Падает тот, кто бежит; тот, кто ползет, тот не падает.
Плиний
Давно спят мышцы, не спит мозг. И бегут, бегут перед спящим Кавуненко вершины его жизни… Волнистый гребень Сулахата с двумя куполами. И — Задняя Белалакая с вставшим поперек маршрута черным “жандармом”. Та самая Белалакая, на спуске с которой и давал зарок Кавуненко: “Вы себе как хотите, но он лично в ваши горы больше не ходок. Не псих же он ненормальный, чтобы считать все это, я извиняюсь, конечно, отдыхом. Наелся вашего альпинизма на всю жизнь”.
В чернильной тьме ночи они так и не нашли тогда палатки собственного бивака. А кругом — гроза, грохот, огни святого Эльма, черт те что! Ледорубы искрят. По кромке скал форменная иллюминация, как на Центральном телеграфе в Октябрьские дни. Измокли. Нахолодали. Только под утро наткнулись на палатку “Медика”. Попросились. Впустили. В четырехместную “полудатку” впихнулось тринадцать ночлежников. А собственный их лагерь обнаружился утром, метрах в двадцати хода.
А зарок оказался некрепким. Горы крепче. Позвали на Домбай, и он пошел.
…Кавуненко спал, когда его качнуло, как в бортовой качке, и с ним качнулась сначала к долине, потом от нее не палатка — вся гора. Палатка только повторила ее движения. Качка?.. Как на сторожевом корабле, на котором и отслужил матрос первой статьи Кавуненко действительную? “Удерживать изнутри вздувающуюся парусом палатку? Выскакивать наружу?” — лихорадочно соображал Володя. Соображал и действовал: одной рукой расстегивал мешок, другой нахлобучивал каску на Вербового. Теперь на себя.
Молния открыла на миг тесный и темный мир палатки. Их подбросило и поставило на место под ливнями дождя, летящими где-то над головой камнепадами.
Нет, ребята, это не гроза! Чего-чего, их-то они повидали. Что-то другое. И еще эта придавливающая тебя тяжесть. Ты как капуста в бочке под гнетом. И знаешь ведь, что кругом горы, высота, простор, но не можешь отделаться от ощущения тяжести. Тяжесть подземелья. Как в бомбоубежище, которое укрывает от налета и оно же завалится на тебя при прямом попадании.
А здесь?..
Какое же это, к дьяволу, подземелье?..
— Пригни голову. Ко мне, говорю, ближе.
— Ну и дает! Не сыграть бы в ящик.
— Не думаю. По мне, так затихает.
— Не скажи.
— Твоя правда: опять тряхануло.
— Гроза или что?
— Гроза тоже.
— А что помимо?
— А толково это получилось, что рыжим карнизом от всех камней заслонились.
— А что это, по-твоему, вообще-то сегодня с природой?
— Быть бы заварухе, если бы повыше залезть с вечера успели. Представляешь себе наш бивак? На голой стене. Без никаких тебе прикрытий. Труба!
— Сдается все ж таки, что это не одна гроза. С ней еще что-то. Как думаешь, что?
— В носу что-то засвербило. Фу, черт! А у тебя?
— Тоже. Вспомни уроки химии. Сера. Камни ж о камни колотятся. Химию высекают. А гроза все ж какая-то ненормальная. Почему?
— Переждем — разберемся.
Угасли молнии неба. Включилась адская иллюминация камнепадов. Они не спадал”, они текли сплошным огневым потоком, и он просвечивал сквозь полотнища палатки, и они видели огненный пунктир прямо перед собой.
Грохот… Огонь… Толчки…
Весь мир стронулся. С ума сошел. Только бы самим не спятить. Продержаться!
Вот вроде и подзатихло.
И то хлеб!
— Ты как знаешь, Вербовой, я лично обратно в спальник отключаюсь. Силы понадобятся.
— Давай.
— И тебе рекомендуется.
— Обожду. Что-то не по себе.
— Дело хозяйское.
Он не знал, сколько проспал. Знал, что Вербовой стянул с него мешок. Вовремя стянул. Из-под тебя уходила палатка и вместе с каменной полочкой улетала в тартарары. Да никуда не улетели. Никуда не проваливались. Они были. И палатка. И все остальное. И еще это подлое ощущение — падаем!
— За ребят Безлюдного, между прочим, опасаюсь. (Его команда должна была восходить отдельно, чтобы на вершине соединиться с четверкой Короткова. — Е.С.). Не накрыло бы. Бивак их на вовсе открытой морене. Все камнепады, их же сегодня до черта, туда куда-то стекают.
— Пойди разберись сейчас, что и на кого стекает.
— Остается дожидаться утра.
Больше заснуть не смогли.
Холод, сказал понимавший в этом и во многом Руал Амундсен, то, к чему никогда не сможет привыкнуть человек. Ощущение холода и вернуло сознание Романову и, как бы собирая рассыпавшиеся бусинки, поднимал и нанизывал минуты и события.
…Значит, так. Палатка. Друзья. Примус. Ощущение крыши над головой. Уже неплохо! А всего-то навсего утлое убежище прилепилось к отвесу, и меньше чем на шаг от них — сотни метров пустоты. Так было, когда они подвязали последнюю растяжку и расположились на заслуженный отдых, как говорят, правда, провожая на пенсию.
И тут все разом…
Да… Он посмотрел еще время. 21.15. “Закипает. Снимайте котелок”. Все те же 21.15. И тут удар в плечо. Но к нему же ничто не прикасалось? Удар и невидимый разряд. Прошил тебя насквозь. Пронзительный свет! Они еще сидели по углам палатки, примус посередке. “Постой-постой…” Потом уже толчок… Пораскидало ниц. Только и успели, что сбиться к склону, подальше от края. Но это инстинктом, не сознанием.
“Где же у меня боль?.. Боль у меня в боку, в спине боль, везде боль”. Новый вал камнепада. “Чесанул по лавинному желобу. От нас все пятнадцать метров. Не достанет”. Борис подергал палатку. Вот черт! До одного все крючья от палатки повырывало из стены. А понабивали дай боже! “На чем же держимся?.. Понятно. Основная веревка. Пропустили под коньком. Зачалились к ней расходным репшнуром от каждого. А палатка — одни клочья. Практически ее нет. А на дворе дождь со снегом, с ветром: хуже не придумаешь”.
Нащупал круглый фонарик.
— Обход палаты начнем с тебя. Юрка, — сказал он, как бывало на клинической практике. И произнес это автоматически, а стало в чем-то увереннее.
— Спасибо. Камни. Тяжело. Застыл.
— А мы их поскидываем. Пуховочкой прикроем. — Достал отлетевшую в сторону пуховую куртку.
— Спасибо. Как ребята?
— За Кулиннча опасаюсь.
Дрожит в неслушающейся руке луч. И — спокойное лицо Кулинича. Чересчур даже спокойное. И на груди целая плита. Как же это так, ребята? Руки, ноги неестественно вывернуты. Как же так? Просунул под ковбойку руку, затаил дыхание… Тук-тук… Часы?
— Юрик, у меня руки застыли. Найди его пульс.
— Нету пульса.
— Так и думал.
Тук-тук… Грудь уже холодная. Тук-тук… Часы живут — человек нет. Живые часы на мертвой руке.
Всё, ребята! Нету нашего Кулинича. Подрастут, глядишь, ползунки, которых возвращал к жизни педиатр Кулинич, станут кто слесарями, кто адмиралами, и все они, и знатные люди страны и тунеядцы, так и не узнают, что был такой дядя Кулинич и нет его, а они есть. Попомните это, и ребятки и родители!
— Далеко мы улетели? Далеко, слышите, спрашиваю?
Ворожищев! Очнулся. Не улетел. Уже легче. Хоть тут легче.
— Улетели только рюкзаки, спальные мешки, примус. Как ты-то сам?
— До низу далеко, говорю?
— Да мы на том на самом месте. Остался, правда, один коротковский рюкзак с кинокамерой. Как раз Юрка сидел на нем. Он и не улетел.
— Выходит, значит, что все еще летим? Понятно!
Как же втолковать тебе, что мы там, где и были. А от каски Ворожищева один ободок. Поднял руку, сорвал. Кинул. На кой такая. А волосы спутаны, спеклись кровью. Не будь на тебе каски, хуже было бы.
С касками им подвезло за день до отъезда. Помогли парни из секции альпинизма “Метростроя”, тон самой, которая навела в свое время па непосильные раздумья кого-то из бывших ихних кадровиков. “Образовали, видите ли, у нас какую-то там секту олимпинистов. Пора бы разобраться кому следует!” Через “секту” и разжились из неликвидов по безналичному списанными шахтерскими касками. Не на всех. На основную четверку. А раньше приходилось перед каждым сезоном ловчить. Альпинизм для Спорткомитета не олимпийский вид, не профилирующий, фондов ему в титула не закладывают.
…Прилавок секции метизов ГУМа. Видный собой плечистый малый: курчавые волосы, но без хиппских лохм, куртка-вельветка, мастерский значок.
— Девушки, что могли бы предложить по линии дуршлагов?
— В наличии все три размера.
— Мне бы от пятьдесят шестого номера до пятьдесят восьмого.
— Дуршлаги измеряются согласно литражу. Выбирайте. По номерам не подразделяются. К вашему сведению, они посуда, а не головной убор.
И тут на глазах у ошарашенных отличниц советской торговли Безлюдный бросил на прилавок беретку, примерил одну за другой на… голову с пяток посудин.
— Выпишите. Копию товарного чека оформите на ДСО “Труд”.
Забрал. Кивнул. Ушел.
Отличницы провожали его сочувствующими взглядами.
— А с виду в норме.
— И не говори! Только подошел, подумала: парень — люкс. С таким бы на танцверанду без открытия прений.
— Зачем же тогда посудину — и на голову?.. Как хочешь, он все-таки из этих, с приветом!
— Думаешь, чокнутый?
— Спрашиваешь!
Безлюдный не слышит. Безлюдный уже открыл на дому ателье индпошива головных уборов для стенолазов… Отпилим у дуршлагов ручки, на подкладку — губчатую резину. А что верх перфорированный, так даже плюс: меньше веса. Каска-дуршлаг выручала Кулинича от камнепадов и на Аманаузе, и на Ушбе. А здесь весь удар — на грудную клетку. Всё! Тут не поможет никакая реакция.
— Сознание у Ворожищева здорово-таки затемненное, — шептал Романов Короткову. — Подозрение на перелом тяжелых костей таза, бедер, ключицы. Помогай отодвинуть его под стенку.
— А у тебя у самого что?
— Не могу ни откашляться, ни вздохнуть. Похоже, поломало ребра. Три, а то и четыре. (Не знал тогда, что дышит одним легким.)
— Рваные раны головы прибавь. Борь, а Борь, послушай.
— Чего?
— Придется сигнал бедствия подавать. Пока не загнулись.
— Не примут. Видимость нулевая. Облачность садится.
— Ракет, прямо скажем, не густо. Штуки четыре.
— Беречь до просвета. Тогда сразу сигналить. Всем, чем можем.
Утром в разрыве облаков Романов уловил неясное шевеление на снежнике. Сердце тревожно вздрогнуло. Нет! Не камни и не серны. Люди! Двое! Явно с Домбайского перевала. Скорей всего, кто-то из “Спартаков”…
— Ты, Коротков, кричать способный? Я лично только шепотом. А они вот-вот войдут в зону голосовой связи. А там уйти могут.
— Го-го-го! Знаешь, могу. Вопрос — кому?
— Тем двоим. На снежнике которые.
— Да иди ты… Ты что, очумел, Боб? Там же ни души. Почудилось. Никого на всем Домбайском спуске не видать. Силы растрачивать не будем. Там же — сам видишь — сплошное молоко.
— Брось ты, Юрка. Туман в глазах у тебя. Идут, и один еще на ногу припадает. Значит, Тур с Поляковым. Больше некому. А видимость вполне. Беда — орать не могу. Когда подойдут, скажу, а ты уж звучка дашь… Обожди… Давай!
И Коротков набрал воздуха. И каждый глоток вдоха был сухой, жесткий, царапал.
Он не может кричать. Он должен кричать.
— И-я-ху-у! — Отсчитал про себя “десять” — и снова, и так до шести раз в минуту. Международный сигнал бедствия в горах. Альпинистский SOS. Значит: бросай личные восхождения, мужики; топать, куда скажет начспас. Железный закон гор.
— Есть такое дело. Остановились. Слушают: откуда?
И Борис ударил патроном о штычок ледоруба, и одна за другой прочертили красную дугу ракеты и рассыпались искрами по снегу. Оба замерли, но сначала снова в тишине то же тук-тук. Часы. Потом — кап-кап. Солнце коснулось сосулек. И только после — двойной голос человека, и над тобой брызжет искрами ответная ракета. Зеленая.
Ребята! Услышали. Хорошие мои. Молодцы. Спасибо! Теперь не загнемся. Теперь порядок. Теперь придут. Теперь ждать. Теперь жить…
Утром Кавуненко глядел и сам себе не верил. Разве бывает такое в горах?.. Человек может стать седым за ночь. За час. Гора не меняется и за тысячу лет. Кавуненко чувствовал себя, как фоторепортер, который кинул пленку в бачок, а проявилось совсем не то, что засиял.
…Сползающий со стены Южнодомбайский ледник вчера (и год, и сто лет назад, и триста) был весь из льда. На данный момент?.. Словно и не было никакого льда, замостило весь за ночь битым гранитом.
А еще хотели спускаться с рассветом. Не пойдет такое. Ждать, пока поутихнет. А это что еще за явление Христа народу?.. Откуда эти-то двое взялись? Не иначе, с перевала. Но там же никого, кроме их собственных спартаковских наблюдателей. Витьки Тура с Лёхой Ржавым (для отличия от другого спартаковца, сильно брюнетистого Арика Полякова, прозвали так Лешу за тускло-медную шевелюру). Обоим, как альпинистам, на данный сезон крупно не повезло: после срыва на скалах Туру выколупывали мениск, Полякову подававший назад машину шофер переломил ключицу.
Куда же они, я извиняюсь, чешут?.. Ин-те-рес-но все-таки, куда?.. Да к нам, и никуда больше. Два таких вот неполноценных — и нас спасать собрались! Со стены высшей категории трудности. Вот это номер! Идут и не знают, что лично мы в полнейшем ажуре.
А ну, подойдите поближе, орлы! “Вставай рядом, Вербовой, слушать мою команду. И — три-четыре!..” Гаркнули в обе глотки. Нет: слов внизу не разбирают. В самом деле, гора грохочет, как тыщи дробилок. Тогда так: встаем, показываем на себя — на них — на спуск — на навешенные с вечера перила. Закивали. Дуйте, в общем, на морену, до Безлюдного. Понятно?
А перил, оказывается, и метра не осталось. Даже крючьев по всей стенке ни штуки. Всё этот дьявольский снайпер Гора: без прямого попадания крюка не выбьешь.
Гора ссыпала все, что припасла, и Кавуненко с Вербовым начали спуск на ледник. Обошли вставшую особняком скалу, согласно гляциологии — останцу, по-местному — хицану, и, только зайдя за перегиб склона, увидели серый треугольник палатки и в жестко пахнувшем битым гранитом и погребной сыростью воздухе почувствовали струю, которая несла щекочущий запашок бензина, и супчика, и чего-то еще живого, своего, человеческого. И чем ближе, тем сильнее.
Лагерь Безлюдного.
— Салют, мужики! — Обратно салют.
Здороваясь, не выдавая себя, уголком глаз с ходу пересчитать. Слава те… Отлегло, Кавуненко! Все восемь. Все в пыли, будто цементники. Но все!
— Представляем, чего нахлебались на стенке.
— И не говори!
— Хорошо, что так обошлось. Мы за вас уже шибко сомневались. Молчите себе, и всё!
— Камнем рацию трахнуло. Вот и замолчала. А с вашей морены всю ночь грохот. Тоже опасались.
— Считайте, в сорочке родились. Морена сработала, как волнорез. Все камни обтекали нас. Видали, какие валы за одну ночь нагородило? Камень не падал, рекой стекал.
— А у Романова что?
— С вечера ни о чем таком и не думали. И прогноз нормальный: надвигается небольшой грозовой фронт. Только и делов.
— А с романовской ночевки ничего не принимали?
— О птицах ему скажи.
— Это да! Это он про уларов. Знаешь ведь, какие они, горные индюшки. Человека за версту обходят. А тут летят и летят. И всей стаей прямо на лагерь на наш пикируют. На палатки. Машут, квохчут, мельтешатся. Пойди пойми. А разобраться — они же первыми землетрясение учуяли. Задолго до первого толчка.
— Так это землетрясение? — А вы что подумали?
— Нет… мы… ничего.
— Девять баллов, Семенов уже радировал.
— Но что же Романов?
— Сами хотели бы знать.
За часом час оживала морена Безлюдного, до этого настороженно и выжидательно примолкшая. Шли с разных вершин. Похожие чем-то на вырвавшихся из окружения бойцов. Последними кинула на камень рюкзаки двойка Шатаев — Уткин.
Вот уж кому горы дали прикурить. И больше всего не на маршруте. На спуске, когда уже наконец-то можешь позволить себе расслабиться.
— …Наелись во! — И обычно сдержанный Шатаев поднял ладонь поперек горла. — Какие-то двести метров всего-то и остаются. Еще чуть-чуть — и включай третью скорость, Уткин! Только это я подумал, как от Домбая откалывается кусок — Уткин не даст соврать, — метров пятьдесят на двести кусок. И не валится ведь, только себе клонится. Как дерево на порубке. Бежать?.. Куда?.. Ждать?.. Чего?.. А кусок уже дает крен в мою сторону. Уткин от него вдали — еще на веревке. Вот-вот жахнет. Думать некогда. Убежать не успею. Когда но-думал, сам не знаю. Только — ледоруб наперевес, сигаю с маху в первый рандклюфт.[47] Потом уже подумать успеваю, что учили нас обходить всегда трещины, а тут без нее пропал бы. А трещину, как по заказу, заклинило каменной пробкой, на нее и приземляюсь, весь обвал где-то поверху двинул. Затаился, как крот. И — голос Уткина: “Володь, а Володь! Как ты? Живой?” — “Да! — кричу ему. — В норме”. Помог вылезти. Обернулись дальше идти — и глаза на лоб полезли: рядом с рандклюфтом, “моим”, значит, другой рандклюфт, метров на тридцать по глубине. Как же это я в него сгоряча не махнул?
— Вся природа сегодня какая-то ненормальная, — бросил Вербовой. — Когда мы с Кавуненкой навстречь вам пошли, между нами — и не поймешь как — режется на глазах по леднику трещина. Разделила, одним словом, нас.
И только в долине узнает Шатаев, что, когда он исчез в трещине и скрыло их в вихре битого льда и снега, с бивуака передали на КСП: “Одна из двоек команды Радимова попала под обвал и погибла”.
“Будешь долго жить, Шатаев, — скажет ему в Домбае Семенов. — Согласно народной мудрости”.
А Шатаев подтвердил, что сигналят со стены Домбая.
— И мы услыхали: “Помогите!” — подтвердили подоспевшие Радимов с Балашовым. — Правда, не могли разобрать, кто и откуда. “Сами-то как?” — “Не до себя, тех, со стены скорей выручать”.
— Двух мнений быть не может, — сказал, дослушав всех. Безлюдный и вопросительно поглядел на Кавуненку. — В наличии на морене все, кто были на восхождениях. Методом исключения выводим: на маршруте один Романов с командой.
— И я так располагаю.
— Готовиться на аварийный выход?
— Только так. Раз сверху не спускаются, значит, своим ходом не могут. Не дожидаться же, пока спасотряды с Домбая до нас доберутся. По-быстрому двигать на стену.
— По-быстрому, да по-умному.
— Только так!
— Еще одна двойка у нас, значит, объявилась, — протягивает котелок с компотом Безлюдный и этак осторожненько осведомляется: — А вторая связка поотстала, что ли, на подходе? (В четверке были еще Балашов с Радимовым. — Е. С.) Визуально наблюдаем вашу четверку с утра. Потеряли, когда вошли вы в облако. Вошло четверо, вышло двое.
— Точно! — подтвердил Шатаев и отхлебнул и не отрывался от переданного Уткиным котелка.
Шатаев — до педантичности точный, аккуратист, режимный — был не похож на самого себя. Глаза беспокойно бегают, сам какой-то отсутствующий. И сил уже нет и ни сидеть, ни заняться ничем не может. Такой взвинченный.
— Спасибо, ребята! А со второй связкой так… Вошли в облако, бац — ракета. Красная! Мы ходом до вас, Радимов с Балашовым пошли разведать, откуда могут сигналить.
Подумать только! От их бивака в глубокой нише на отметке “4000” было до романовской полочки метров сто. Правда, бивуаки ихние по разные стороны хребта. Ночью Шатаев слышал даже после удара разговоры. И — утром. Нет, слов не разобрать, но разговоры — факт — слышал!
— Где были, когда первый раз вдарило?
— В нише, в тон самой нише, на ночевке. Не люкс, конечно, но переспать вполне можно: сами — полулежа в палатке, ноги — снаружи. Когда тряхануло, Балашову со сна почудилось, что летят и никак не остановятся. Сказал даже про ковер-самолет, Балашов, значит.
— Когда сообразили, что землетрясение?
— Сей минут, только когда ты сказал. До этого ни бум-бум.
И принялись счищать комья глины, никогда ее на восхождениях не видали, а тут сплошь насохла. Спрашивается, откуда? Похоже, срубило верхний слой каменного щита, она снизу и выперла.
“Из всех стихийных бедствий землетрясения вызывают самый панический ужас, ибо больше всех остальных грозных явлений природы они ставят под сомнение незыблемость основ человеческого существования”. К такому умозаключению пришел коллекционер землетрясений и их исследователь Гарун Тазиев.
Каждые тридцать секунд вздрагивает стрелка, и лента сейсмографа отмечает землетрясение на каком-то куске планеты. Приходят в движение, сталкиваются целые континенты, которые тот же Тазиев уподобляет плотам, плавающим в океане магмы. В таком катаклизме двенадцать тысяч лет назад, поведал Платон, за одну ночь ушла на дно вся Атлантида. Один из таких же идущих из глубины прибоев и поколебал в 1963 году верховья бассейна реки Кодори, тряханул Домбай, вошел в каталоги “Чхалтинским землетрясением”.
Экспедиция Института геофизики Грузинской Академии наук отметила “необычную для кавказских землетрясений энергию”. Таких не бывало здесь уже сто лет. “В наиболее потрясенных селах почти все дома испытали сдвиговые деформации”. Двигаясь на юг, волна угасала с девяти баллов (Птыш) до шести (Алибек) и трех (Тбилиси).
Величественная медлительность, с которой созидается мир гор, сменилась в эту ночь взрывом. Шел год большого солнца. Но то, что радовало охотников за загаром и виноградарей, сработало как спусковой крючок. Он выстрелил с силой тысячи атомных бомб, высвобождая скопившуюся в земных пластах энергию.
Но этого не знали тогда ни Романов, ни Коротков. Они ждали. Надеялись.
Они были альпинисты. Их товарищи и конкуренты тоже.
Человек просыпается, как проснулся бы всегда. И гонит и отгоняет мысль, что оно лучше бы не просыпаться подольше, так это трудно, так непонятно. Ему. Им. Всем. А сон та антиреальность, обитание в которой легче, чем в подлинной, но мучительной и непонимаемой действительности.
Но никуда не деться от вас — утро, день, горы, бивак, холод, боль, грязь. Романов подполз к Кулиничу. То же лицо. Нет, еще спокойней. Покой того “ничто”, куда он ушел первый. И похожие на роговые очки резко прорисованные круги под глазами. Значит, перелом основания черепа. А Ворожищев?.. Он здесь и не здесь. Ему легче, чем нам: идет себе в тумане собственного сознания и видит множество солнц и не видит ни себя, ни нас. А мы разрушены. Мы только оболочка того, что было.
— Хоть харч частично уцелел. Успели в скальный карман заложить. Будем сыты. И то дело.
— Конечно, дело, — безразлично откликнулся Коротков.
— Чего тебе дать?
— Мне?.. Ничего.
— А попить?
— Тоже неохота.
— Время уходит. А с ледника ничего. Что-то придется предпринимать.
— Похоже, что придется.
— Но я же видел их, как вот вижу тебя.
— Да, ты сказал, что увидел.
— И сил ни капли.
— С этим, прямо скажем, неважнец.
— И лежать бревном толку не будет.
— Не будет.
Но они лежали. И весь огромный, принадлежащий человеку мир сжался, будто шар, из которого выпустили воздух. Его не хватало тоже — воздуха. И нынешний их мир был весь из камня, вдавившего тебя в камень, и даже воздух, когда ты хотел набрать его, был таким же жестким, каменным, колющим, и небом — все тот же камень над тобой.
Коротков лежал молча, но внутри не утихал разговор. С самим собой? С тенями ночи? Как киномеханик прокручивает задним ходом пленку, так он — все их восхождение, останавливая, вглядываясь. Где допустил слабину, капитан? Просчитался? И еще неохота ему помирать в свои двадцать шесть. И еще звучит любимое присловье Кулпннча: “А я везучий”. И еще сквозь серость дня и неба дразнят сочные, как кровь, как жизнь, как чей-то девичий рот, рериховские краски вершин. Сюда бы лук с тетивой, сюда колчан. И, как на той картине Рериха, посылаешь ты стрелу с запиской на другой борт долины, где Безлюдный, и не надо им гадать в тумане, где мы и что мы, не надо, если не накрыло их самих, конечно.
Борис лежал. Мысли бежали.
“Ясно одно, Романов: время работает не на нас. Боль идет по тебе. В тебе самом необратимый процесс разрушения”.
Зябко поежился. Натянуть хотя бы то, что от палатки осталось. От тумана прикрыться. Но ею укрыт Кулинич. А зачем? Они же знают- мертв! И ни разу не произнесли: “Тело”, “Труп”. Только — “Кулинич”, “Юра”, “Он”.
Лежал и вслушивался в голоса. Голосов не было. Были горы. И еще “кап-кап” над твоей полкой. Слезы тронутых дыханием дня ледышек. Только бы не пришлось им оплакивать и нас. И еще просим тебя, Домбай, не держи на нас зла за все за это. Да!.. Было… Хлестали тебя, веревками связывали. Факт! Изранили крючьями. Тоже факт! Но все это только для того, чтобы перестал ты быть вещью в себе, стал вершиной для людей.
А вода продолжает свое “кап-кап”. Отмеряет время, подобно струйке песочных часов. Не спеши, Время! Подожди нас. Ведь молодые. Подай, бога ради, хоть частичку того, чего у тебя так бесконечно много, и не напоминай о том, что утекаешь из-под бессильных пальцев, как эти капли, которыми не дано утолить жажду иссохших губ.
Время работает не на нас.
Дробятся капли. Течет вода. Текут и дни, и последние наши силы.