1 июля
Дорогой FI.,
Вы спрашиваете, читал ли я «Белую гортань». — Читал; и должен сказать, что не разделяю восторгов по ее поводу. Прежде всего, я не вижу оснований, которые принуждали автора выбрать форму романа; если образованность и пристрастие к родному краю заставляют его писать, ему следовало взяться за трактат, а если он боялся, что его не станут читать, то стоило принять во внимание, что наша публика такова, какою время и упражнения ее сделали, и отдать себе отчет в том, что ему дороже — авторское честолюбие или сот меда с молоком, приносимые скромною жертвой гению места. Главный порок этой во всех отношениях примечательной работы — смешение плодов авторской фантазии с известиями этнографическими, которые «компрометируют друг друга», как говорил NN, когда отказывался пойти прогуляться с одним нашим общим приятелем. Положим, автор хотел показать нам богатство и причудливость старинных преданий: но где же они? среди рассказов, лиц и происшествий, вероятно подлинных, я нахожу множество, очевидно принадлежащих современному вымыслу, и не знаю, как различить одни и другие. Не в состоянии ни насладиться вполне изобретениями автора, ни познакомиться с верованиями его народа, я отравлен подозрением, что получаю удовольствие по ошибке. Никогда еще смешение приятного с полезным не было так несъедобно. — Но Вы, видимо, думаете иначе; если хотите, мы поговорим о нем при первой встрече. Пока я вернусь к своему делу.
Как я сказал, мы с Филиппом выходили из библиотеки. Когда мы проходили мимо последнего книжного шкафа при дверях, из-за пазухи у Филиппа вылетел листок бумаги и, сделав в воздухе изящное движение, провождаемое тщетными аплодисментами владельца, порхнул прямо в узкую щель под шкафом, который, как все шкафы г-на барона, опирался на четыре короткие гнутые ноги. Филипп непромедлительно стал на колени и через минуту, весь в гирляндах пыли и с лицом, багровым от прилившей крови, отряхивал и обдувал возвращенный листок. Он уже хотел водворить его обратно во внутренний карман, как вдруг, мельком взглянув на него, с удивлением воскликнул: «Что за черт, это же не та бумага!»
Я сказал, что он вытащил из-под шкафа какой-то другой лист, но Филипп с раздражением возразил, что провел там достаточно времени, чтобы убедиться, что других бумаг там нет.
«А что это был за листок?» — спросил я.
Мне казалось, это невинный вопрос, свидетельствовавший лишь о моем участии: однако, едва вымолвив его, я увидел, что Филипп краснеет с новой силой, а невразумительное бормотанье, которым он отвечал мне, говорило о редком замешательстве. Тут уже я насел на него и вскоре вынудил у своего совместника признание, что в кабинете барона, выгоняя меня оттуда доводами благопристойности, он приметил среди бумаг листок с почерком Климены и, повинуясь первому влечению, схватил его, чтобы спрятать на себе. — Ему вдруг вспомнилось, объяснял Филипп, что у него нет ни строчки, написанной рукою Климены, и эта записка, не нужная более ее отцу, будет сохраняема со всем благоговением, оправдывающим ее кражу; кроме того, в тяготах, коими наполнен нынешний день, мысль, что на его груди лежит листок, коего касалась рука Климены, придаст ему бодрости и терпения.
Развеселенный этой замечательной исповедью, которая произносилась с неохотой и частыми запинками, я спросил Филиппа, почему он решил, что листок не тот. — Потому, отвечал он, что теперь тут другой почерк и совсем другие слова. — Промолвив это, он показал мне выловленную под шкафом бумагу, где было написано — ибо я тогда же вытвердил эти слова, предвидя, что мне не раз придется их пересказывать, — вот что:
«Надобно паче всего следить за этим делом, ибо и куры, когда перед ними проводят меловую черту, остаются неподвижны: а мы разумом и осмотрительностью, думаю, пред курами преимуществуем».
«Что же было написано на нем раньше?» — спросил я.
Тут Филипп поступил, как все, кто борется с памятью, то есть завел глаза кверху и начал строить гримасы, которые всегда в этом помогают; для него, однако, помехою больше прочих оказался стыд, так что он был передо мною, как горничная старого К., о которой, помнится, я Вам рассказывал весной: старик выгнал ее после скандала, учиненного ею при гостях в звездной столовой, и она, не нашед себе другого места, хотя К. ей не отказал в рекомендациях, оказалась вынуждена возвратиться в родную деревню, встретившую ее тем равнодушным гостеприимством, которым пейзаж вообще откликается на передвижения вещей в его пределах. Уже давно никто из земляков не насмехался над ее неудачею; давно ее перестали огорчать мысли о больших надеждах, которые когда-то она уносила с собою, покидая родину; но каждый раз, когда на стол подавали кукурузную кашу, воспоминания о том, как она несла судки по страшному дому К., наполняли ее рот пеплом, будто эта кукуруза была выращена нечестивцами в содомских полях, а не ее ближайшими родственниками; и пока ее родня мирно жевала, озаряемая мигающим фитилем, на котором потрескивали мотыльки, бедная девушка силилась сглотнуть непрожеванный комок воспоминаний, навсегда исказивший горло Адама, и перед ее внутренними глазами бурлил белесый сулой созвездий, как луковый суп, помешиваемый на огне, пока мать не возвращала ее в общий разум, толкнув локтем в бок. Так вот и Филиппу, я думаю, проще было бы вспомнить записку, связанную с каким-нибудь его похвальным поступком, оттого-то он так мучился, восстанавливая точные слова, а в итоге у него вышло вот что:
«За всем тем (писала, по его уверениям, Климена) я не думаю, что мне следует заходить дальше Нового рынка на востоке и апсид церкви Св. Киприана, и нахожу, что уже главный вход Ратуши влияет на меня крайне пагубно, в отношении как физических сил, так и способности поддерживать беседу самую невзыскательную».
Видя мое удивление, Филипп поклялся, что вспомнил все, как было, до последней буквы. Я высказал мнение, что текст насчет неподвижных кур удовлетворяет гораздо большему числу требований, предъявляемых человеческим разумом сочинениям на вольную тему. Филипп горячо сказал, что разделяет чувства Климены, ибо его самого всегда угнетал главный вход Ратуши, украшенный этими двумя кариатидами, кои, с их смеженными веками и спазматически напряженными мышцами живота, производят удручающее впечатление, будто им есть что скрывать; к тому же правую сейчас реставрируют, из-за чего она стала похожа на пробуждающуюся мумию, и все это наводит на печальные думы о том, зачем нам ордерная архитектура, если она хочет быть лишь гражданской войной со всемирным тяготением; единственное, чего он не понимает, сказал Филипп, так это каким образом письмо Климены, отмеченное печатью разума и вкуса, оказалось подменено этой куриной абракадаброй. Тут я сказал, что, возможно, под шкафом сидит карлик, натасканный на письма, и у нас есть лишь один способ это проверить, и предложил Филиппу написать что-нибудь еще на этой бумаге, поскольку теперь она ему вряд ли так уж дорога.
Филипп, подумав, написал: «Мы здесь уже давно, сбитые с толку, не зная, что происходит, и на каждом шагу сбиваясь в том, как следует себя вести». Похвалив четкость, с какою он обобщил наше времяпрепровождение, я сложил бумажку вдвое и, опустившись на пол, сунул ее под шкаф. Выждав немного, чтобы шкаф успел собраться с мыслями, я вытащил ее и, развернув, показал Филиппу; вместо строк, им написанных, там читалось следующее: «Многие из тех, чье знание скудно, владели бы еще меньшим, если б не пополняли своих запасов негодными средствами».
Филипп был чрезвычайно затронут, поняв, что шкаф таким образом намекает на его воровство, и начал вырывать у меня бумажку, чтобы сочинить достойную отповедь; но я не попустил его заносчивости ввиду того, что бумажка была небольшой, а нам еще многое надо было выяснить, и, тщательно подбирая выражения и успевая отпихивать бушующего Филиппа, в сдержанной форме известил шкаф о наших затруднениях, намекнув, что бедный странник угоден богам и что помощь, оказанная добрым советом, бывает столь же легка для дающего, сколь многоценна для принимающего. Казалось, что я сумел затронуть в шкафу чувство сострадания, учитывая в особенности, каким ограниченным местом для внушений я располагал; однако шкаф отозвался с чрезвычайной сухостью, которая была бы прямо оскорбительной, если б в его выражениях обретался какой-то смысл: он принялся жаловаться на чрезвычайную дороговизну молотого перца, но потом бросил счеты и кончил свою тираду скупыми словами ободрения, расположенными в алфавитном порядке. Еще я упорствовал и приступил к нему с другого бока, упомянув с похвалою всю его родню, с которой когда-либо имел дело, и взобравшись по его родословию до какого-то там широкого дуба, сочившегося медом (мне поныне неудобно). Однако старый сквернавец и тут не поддался, сообщив мне, что даже если бы ворота стояли распахнутые настежь среди бела дня, и то не следовало входить, не выяснив предварительно всего дела, и что надо было раньше смотреть, хватит ли нам одних катапульт или понадобятся еще и осадные навесы. Я было подумал, что он истощает свое остроумие над опрометчивостью, с какою мы углубились в дом Эренфельдов: но поняв, что он просто цитирует Тацита, стоявшего в нем на верхней полке, я окончательно убедился, что тут проку не будет. Я вернул Филиппу заполненную нашей перепиской бумагу, которую он небрежно сунул за пазуху. Мне захотелось его утешить — по-моему, он слишком расстраивался из-за этого листка, который прихватил у привидения, — и я сказал, что следует избегать препирательств с теми, чье положение ниже твоего, а с мебелью вообще шутки плохи, ибо она никакое внимание, оказываемое ей, не сочтет чрезмерным. Один человек уронил что-то между диванных подушек, а поскольку оно ему было безотлагательно нужно, распотрошил весь диван, чтобы обнаружить там непостижимую прорву всего, что завалилось туда в неведомые годы и, так сказать, взяло его за руку и повело в обратную сторону, от позднейших отложений к первоначальным: и когда наконец выкатилась та вещь, ради которой он туда полез, этот человек уже стоял на пыльных коленях, подняв перед своим носом шарик с опадающим снегом внутри, потерянный тридцать лет назад, и совершенно забыв о том, ради чего затевал весь этот хаос.
Филипп пробурчал, что по законам жанра этот человек должен был пойти и наложить на себя руки, как обычно бывает с теми, кто не ко времени ковыряется в диванах. На это я отвечал ему, что он в определенном смысле прав, однако, на счастье этого человека, он проживал не во французской новелле, а в Т., напротив военной школы, и вся эта история кончилась для него лишь тем, что он со своими ощущениями пропустил время ужина, и когда надо было ложиться спать, искал в кухонном шкафчике чего-нибудь от изжоги, переминаясь босыми ногами на холодном полу.
Тут Филипп (внутренне наверняка признательный мне за тактичность, с какой я отвлек нашу беседу от его неблаговидной выходки) пристально поглядел на меня и сказал, что не перестает удивляться моему умению свернуть любой разговор в такую сторону, из которой живые люди не возвращаются: я же заметил на это, что всего лишь служу, как говорит Плутарх, сатирической частью при добродетели, так что ему, Филиппу, следовало бы радоваться, что он выходит на сцену при таких декорациях, кои всего лучше подчеркивают его достоинства, а не как тот человек, что заблудился за кулисами и показался публике, нюхая табак среди бурного моря; а что отвечал мне Филипп, я рассудил за благо опустить, замечая, что это письмо и без того уже переполнено остроумными ответами всякого рода.
Ваш Кв.