Синюю девчонку Кафу отыскали в январе — на дальней командировке.
Даже названия не было у командировки, обозначалась простым номером.
Автодорога — трасса — от Магадана уже в тридцать восьмом вытянулась почти на тысячу километров, но последние пять лейтенант Рахимов шел пешком. Все было занесено снегом. Два вооруженных стрелка вывели его на ободранное ветрами плечо сопки, указали на упрятанный внизу среди скал приземистый домик: «Дальше сам, лейтенант!»
В общем, добрался до указанного домика.
Отогревая руки над круглой железной печкой, хмуро поглядывал в сторону тощей, действительно синей, как промокашка, девчонки, сидевшей над полупустой чашкой. Кафа по имени. Дело ее дважды терялось, сперва во Владивостоке, потом в Магадане, но оба раза чудесным образом находилось. В общем, обычный путь: от детдома до этапа. «Я девчонку жалел, — вспомнил лейтенант слова понятого, сказанные когда-то в домике на Охте. — Говорил сохатому (то есть инженеру Лосю): отпускай ее хоть на постирушки. Я и накормлю ее. И приласкаю. Так сохатый этот вместо спасибо спускал с цепи на меня Гусева. Он чуть не с шашкой в руке выскакивал на крылечко. А если разобраться, кто тут от народа, а кто в очках?» Теперь Гусев, который точно был Алексеем Ивановичем, ниоткуда не мог выскочить, лежал «в 1500 м от зоны лагеря в юго-западном направ. на глубине 1,5 мт. в гробу и нижнем белье».
«Варю девчонке кашу с синей травой, — весело гремел у печки чайником Пугаев, вольнонаемный, скуластый, может, татарин. — У нас особенная трава растет. Даже зимой под снегом не вымерзает. — Поглядывал на девчонку, будто искал ее взгляда, но та внимания не обращала. — Нигде такая трава не растет, а у нас растет. Жизненной силы в ней так много, что летом комары в ней дохнут. Из Дальстроя ученый агроном специально приезжал, шутил: вот, дескать, в Кремле теперь будем выращивать такую синюю траву, чтобы и там комары не водились. Так его сразу за жопу взяли. Есть в Магадане такой лютый майор Кутепов, он ко всему прислушивается. („Тебе что, правда нельзя? — сразу вспомнил Рахимов. — На Колыме воздух плотный, холодный, без выпивки тут задохнешься. И народец у нас — тот еще!“) Короче, ученый агроном сейчас тачку на Эльгене катает, а мы с Зазебаевым травку едим, девчонку подкармливаем. С синей травы не пучит, не отвлекает от строительства коммунизма. — Весело погремел чайником, жестяными кружками: — Хотя знаю таких, что запросто, как бычки, могут питаться одним турнепсом».
Девчонка Кафа оказалась немой, то есть совсем не говорила.
Зато татарин Пугаев болтал сколько хотел. «Ну, что делается в стране! — весело болтал. — В сухую пустыню плуги трехлемешные везут для вспашки. — Бесперерывно болтал. — Каналы роют. Адыгею сделали сплошь грамотной. Мичурин яблоки переделывает чуть не в груши. А мы тут небо коптим». Совсем ничего не боялся.
Лейтенант Рахимов, слушая, тряс рукавами полушубка.
На пол звонко падали оттаявшие кусочки льда. Теперь сам видел: девчонка была страсть какая тощенькая, будто ее поп защекотал. Такой спать да спать, ждать солнца, ручонки прозрачные, а ее на Колыму — за связь с врагами народа. Ну, какая, в общем, связь? Ну, прислуживала у инженера. Хотя, если по Инструкции, — правильно. Синюю кожу вполне можно отнести к уродствам, таким как «непропорциональность размеров головы по отношению к туловищу, необычайно большая голова, выступающий лоб, любые видимые диспропорции тела, которые могут показаться отврати…» Помнил, там дальше было незаконченное слово, знак переноса.
Отогревшись, сбросил полушубок, поддернул гимнастерку, взял девчонку за руку, мелкую, как у таракана.
«Звать как?»
Не ответила.
«Умеешь говорить?»
Не ответила, а татарин насторожился.
Весело забубнил, подбрасывая в печку дровишки:
«Я, товарищ уполномоченный, всяких живых баб и девок на свету видал. И в потемках видал, и в сумерках. И в телогрейках, и в шинелях, и в шубах, как угодно, и голых, само собой. У каждой на шее, в ушах или там на телогрейке прицеплено было что-нибудь цветастое, неказистое, но всегда приятное глазу — бантик, сережка, вышитая кошечка, цветочек. А у этой ничего. У нее даже слов нет, только кожа синяя».
Девчонка поняла, что о ней говорят, ушла в сени, загромыхала ведром.
— Что-то я не пойму никак. Как такая тощая этап выдержала?
— Другие бабы спасали, — разлил чай татарин.
Кружки жестяные, удобные — не разобьешь, только растоптать можно.
— Сами знаете, товарищ уполномоченный, какие у нас бабы, — стрельнул Пугаев веселым глазом. — Поначалу на этапе девчонку и в карты проигрывали, и обидеть норовили, а она как неразменный пятак. Уведут ее куда, смотришь, она опять сидит на своем месте. Однажды попала к одной лютой меньшевичке по кличке Павла. Та через девчонку с вохрой хотела договориться. Вроде все шло как надо, и старший вохровец заперся с девчонкой в пустом купе, а потом, видят, сам дверь открыл, синюю выпустил, а сам стоит и дрожит. Говорят, до сих пор ходит нараскоряку.
Словами этими как бы предупредил: вы, товарищ уполномоченный, с Кафой тоже поосторожнее. Вам не пойдет нараскоряку ходить.
Подумав, добавил:
— Девчонка у нас в теплицах следит за рассадой.
— Да какая рассада на командировке?
— А девчонка натрясла из одежды.
Видя, что лейтенант не понимает, пояснил:
— Видно, семена у нее с каких-то пор завалялись в карманах. Она же из Ленинграда, в домике за городом росла. Мало ли, любила шляться по полям. Я сам те семена видел. Мелкие, круглые, как мак, только цвета на них никакого, сразу лист вымахивает синий. Мы с Зазебаевым землю возим, назём собираем на командировках, где лошади еще не сдохли. Начальство травкой тоже не брезгует.
Быстро спросил:
— Сами откуда?
— Из Ленинграда.
— Я так и подумал.
— Это почему же так подумал?
— Ну так. Походка у вас особенная.
— А как тот агроном называл синюю травку?
— Виноват, не интересовался. Это вы у Зазебаева спросите, он тулайковец.
Неутомимая память лейтенанта Рахимова, как всегда, вывернула пласт слов. После того, как упрекнул его з/к Полгар в забывчивости, следил за своей памятью. Прокручивал разное. «Рабы немы». Хороший урок! Был, был такой умный академик Тулайков — честили его во всех советских газетах. С царских времен бывалый агроном, в старые законы верил, запачкался в борьбе с травопольной системой красного профессора Вильямса.
— У нас тут все находят место, — весело гудел татарин. — И ученые в очках, и подслеповатые учителя, и народ простой, и такие, что когда-то партийными делами ворочали. Возьмем хоть Зазебаева.
— А он что?
— Товарища Ленина похоронил.
Лейтенант вздрогнул. Но татарин не выдумывал.
У этого Зазебаева, рассказал, сердце всегда горело пламенем. Настоящее горячее революционное сердце. Под Варшавой дважды ранен, вернулся с войны в родную Зазебаевку — перед этим в городе немного учился. Всей душой болел за коммунизм, собирал людей по отдельному человеку, первый колхоз в своем краю основал, люди у него по струнке ходили, как в армии. Деревню зимой снегом заносило по крыши, мороз лютый, а он всех гонял в избу-читальню. Там и книг-то всего штук пять, «Политграмота», ну, все такое, а все равно — книги, скамьи, стол, покрытый для красоты газетами. «Мы не рабы!» Одна тысяча двадцать четвертый год, январь, морозы лютые, непреходящие. (Память лейтенанта услужливо подсказывала: «Рабы немы!») А у Зазебаева мысли. «Чего нас в читальню-та по морозу?» «Надышите!» У Зазебаева лицо худое, как у сумасшедшего, а рядом — сотрудник ОГПУ. Тоже с революционным сердцем, горячий. Прислан проследить, как вровень с мировым пролетариатом горюет дружная деревня Зазебаевка по поводу смерти мирового вождя. Вот и Ленина нет. Казалось, всегда будет. А вот нет Ленина.
«Как с богом-то теперь?»
«Да никак. Совсем упразднили».
«А коли рассердится? Коли спустится с небес да отхерачит за самоуправство?»
Услышав такое, сотрудник ОГПУ от души рассердился: «Вы что, блядь, мужики, мать вашу туды, такое несете? Горе у нас!»
«Ну, горе, сами видим. А как быть?»
«А так, что вождь теперь всегда должен быть рядом!»
Зазебаевцы не сразу поняли. Как это так, всегда рядом? Привезут в Зазебаевку, что ли? Похоронят здесь? Так Москва же не отдаст! Каждому хочется иметь отдельную могилку вождя для обязательных посещений. Как это можно единственное тело разделить на всех?
Хорошо, сотрудник ОГПУ объяснил:
«Революционные сердца объяты… Исполинское горе черными тучами… Самый работящий человек может опустить руки… Вот вы тут все, революционные зазебаевцы, родной колхоз, — закричал, ударив по столу кулаком, — в снегах, в отдалении от центра, у вас в сердце боль еще пронзительнее, чем в городе. Как можно без вождя? Ложишься — боль. Утром привстал с топчана — опять томит…»
И подсказал наконец: «А вот если похоронить Ильича у вас же тут на юру, да в каком красивом месте…»
— Есть такое место! — выкрикнули.
Лейтенант покачал головой.
С полрассказа догадался о судьбе гражданина Зазебаева.
Спросил татарина:
— Сам-то по какой?
Сразу стала понятна смелость татарина:
— А я ни по какой. На меня еще нет статьи. Я на Колыме по велению сердца. Как сказали мне, что внесен в список на выселение из десяти главных городов республики, так и завербовался. Ищу, где правильней руки приложить. — Весело одобрил свое поведение: — В ничтожество не впал, а мог сгореть от спирта. Тут многие ничем, кроме спирта, не пахнут. Да и как иначе? На голой правде людей не воспитаешь.
Все также весело предложил:
— Я для вас свою каморку освобожу, товарищ уполномоченный. Ночью в одном помещении с з/к вам нельзя находиться. Вы на службе, а Зазебаев все же — тулайковец. Он Ленина похоронил. Его после того случая на каждый праздник в отсидку брали, пока не загремел окончательно. — Пояснил: — Обычно я дверь держу открытой, чтобы в каморку мою тепло шло, а вы на ночь крючок набрасывайте.
Вечером, когда вышли посмотреть на небо, за углом заметенного снегами домика Пугаев, отворачиваясь от ледяного ветерка и сильно возвышаясь над невысоким лейтенантом, вкрадчиво спросил: «В Магадан-то когда?»
Отливая выпитое, Рахимов буркнул: «В скором времени».
Пугаев на это только сплюнул весело: «Не зарекайтесь, товарищ уполномоченный. Как бы не прихватило. Слышите, как всё замерло?»
Действительно, поземку несло как-то остро, с особенным присвистом. Начинало потихоньку пуржить, выбрасывало снежные заряды. Но звездное небо всё ещё было открыто и кровавая звезда висела над горизонтом.
«Я здесь не засижусь. По трассе за мной приедут».
«По трассе — это хорошо. Я сам выведу вас на трассу».
Что-то Пугаев еще добавил про плетеные снегоступы. Дескать, этот тулайковец Зазебаев, он не только хоронить мастер. Сверху вниз сунул в освободившуюся руку лейтенанта листок бумаги, свернутый треугольником. «Просьба большая, товарищ уполномоченный. В Магадане мое письмецо опустите в почтовый ящик. Это жене моей Маше, доброй женщине, она ждет не дождется на материке. Я треугольничек не стал заклеивать. Понимаю, вы — человек казенный, вам лучше бы посмотреть. А то мало ли…» И весело перевел разговор, радуясь, что в маленькой просьбе не отказано: «Пока мы тут стояли, Зазебаев, видать, вернулся. Такой ветер, что рядом ничего не слышно».
Из-за снежной сопки, под Луной нежно отблескивающей, из-за навалов круч льда и снега, из-за черных в сумерках скал медленно выдвигались, как неведомые чудища, темные облачные щупальца. Они расплывались, как пролитые в воздухе чернила, неожиданно сильный порыв ветра ударил по лицам, заставил попятиться. Дверь толкнулась на тяжелом блоке, наружу вырвался пар. Пугаев впихнул лейтенанта Рахимова в избу, где уже хозяйничал Зазебаев, — действительно хмурый, коренастый. Горячая революционность из него, видно, в последние годы повысыпалась. Пористая кожа темнела многими морщинами. Отдувался, хлопал темными ладошами, подбрасывал в печь дровишки, а синяя девчонка Кафа пряталась на лежанке, за пучками такой же синей, как она, травы.
Тулайковец Зазебаев оказался человеком неразговорчивым.
Зато татарин Пугаев говорил вообще за всех. Скуластый, быстрый, в лицах весело изображал, как в январе двадцать четвертого, после известного теперь собрания в избе-читальне, председатель колхоза Зазебаев самолично пил самогон с сотрудником ОГПУ. Керосиновая лампа, в головах ласковый шум. Мечтали: со временем в избе-читальне лампочка Ильича воссияет! А то лошадь Ильича в колхозе вырастят — в 1000 тракторных сил. Нет таких вершин, каких бы мы не достигли! Ведь всем народом! Дивились, ну, как так? Лошадь Пржевальского есть, а лошади Ленина нет. Время от времени заходил в избу-читальню местный плотник, испрашивал указаний: «Размеры гроба какие?» Зазебаев прикидывал на сотрудника ОГПУ, сердился: «Да большие, блядь! Большие! Чтобы, прощаясь, вся Зазебаевка могла за гроб подержаться». Заходил участковый, строго снимал шапку: «Порядок-то как соблюдать? Напьются ведь». Теперь уже сотрудник ОГПУ сердился: «Как это напьются? Горе ведь!» Участковый возражал: «То-то и оно». Потом заходил конюх, мялся у порога, выпить не просил, но от стаканчика не отказывался: «Может, на каждой лошади красиво написать — ЛЕНИН? Они у нас — заморыши, усталые, да Ленин, говорят, сам работал, как лошадь». Даже местный дурачок заглянул, крикнул: «Зазебаев, это тебя надо положить в гроб! Для верности момента. Чтобы вскрикивал лозунгами». Ну, дурачка вышибли.
От всех этих воспоминаний лейтенант долго не мог уснуть.
Вот так когда-то беспризорником долго не мог уснуть. Забьешься в какую щель, где сильно не дует, мечтаешь в полусне: срежу завтра толстый кошель у нэпмана, начну жить хорошо, как все. А денежки кончатся, срежу кошель у другого нэпмана и снова начну жить хорошо, как все. Революцию и для нас, беспризорников, делали, должны учесть. Кешке и Колобу, приятелям-оборвышам, прижимавшимся с двух сторон, в темноте на память читал приказ Троцкого от 6 марта 1921 года. Случайно увидел наклеенную на стене газету, запомнил каждую букву. «Рабоче-крестьянское правительство решило вернуть немедленно кронштадтские мятежные суда в распоряжение Советской Республики. Посему приказываю: поднявшим руку против социалистического отечества немедленно сложить оружие, упорствующих обезоружить и передать в руки советских властей, арестованных комиссаров и других представителей власти немедленно освободить. Только безусловно сдавшиеся могут рассчитывать на милость Советской Республики. Одновременно мною отдается распоряжение подготовить все для разгрома мятежа и мятежников вооруженной рукой. Ответственность за бедствия, которые при этом обрушатся на мирное население, ляжет целиком на головы белогвардейских мятежников. Настоящее предупреждение является последним. Предреввоенсовета Троцкий. Главком Каменев. Командарм Тухачевский. Наштарес Лебедев».
Не зря вспомнил. Сейчас момент тоже революционный.
Срочно взрывчатка нужна стране, сильное взрывчатое вещество.
Хороший хозяин как место для огорода освобождает? Правильно. Выжигает лес, кустарники, выкорчевывают корни (тут и многосильная лошадь Ильича понадобится), умело распахивает почву. В умных агрономических книгах так и говорится: выжигай сорняки, сей свою пшеницу-овес! То же и в обществе. Протоколы, листы допросов, очные ставки. Выжигай и корчуй. Вражеская пропаганда, рютинская платформа, шляпниковские документы. Жить, конечно, можно и рядом со смертью, лишь бы не трогала. Но бдительность, бдительность! Так Зазебаеву в органах и сказали: «Ты бдительность потерял!» Предложили: «Разоружайся, контра! Колись, зачем хоронил вождя в таком гробу, что Вандербильда можно туда засунуть?» Зазебаев, к чести его, не чинился, вину сразу признал. «Людей на колхозной земле не хватает, вот сплачиваем людей, как можем. Тут и горе в помочь». Следователь пошел навстречу: «Ладно. Мыслишь правильно, но терпения у тебя не хватает». Удовлетворенно постучал рабочим натруженным кулаком по столу: «Скоро каждое село, особенно самое отдаленное, получит не только нужных людей, но и спецов получит. Вождь смертью своей выявил множество скрытых вражин. Как начали радоваться, так мы их под корень. Корчуем. Они радуются, а мы корчуем. Так что терпение, Зазебаев! Поедут скоро спецы и на север и на восток. Из Москвы, из Питера, из Минска и Киева, из всех республик. Не хочешь ехать сам, поедешь под присмотром! Мы не рабы, Зазебаев! Рабы не мы! В самые дикие края пошлем ушные головы. Чернорабочим будем платить, сколько надо, а спецы пусть работают из интереса. Заря новой жизни всходит!»
И по-дружески дал Зазебаеву всего пять лет.
Уже погружаясь в сон, опять вспомнил Рахимов Инструкцию.
«К признакам вырождения следует относить отсутствие пропорциональности между головой и лицом, иначе говоря, размерами между мыслительным и жевательным аппаратами». У тулайковца Зазебаева, хоть и сердце горячее революционное, а пропорциональность была точно нарушена. Он жевал много, а насчет мыслительности стеснялся. А вот татарин Пугаев, тот, наоборот, ничего не стеснялся. «Умственные силы, — всплывали в голове слова Инструкции, — составляют единственную сильную сторону духовного наследия человека, посредством которого субъект разрешает для себя все жизненные вопросы и даже такие, которые малодоступны умственному анализу…»
— Кончится пурга, выведу вас на трассу, товарищ оперуполномоченный.
Татарин посмеивался, кормил синюю девчонку травой, кашей из завезенного с осени турнепса. Показал: у девчонки свой мешок есть. Не просто мешок. В нем всякое добро: трусы, рубашка, шмотки разные. «Для тепла отдал бы девчонке свои кальсоны, да велики будут». Считал, Кафе полезно иметь свой мешок. У каждого тут есть такой, а то как пургой снесет крышу домика, окажешься на морозе ни с чем.
Лейтенант понимающе кивал, в голове теснилось разное.
Вспоминал листки, найденные в домике исчезнувшего инженера Лося.
«Кафа лежала в ужасе и в дыму, в страшном оскале переломанных мраморных колонн, она влажно отдавала трупным запахом, мочой, сырой глиной. Только на гипподроме под арками полуразрушенного акведука толпились рабы. Их не гоняли на работы, больше того, четыре раза в день каждому рабу давали обильную пищу, заставляя не отходить в сторону от канализационных колодцев, да они и не успели бы отойти. Коренастые надсмотрщики с кожаными плетями, некоторые с копьями, хмуро и настойчиво уговаривали рабов питаться еще лучше. Груды лежалых мидий и пахучих морских ежей доставляли на гипподром рыбаки».
Странно как. «Рабы немы». Это когда их кормили так?
И вот что еще странно: там город Кафа… а тут девчонка Кафа…
Дивная морская страна описывалась на листках, найденных в кабинете таинственно исчезнувшего инженера Лося. Только в истинном мракобесии можно дойти до такого: настоящую советскую страну продать врагам, а придуманную — расписывать, как икону. Вспоминал з/к Полгара… Вспоминал домик на Охте… На полочке — царица из тяжелого металла… Каким веществом произвели взрыв, вынесший землю на много десятков метров?..
Три дня ледяной ветер захлестывал домик снегом. Небо исчезло, в воздухе — только снег сухой, пыль ледяная. Трое суток не слышали ничего, кроме ветра-снега. Синяя девчонка куталась в полушубки, брошенные на нары, Зазебаев с подвывом зевал, как истинный тулайковец, шевеля губами, вчитывался в «Политграмоту», оставленную еще летом работником какого-то конвоя, ну а татарин строгал себе полешко, получалась у него страшная деревянная баба, не дай бог! Сама по себе вдруг всплыла в памяти фотографическая карточка из дела Гусева А. И. На снимке крепкий человек… Глаза наглые… Такой и в Кременчуге не пропадет… Походил больше на конюха, а все равно на допросах врал, что имел сношения с Марсом… Врал, врал, конечно… Все и всегда вокруг этого человека, умершего на ОЛП «Золотистый», было враньем. «Я, Маша, убежден, что мне поверят, что меня простят, что я буду вычеркнут, наконец, из проклятого списка врагов народа!» Врал, врал… И умер не от крупозного воспаления… Всё тает, выскальзывает из рук… Даже от з/к Полгара теперь правды не добьешься — спрыгнул с ума…
Но вот татарин…
Что-то мучило лейтенанта Рахимова…
З/к Полгар нарушил равновесие, поймав лейтенанта на некоторой неточности, теперь это мешало. «Рабы немы». И от бывшего председателя Зазебаева толку нет, он сам, как трава, тулайковец. Не говоря уже про девчонку…
Вот Пугаев у нас какой… Непонятный татарин…
Хотели дать ему по рогам, а он на Колыме скрылся…
Но синяя девчонка татарина не боится, услышав веселый голос, не вздрагивает. Лейтенант поднимется или просто ляжет, скрипнет нарами — девчонка вздрогнет. Зазебаев заворочается на нарах — вздрогнет. А татарин Пугаев девчонку и за руку водит, и бормочет что-то, будто разговаривают они без слов про что-то своё — отдельными звуками, как не умеющие писать пытаются отобразить свои мысли на бумаге хитрыми закорючками. А как вкрадчиво в прошлый раз спросил: «В Магадан когда?» Будто ждал, что лейтенант так вот сразу и побежит. Правда, честно предупредил: «Пурга идет». И дальше это самое. «Просьба есть. Письмо бросить в почтовый ящик». Понятно, в Магадане. «Жене моей Маше, доброй женщине, она ждет не дождется на материке». Теперь вот вспомнилось письмо, найденное при умершем в больнице ОЛП «Золотистый» з/к Гусеве. Тот тоже жене своей, и тоже Маше, сообщал, что в течение последних двух с половиной месяцев работал ассенизатором. «А работать, — сообщал тот покойный Гусев А. И., — очень мне хочется… Приносить стране настоящую пользу… Вложить в свой труд всю преданность партии, правительству, родной стране…»
Не случайно такое… Нет, не случайно… Улучив момент, в промерзлых сенях шепнул татарину: «Девка-то синяя… Она чья?»
И сразу добавил: «А, Алексей Иванович?»
Татарин отер мгновенно выступивший на лбу пот:
«Да откуда ж нам знать? Привезли из России. Тулайковца спросите».
В сенях сумеречно, но пот блеснул, не спрячешь такое. Сплюнул: «Я вашего брата, товарищ уполномоченный, не люблю. Чего подбираться к честному человеку?»
«А зачем выползать из мертвых?»
В сенях сумеречно, морозно кололась ледяная пыль.
Татарин Пугаев теперь смотрел на лейтенанта молча, дико. Пристукивал одной рукой по стене, а в другой промороженное лиственничное полешко — тяжелое, острое на сколе, как доисторический топор. «Фантазии разные, — ни с того, ни с сего пожаловался. — Всю жизнь бегаю от своих и от чужих фантазий».
И взмахнул рукой. Как бы от чего отталкиваясь.
И вот здесь-то, в полутьме сеней, лейтенант Рахимов вспомнил.
Было, пару лет назад отправили его в одно районное отделение НКВД — послушать, посмотреть, доложить, что там, да как проходит на одном собрании. Как раз дело «мракобесов» вовсю разрабатывалось, выявлялись все новые и новые направления, интересное, богатое получалось дело. Лейтенант был в штатском, ему велели протискаться в угол к кафельной плечи. Из-за голов он увидел впереди дородного человека, из бар, наверное, недобитых. И другого человека — широкоплечего, в рубахе навыпуск, в хороших сапогах. Выправка чувствовалась. Крепкий затылок напрягся, когда стал говорить. «С восемнадцати лет войной занимаюсь…» Широкоплечий будто оправдывался. «А по крови пролетарий…» Люди в зале сидели серьезные, всё больше в гимнастерках, при оружии, обвинитель, явно из своих, вскочил. «Какой пролетарий! — заорал, забился, брызгая слюной. — Давно переродился, руки загребущие, гад! Золото и камушки — вот всё, что ты ищешь. Девку зачем из-за бугра привез?» И всё посматривал, всё посматривал в сторону начальства…
— А ну, повернись боком!
— А это чего? Зачем? — не понял татарин.
Но повернулся. Будто дровишек охапку брал.
— Ну да… Какой ты Пугаев… Ты не пролетарий даже… Ты раньше камешки и золотишко скупал, помню тебя… — Говоря такое, лейтенант Рахимов знал, что промашки теперь не даст, не промахнется, как с з/к Полгаром. — Это же ты республику хотел учредить на Марсе?
— Не успел, — выдохнул татарин.
И еще раз выдохнул, постучал по стене кулаком:
— Эх, мне бы двести шашек… Я бы и на Колыме учредил республику…
— Для кого, Алексей Иванович? Для тулайковца? Для девчонки синей?
Пугаев-Гусев дернулся. «А что такого? Почему нет?» Подумал, наверное: каждому хочется пожить при коммунизме. Ну хоть так, как жил советский князь Кропоткин или живет советский граф Алексей Николаевич Толстой. Какое-никакое, а поместье. Свое. Ведь как людей загнать в коммунизм, если одного постоянно к воровству тянет, а другой в крови по колено? Выдохнул. И никуда не укроешься. Край земли Колыма — один звон ледяной да безлюдье, а товарищ уполномоченный вот и сюда явился. В буденовке на одноглазой лошади.
Только к вечеру пятого дня пурга начала стихать.
Разъяснилось, низко повисла над снегами красная звезда Марс.
Лейтенант Рахимов теперь совсем по-новому приглядывался к татарину, к синей девчонке. Спрашивал: «Совсем не говоришь?» Девчонка, понятно, не отвечала. «Слова-то русские знаешь?» Девчонка если и знала, то выдавать себя не хотела, смотрела в сторону. Даже на слова Зазебаева не откликалась. А тулайковец, принеся дров с мороза, заявил: «Вроде костры на сопке».
«Если и так, сегодня никого не жди, снега много».
Пугаев-Гусев раскосо и весело глянул на лейтенанта:
«Небось, за вами пришли. Загостились вы, товарищ уполномоченный».
По виду — совсем не волновался. Будто знал что-то свое. Да и то, раз однажды выполз из мертвых, значит, опять надеялся на будущее.
«Вот и ладно, — решил Рахимов. — Отдыхать будем».
Но уснуть опять не мог. Никак не мог. Как воет за окном — страсть.
Знал, что Гусев никуда не уйдет, некуда ему уйти из долины, путь тут один — к трассе, а на трассе стрелки с винтовками, а все равно тревожился. Успокаивал себя: товарищ нарком Николай Иванович Ежов будет доволен. Вывезу Гусева в Ленинград, найдем запас страшной взрывчатки. Татарин колеблется. Но раз колеблется, значит, уже сотрудничает с нами. Уменьшая или увеличивая число взрывов в секунду, научимся регулировать скорость боевых ракет. Смерть врагам! Из Магадана свяжусь с товарищем наркомом. Майор Кутепов будет мне чай носить. Ишь, придумал: на Ямале сумерки! С толку нас не собьют ни украинские куркули, ни бухарские баи, ни тулайковцы, ни даже английская пропаганда. Вот чего не хватает, чтобы люди скопом кинулись в коммунизм, скоты? Чего не хватает, чтобы з/к Полгар не искал по привычке давно разбитое пенсне? Милосердия? Да ну! «Милосердие и сострадание — буржуазные предрассудки, отрыжка абстрактного гуманизма. А ненависть — всего лишь форма любви на переходном этапе от капитализма к коммунизму».
Так-то!