малюта сбитень попивает, тут цельный пук измены вырос. К тому же середка этого пучка вовсе у зятя Скуратова на свадебке гуляет. К чему бы оно? Вот и выходит — я тебе верю, потому как добрый ты, токмо что проку в моей вере. Ежели Григорий Лукьяныч сводить все в одно учнет — тут еще куда ни шло. Тут мое слово и впрямь подсобить может. А вот коли дьяк Василий Яковлев Щелкалов чего измыслит, пиши пропало. — И вдруг, без малейшего перехода, резкая смена темы: — Так как, сказываешь, имечко у твоего интереса? Ты вроде обмолвился, да я запамятовал, об ином заговорившись. — И лукаво уставился на меня.

— Одна из дев, что в видении, — медленно произнес я.

— Ежели ты о Марфе, то тут я тебе не пособник. — Его лицо в очередной раз посуровело. — Ее и государь зрил, потому она…

— А ежели другая?

— Ну коль недавно приехала, то оно совсем иное дело, — заметил он и с видимым облегчением вздохнул.

Было от чего. Получалось, что и Вещуну поможет, и свой интерес соблюдет. Глаза его сразу потеплели, и он с явной симпатией заметил мне:

— Вечерня кончается, так что я пойду, но про мое слово не забывай. Съезжай от князя, да побыстрее. Государь по чьему-то навету дельце одно ему поручил, а я от надежных людишек слыхал, будто не осилить его Воротынскому, потому как сабелькой махать — одно, а там — совсем иное. И срок даден Михаиле Иванычу — лето одно. Навряд ли он управится. Сказывали, правда, сам он его для себя выпросил, да я тому мало верю.

Пришлось прикусить губу, чтоб не засмеяться, а то и в самом деле получилось бы неудобно, все ж таки в церкви стоим. Получается, не я один Воротынского вычислил. Другие тоже так считают. И невдомек им, что ков никаких нет и ничегошеньки царь-батюшка не умышляет, просто доверился Михаила Иванович некоему фрязину по имени Константин и…

Ладно, будем считать, разобрались. Как знать, может, к завтрашнему вечеру ничего из затеянного мною уже не понадобится, но тут уж как судьба скажет. Главное, что я сам сделал все, что можно, а там…

Я насвистывал всю дорогу, пока ехал до стана передового полка. Настроение было лучше не придумаешь. Даже странно. Завтра в бой, а я веселюсь.

Вот только боя не было…

Замышляли что-то татары. Явно замышляли. Очень уж вяло шли они в атаки, да и то не повсюду. На нашем участке их и вовсе не было, да и на других тоже особого энтузиазма не чувствовалось. Такие наскоки и атакой назвать трудно. Нахлынут морской волной на брег крутой, покатают недовольно воинов-камешков, увидят, что с места не сдвинуть, и тут же разочарованно назад.

Лишь к вечеру мы поняли, в чем дело. Как заполыхаю в той стороне, где стояло Коломенское — государева резиденция, так сразу все стало ясно. Это защитники царского села подарили нам денек. Там сегодня крымчаки рассчитывали поживиться добычей. Все ж таки царское. Только зря рассчитывали. Царь там уж добрый пяток лет почти и не бывал, а когда выезжал, то вез все с собой — и драгоценную посуду, и постели, и шубы, и прочее. Ну и назад соответственно увозил. Сплошное разочарование, а не село.

Горело жарко. Клубы черного смолистого дыма вздымались высоко вверх, народ крестился, глядючи на очередной разор, а Воротынский… довольно хмыкал и даже напоследок улыбнулся. Заметив удивление на моем лице, он смущенно пояснил:

— Дымок я узрел. Видал, яко он кверху шел, ровно свеча. Потому и возрадовался. Промашку ты дал, фрязин. Не запалить им Москвы. Господь за нас.

Напрасно он уверился в поддержке небес. Обманчивы они. Сегодня — так думают, а что завтра решат — никому не ведомо. Хотя на первый взгляд и назавтра погода выдалась точно такая же. К сожалению, теплая и солнечная, но — безветренная.

Крымчаки пошли в атаку с самого утра. С визгом и дикими воплями подлетали они поближе, но в бой не рвались и вплотную не приближались. Не та стояла перед ними задача — совсем иная. И дикая стая огненных стрел зловещим дождем хлынула на город.

Поначалу народ, кинувшийся их тушить, успевал. Почти. Возле нас и вовсе не возникло ни одного пожара, даже небольшого, локального. Но мы не в счет, поскольку стояли недалеко от Болвановки, по ту сторону Яузы, а атаки шли на Москву. Что происходило в самом городе, не скажу — за стенами не видно, но вроде бы тоже ничего страшного.

Все переменилось спустя полчаса. Уже первый порыв ветра, прилетевшего со стороны реки, оказался настолько силен, что часть веревок, удерживавших шатер Воротынского, лопнули, и тот неловко осел, скомканный властной невидимой рукой.

Татары радостно взвыли, и было от чего. Получилось, ветер за них. Стрелы теперь летели чуть ли не на сотню метров дальше. К тому же в воздухе пламя на них раздувалось с такой силой, что куски горящей пакли отваливались, беспорядочно падая то тут, то там. Густой дым уже не позволял видеть, что творится у соседей, но и без того стало ясно — худо дело. Полк стоял на месте в тревожном ожидании, но воины Девлет-Гирея не обращали на нас ни малейшего внимания, продолжая огненный обстрел. И они добились своего — небольшие по размерам пожары постепенно сливались в более крупные, а вскоре и они сошлись вместе, образовав огромный полыхающий факел.

О масштабах бедствия можно было судить по высоте языков пламени, которые легко перехлестывали многометровые кремлевские стены и вздымались еще на столько же вверх. Истошно звонили колокола, будто люди сами не видели опасности. Большой набат, несшийся со всех сторон, словно отпевал город. Это была заупокойная служба по столице.

Спустя еще час или два их скорбно-медные голоса продолжали раздаваться, но с каждой минутой звучали они все реже и тише, один за другим умолкая. Я не видел, но мне потом рассказывали, что ручейки застывшего металла, стекающего с беспомощно лежащих на земле колоколов, удивительно походили на человеческие слезы. Может, преувеличивали, а там как знать. Зато мы все хорошо слышали истошные крики людей, пытавшихся спастись от огня.

Атаки не последовало. В дыму и чаду мы прождали ее до самого вечера, но, увы. А так хотелось сорвать на крымчаках злость, хоть как-то отомстив им за содеянное.

Девлет-Гирей и его люди так и не сумели войти в Москву — даже после того, как пламя утихло, оттуда несло таким жаром, что никто не осмеливался к ней приблизиться. Огонь разрушил город, но, овладев им, он принялся по-хозяйски его защищать. Степняки удовольствовались тем, что поковырялись на пепелищах сожженных слобод, после чего стали отходить обратно, отягощенные награбленным сверх всякой меры.

Сил у Воротынского было мало. Передовой полк не сравнить с большим или даже с полками левой и правой руки. Но их — увы — уже не существовало. Кто погиб, кто изнемогал от ран, а остальные попросту разбежались — пойди найди. К полку Воротынского прибилось сотен пять, не больше. Зато у всех скопилось столько злости, что каждый стоил четверых, а разнежившиеся от обильной добычи татары думали лишь о том, как бы довезти все в целости и сохранности. Вдобавок мы шли налегке — ни одна телега не задерживала нашу погоню.

Первый раз нам удалось настичь их, когда они форсировали Пахру. Речушка была маленькой — перейти вброд нечего делать, но берега имела топкие, и татары, главным образом из-за огромного полона, слегка задержались. Всего на один день. Вроде бы немного, но нам хватило. Мы ударили с разбега, не останавливаясь. Сеча была яростной и в то же время недолгой. Я «своих» не считал, но думаю, что завалил не меньше семи-восьми человек. Пленных не брали, срубая склоненные в знак покорства головы без малейшего раздумья.

Оказавшись в узком коридоре между реками Нарой и Л опасней, Девлет-Гирей наконец решился обернуться и дать бой. Он остановил войско, развернул его в сторону преследователей и целый день ждал нашего нападения. Но мы не стали атаковать в лоб. Пойдя в обход, мы ужалили сразу с двух флангов, где он не ждал.

Досадно было, что помешать им переправиться через Оку мы не смогли. Хан снова повернул часть сил лицом к нам, поставив все обозы в центре, и беспрепятственно перешел реку.

Зато потом, очевидно почувствовав себя в безопасности, он и его люди расслабились, а зря. Тут-то Воротынский и показал себя. Если по большому счету, то атака была смелой до безумия, то есть явно припахивала авантюризмом. В чистом поле несколько тысяч против десятков тысяч — один к десяти самое малое — шансов на успех не имеют. Ни одного. Даже фактор неожиданности мало чем мог помочь — разве что на первых порах, в ближайшие час или два, а потом каюк. Но мы и не считали шансов, поскольку думали не о победе, а о мести — налетели, и все.

Сколько людей уцелело, сумев вовремя отскочить, не знаю. Вроде бы около половины. Я отскочить не успел. Старый татарин, как и все, не жаждал сражения с озверевшими русичами — уйти бы. Потому он боя и не принял, пустившись наутек. Но ждать, когда я его догоню, не стал, принявшись отстреливаться на скаку. Наверное, будь на моем месте остроносый, кто-то из братьев-близнецов, юркий Брошка или даже пожилой Пантелеймон — от стрел бы они уклонились с легкостью. Я же летел, забыв про щит, и уворачиваться не думал, понадеявшись на свой юшман, потому одна из них и вошла мне в грудь, почти по центру, угодив точнехонько между колец и чуть повыше пластины.

Боли я не почувствовал — так, легкий укол. И еще толчок — резкий и сильный. Я даже успел удивиться, увидев торчащую в собственной груди стрелу. Знаете, эдакое удивление идиота: «А как она сюда попала?» А потом почему-то перехватило дыхание, потемнело в глазах, и все. Провал.

Темнота не рассеялась, даже когда мне удалось открыть глаза. «Ослеп?!» — пробрал меня испуг, но потом увидел над головой звезды и с облегчением вздохнул, точнее, попытался это сделать, потому что в груди сразу зажгло, запекло, и я начал долго и надсадно кашлять, старательно отхаркивая противную солоноватую дрянь, скопившуюся во рту. Напрасный труд — она все прибывала и прибывала, а меня вдобавок ко всему еще и замутило, все вокруг завертелось, закружилось в каком-то водовороте, и я вновь отключился.

На следующий день — или это было несколько дней, не знаю — мне довелось еще несколько раз прийти в себя. Происходило это по одному и тому же сценарию — из ласкового моря забытья меня выхватывала тугая волна и небрежно вышвыривала на колючий жесткий песок пополам с галькой, тут же больно врезавшейся мне в грудь. Морщась от этой боли, я упрямо открывал глаза, некоторое время тупо разглядывал всадников, возвышающихся надо мной по бокам — Тимоху с перемотанной левой ногой и ехавшего слева Пантелеймона с серым лицом, на голове которого возвышалась окровавленная повязка, чем-то напоминающая чалму.

Пантелеймон не говорил ни слова, а Тимоха словно чувствовал на себе мой взгляд, потому что проходило всего несколько секунд, и он поворачивал голову в мою сторону, всякий раз приговаривая одно и то же:

— Ништо, Константин Юрьич. Скоро ужо доедем. Чуток осталося, княже, ты уж потерпи.

Я всякий раз силился спросить его: «Куда доедем?», но вместо этого следующая волна бесцеремонно подхватывала меня и вновь уносила в спасительное море забытья, где было так покойно и уютно, несмотря на окружавшую меня со всех сторон мглу, совсем ничего не болело, а перед глазами высоко вверху не кружились в бешеном водовороте сошедшего с ума неба пьяные облака.

Я уже сам не понимал, чего хочу. С одной стороны, я стремился остаться в этой обволакивающей темноте, чтобы ничего не чувствовать, с другой — я знал, что тут мне никогда не удастся увидеть Машу, и очередная мысль о ней набегающей волной вновь выхватывала меня и выбрасывала на берег.

Вот только с каждым разом она проделывала это все более грубо и бесцеремонно, уже не вынося, а вышвыривая мое тело и вдобавок еще и приподнимая его, чтобы я грянулся о камни со всего маху, так что от боли перехватывало дыхание.

Я открывал глаза и с разочарованием видел, что княжна на этом негостеприимном для меня берегу так и не появилась, а мне оставалась лишь боль, тошнота и головокружение, по бокам два угрюмых всадника, а наверху — облачная круговерть.

И тогда следовал очередной уход туда, в темноту. С каждым разом я погружался туда все глубже и глубже, чувствуя, что приближаюсь к тому месту, где нет глупых волн, норовящих выкинуть меня на берег, нет боли, и ничего другого тоже нет.

Я бы этому особо и не противился — устал терпеть. Но мысль о том, что я больше никогда не увижу Машу — мою лучезарную княжну с синими глазами, напоминающими утреннее бездонное небо, не увижу ее длиннющих ресниц, чьи стрелы гораздо раньше, чем татарская вошли мне в грудь, ее стыдливого румянца, будто ясная зорька вспыхивающего на нежных бархатных щечках, вообще ничего, — продолжала подхлестывать, заставляя барахтаться, пускай и без особого эффекта, и густой мрак вновь светлел, отдавая меня во власть очередной волны.

Я уже не открывал глаз, когда оказывался на берегу, только вслушивался в дробный топот копыт. И последний разговор моих сопровождающих я тоже слушал с закрытыми глазами.

— А слыхал, что мужик сказывал? Ведьма она.

— А может, и нет. Токмо до Москвы мы его все одно не довезем. Пока приедем, он уже дюжину раз богу душу отдаст.

— То так. Да и жив ли там ныне хоть один травник — бог весть.

— Потому и сказываю — тута его надо оставить.

— У ведьмы?! Вовсе сдурел!

— А мне, Пантелеймон, все одно, лишь бы фрязина на ноги поставила.

— Дык наворожит чего-нито. Али сожреть!

— Чичас! Ты ишшо князя мово не знаешь — им любая баба-яга подавится. Он у меня такой бедовый — страсть…

И вновь темнота. На этот раз меня поднесло к самому краю. Черта была совсем рядом. Шагни за нее, и все — ни боли, ни страданий. Это радовало, и я бы шагнул, тем более все зависело от меня и только от меня одного. Но там не было и воспоминаний. Никаких. Это настораживало.

И еще одно я знал совершенно точно, хотя не понимал, откуда это знание. Даже если я каким-то чудом вспомню Машу, то во мне ничего не всколыхнется и не пошевелится, ибо там, за гранью, не было и любви. И это меня останавливало, не давая переступить эту черту, потому что увидеть ее образ и равнодушно от него отвернуться граничило с изменой. В первую очередь изменой самому себе.

Будь она и впрямь замужем, да еще за каким-нибудь красавцем — мне было бы легче. И совсем легко, знай я, что она счастлива. Пускай не так, как со мной, потому что так ее не будет любить никто — попросту не сможет, но все равно счастлива. Тогда я бы сделал этот шаг, ибо он назывался иначе — уход. Но она нуждалась во мне, и бросить ее я не мог. Это совсем иное. Это уже предательство. И я отстранялся от опасного рубежа как только мог, но меня неумолимо тянуло к нему.

А потом меня начали теснить от рокового места. Между мной и гранью появилось нечто твердое, но в то же время упругое. Всякий раз, когда меня подтаскивало к черте, я доходил до этого нечто, ударялся в него, и оно пружинно отталкивало меня обратно, причем все дальше и дальше. Когда я выбрался к тому месту, где густой мрак уже уступил свое место призрачным сумеркам, то почувствовал лежащее рядом со мной женское тело, жаркое, как июльский полдень.

Я недоверчиво провел по нему ладонью, не понимая, как оно тут оказалось, — по тяжелым литым бедрам, по крепкой упругой груди, по изгибу стана, скользнул к мягкому нежному животу и… испугался, на мгновение решив, что это Маша. Я настолько испугался, что это она, которую очень хотел бы увидеть, но только не в этом таинственном месте, что впервые за долгое время открыл глаза и лишь тогда с облегчением вздохнул — это была совсем другая, похожая лишь фигурой, да и то предположительно. Зато на лицо никакого сходства, хотя — странное дело — если бы я взялся описывать внешность лежащей со мной рядом девушки, то использовал бы практически те же слова, что и при описании Маши. Личико кругловатое, милое, щеки нежные, лоб высокий, глаза синие, волосы светло-русые. Словом, точь-в-точь.

Разве что скулы были очерчены более жестко и непримиримо, да и губы я описал бы несколько иначе. У Маши только нижняя была сочно-пухлой, у этой обе. И цвет отличался. Даже в полумраке было видно, что они у нее не вишневые, а гораздо темнее, цветом скорее неприятно напоминают запекшуюся кровь. Зато если брать в целом — не то, и все. Ну совершенно никакого сходства.

— Очнулся наконец, — неспешно произнесла девушка и полюбопытствовала: — А ты как мое имечко прознал? — И, не дожидаясь ответа, протянула, кокетливо вытягивая губы: — У-у-у, проказник. Не успел глаз открыть, а туда же, щупать учал. Ишь какой проворный. — Она медленно потянулась, изогнув свое статное тело в похотливой истоме, и лениво спросила, явно напрашиваясь на утвердительный ответ: — Так что, полежать ишшо с тобой али будя? Как сам-то хошь?

Я не сказал «да» и не сказал «нет». Радость уступила место разочарованию, и мне было все равно. Вместо ответа я закрыл глаза, так и не произнеся ни слова.

— Да ладно уж, останусь, — услышал я несколько раздосадованный голос, и нежная женская ладонь мягко легла мне на грудь.

Дальше из опасной темноты, точнее, уже из сумерек, меня тащили со скрипом. Да-да, с самым настоящим скрипом. Потом только, уже окончательно придя в себя, я обнаружил, что на самом деле это голос — старческий и чуть глуховатый. Просто он скрипучий, напоминающий чем-то голос князя Долгорукого, отца Маши. Только у Андрея Тимофеевича он становился таким, лишь когда тот злился, а у этой старушки он оставался неизменным в любой ситуации, независимо от настроения.

Скорее всего, когда-то в молодости он был совсем иным, хотя, глядя на нее, возникали большие сомнения, а была ли она вообще когда-то молодой, уж очень глубоко и давно погрузилась она в старость. Наверное, была, потому что даже сейчас, невзирая на лета, она оставалась такой же шустрой и проворной, как много-много лет назад. Сколько именно — пятьдесят, шестьдесят, семьдесят — я бы не ответил, да оно и неважно.

Теперь я понимал, почему ее считали связанной с нечистой силой.

Во-первых, классическая, если можно так выразиться, внешность. Торчащие во все стороны нечесаные космы, впалые щеки коричневого цвета, словно кожура хорошо пропеченного яблока, с таким же обилием мелких-мелких морщин, крючковатый нос, выдвинутый как копье вперед подбородок и два устрашающих клыка, невесть каким образом уцелевшие в ее беззубом рту.

Во-вторых, бросавшиеся в глаза явные несоответствия с возрастом. Это касалось и волос, до сих пор не имеющих седины, и того самого проворства в сочетании с неугомонностью — даже когда она просто разговаривала со мной, ее руки не знали покоя, суетливо теребя края рукавов длинной, до пят, рубахи, и даже глаз — пронзительно-зеленых, с горящим глубоко внутри таинственным огоньком.

Хотя, если опять-таки исходить из классических понятий, гораздо больше ей подходила роль эдакой колдуньи или Бабы-яги, находящейся в вынужденном отпуске, — энергии хоть отбавляй, а особо заняться нечем. Если бы мне довелось выбирать, то должность ведьмы я бы не колеблясь вручил ее помощнице — девушке лет двадцати двух или немногим старше, которую звали Светозара, а в крещении так же как мою княжну.

Впрочем, Машей я ее не называл по ее же просьбе, она почему-то не любила своего крестильного имени, хотя церковь, как я успел заметить, посещала исправно и уж воскресную обедню наверняка. Очевидно, чтобы не выделяться, хотя о роде ее занятий, равно как и о хозяйке, местный народец был достаточно хорошо осведомлен, но властям на них «стучать» не торопился.

Сама бабка Лушка величала ее не иначе как Светка, да и то в редкие минуты относительного благодушия. В основном же она обращалась с ней гораздо грубее, и эпитеты «подлая холопка», а также «стервь беспутная» были одними из самых лояльных.

Светозара на хозяйку не обижалась, а если изредка и огрызалась, то больше по привычке, да и то лишь когда находилась в светлице, где меня положили. Вот тогда она могла и не спустить и в ответ на очередную угрозу превратить девку в гадюку тоже пообещать что-нибудь эдакое. Короче, жили они душа в душу, как и подобает Бабе-яге с ведьмой.

Обязанности их были распределены строго — колдунья, то есть Лушка, лечит, а все остальное, включая не только домашнее хозяйство, но и сбор трав, возлагалось на «подлую холопку».

Утро начиналось с негодующего скрипа:

— Опять ты, подлюка, щи на холод не вынесла. Скисли. Будешь таперича такие жрать!

— Ну и стрескаю, не впервой, — следовал невозмутимый ответ.

— А фрязина чем кормить прикажешь?

— А я его любовью своей досыта напою, — лениво потягивалась Светозара, сквозь прищур глаз хищно наблюдая за моей реакцией.

— У-у, коровища, — появлялась в дверях баба Лушка. — Телеса нагуляла, а в голове как было пусто, так и осталось.

— Ан могу кой-что, — не соглашалась с таким диагнозом «коровища». — И присуху сотворю, и отворот, и порчу, и бабе плод вытравлю, и корневище у мужика подрежу.

Последнее вновь явно адресовано мне. Наверное, чтоб глядел поласковее, а не безучастно и равнодушно.

— Молчала бы уж! Таковскому и дите за месяц обучится, — не уступала старуха. — Пошла отсель, рожа бесстыжая!

— Боисся, фрязина твово напужаю? — насмешливо хмыкала Светозара. — Дак ежели убежит — стало быть, здоров. Чего ж тебе еще? Он бы давно от твоего лика убег, коль не я. — И, оставив последнее слово за собой, она, гордо подбоченившись, плавно покачивая могучими бедрами, выплывала из светлицы.

— Дурища и есть дурища, — уже вдогон скрипела старуха и оценивающе смотрела на меня.

Первое время я, честно говоря, несколько пугался от такого взгляда. Потом-то слегка привык, а поначалу возникало чувство, будто она мысленно ощупывает меня — то ли попользоваться хочет, то ли на обед приготовить, только не знает, в каком виде — жареном, вареном, печеном или замариновать живьем. Первого я не боялся — знал, что попользоваться у нее не выйдет. Я в отношении спиртного — человек средней крепости, но столько не выпьет даже здоровенный похотливый бугай. Разве что, напившись до чертиков, да и то он отважится лишь на то, чтобы пожать старушке ее маленькую сухонькую коричневую лапку с беспокойно шевелящимися паучьими пальцами.

А вот насчет обеда я уже не был настолько категоричен.

Глупости, конечно, и от всяческой мистики я далек примерно так же, как от Библии, по сравнению с рассказами которой, а особенно количеством проливаемой в них крови, отдыхает и Стивен Кинг. Но чувствовалась в ней некая сила, чужая и в то же время могучая. То ли она жила внутри в ней самой, потихоньку подпитываясь ее же соками, как платой за проживание — ох не зря у бабушки зверский аппетит, то ли присутствовала где-то совсем рядом, по соседству, готовая в любой миг послушно выполнить повеление своей хозяйки. Так что под этим взглядом я всегда несколько робел и ежился, хотя и ругал себя на чем свет стоит за такую трусость.

Она и перевязывала меня точно также, изучающе. Поэтому мне гораздо больше нравилось, когда это делала Светозара. Было гораздо спокойнее. Но той, как она ни старалась остаться со мной наедине, всегда мешала старуха. Бабка Лушка словно чувствовала момент, когда ласковое воркование ее помощницы постепенно начинало становиться все интимнее, и тут же являлась мне на выручку. Хотя нет. Какое там чувствовала. Просто дощатая перегородка, отделявшая мою комнатушку, по размерам скорее напоминающую просторный чулан, была настолько тонка, что она все слышала, потому и поспевала всегда вовремя.

Эта вот тонкая перегородка и стала причиной моего ночного пробуждения. Когда бездельничаешь, спится плохо, к тому же я вздремнул днем, вот и проснулся ночью от скрипа бабкиного голоса. Сама с собой старуха разговаривать не могла — не имела такой привычки, а ведьма отсутствовала — Лушка отправила ее в луга по травы. Оказывается, есть такие, которые имеют особую силу, если их «взять» — это бабкин термин — у матушки-земли при лунном свете и чтобы у «волчьего солнышка» было непременно полнолуние. Самые главные, которые надлежало рвать с особыми заговорами, она помощнице не доверяла, а по обычные ходить ленилась, приговаривая, что собирать такие годится любая дурища.

Тогда с кем же она разговаривает? Мне стало интересно, и я прислушался. Слух в темноте поневоле обостряется, тем более ее голос раздавался совсем рядом от меня.

Собеседник помалкивал, терпеливо слушая бабкины разглагольствования про опасные затеи, о которых если кто дознается, то не сносить головы ни ей, ни Светозаре, ни даже вон тому болезному, что лежит за стеной.

— А кто там? — грубовато осведомился мужской голос.

— Да ратник обнаковенный. Припужнули меня шибко его людишки, вот я и не стала противиться. Ты о нем, боярин, не мысли и за шаблю свою не хватайся, — торопливо пояснила она. — То моя забота. Он от моего зелья всю ночь без задних ног спать должон, потому как сильнее его не сыскать. Я ж ведала, что ты подъедешь.

Я тут же вспомнил о небольшой деревянной чашке с питьем, которое старуха обычно оставляла мне сразу после полудня. К вечеру дымящаяся жидкость ядовито-зеленого цвета остывала, и перед сном я выпивал эту горькую бурду. Выпил бы и сегодня, да спросонья неудачно взмахнул рукой и задел ее. Самой чашке, плюхнувшейся на домотканый половичок, постеленный возле моей кровати, хоть бы что — дерево, но ее содержимое оказалось полностью на половике.

Бабке Лушке я о том не говорил — стало неудобно за свою неуклюжесть, а потому махнул рукой, надеясь, что до утра половичок просохнет, а мне разок можно обойтись и без приема лекарства.

— Ведала, — насмешливо протянул мужской голос— Зрила, поди-ко, яко я подъезжаю, вот и…

— Цельный день из избы не вылазила, — строго возразила старуха. — А чтоб ведать, глазоньки ни к чему, тут иное потребно, тайное.

— Тайное, — недовольно проворчал голос, в интонациях которого мне послышалось что-то знакомое. — Ты и тот раз наговор свой тайный делала да сказывала, что теперь женишок на эту девку и взглянуть не восхочет, а коль и посмотрит, то красы не узрит. Хотя какая там у нее краса — словеса одни. А что вышло?

— А она плат наговорный надела? — скрипуче осведомилась старуха.

— Откель я ведаю? Меня о ту пору там уже не было, — сердито ответил гость, и я вздрогнул, вспомнив, где мне доводилось слышать этот скрипучий голос.

Сомнения еще оставались. Откуда взяться здесь князю Долгорукому? Откуда он вообще знает бабку Лушку? И потом, чтобы пойти на такое — я ведь сразу догадался, о каком женишке идет речь, — нужно быть очень азартным человеком, потому что это уже ва-банк. Вот только в отличие от рулетки не факт, что в случае успеха именно ты станешь обладателем выигрыша. Да, ты лишишь победы одного из участников, но их же вон сколько. Тогда зачем? Вроде бы не в натуре Андрея Тимофеевича такие авантюры, хотя, что я знаю о его характере?

К тому же я и раньше подмечал в нем эдакую упертость, граничащую с бычьим упрямством. «Скорее Москва сгорит, нежели я от своего слова отступлюсь», — тут же припомнилось мне. Ну вот пожалуйста, сгорела она. Чего тебе еще подпалить надо, старый ты хрен?! Ух, как я ненавижу в людях это самое упрямство. Но тут же вспомнил себя и подумал, что, наверное, прав был древний мудрец, утверждая, будто люди больше всего не любят в других те недостатки, которые присутствуют в них самих. Короче, кто не без греха, тот пусть и кидает в Долгорукого камни, а я погожу. Тем более что у меня в руке скорее бумеранг — если смажу, то мало не покажется.

Оставалось лежать, досадовать и… слушать, продолжая надеяться, что я ошибся и этот скрипучий голос принадлежит не Андрею Тимофеевичу.

— А коль не было, то неча тут, княже, напраслину на меня возводить, — огрызнулась тем временем старуха.

Эк она князя-то. Даже странно слышать из уст простой бабки, принадлежащей к «подлому народцу», такое. И как только не боится?

— Вот возьму сабельку востру да полосну тебя ею для ума, — услышал я в ответ. — А то ишь как осмелела — речи таковские мне сказывать.

А что, запросто полоснет. Гонору у него выше крыши. Вмешаться, что ли? Все ж таки она меня вылечила, можно сказать, с того света вернула. А как? Да проще простого. Я замычал, заохал, а для верности — вдруг не услышат стон — пару раз лягнул ногой по дощатой переборке. Это понадежнее.

— Никак проснулся твой ратник? — встрепенулся гость.

— Сон дурной приснился, — спокойно ответила бабка.

— А не подслушает? — не унимался тот.

— Кто подслушивает, тот тихонько лежит, а ентот, вишь, взбрыкивает, — последовал ответ.

«Ишь ты, — подивился я. — Получается, что я одной стрелой двух зайцев завалил. И пыл боевой кой у кого утихомирил, и себя обезопасил. А теперь что делать? Да слушать — чего еще остается».

— Ты ж вроде зареклась лечбой заниматься? Помнится, даже зарок кой-кто давал, — после паузы проскрипел гость.

— Займешься тут, коль сабелькой стращают, — недовольно откликнулась бабка. — Я уж и порчу грозила напустить на того, кто его привез, и сглазить его, он ни в какую — лечи, старуха, не то голова с плеч. Чистый душегубец.

— Так ты б и напустила, — ехидно заметил гость, — Али и тут смертный грех почудился? — И он скрипуче засмеялся, после чего у меня отпали последние сомнения.

То есть их и раньше практически не было, так, самую малость, а теперь и они бесследно улетучились. Долгорукий там сидит, больше некому. Князь Андрей Тимофеевич собственной персоной. Он же — мой будущий тесть.

— Хошь ты и князь, но с умишком у тебя худовато ныне, — безапелляционно заявила Лушка. — Сам помысли: порча не сразу в силу вступает, времечко ей надобно. И што мне с нее проку, когда моя голова с плеч упадет? Он и опосля уезжать не хотел — притулился к моему тыну и все ждал, пока хворый в себя придет. Целый день просидел. Пришлось выйти и сказать, чтоб езжал отсель, да пообещать, что поставлю я на ноги его боярина. Еле выгнала. Да перед отъездом посулил, ежели сбрехала, голову с плеч, а тот, как на грех, все никак в себя не приходил. Я уж все испробовала — ни в какую. Пришлось дурищу свою загнать, чтоб телом дыру закрыла, из коей его силушка убывала.

— А что за боярин? — настороженно осведомился Андрей Тимофеевич.

— Да не боярин он — так, сын боярский из худородных. Всего и слуг — стременной, и тот шальной, да второй, посмирнее. Да ты сам и глянь, ежели хошь.

— А не разбужу?

— А мне почем знать, — хмыкнула бабка.

— Нет уж, ладно. Пущай спит. А ты мне зубы не заговаривай — здоровые они. Лучше поведай, яко с зельем решим? Дашь ты мне его ай как? — осведомился он.

— Тебе ж смертное подавай, — хмыкнула бабка Лушка.

— А то какое же. Тока понадежнее, да чтоб не враз померла, а то дознаются.

— На худое толкаешь, — вздохнула бабка. — Я за всю жисть таковскими делами ни единого разочка, а ты ныне желаешь, чтоб я все порушила. А на том свете кому ответ держати?

— Мне-то о том не сказывай, все одно не поверю. — И Андрей Тимофеевич вновь скрипуче засмеялся.

Я лежал покрывшийся потом и лихорадочно размышлял, что предпринять. Хотя имя будущей жертвы и не было названо, но и так понятно, что это, скорее всего, Марфа Собакина — больше некому. Если бы не проклятая слабость, тут же вышел бы из своего чуланчика, но что я могу в таком состоянии? Или не рисковать? Не проще ли понадеяться на стойкость бабки Лушки? А вдруг та не устоит перед его напором, и потенциальному отравителю все-таки удастся заполучить у бабки зелье и отправить на тот свет бедную Марфушу? И как знать, если бедная девушка умрет, то вдруг царь и впрямь выберет невестой Машу. Мою Машу.

Да, конечно, согласно истории, царь должен жениться в третий раз именно на Марфе Собакиной, и точка, тут вне всяких сомнений. Вот только смущал «эффект бабочки». Да-да, той самой, что упомянута в рассказе Брэдбери. Пусть они и мелкие, но если посчитать, какое количество их я растоптал, то запросто может приключиться переход количества в качество и соответственно такое крупное изменение в истории — чем черт не шутит.

Я уже почти решился на то, чтобы встать и прошлепать туда, где они сидели, чтобы поздороваться с дорогим гостем, но бабка меня опередила:

— Живота меня лишить в твоей воле, а зелья я тебе все одно не дам.

Ай да молодец бабка! Я б тебе памятник поставил, да Церетели еще не родился. Это ж какой замечательный народ у нас на Руси! Европы им в подметки не годятся. Даже ведьмы у нас и те высокопорядочные!

— Батюшка мой упокойный, Тимофей Володимерович, иное о тебе сказывал, — разочарованно и в то же время с каким-то туманным намеком заметил князь.

— Хошь, я его дух вызову? — парировала старуха. — Пущай он словеса повторит, что некогда тебе сказывал.

— На што? — испугался Долгорукий.

— А то, что я и ему смертного отродясь не давала.

— Иное давала, — не уступал князь. — А я тебе за иное вон чем отдарю — глядикась. Серьги цены немалой. Старинной работы. Это еще бабка моя нашивала, а ей сам…

— Не нашивала она их, — резко перебила бабка Лушка. — Купляли их и дарили не дале как в это лето. Баские, конешно, спору нет, токмо куда их мне? Стара я такое нашивать.

— Продашь — гору рублевиков возьмешь, — не сдавался Долгорукий. — Будет кусок хлеба к старости. С ратниками возиться не понадобится.

— У меня и так хлебушек есть, даже с маслицем, — заявила старуха. — И ратника нипочем бы не взяла, если б молодой черт саблей не грозился.

«Ай да Тимоха, — умиленно подумал я. — Настоящий боевой товарищ».

— Так дашь?

Ух какой скрипучий голос стал. Злится князь, крепко злится. Не по-его выходит. Молодец, бабка Л ушка. Так держать!

— Брал ведь уже. Обожди чуток, и все. Сызнова сыпанешь — вовсе девку уморишь.

— Не твоя печаль. — Не скрип уже, скрежет какой-то.

— Ладно уж. — Усталое шарканье куда-то в угол и тут же обратно. — Вот, возьми щепоть да отсыпь себе куда-нибудь. Но гляди — в последний раз даю. — И тут же зачастила испуганной скороговоркой: — Да куда ты жменей-то? Вовсе очумел боярин?! Столь сунешь — невесть что приключится!

— Сама же сказывала, не смертное оно, — примирительно заметил князь.

— Не смертное, да иной сон хужее смерти бывает, — загадочно ответила бабка Лушка. — Ну гляди. Ежели чего, на тебе грех повиснет.

Я решительно поднялся на ноги, сделал шаг к занавеске, отгораживающей чуланчик, но тут в ушах зазвенело, глаза заволокло какой-то туманной пеленой, и я потерял сознание. Когда вновь открыл глаза, было уже утро. Понятно, что князь давным-давно уехал. Однако, скорее всего, еще можно было что-то придумать. Я долго размышлял, как бы помочь несчастной, ну и себе немножко, вот только на ум ничего путного так и не пришло. Оказывается, и моя голова не всегда срабатывает. Ей тоже иногда нужно время. И немало.

Зато стало ясно, с чего в первую очередь надо начинать — с отъезда. Загостился я тут. Серпухов — городок неплохой, и кремль тут красивый, белокаменный. Опять же природа кругом. Леса шумят вековые, река под боком. Если что, можно и жить остаться. Но потом. И вместе с княжной. А пока рано. Дела у меня. К тому же слово я Воротынскому дал — сдержать надо. Иначе царь его и впрямь в опалу отправит, чтоб не брал на себя то, чего выполнить не может.

Бабка Лушка, которой я заявил о своем решении, перечить не стала. Только предложила для начала спуститься с крыльца, да не с помощью «коровищи», а самому — в дороге-то меня поддерживать будет некому. Я, дурак, и согласился — самому интересно стало. Да и не боялся я этого крыльца. Сколько раз уже с него спускался — даже со счета сбился, то ли три, то ли четыре раза. А что рука моя на Светозарином плече лежала, так неизвестно, кто кого поддерживал. И вообще, может, я соблазнял ее, вот.

И пошел я к крыльцу. Иду совершенно спокойно, даже стены рукой успеваю опробовать — крепки ли. А если толкнуть их от себя или опереться покрепче — не рухнут? Дошел. Начал спускаться. Но то ли перила у крылечка были слишком низенькие, да к тому же шаткие, то ли хитрющая хозяйка за ночь поменяла ступеньки на более крутые, а скорее все вместе — словом, не удержался я на них.

Хорошо, что внизу стояла Светозара, иначе вряд ли я отделался бы испугом. Да и то не удержала она меня, тоже упала. Мне бы встать с нее, но слабость в руках, и Светозара, как назло, не помогает. Лежит себе подо мной как ни в чем не бывало, да еще рукой придерживает, чтобы я не рыпался. Передохни, говорит, чтоб сила в руках появилась. А то ты тяжеленький, и мне тебя одной поднять невмочь. А сама смотрит своими глазищами, дышит часто-часто, а губы уже к моим губам тянутся, и явно не затем, чтобы сказать что-то. Вот этим она мне и помогла — ухитрился я с нее скатиться, а потом и на четвереньки самостоятельно встать. Я бы и дальше сам все сделал, да остановился передохнуть, а тут и Светозара подоспела, сама мою руку себе на плечо закинула. Ну никак мне от нее не отвязаться. Вот же прицепилась девка.

Когда опять наверх поднялись, бабка Лушка ничего не сказала. Губы поджала, и молчок. Даже не поглядела на меня ни разу — только помощницу взглядом буравила. Колючий он у нее, как шило. С той поры она сама взялась за мое лечение, а Светозаре запретила даже переступать порог моего чуланчика. Мол, соки она из меня сосет. Не знаю уж, правду ли она сказала про эти соки, но дело к выздоровлению пошло гораздо быстрее.

Через недельку я крылечко осилил. Сам. Ступеньки у него и впрямь неудобные — и как только старуха по ним поднимается, но я их все равно одолел. Правда, подниматься обратно мне помогла Светозара. Еще через неделю я стал выходить во дворик, жмурясь от яркого летнего солнышка и жадно разглядывая окрестности. Впрочем, смотреть особо было не на что — тут я погорячился. Теремок бабки Лушки стоял на отшибе одного из серпуховских посадов. Ближайший дом метрах в ста. Самого Серпухова тоже не видно. И треугольный белокаменный кремль, и башни со стенами закрывал Высоцкий монастырь, расположенный в полуверсте от нас на берегу Нары, на пологом холме. Так что я мог полюбоваться лишь монастырскими стенами и возвышающимися над ними высокими куполами пятиглавого собора Зачатия Богородицы.

Но любоваться ими мне пришлось недолго — спустя еще неделю за мной явились. Вспомнил Воротынский, прислал людей.

Ну, здравствуй, Пантелеймон, соратник мой боевой. А ты чего хромаешь, Тимоха? Сухожилие подрезали? Ну ничего-ничего, не переживай — авось срастется. Ба-а, да тут и остроносый прикатил. Ну-ну. Ждет, говорите, Михайла Иваныч? Ну раз так, давай и мы поспешим, а собираться мне недолго. Как нищему. Подпоясаться, и все. Оп-па, повело что-то. Интересно, залезу я на коня или нет? Ну хорошо, подсадят, но тогда другой вопрос — как скоро я с него свалюсь? Ах, вы с телегой прикатили. Умно, умно. Нет, на соломе лежать — не верхом сидеть, доеду, не сомневайтесь. Только тут вон какая гора на телеге возвышается. Чего только нет — горшочки, корзинки, кувшинчики, туесочки — мне и примоститься негде. Разгрузим? Для бабки оно? Плата за лечбу мою? Понял.

Тогда что ж, осталось поклониться в ноги, спасибо за все сказать, да и Светозаре пару ласковых слов на прощание. Хоть и по бабкиному повелению легла она со мной в постель, но вытягивала с того света на совесть. Да и вообще девка хорошая, дай ей бог доброго жениха, хотя с такой репутацией навряд ли он ей светит. Да где ж она? Ах, за травами подалась! Ох хитра бабка Лушка! Отправила девку спозаранку. Никак приметила, как она на меня косилась. Ну и ладно. Привет ей от меня. Большой-пребольшой.

Только не передала его старуха своей помощнице. Нет, не забыла. Просто она ее больше не видела. Исчезла Светозара из Серпухова. Откуда я знаю? Так она сама к нашему с Пантелеймоном, Тимохой да остроносым костерку подошла. Да, на первом же ночном привале. Там котелок над огнем висел, так она эдак деловито зачерпнула ложкой варево, подула, опробовала, без лишних слов сняла котелок да и вылила его в кусты. А потом так же молча пошла за свежей водой.

Пока она орудовала, мы только смотрели на нее. По моему лицу и Пантелеймон с Тимохой сразу приметили, что мне она вовсе не чужая, а хорошо знакомая, стало быть, чего встревать — пусть князь выскажется. Я же поначалу помалкивал от неожиданности, а потом из любопытства — интересно, насколько у нее самой хватит терпения. У бабы язык длинный — вот и ждал, когда сама все расскажет.

Но она тоже молчала, хотя без дела и не сидела. Едва в котелке закипела вода, как она к нему — быстро-быстро чего-то туда накидала, круть-верть по земле, глядь, уже и холстина как скатерть-самобранка расстелена, а она возле телеги стоит, копается в припасах, которые Пантелеймон оставил в обратную дорогу. Не успели мы повернуть вслед за ней головы, а она снова возле холстины. Ох и шустра. От той ленивой вальяжности, что в тереме-теремочке у бабки Лушки, ни следочка — метеор, а не девка. Но ни пол словечка.

И непонятно — откуда взялась? Как сумела незамеченной весь день за нами красться? Может, старуха забыла что-то да ее вдогон послала? Вопросов много, но мы с Пантелеймоном и Тимохой, переглянувшись, продолжали терпеть и ждать — должно же прорвать девку. Только остроносый не терпел и не ждал. Он — любовался. И было чем. Тяжелые литые бедра под сарафаном так и гуляли, так и гуляли. Нагло, откровенно, с вызовом. Да и грудь ходуном ходила, того и гляди из-под рубахи вырвется. Осьмуша чуть ли не слюну пускал — вон как разобрало. Если бы не моя Маша, то и я бы залюбовался, как знать. Только опоздала ведьма — княжна у меня в душе.

И не утерпела старухина помощница, раскрыла-таки рот. Правда, только после того, как мы все наелись от пуза и в изнеможении откинулись на траву — вкуснотища, пальчики оближешь, глазами еще бы столько же съели, да пихать уже некуда. Тут-то она и выдала:

— С вами в Москву поеду. Завтра фрязин еще денек на соломе без перевязи, питья да настоев полежит — раны непременно откроются. Кого князю привезете? Да и варево вы сготовили — свиней вкуснее кормят, а я по-царски накормлю. Сами, поди, убедились.

Это она моим спутникам. Не в бровь, а в глаз девка влепила. Поесть Пантелеймон не дурак, водится за ним такая слабость, да и Тимоха тоже — в яблочко Светозара угодила. Про аппетит остроносого не знаю, но возражений от него, судя по телячьему взгляду, тоже не дождаться. Ну-ну, а мне что скажешь?

— Не боись, фрязин. Обузой не буду. Слыхала я, на Москве разор да в холопах нехватка. Вот я и пригожусь. Тебе еще месяц в повязках ходить надобно, а то и поболе, а кто их поменяет да травы заварит? — И поучительно: — То-то.

Ну что тут скажешь? Каждый сам свою судьбу выбирает. Ее право. Вот только взгляд ее мне не понравился. Упрямый — полбеды. Но он еще и откровенный.

«Все одно мой будешь», — читалось в глазах.

Не ошибался я, поверьте. Очень уж ясно было написано. Крупным шрифтом.

А с цветом глаз я промахнулся. Это там они мне синими показались, в постели. На самом деле они у нее что-то вроде цвета морской волны, к тому же изменчивые. Сейчас вот, у костра, они были ярко-зеленые, ведьмовские. И огонек в них посверкивал. Пламя костра отражалось? Если бы. Тут впору об ином пламени говорить, том, что пожарче.

Я-то ничего, спокойный. У меня княжна. А вот остроносый, похоже, сгорел. Достало его это пламя и даже облизало. С головы до ног, и с боков, и сзади, но главное — спереди.

Мне даже жалко его стало. Чуть-чуть. На миг.

Угораздило же.

А на удивление невозмутимый Тимоха, жмурясь от сытого блаженства и довольно поглаживая туго набитый живот, насмешливо поглядывая на Светозару, тихонько мурлыкал себе под нос:

— Ох и дщерь моя, дщерь ты родная. Отчего ж ты така греховодная. С виду ты — ровно яблочко, все румяно, что на лик взирать, что с бочку, без изъяна. А надкусишь коль — червоточина. То душа твоя, душа черна…

Так и мурлыкал эту песенку целый вечер. Или это была не песенка, а констатация фактов? Так сказать, размышления вслух? Не знаю. Вроде не должен он был так быстро ее раскусить, насчет червоточинки, цвета души и прочего. Я вот не сумел, а жаль.

Ох, кабы все знать, своими руками эту сладкую парочку удавил бы.

Прямо тут, на привале.

Кабы все знать…

Загрузка...