Родился 20 января (1.II) 1884 года.
«Вы все-таки непременно хотите от меня автобиографию, – отвечал он в 1922 году редакции журнала „Вестник литературы“. – Но ведь вам придется ограничиться только наружным осмотром и разве слегка взглянуть в полутемные окна: внутрь я редко кого зову. А снаружи вы увидите немного. Вы увидите очень одинокого, без сверстников, ребенка на диване, животом вниз, над книгой – или под роялью, а на рояле играет мать – Шопена. Два шага от Шопена – и уездное – окна с геранью, посреди улицы – поросенок привязан к колышку и трепыхаются куры в пыли. Если хотите географически – вот она: Лебедянь, самая разрусская – тамбовская, о какой писали Толстой и Тургенев; хронология: конец 80-х, 90-е годы. А потом – Воронеж, гимназия, пансион, скука, на большой Дворянской бешеные собаки. И одна такая – тяпнула меня за ногу. Я тогда очень любил производить над собой опыты и решил посмотреть: взбешусь или нет. А главное, было очень любопытно: что я буду чувствовать, когда подойдет срок беситься. Чувствовал много, но через две недели не взбесился, а потому заявил инспектору, что я – бешеный, и меня – тотчас же в Москву, делать прививки…»
Учился на кораблестроительном отделении Петербургского политехнического института. Обязательная морская практика позволила увидеть мир. «Лето 1905 года – особенно синее, пестрое, тугое, доверху набитое людьми и происшествиями, – вспоминал Замятин. – Я – практикантом на пароходе „Россия“, плавающем из Одессы до Александрии. Константинополь, мечети, дервиши, базары, беломраморная набережная Смирны, бедуины Бейрута, белый Яффский прибой, черно-зеленый Афон, чумный Порт-Саид, желто-белая Африка, Александрия – с английскими полисменами, продавцами крокодиловых чучел, изумительный Иерусалим, где я с неделю жил в семье знакомого араба. А по возвращении в Одессу – эпопея бунта на „Потемкине“. С машинистом „России“ – смытый, затопленный, опьяненный толпой – бродил в порту весь день и всю ночь, среди выстрелов, пожаров, погромов. В те годы быть большевиком – значило идти по линии наибольшего сопротивления, и я тогда был большевиком. Была осень 1905 года, забастовки, черный Невский, прорезанный прожектором с Адмиралтейства, 17-е октября, митинги в высших учебных заведениях…»
Состоял в РСДРП. Принимал участие в революционном движении. Попал под арест, несколько месяцев провел в одиночном заключении. В тюрьме мучили мысли о мешочке в пироксилином, забытом на подоконнике (если найдут – виселица). В начале 1906 года выслан в Лебедянь, по месту рождения. Впрочем, нелегально вернулся в Петербург, прятался, продолжал учиться. В 1908 году получил диплом инженера-кораблестроителя и «был оставлен при кафедре корабельной архитектуры. Одновременно с листами проекта башенно-палубного судна – на столе лежали листки моего первого рассказа. Отправил его в „Образование“, которое редактировал Острогорский; беллетристикой ведал Арцыбашев. Осенью 1908 года рассказ в „Образовании“ был напечатан. Когда я встречаюсь сейчас с людьми, которые читали этот рассказ, мне так же неловко, как при встречах с одной моей тетушкой, у которой я, двухлетний, однажды публично промочил платье».
«Если я что-нибудь значу в русской литературе, – писал Замятин, – то этим я целиком обязан Петербургскому Охранному Отделению: в 1911 году оно выслало меня из Петербурга, и я года два очень безлюдно жил в Лахте. Там от белой зимней тишины и зеленой летней – я написал „Уездное“. После чего покойный Измайлов решил печатно, что я – в высоких сапогах, уездный, лохматый, с толстой палкой – и был очень удивлен, когда я оказался совсем не таким».
В 1914 году в «Заветах» появилась повесть Замятина «На куличках».
Номер журнала немедленно был конфискован, а строптивый автор предан суду.
«Совсем не таким я стал после Англии, где во время войны прожил около двух лет. Там строил корабли, смотрел развалины замков, слушал, как бахают бомбы с немецких цеппелинов. Писал повесть „Островитяне“. Очень жалко, что не видел февральской революции и знаю только октябрьскую (как раз к октябрю, все время в спасательном поясе с потушенными огнями мимо немецких подлодок – я вернулся в Петербург). Это все равно, что никогда не знать влюбленности и однажды утром проснуться женатым, уже лет этак десять…»
По возвращению в Россию (на пару с Николаем Гумилевым) вел литературную студию, преподавал кораблестроение в Политехническом, входил в редколлегию издательства «Всемирная литература», активно участвовал в журналах «Дом искусств», «Современный Запад», «Записки мечтателей». «Веселая, жуткая зима 17 – 18 года, когда все сдвинулось, поплыло куда-то в неизвестность. Корабли-дома, выстрелы, обыски, ночные дежурства, домовые клубы. Позже – бестрамвайные улицы, длинные вереницы людей с мешками, десятки верст в день, буржуйка, селедки, смолотый на кофейной мельнице овес. И рядом с овсом – всяческие всемирные затеи: издать всех классиков всех времен и всех народов, объединить всех деятелей всех искусств, дать на театре историю всего мира…»
В 1925 году по мотивам рассказа Лескова написал «народное шуточное представление» «Блоха»; в 1928 году – трагедию в стихах «Атилла». Несколько раньше, в 1922 году, выпустил книгу о Герберте Уэллсе.
«На эпоху военного коммунизма, – писал в 1931 году критик Георгий Горбачев, – Замятин откликнулся написанными, примерно, в том же стиле, что и „Островитяне“, рассказами („Мамай“, „Пещера“), повествующими об одичании и страданиях российских интеллигентов, осажденных революционной стихией, нарисованной холодно-враждебно. Но крайнего предела разорванная, полубредовая, полная скрытых смыслов новая манера письма Замятина достигает в „Рассказе о самом главном“ (1923), где действие одновременно, параллельно, переплетаясь своими значениями, происходит среди людей, во время революции, и на некоей другой, уже умирающей планете. И на земле и на иной планете изображается убийство во имя жизни, – во имя ли революционной любви к дальнему или во имя любви к более жизнеспособным кровно-близким, а также – всепрощающая любовь, все преодолевающая жалость и сокращающая оставшийся срок жизни жажда счастья. Насилие и убийство и оправдываются и осуждаются, а главное – они возводятся в такие мистико-этические „высокие сферы“, в такой общий план идей о жизни, идущей через смерть (идея эта иллюстрируется еще и историей червя), что их реальная целесообразность, их практическая необходимость испаряются, действительный смысл революционной борьбы фактически отрицается…»
В годы страха и голода Замятин принципиально одевался подчеркнуто элегантно, с собеседниками держался сдержанно. К нему прочно прилипло прозвище «англичанин». Только хорошо знавший его Алексей Ремизов посмеивался: «Замятин из Лебедяни, тамбовский, чего русее, и стихия его слов отборно русская… И никакое это не английское, а просто под инженерскую гребенку, а разойдется – смотрите: лебедянский молодец с пробором!» Виктор Шкловский писал: «Слава у Замятина большая. Трудно, вероятно, быть классическим писателем, как медведю на задних ногах трудно. Классиками люди обычно оказываются, а тут живет среди нас человек, идет куда-нибудь, а мы говорим: „Вот идет классик“. Как институтки, увидев быка, говорили: „Вот идет говядина“. Официальная точка зрения на неугодного властям писателя была высказана еще в 1930 году в известной (но так и не доведенной до последних томов) „Литературной энциклопедии“: „Прошлое крепко держит Замятина в идеологическом плену. Обломки буржуазного мира требуют от него злой и язвительной сатиры на советский строй. Все его творчество представляет собой яростный памфлет на героическую эпоху военного коммунизма, на рабоче-крестьянскую революцию, на социализм. Октябрьский переворот, по Замятину – катаклизм, возвращающий страну к временам мамонтов“.
«Женитьба не по любви» постоянно давала о себе знать. Многие советские журналы и альманахи были для Замятина закрыты. Критику А. Воронскому, заявившему, что талант писателя целиком пошел «на служение злому делу» Замятин, не выдержав, ответил: «Пора бы уж вам, коммунистам, как следует научиться отличать белый цвет от другого. Белые – вовсе не те, кто видит ошибки во всем, что творится кругом, и имеет смелость говорить о них. И красные – вовсе не те, кто кричит „ура“ всему, что ни делается. Такой уж у меня нрав, что молча пройти мимо глупости и лицемерия я не могу. Я показывал на эти доблести в англичанах и в царской России, я не перестал это делать теперь».
Замятин был убежден в том, что именно писатель обязан заблаговременно предупреждать общество о симптомах зарождающихся социальных болезней. Крайне болезненно реагировал он на появление приспособленцев в литературе. «Я боюсь, – писал он в статье, опубликованной в 1921 году в альманахе „Дом искусств“, – что мы слишком уж добродушны и что французская революция в разрушении всего придворного была беспощадней. В 1794 году II мессидора Пэйан, председатель Комитета по народному просвещению, издал декрет – и вот что, между прочим, говорилось в этом декрете: „Есть множество юрких авторов, постоянно следящих за злобой дня, они знают моду и окраску данного сезона; знают, когда надо надеть красный колпак и когда скинуть… В итоге они лишь развращают вкус и принижают искусство. Истинный гений творит вдумчиво и воплощает свои замыслы в бронзе, а посредственность, притаившаяся под эгидой свободы, похищает ее именем мимолетное торжество и срывает цветы эфемерного успеха…“ Этим презрительным декретом, – писал Замятин, – французская революция гильотинировала переряженных придворных поэтов. А мы своих „юрких авторов, знающих, когда надеть красный колпак и когда скинуть“, когда петь сретенье царю и когда молот и серп, – мы их преподносим народу как литературу, достойную революции. И литературные кентавры, давя друг друга и брыкаясь, мчатся в состязании на великолепный приз: монопольное писание од, монопольное право рыцарски швырять грязью в интеллигенцию. Я боюсь: Пэйан прав: это лишь развращает и принижает искусство. И я боюсь, что если так будет и дальше, то весь последний период русской литературы войдет в историю под именем юркой школы, ибо неюркие вот уже два года молчат».
И дальше: «…писатель, который не может стать юрким, должен ходить на службу с портфелем, если он хочет жить. В наши дни – в театральный отдел с портфелем бегал бы Гоголь; Тургенев во „Всемирной литературе“, несомненно, переводил бы Бальзака и Флобера; Герцен читал бы лекции в Балтфлоте; Чехов служил бы в Комздраве. Иначе, чтобы жить – жить так, как пять лет назад жил студент на сорок рублей, – Гоголю пришлось бы писать в месяц по четыре „Ревизора“, Тургеневу каждые два месяца по трое „Отцов и детей“, Чехову – в месяц по сотне рассказов. Это кажется нелепой шуткой, но это, к несчастью, не шутка, а настоящие цифры. Труд художника слова, медленно и мучительно радостно „воплощающего свои замыслы в бронзе“, и труд словоблуда, работа Чехова и работа Брешко-Брешковского, – теперь расценивается одинаково: на аршины, на листы. И перед писателем выбор: или стать Брешко-Брешковским – или замолчать».
И заканчивал статью: «Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока не перестанут смотреть на демос российский, как на ребенка, невинность которого надо оберегать. Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от какого-то нового католицизма, который не меньше старого опасается всякого еретического слова. А если неизлечима эта болезнь – я боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое».
Писатели не приняли слов Замятина.
Николай Асеев, прочитав «Пещеру», писал: «Прямо нагнетательный насос для слез, а не рассказ. Жалко? Жалко. Страшно? Страшно. Но ведь не только жалость и страх вызывает рассказ. Он вызывает злобу. На кого? На что? А это смотря по темпераменту. У одних на прошлое – у других на будущее. И рассказ из „ядовитого“ шедевра превращается в шедевр ядовитости… На что, на что озлобление? Ведь не на мороз же, не на стихию же? Значит, какого-то реального виновника, обнажившего стихию, видит он?»
А критик А. К. Воронский прямо указывал: «О драконах-большевиках ни слова, но весь рассказ заострен против них: они виновны в пещерной жизни, и в кражах, и в смерти Маши…»
Чрезвычайно далекий мир (XXX век), написанный в романе Е. И. Замятина «Мы», ничем не напоминал будущего, описанного когда-то В. Ф. Одоевским, В. Брюсовым иди Вивианом Итиным. В жестком замятинском будущем человеческое Я попросту исчезло из обихода, – остались МЫ, а вместо имен человеческих – нумера.
Юрий Анненков – художник, друг Замятина, вспоминал: «Как-то вечером, в избе – (отдыхали на берегу Шексны, – Г.М.) Замятин прочел мне одну из первых страниц романа «Мы»: «Мерными рядами, по четыре, восторженно отбивая такт, шли нумера – сотни, тысячи нумеров… с золотыми бляхами на груди – государственный нумер каждого и каждой… слева от меня 0-90,…справа – два каких-то незнакомых нумера…» Мне не понравилось слово «нумер», казавшееся, на мой взгляд, несколько вульгарным: так произносилось это слово в России какими-нибудь мелкими канцелярскими провинциальными чинушами и звучало не по-русски.
– Почему нумер, а не номер?
– Так ведь это – не русское слово, – ответил Замятин, – искажать не обязательно. По-латински – numerus; по-итальянски – numero; по-французски – numero; по-аглицки – number; по-немецки – Nummer. Где же тут – русское? Где же тут «о»? Давай-ка раскроем русский словарь, у меня здесь – русско-аглицкий. – Переводя Теккерея (или Уэллса), Замятин всегда имел под руками русско-английский словарь. – Ну, вот, посмотрим, где здесь русские корни… Абажур, аббат, аберрация, абзац, абонемент, аборт, абракадабра, абрикос, абсолютизм, абсурд, авангард, аванпост, авансцена, авантюра, авария, август, августейший… Стой! Я наткнулся: авось!.. Дальше: аврора, автобиография, автограф, автократия, автомат, автомобиль, автопортрет, автор, авторитет, агитатор, агент, агония, адепт, адвокат, адрес, академия, акварель, аккомпанемент, акробат, аксиома, акт, актер, актриса… Стоп! Наткнулся на акулу!» И так несколько страниц.
– Согласен, – сказал я, – но по поводу «нумера» остаюсь при своем мнении. Иначе как же поступить с поговоркой: «Как в номер, так и помер?»
– Очень просто, – ответил Замятин. – «Как в нумер, так и умер». Только и всего».
Речь в фантастическом романе «Мы» шла об Едином Государстве, похожем на упорядоченный термитник. Чуда там быть не может, только логика. Герой роман, нумер Д-503, один из математиков Единого Государства, живет, как и все, в стеклянной, насквозь просматриваемой клетушке. Только во время Сексуального часа («каждый нумер имеет право на каждый нумер») можно задернуть шторки. В строгом порядке нумера ходят на работу, принимают пищу, поют гимны. В Государственной Газете появляется сообщение: «Через 120 дней заканчивается постройка ИНТЕГРАЛА. Близок великий, исторический час, когда первый ИНТЕГРАЛ взовьется в мировое пространство. Тысячу лет тому назад наши героические предки покорили власти Единого Государства весь земной шар. Вам предстоит еще более славный подвиг: стеклянным, электрическим, огнедышащим ИНТЕГРАЛОМ проинтегрировать бесконечное уравнение вселенной. Вам предстоит благодетельному игу разума подчинить неведомые существа, обитающие на иных планетах, – быть может, еще в диком состоянии свободы. Если они не поймут, что мы несем им математически безошибочное счастье, – наш долг заставить их быть счастливыми».
Логика проста.
«Наиболее оседлая форма жизни (наша) – есть вместе с тем и наиболее совершенная (наша). Если люди метались по Земле из конца в конец, так это только во времена доисторические, когда были нации, войны, торговля, открытия разных америк. Но зачем, кому это теперь нужно? Я допускаю, – записывает нумер Д-503, – что привычка к этой оседлости получилась не без труда и не сразу. Когда во время Двухсотлетней Войны все дороги разрушились и заросли травой – первое время, должно быть, казалось очень неудобно жить в городах, отрезанных один от другого зелеными дебрями. Но что ж из этого? После того, как у человека отвалился хвост, он, вероятно, тоже не сразу научился сгонять мух без помощи хвоста. Он, первое время, несомненно, тосковал без хвоста. Но теперь – можете вы себе вообразить, что у вас – хвост? Или: можете вы себя вообразить на улице – голым, без «пиджака»? Вот так же и тут: я не могу себе представить город, не одетый Зеленой Стеною, не могу представить жизнь, не облеченную в цифровые розы Скрижали.
Скрижаль… Вот сейчас, со стены у меня в комнате, сурово и нежно в глаза мне глядят ее пурпурные на золотом поле цифры. Невольно вспоминается то, что у древних называлось «иконой», и мне хочется слагать стихи или молитвы (что одно и то же). Ах, зачем я не поэт, чтобы достойно воспеть тебя, о, Скрижаль, о, сердце и пульс Единого Государства…»
Мир распределен, расчислен, нет больше ничего скрытого, тайного, государство постоянно и внимательно наблюдает за каждым нумером, оно любого может послать на казнь («довременную смерть») – если посчитает, что человек этого заслуживает. Одна из причин для казни – живая, страждущая душа. Это считается проявлением болезни. Это надо лечить. «Факты – таковы. В тот вечер моего соседа, открывшего конечность вселенной, и меня, и всех, кто был с нами, – взяли, как не имеющих удостоверения об Операции – и отвезли в ближайший аудиториум. Здесь мы были привязаны к столам и подвергнуты Великой Операции. На другой день я, нумер Д-503, явился к Благодетелю и рассказал ему все, что мне было известно о врагах счастья. Почему раньше это могло мне казаться трудным? Непонятно. Единственное объяснение: прежняя моя болезнь (душа).
Вечером в тот же день – за одним столом с Ним, с Благодетелем, – я сидел (впервые) в знаменитой Газовой Комнате. Привели ту женщину. (В которую совсем недавно нумер Д-503 был страстно влюблен, – Г.П.) В моем присутствии она должна была дать свои показания. Эта женщина упорно молчала и улыбалась. Я заметил, что у ней острые белые зубы и что это красиво.
Затем ее ввели под Колокол.
У нее стало очень белое лицо, а так как глаза у нее темные и большие – то это было очень красиво. Когда из-под Колокола стали выкачивать воздух – она откинула голову, полузакрыла глаза, губы стиснуты – это напомнило мне что-то. Она смотрела на меня, крепко вцепившись в ручки кресла, – смотрела, пока глаза совсем не закрылись. Тогда ее вытащили, с помощью электродов быстро привели в себя и снова посадили под Колокол. Так повторялось три раза – и она все-таки не сказала ни слова. Другие, приведенные вместе с этой женщиной, оказались честнее: многие из них стали говорить с первого же раза. Завтра они все взойдут по ступеням Машины Благодетеля. Откладывать нельзя – потому что в западных кварталах – все еще хаос, рев, трупы, звери и – к сожалению – значительное количество нумеров, изменивших разуму. Но на поперечном, 40-м проспекте, удалось сконструировать временную стену из высоковольтных волн. И я надеюсь – мы победим. Больше: я уверен – мы победим. Потому что разум должен победить».
В середине 20-х годов роман «Мы» вышел за рубежом.
«Эта контрреволюционная вылазка писателя, – (цитируется по „Литературной Энциклопедии“), – становится известной советской общественности и вызывает ее глубокое возмущение. В результате широко развернувшейся дискуссии о политических обязанностях советского писателя Замятин демонстративно выходит из Всероссийского союза писателей».
О дискуссии сказано было, конечно, в запальчивости. Никакой дискуссии не было и быть не могло, самая обыкновенная травля. Даже Виктор Шкловский, человек с несомненным вкусом, писал: «По-моему, мир, в который попали герои Замятина, не столько похож на мир неудачного социализма, сколько на мир, построенный по замятинскому методу.
Ведь, вообще говоря, мы изучаем не Вселенную, а только свои инструменты.
Мир этот (у Замятина), где бы он ни был, мир плохой и скучный. Кажется мне все же, что это замятинский потолок, очень уж беспомощен автор, когда из него вырывается.
Есть в «Мы» замечательная героиня, брови ее так перекрещиваются, что образуют X (икс), она и означает в этом уравненном мире – икс.
Конечно, о бровях говорится при каждом ее появлении.
Иногда героиня уходит из уравненного мира в мир старый, в «Старый дом», в этом «Старом доме» она надевает шелковое платье, шелковые чулки. В углу стоит статуя Будды. Боюсь, что на столе лежит «Аполлон», а не то и «Столица и усадьба». Вероятно, это происходит оттого, что Замятин не умеет строить мир вне своих рядов».
«Это был человек лет тридцати пяти, – вспоминал Замятина Николай Чуковский, – крепкого сложения, среднего роста, светлый шатен, аккуратно причесанный на пробор. Насмешливые глаза, длинный тонкий мундштук в насмешливых губах, клубы табачного дыма, разгоняемые рукой, до самых ногтей заросшей густыми рыжими волосами».
Трибуна торжественных съездов ВКП(б) была прекрасно приспособлена для официальных доносов, иногда даже стихотворных. На XVI съезде комсомольский поэт Александр Безыменский, например, с большим энтузиазмом закладывал Замятина и Пильняка, а с ними «марксовидного Толстого» (Алексея Николаевича, бывшего графа): «Так следите, товарищи, зорко, Чтоб писатель не сбился с пути, Не копался у дней на задворках, Не застрял бы в квартирной клети. Чтобы жизнь не давал он убого, Чтоб вскрывал он не внешность, а суть, Чтоб его столбовою дорогой Был бы только наш ленинский путь».
«Это, конечно, неверно, – пытался возражать Замятин тем, кто видел в его романе только злой памфлет. – Этот роман – сигнал об опасности, угрожающей человеку, человечеству от гипертрофированной власти машин и власти государства – все равно какого. Американцы, несколько лет назад много писавшие о нью-йоркском издании моего романа, не без основания увидели в этом зеркале и свой фордизм. Очень любопытно, что в своем последнем романе известный английский беллетрист Хаксли развивает почти те же самые идеи и сюжетные положения, которые даны в „Мы“. Совпадение, конечно, оказалось случайным. Но такое совпадение свидетельствует, что идеи – кругом нас, в том предгрозовом воздухе, которым мы дышим».
«Будет время, – донес до нас Юрий Анненков слова своего друга, – когда человечество достигнет известного предела в развитии техники, время, когда человечество освободится от труда, ибо за человека станет работать побежденная природа, переконструированная в машины, в дрессированную энергию. Все преграды будут устранены на земле и в пространстве, все невозможное станет возможным. Тогда человечество освободится от своего векового проклятия – труда, необходимого для борьбы с природой, и вернется к вольному труду, к труду-наслаждению. Искусство только еще рождается, несмотря на существование Фидия и Праксителя, Леонардо да Винчи и Микеланджело, на Шекспира и на Достоевского, на Гете и на Пушкина. Искусство нашей эры – лишь предтеча, лишь слабое предисловие к искусству. Настоящее искусство придет в эру великого отдыха, когда природа будет окончательно побеждена человеком».
Сейчас нам не надо гадать об истории публикации романа «Мы» на Западе. Историю эту в сентябре 1929 года в письме в «Литературную газету» рассказал сам Замятин.
«1) Роман „Мы“ написан в 1920 году. В 1921-м рукопись романа была отправлена (простейшим образом: заказной бандеролью через Петроградский почтамт) в Берлин, издательству Гржебина. Это издательство имело тогда отделения в Берлине, Москве и Петрограде, и с издательством я был связан договорными отношениями.
2) В конце 1923 года копия рукописи была передана издательством для перевода романа на английский язык (вышел этот перевод только в 1925 году), а затем – на чешский. О появлении романа «Мы» в переводах я не раз заявлял печатно (в своих библиографиях и автобиографиях – см. «Вестник литературы», «Литературная Россия», под ред. Лидина, и т. д.); заметки об этом печатались также в советских газетах; никаких протестов против появления этих переводов я до сих пор не слыхал;
3) В 1924 году выяснилось, что вследствие цензурных затруднений роман «Мы» в Советской России не может быть напечатан. Ввиду этого от всех предложений выпустить «Мы» за границей по-русски я отказался. Такие предложения имелись как от издательства Гржебина, так – позже – и от издательства «Петрополис» (последний раз летом 1929 г.);
4) Весной 1927 года отрывки из романа «Мы» появились в пражском журнале «Воля России». И. Г. Эренбург, письмом из Парижа, по-товарищески предупредил меня об этом. Так впервые я узнал о своем «поступке»;
5) Тогда же, летом 1927 года Эренбург, по моей просьбе, отправил в редакцию «Воли России» письмо с требованием от моего имени – прекратить печатание отрывков из «Мы». Аналогичное требование было переслано «Воле России» от моего имени также и еще одним из советских писателей, бывшим тогда за границей. Считаться с этим моим требованием «Воля России» не пожелала;
6) От Эренбурга я узнал и еще одно: напечатанные в «Воле России» отрывки из «Мы» были снабжены предисловием, информирующим читателя, что роман печатается в переводе с чешского на русский. Сам я не видел «Воли России» и не знаю, что получилось из этого перевода русского романа с иностранного языка обратно на русский».
Потеряв из-за постоянной травли всякую возможность печататься, а значит получать средства для существования, в июне 1931 года Е. И. Замятин обратился с письмом к Сталину. «Уважаемый Иосиф Виссарионович, приговоренный к высшей мере наказания – автор настоящего письма – обращается к Вам с просьбой о замене этой меры другою. Мое имя Вам, вероятно, известно. Для меня как для писателя, именно смертным приговором является лишение возможности писать, а обстоятельства сложились так, что продолжать свою работу я не могу, потому что никакое творчество немыслимо, если приходится работать в атмосфере систематической, год от году все усиливающейся травли. Я ни в коей мере не хочу изображать из себя оскорбленную невинность. Я знаю, что в первые 3–4 года после революции среди прочего, написанного мною, были вещи, которые могли дать повод для нападок. Я знаю, что у меня есть очень неудобная привычка говорить не то, что в данный момент выгодно, а то, что мне кажется правдой. В частности, я никогда не скрывал своего отношения к литературному раболепству, прислуживанию и перекрашиванию: я считал – и продолжаю считать – что это одинаково унижает как писателя, так и революцию…»
Приведя примеры того, как жестко обходятся с его произведениями в редакциях и театрах, Е. И. Замятин продолжил: «В советском кодексе следующей ступенью после смертного приговора является выселение преступника из пределов страны. Если я действительно преступник и заслуживаю кары, то все же думаю, не такой тяжелой, как литературная смерть, и потому я прошу заменить этот приговор высылкой из пределов СССР – с правом для моей жены сопровождать меня. Если же я не преступник, я прошу разрешить мне вместе с женой, временно, хотя бы на один год, выехать за границу – с тем чтобы я мог вернуться назад, как только у нас станет возможным служить в литературе большим идеям без прислуживания маленьким людям, как только у нас хоть отчасти изменится взгляд на роль художника слова…»
Е. И Замятину повезло: вождь разрешил ему уехать.
В исполинской мастерской, в раскаленном пекле творения, в гудящем от напряжения горниле начавшегося чудовищного эксперимента по созданию нового, совсем нового человека, остались в основном писатели юркие. Для неюрких выбранный ими путь вел к активно обустраивающемуся ГУЛАГу.
«Вот был мой путь: от части к целому, – рассуждал герой романа „Мы“. – Часть – R-13, величественное целое – наш Институт Государственных Поэтов и Писателей. Я думал, как могло случиться, что древним не бросалась в глаза нелепость их литературы и поэзии. Огромная великолепнейшая сила художественного слова – тратилась совершенно зря. Просто смешно: каждый писал – о чем ему вздумается. Так же смешно и нелепо, как то, что море у древних круглые сутки тупо билось о берег, и заключенные в волнах миллионы килограммометров – уходили только на подогревание чувств у влюбленных. Мы из влюбленного шепота волн – добыли электричество, из брызжущего бешеной пеной зверя – мы сделали домашнее животное; и точно так же у нас приручена и оседлана, когда-то дикая, стихия поэзии. Теперь поэзия – уже не беспардонный соловьиный свист: поэзия – государственная служба, поэзия – полезность. Наши знаменитые „Математические Нонны“: без них – разве могли бы мы в школе так искренне и нежно полюбить четыре правила арифметики? А „Шипы“ – этот классический образ Хранителя – шипы на розе, охраняющие нежный Государственный Цветок от грубых касаний… Чье каменное сердце останется равнодушным при виде невинных детских уст, лепечущих, как молитву: „Злой мальчик розу хвать рукой, но шип стальной кольнул иглой, шалун – ой, ой – бежит домой“ – и так далее? А „Ежедневные оды Благодетелю“? Кто, прочитав их, не склонится набожно перед самоотверженным трудом этого Нумера из Нумеров? А жуткие, красные „Цветы Судебных приговоров“? А бессмертная трагедия „Опоздавший на работу“? А настольная книга „Стансов о половой гигиене“? Самая жизнь во всей ее сложности и красоте – навеки зачеканена в золоте слов. Наши поэты уже не витают в эмпиреях: они спустились на землю; они с нами в ногу идут под строгий механический марш Музыкального Завода; их лира – утренний шорох электрических зубных щеток и грозный треск искр в машине Благодетеля, и величественное эхо Гимна Единому Государству, и интимный звон хрустально-сияющей ночной вазы, и волнующий треск падающих штор, и веселые голоса новейшей поваренной книги, и еле слышный шепот уличных мембран. Наши боги – здесь, внизу, с нами – в Бюро, в кухне, в мастерской, в уборной; боги стали, как мы: эрго – мы стали, как боги. И к вам, неведомые мои планетные читатели, к вам мы придем, чтобы сделать вашу жизнь божественно-разумной и точной, как наша».
Берлин. Прага. Париж.
Несмотря на попытки, уехать в США не удалось.
В эмиграции Замятин, конечно, как всегда, держался особняком.
«Не думаю, – писала Н. Берберова, – чтобы он верил, что доживет до такой возможности (вернуться в СССР, – Г.П.). но для него слишком страшно было окончательно от этой надежды отказаться». Она же удивлялась долгому добровольному молчанию Замятина. «И я думала: если ты здесь, то скажи об этом громко, не тая, что с тобой случилось, как тебя там мучили, русский писатель, как тебя довели до отчаяния, и сделай открытый выбор. Нет, я этого сказать ему не посмела: мне было жаль его. Доживай и молчи. Это было теперь его тактикой».
Умер в Париже 10 марта 1937 года.
Марина Цветаева, провожавшая писателя в последний путь, писала Владиславу Ходасевичу: «Вчера на свежей могиле Замятина… бросила ему щепотку глины на гроб… Было ужасно, растравительно бедно – и людьми, и цветами, – богато только глиной и ветрами – четырьмя встречными… У меня за него – дикая обида…»