Рассказ Н. Москвина и В. Фефера
Иллюстрации М. Мизернюка
Сапоги милиционера были поставлены на перекрестке трамвайных линий Арбатской площади.
Ноги милиционера находились несколько севернее, но не надо думать, что они были вынуты из сапог, попросту ноги ютились у задней их стенки, где каблучный гвоздь добрую неделю сверлил пятку.
Если колючему ветру можно было разгуляться в милицейском сапоге, то ему нельзя было сунуть и носа в дамские лаковые и замшевые туфельки: самим ножкам не хватало места.
Холодный ветер разгулялся бы в валенках, стоящих тут же, если бы не хозяйские штаны, плотно приставшие к волосатым икрам и честно выполняющие свой долг. Но больше всего — в куче кожаных сапог: новых, с отчетливым рантом, пожилых со стертым швом, старых с подкинутыми подметками, наконец — без определенного возраста: на них нельзя было различить ни подметок, ни шва, ни ранта, были и сапоги из рыбьей кожи — заплаты не блестели как чешуя, но по количеству чешуй их было столько же, если не больше.
Вся коллекция обуви переминалась в такой тесной куче, что востроносому ветру нельзя было прорваться между шубами, шинелями, ободранными пальтишками цвета подметок, полушубками и манто.
Ветру оставалось одно: играть в поднятых человеческих ноздрях.
Когда откидывают голову назад, показывая черные впадины ноздрей — вы можете заранее сказать, что обладатели их смотрят кверху. Вы угадали: глаза всей толпы, запрудившей Арбатскую площадь, были направлены в небо на четыре темных летящих пятна. Форма и полет пятен настолько необычны, что и извозчичьи лошади стряхивают с глаз путанную гриву, чтобы тоже взглянуть кверху. От них не отстают и собаки, садятся на промерзлую землю и поднимают ввысь холодные резиновые носы.
Даже и ворона на непокрытой голове чугунного Гоголя вывертывает оранжевый глаз на летящие пятна.
Один только взгляд самого угрюмого Гоголя, закутанного в негреющий плащ, попрежнему опущен вниз.
По Цветному бульвару, вдоль клетчатой решетки, двигалась звездоголовая масса красноармейцев, ее топот переходил в крякающий гул, она теснила всклоченные группы торговцев и обмызганных баб, обсасывала трамвайные столбы, мальчишки, перебирая вермишелями ног, отскакивали на тротуары к мертво-глазеющим женщинам.
В наступившей перед песнью тишине прорвался коленкоровый голос: «Папиросы ира…ра», но был затоплен цыканьем: «Ччш, ччщ, ц…».
По рядам прозыбился неразборчивый окрик, и красноармейцы растянули рты:
«Как родная мине мать
Праважаалаа,
Тут и вся моя семья
Набежаалаа…».
В промежутках и поющие, и слушающие невольно отсчитывали безмолвный такт.
Во время песни мороз становился менее заметным. Песнь набухала в густом воздухе, обрывалась клочками в открытые форточки, перекачивалась в слуховые окна, а больше всего звенела в ушах прохожих.
«В Красной Армии штыки
Чай, найдутцаа,
Бис тибя болшеваки
Абай………….».
Куплет кончили только несколько жидких голосов, остальные застряли в горле. Сейчас не до песни. Звездные шлемы откинулись назад, растягивая шеи. Строй смешался и замедлил шаги.
Мальчишки скинулись с тротуаров и ковыряя небо пальцами, завопили: «Уту, угу…… летят, летят……».
Четыре темных пятна бесшумно плыли в сизом воздухе. Впрочем некоторым казалось, что их меньше, а прыгающий мокроносый папиросник божился, что их больше десятка.
— Три.
— Четыре.
— Извините-с, это метеоры.
— Метеоры, дура.
— Рас, два…… восемь, восемь штук и есть.
Лишь человек в коричневом клетчатом пальто, с ремешком от бинокля через плечо, знал лучше всех, сколько пятен. Любопытство победило профессию. Вместо того, чтобы орать:
— Аа, вот настоящие, полевые, театральные, раздвижные бинокли, — молча притиснул к глазам холодные стекла. Победа любопытства была непрочной: всовывая в растопыренные, недоумевающие руки заграничный бинокль, тем же голосом предлагал:
— За пять копеек — разгадка неба, только за пять копеек разгадка неба.
Образовалась очередь и, как около всякой очереди, сбоку наросты.
Отделившийся от красноармейской части комсомолец Василий Шнурков ухитрился влезть вне очереди и бесплатно. Когда три пары рук разрывали раздвижной бинокль, нашлась четвертая, более расторопная — шнурковская.
В те секунды, когда бинокль оседлал его глаза, — Вася успел заметить, что пятна были грушевидно-металлическими телами с блестящей перетяжкой в середине; из тупого конца выбрасывались клочки дыма, оставлявшего в небе темноватый пунктир.
Шнурков отпросился у командира «сбегать погреться» к своим товарищам в Колобовский переулок., Не только греться нужно было Шнуркову, его заело любопытство, а в Колобовском живут его приятели — комсомольцы Тесемкин и Колчанов. Может быть они знают, что это за новые машинки.
На стук в дверь вылезла старушечья голова, склоненная на бок, с шеей, похожей на запыленную гармонику:
— Чево расступался, не видишь, ребят нету.
— Откуда же видатъ-то?
— Откуда… со вчерашнего дня нету, а тебе письмо есть, возьми.
Шнурков прошел в комнату. Пусто. Из под кровати выдвинуты старые штиблеты, покрытые слежавшейся пылью. Одеяло сдернуто наискось. Москвошвейская куртка брошена через спинку расхлябанного стула. На полу обрывки бумаги и пустые коробки из под «Червонца». Портрет Ленина сдвинут в сторону. Поправил. На столе он поднял обрывок какого то чертежа. На оборотной стороне надпись: «Васяка. Вернемся через 2 дня, а может и совсем не вернемся. После расскажем. Зиновьева верни в библиотеку». Шнурков задумчиво взял книгу.
Берлинская тюрьма «Моабит» была старинной, крепкой стройки. Современные западно-европейские тюремные усовершенствования коснулись ее слегка: в конце девятнадцатого века — провели электричество, в начале двадцатого — на заключенных стали надевать автоматические наручники, деликатно приспособленные так, чтобы не повредить кожи. Тюрьма оставалась тюрьмой. Гости в ней не переводились. В последнее же время трудно было определить чего в ней было больше: кирпичей или заключенных.
Архитектор, построивший тюрьму, не предполагал, что надзиратели могут быть такими плотными и жирными, как теперешний Брот, в противном случае сделал бы более просторные корридоры.
Тюремному надзирателю Брот во время обхода приходилось сжимать свое грузное, налитое тяжестью тело, чтобы пройти на повороте, там, где плоские засаленные двери смотрели мертвыми номерами 201. 202, 203. Не нужно думать, будто Брот был настолько толст, что всякая элементарная ловкость была ему чужда.
Совсем нет. Когда он поочередно прижимал свои уши, похожие на клочки газеты «Дейтше Рундшау», к дверям камер, — то тело его не без грациозности складывалось, как пуховое одеяло в чемодане. Ухо, прилипшее к дверному глазку, впитывало случайный разговор.
Брот был ревностным служакой, и то, что он слышал у дверной щели, становилось добавлением к делу по обвинению шести немецких комсомольцев в государственной измене. Ноги Брота зудели от усталости, он уперся студенистой рукой в колено, не стало легче. Начала ощущаться спина, тогда он отстегнул сзади подтяжки.
Облегченно вздохнул и, переменив ухо, пытливо заморгал рыжими веками. Отрывистые и не всегда внятные слова на этот раз были приправлены не то приглушенными рыданиями, не то смехом. Надзиратель, видимо, не доверял своей памяти, иначе он не вытащил бы засаленной, перегнутой пополам книженки и не спешил бы записать. Страница за страницей ступенчатыми буквами, сползающими к концу строки.
Брот ухмыляется, радуясь неожиданной откровенности молчаливых заключенных. Он доволен. Мясистые скулы ежатся и лезут к глазам, навстречу редким колючим ресницам. Чистых страниц все меньше. Их бы совсем не осталось, если бы не помешали.
Звуки в тюрьме наперечет: крысы, охрана, узники. Охрана меньше всего стесняется, подковные сапоги слышны далеко по корридору, они то и прекратили терпеливое занятие Брота. Недовольно, отрываясь от щели, спросил: — Кого?
Брякнувший приклад помешал расслышать первую цифру.
— Ага, вот тут, и 202, и 203 и 201. Разматывать или к сукну?
— На суд.
Жильцы каменных гнезд прислушивались к перестукиванию прикладов на месте и гудящим клочкам слов.
По увеличенному топоту на обратном пути поняли, что серые шинели кого то увели.
Надзиратель из смежных камер для смертников Курцман видел, как за хвостом шествия семенил Брот, заглядывая по дороге в книжонку.
Курцман остался один, миллионный раз оглядел примелькавшиеся стены и, вспомнив радостную походку Брота, подумал: «уж не получил ли повышение». Завистливая усмешка сменилась сочувствием: недаром же Брот самый старый из надзирателей. Выпить при таком предлоге не вредно.
Вернувшийся с опущенными мешками щек, Брот мало походил на человека, удачу которого можно было бы вспрыснуть. Не замечая его выражения, Курцман хлопнул по широкому плечу:
— Прыгаешь зайчиком, в генералы попал, выпьем, что-ли?
— Выпить? Почему не выпить, для нас одна и радость…
— Ну, ну, заливай.
— Что заливать-то, подвели меня мои-то…
— Как подвели?
— Сговорились, а я дурак уши распускал, да записывал, докладываю, а меня на смех подняли: они, говорят, над тобой посмеялись, узнали, что подслушиваешь, вот и мололи.
Курцман: Ко мне в камеру попадут, запляшут, шуточки плохи…
Брот: — Нет, насчет этого не думай.
— А вот посмотришь, ко мне, готов об заклад биться. Полдюжины пива идет?
— Что ж, идет, на чужой счет я всегда готов.
Выиграли и тот, и другой.
Пятерых комсомольцев, приговоренных к десяти годам, вернули в прежние камеры, а шестого, за оскорбление суда, отвели в камеру смертников.
Поэтому за пять бутылок платил Курцман, а за одну — Брот.
Немногочисленные сюртуки придвинулись к круглому столу. На сукне лежали: пальцы короткие, пухлые с перепонками, сухие и поджарые, меловые манжеты и пепельницы с белыми окурками.
Беседа боевой группы тевтонской партии продолжалась. Уже были рассказаны подробности суда над комсомольцами, уже было высказано недовольство черезчур мягким приговором.
Руки слушателей попеременно отделялись, отделялись от стола, двигались в воздухе, люди откидывались назад, выбрасывая слова и междометия; некоторым пришлось ограничиться восклицательными знаками.
Внимательно слушая негодующие возгласы господина Гюнерт, инспектор государственных тюрем застенчиво улыбнулся.
А когда он воспользовался случайной паузой, уши его покраснели (впрочем, может быть это только показалось).
Господин Гюнерт мягко протестовал против крайних мер:
— Мы живем в цивилизованной стране, мы никогда не пойдем против закона, мы слишком умны для этого, я подчеркиваю, что мы не пойдем против закона.
Взгляды присутствующих отразили беглый всплеск глаз господина Гюнерт.
— Я полагаю, мы перейдем к другим делам…
Шерстяные волокна табачного дыма носятся по кабинету Гюнерта. Их прорезают колечки с еще четкими контурами, которые плавно свертываются восьмерками и расходятся в общей сигарной мути.
Свет отражается на двух обручальных кольцах. Одно, одетое на суховатый палец Гюнерта, — спокойно, другое — на плюшевом пальце надзирателя Брота — взволнованно колеблется менее плавными движениями, чем табачные кольца рядом.
— Вы меня поняли, Брот, от вас требуется немногое. Вы только откроете камеру. Кстати, вас, кажется, повышают, да, да, я могу сказать наверное. Впрочем это зависит от вас…
В одном из этажей правого корпуса тюрьмы «Моабит» два смежных корридора. В одном — смертники, в другом — осужденные на заключение.
Если бы пол камеры 317 был сделан не из такого крепкого материала, как бетон, то частые шаги комсомольца Карла Румер оставили бы на нем две втоптанных полосы, пересекающиеся в середине.
Карлу Румер осталось жить восемь часов.
Время для него не измерялось часами, а минутами отдыха, когда он резко опускался на костяную кровать, вдавливал голову в плечи и снова разгибал ноги, чтобы продолжать однотонный, измеренный путь.
Когда бы глаз надзирателя Курцмана ни заполнял собой дверной глазок, — он видел то же самое: молчаливо шагающего по диагонали человека.
Лицо этого человека при тусклом маслянистом свете казалось темным смазанным пятном, на котором выделялся зеленоватый блестящий лоб и челюсти, настолько плотно сжатые, что между ними нельзя было бы просунуть и ногтя.
Когда на другой день из камер заключенных Брог выводил комсомольцев на прогулку, он не переставал ворчать. Когда заключенные проходили по корридору смертников, Брот ткнул большим вывернутым пальцем в неживую дверь камеры 317, освободившейся этой ночью, и сказал:
— Стоило бы и вас за ваши разговоры…
Встретив Курцмана, улыбнулся:
— А твой жилец ночью погулял? Курцман засмеялся: — Тю, тю, отгулялся.
Профессору Юлиусу Баб по дороге в редакцию «Астрономического Вестника» пришлось остановиться, протереть очки, с любопытством, задрать голову и удивленно хмыкнуть носом.
В то время, когда подслеповатые щелки втирались в небо, незрячая рука шарила в кармане, пытаясь зацепить аккуратную книжечку с золотым обрезом. Зацепила, вытащила. Карандаш нацарапал: «27……бря 16 ч. 34 м. мною замечены четыре темных пятна эллипсоидообразной формы, упавшие в предместьи Берлина (S. W.). Полагаю, что это метеориты плеяды Андромеды, наблюдаемые впервые датским ученым………… Проф. Ю. Баб».
На другом листке профессор сбоку добавил: «Напомнить о гонораре за статью в № 16».
У боковой калитки тюрьмы «Моабит» остановились четыре фигуры. Волосатая рука дернула за заржавленную проволоку. Колокольчик задребезжал. Часовой потянулся сладко, с хрустом, так что полосатая будка сразу стала тесной, и, как потревоженный пес, вылез на тюремный двор. Вторичный звонок заставил его ускорять шаги. В открытую дверь калитки — пропуск с подписью Гюнерта. Движение заспанными глазами: — правильно.
— Вам куда?
— Проведите к надзирателю Брот.
У полосатой будки часовой корявым пальцем ущемил белую пуговку и сдал посетителей дежурному.
Четыре фигуры последовали за дежурным.
В камере тихо. Скользкие зеленые стены могут вытравить жизнь не только у взрослого человека, но и у юношей. Дни тягучи и однотонны. А сколько таких дней в десяти годах, сколько?
На двух засунутых в углы кроватях, тощих, как скелет клячи, сидят четверо. Пятый, Зюблихтер, за треножным столом тянет мутную воду с радужными кругами на поверхности. Ссохшиеся губы Зюблихтера теснят радужные пятна. Вода со вкусом жести. Но губы снова сухи и воспалены. Зюблихтер болен. Кружка с грязными остатками воды снова поднесена к ненасытному рту. Но губы не гонят радужные пятна.
Губы сжаты; но за то уши чутко ловят незнакомый, легкий, сверлящий шум на верху. Может быть это галлюцинация больного Зюблихтера? Нет!
Четверо других, здоровых комсомольцев, тоже слушают. Зыбкое недоумение тихо крадется по их лицам…
Спуск элипсоидных аппаратов «КИМ» на крышу тюрьмы должен был происходить с большой осторожностью; по сообщению немецких товарищей, площадка этого участка крыши слишком мала, по краям — сигнализация. Аппараты не должны выступать по краям, но и не скучиваться в середине над камерой заключенных комсомольцев. Здесь крыша должна быть вскрыта.
Из переднего эллипсоида высунулся цилиндр, слизнул лист железа и въелся в каменную кашу — радиоаппарат Бухарского пущен в ход. Глушитель съедает свист и хрустенье. Внутри полого цилиндра яростно вращается кварцевая лопасть, пережевывающая камень, дерево и железо, ссыпая в небольшие конусы их остатки, обращенные в пыль.
В образованное отверстие с ровными краями наклоняются четыре головы.
Вынув пузатые серебряные часы, надзиратель Брот высчитал: сейчас должны придти.
Внимание!
Внимание отвлечено легким, хрустящим шумом из камеры.
— Что они там делают?
В глазок: внизу пятеро заключенных с испугом смотрят на круглое отверстие в потолке, затемненное четырьмя свешивающимися головами.
Брот улыбнулся: Вот они с какого конца. Здорово придумали! Явились во время, как говорил Гюнерт. Только лучше бы через дверь. Впрочем, не все ли равно, как с ними покончат? Мое дело маленькое.
Брот видел, как заключенных, одного за другим, черные силуэты втягивали в отверстие.
Остались двое. Фюрст и Зюблихгер. Когда спустили веревочную лестницу, то Зюблихтер не мог за нее ухватиться так цепко, как делали его товарищи. Рука дрожала. Ноги не слушались. Фюрст помогал, но безуспешно.
Надзиратель на минуту оторвал глаза от отверстия: в конце корридора шаги, смена, надо кончать скорее, Брот влетел в камеру.
— Что же вы копаетесь, крикнул он кверху, — забирайте скорей, да и к стороне.
И он сам подсадил больного Зюблихтера и, отдуваясь, перебирал руками, осторожно его поддерживая, и даже торопливо помог Фюрсту.
— Ну, с богом.
Брот в этот момент напоминал доброго папашу, посылающего детям прощальное родительское благословение.
Вздох надзирателя прерван ударом волосатой руки по плечу:
— Брот, мы от Гюнерта.
И угреватое лицо с отъехавшей вбок челюстью надвисло над ухом Брота.
Белый листок бумаги перед расширенными глазами Брота.
— А разве эти…… от Гю……
Брот успел только разобрать подпись, как жесткая веревочная петля сверху туго обхватила колыхающийся его живот и быстро подтянула к отверстию.
Но отверстие не было на него рас-читано, он застрял размокшей пробкой в узкой бутылке. Тогда его чуть-чуть опустили и встряхнули. Брот скрылся.
В камере остались четыре разинутых рта, одна раскрытая дверь и один дырявый потолок.
Профессор Юлиус Баб, возвращаясь домой из редакции, вместе с книжечкой вынул носовой платок, оглушительно высморкался в правый угол и сделал новую заметку:
«Опровержение».
В нашей заметке «Еще о метеорах» сообщалось о падении в Берлине четырех эллипсообразных тел.
К сожалению, мы были введены в досадное заблуждение, так как метеоры оказались авиационными машинами оригинальной конструкции».
Профессор хитро улыбнулся:
«Эту заметку я дам, когда первая будет набрана».
Василий Шнурков, участвующий в октябрьской демонстрации, первый увидел опускающиеся снаряды и, стараясь перекричать оркестр, завопил.
— Вон они, те самые.
Бегущая тень от снарядов покрыла поднятые головы, знамена комсомольцев и пионеров и смолкнувший оркестр.
Толпа едва успела расплескаться по сторонам, как четыре грушеобразные машины с задержанным присвистом коснулись земли.
На мостовой образовалась плешь, по краям ее стояла всклоченная, удивленная толпа.
В центре плеши клокотали наседкой тяжелые машины с надписью «КИМ». Потом металлические груши поднялись на тупой конец и откупорились.
Вася Шнурков встретил вылезающих приятелей криком:
— Вон вы куда пропадали.
Четыре комсомольца соскочили со снарядов. Один из них, Колчанов, поднял руку кверху. Смолкло.
Он подробно говорил об изобретенных машинах, о полете в Германию для оказания помощи немецким комсомольцам, имена которых известны из каждой газеты,
— Ребята, вы уже знаете, что Карл Румер расстрелян. С остальными дело удалось. Вот смотрите.
Немецкие комсомольцы присоединились к говорившему, приветствуя демонстрантов шапками, руками и возгласами.
— Еще не все, мы привезли редкий экземпляр вымирающего животного для нашего музея Революции. — Он указал на взъерошенного Брота. — Честь имею представить: надзиратель берлинской тюрьмы «Моабит», хер Брот. «Руками не трогать».
Хлопнул Брота по плечу:
— Гут камерад (хороший товарищ).
Демонстранты один за другим взрывались от смеха.
Когда смех заразил всю толпу, — от грома, вырывающегося из раскрытых ртов, сыпалась штукатурка на соседних домах.
Если бы через минуту можно было посмотреть с крыши дома, с которого только что сыпалась штукатурка, на тысячеголовую толпу внизу, — в глаза бросились бы десять распластанных человек.
Они не шевелили ни руками, ни ногами, но вместе с гем двигались с толпой.
Их несли на руках.
Кто же десятый?
Десятый — живым плакатом: Брот.
Он смотрел на демонстрантов и думал:
В России, наверно, тюремный режим не так строг, как у нас. У них, видимо, для преступников есть такой день в году, когда их выпускают гулять на улицу.