Гоги сидел за мольбертом в углу комнаты, и от его сосредоточенности веяло чем-то почти мистическим. Палитра в его левой руке походила на поле сражения — краски застыли в ожидании, словно воины перед решающей битвой.
— Что ты там колдуешь? — поинтересовалась Нина, заглянув художнику через плечо.
— Рисую зиму, — отвечал Гоги, макая кисть в белила. — Только не ту, что в детских книжках показывают.
Первый мазок лёг на бумагу с какой-то особенной решительностью. Снег под его кистью получался не пушистым и безобидным — каждая снежинка летела сквозь метель остриём вперёд, словно осколок стали. А мачеха… Боже правый, что за мачеха! Не сварливая торговка, а суровый военачальник в одеждах цвета воронова крыла с лицом, высеченным из льда.
— Страшновато выходит, — прошептала девушка.
— Сказки и должны пугать, иначе чему научат? — философски заметил художник, добавляя в белую краску чуть синевы.
Падчерица под его кистью превратилась не в жалкую сиротку, а в юную воительницу с корзиной за спиной, как с походной сумкой. Одежда рваная, но осанка гордая, несгибаемая. След в снегу за её спиной прочерчивался прямой линией, решительно и без колебаний.
В дверь без стука вошёл Пётр Семёнович — как всегда по-хозяйски.
— Опять художишь? — проворчал сосед, но тут же присвистнул, взглянув на рисунок. — Ничего себе девчонка! На партизанку смахивает.
— Это падчерица из «Двенадцати месяцев», — пояснил Гоги, тщательно прорисовывая складки одежды. — Ей предстоит встретиться с самими месяцами.
— И как же они у тебя выглядят, эти месяцы?
Художник загадочно улыбнулся и взял чистый лист. Под его кистью стал появляться Январь — но какой Январь! Старый степной атаман с белой бородой, развевающейся на морозном ветру. Широкополая шапка надвинута на глаза, а в руках не шашка, а посох, увенчанный кристаллом льда размером с кулак. За его спиной угадывались силуэты остальных — братство месяцев, каждый со своим оружием времени.
— Батюшки, — прошептала Нина. — Как живые!
Гоги перевернул лист и принялся за Март. Молодой всадник в доспехах цвета первой зелени, шлем украшен ветками вербы. Сабля обнажена, и с клинка капает не кровь — весенний дождь. Каждая капля, падая на землю, превращается в подснежник.
— А этот-то зачем с саблей? — удивился Пётр Семёнович.
— Март — месяц-воин, — объяснил художник, прорисовывая детали доспехов. — Он сражается с зимой не на жизнь, а на смерть.
Июль появился следующим — огненный всадник в алых одеждах, волосы пылают, как солнечные языки. В руках не сабля — серп, что жнёт не колосья, а сами лучи света, превращая их в золотую пыль.
— А костёр как нарисуешь? — спросил сосед с любопытством. — Тот, где все месяцы собираются?
Гоги задумчиво покрутил кисть в пальцах, затем решительно взялся за новую композицию. Костёр под его рукой превратился в алтарь в центре древней арены, языки пламени взмывали к небу колоннами. Двенадцать силуэтов вокруг огня не сидели мирно на пеньках — они стояли в боевых стойках, словно совет военачальников перед решающей битвой. Дым от костра не рассеивался, а сплетался в узоры, рассказывающие историю года: рождение, рост, увядание, смерть и снова рождение.
Заглянул Василий Иванович:
— А это что за сборище? На казачий круг похоже.
— Месяцы советуются, кому помочь девчонке, — объяснил художник. — В сказке они добрые.
— А тут как в жизни выходит, — хмыкнул старик. — Каждый своё мнение имеет.
Нина погладила Гоги по плечу.
Гоги окунул кисть в малиновую краску — цвет русских платков и хохломской росписи — и добавил на одежду мачехи узор из традиционных завитков:
— Он сказал сделать красиво. Не уточнил, в каком стиле.
Последний мазок лёг на бумагу, завершая образ Декабря — седого богатыря в медвежьей шубе, с булавой из сосулек в могучей руке. Гоги отложил кисть и откинулся на спинку самодельного стула. Двенадцать листов лежали перед ним веером — каждый месяц смотрел со страницы, как живой воин времени.
— Готово, — тихо проговорил он и глубоко выдохнул.
Нина подошла ближе, рассматривая иллюстрации одну за другой. Её глаза останавливались то на свирепом лице Января-атамана, то на юной падчерице с корзиной за спиной, то на эпическом костре, вокруг которого собрался совет месяцев.
— Красота какая, — прошептала она. — Страшная, но красота.
Пётр Семёнович покачал головой:
— Ну и фантазия у тебя, Гоша. Детскую сказку в богатырскую былину превратил.
— А что, по-моему, так даже лучше, — вмешался Василий Иванович, разглядывая рисунок через очки. — Ребёнок посмотрит и подумает: «Вот они какие, месяцы-то. Серьёзные дяди». Не какие-нибудь там деды-морозы.
Гоги собрал иллюстрации в аккуратную стопку и перевязал тесёмкой. В животе что-то неприятно сжалось — завтра эти рисунки увидит дочь самого Берии. А может, и сам Лаврентий Павлович взглянет.
— Георгий, — окликнул его Николай Петрович из-за стола, где играл в домино с Марьей Кузьминишной, — а не жалко тебе такую красоту отдавать?
Художник пожал плечами:
— Искусство на то и существует, чтобы его видели. А не лежало в сундуке.
— Правильно говоришь, — одобрила Марья Кузьминишна, передвигая костяшку. — Талант зарывать — грех.
Гоги встал, подошёл к окну и выглянул на вечернюю Москву. Где-то там, в своём кабинете, сидит человек, одним словом способный решить его судьбу. Понравятся ли ему эти дерзкие, не вполне детские иллюстрации? Или покажутся слишком странными, чуждыми?
— А дальше будь что будет, — тихо сказал он, глядя на огоньки в окнах соседних бараков.
Нина подошла и взяла его под руку:
— Не переживай. У тебя золотые руки. Это любой поймёт.
— Даже Берия? — усмехнулся Гоги.
— Особенно Берия, — серьёзно ответила девушка. — Он ведь не дурак. Должен понимать, что такое настоящее искусство.
Художник обнял её за плечи. В груди теплилась странная лёгкость — он сделал всё, что мог. Вложил в эти рисунки и мастерство Георгия Гогенцоллера, и воспоминания Алексея Воронцова, и собственное понимание красоты. Теперь остаётся только ждать.
— Завтра узнаем, — пробормотал он и крепче прижал к себе Нину.
За окном плыли вечерние тени, а в комнате горела керосиновая лампа, освещая стопку рисунков — двенадцать месяцев, ставших воинами времени в руках художника, который сам был пришельцем из другого времени.
Когда соседи разошлись по своим углам, а Нина уснула на узкой кровати, Гоги достал из сундука пачку «Беломора» и заварил чифир — крепкий, как дёготь. Сел за стол напротив своих иллюстраций и закурил.
Керосиновая лампа бросала на рисунки неровные тени, отчего месяцы-воины казались ещё более живыми. Январь-атаман прищуривался сквозь дым, словно оценивая художника. Март сжимал рукоять сабли. Декабрь хмуро глядел из-под насупленных бровей.
Гоги затянулся и отхлебнул чифиру. Горькая жидкость обожгла горло, но мысли прояснились.
«А не слишком ли?» — подумал он, рассматривая падчерицу с корзиной за спиной. Девочка на рисунке больше походила на юную партизанку, нежели на сказочную героиню. Решительный взгляд, сжатые губы, никакой детской наивности.
Часы на стене отсчитывали время размеренно. Половина первого ночи. Гоги стряхнул пепел в блюдце и закурил новую папиросу.
«Сколько лет дочери Берии?» — размышлял он. — «Семь? Десять? А может, уже подросток?»
Он представил маленькую девочку, открывающую книжку и натыкающуюся на свирепое лицо мачехи-военачальника. Не заплачет ли? Не приснятся ли кошмары?
Отхлебнул ещё чифиру. Крепость напитка начинала действовать — мысли становились острее, яснее.
«А может, так и надо?» — подумал художник, глядя на костёр-алтарь с месяцами-воинами вокруг. — «Советские дети растут в суровое время. Война закончилась всего пять лет назад. Они должны быть сильными».
Вспомнилась ему соседская девчонка — как играла в войну с мальчишками, не боялась ни драк, ни синяков. Быть может, именно таким детям и нужны подобные сказки?
Пепел падал на стол. Гоги машинально стряхивал его и закуривал следующую папиросу. Чифир кончился — заварил новый, ещё крепче.
Два часа ночи. Три. Четыре.
Мысли плыли и переплетались, как дым от папирос. Он думал о Георгии Гогенцоллере, чьими руками рисовал. О том немецком художнике, что прошёл войну и видел смерть. Его рука помнила не только кисть — она помнила винтовку, штык, гранату.
«Может, поэтому и выходят такими мрачными?» — размышлял Гоги. — «Рука фронтовика не умеет рисовать безобидно».
Половина пятого. За окном чуть посерело — приближался рассвет.
Он снова посмотрел на иллюстрации. Да, мрачные. Да, суровые. Но разве жизнь не такова? Разве мир вокруг розовый и пушистый?
«Пусть ребёнок с детства знает, — подумал художник, допивая остатки чифиру, — что красота бывает разной. И что даже в сказке приходится сражаться за счастье».
Последняя папироса сгорела. Гоги растёр её в блюдце и откинулся на стуле. В комнате пахло табачным дымом и крепким чаем.
Где-то вдалеке прокричал петух. Скоро утро. Скоро узнается, понравились ли его воины-месяцы дочери всесильного Берии.
А пока он просто сидел в полумраке барачной комнаты, окружённый призраками своего искусства, и думал о том, что каждый художник рисует мир таким, каким видит его. А он видел мир местом, где даже сказочные месяцы должны быть готовы к бою.
Последняя папироса догорела до фильтра, и Гоги с досадой отбросил окурок в блюдце. Мрачные мысли об иллюстрациях не отпускали — словно чёрные вороны кружили над головой, каркая о неопределённом будущем. Месяцы-воины смотрели с рисунков суровыми глазами, напоминая о том, что завтра его работу будет оценивать сам Берия.
«Довольно, — подумал художник и решительно отодвинул стопку иллюстраций. — Хватит терзать себя».
Он взял чистый лист бумаги и положил перед собой. За окном медленно светало — первые лучи солнца пробивались сквозь облака, окрашивая небо в нежно-розовые тона. Именно эта мягкая красота рассвета и подсказала ему, что рисовать.
«Что-то воздушное, — подумал Гоги, макая кисть в белила. — Что-то лёгкое, как дыхание».
Первые мазки легли на бумагу почти невесомо — едва заметные облачка, словно пух одуванчика, подхваченный ветром. Но постепенно под кистью начали проступать очертания, и Гоги понял, что рисует.
Облака превращались в лошадей.
Белогривые, воздушные, они неслись по синей водной глади, оставляя за собой серебристые буруны пены. Копыта их не касались воды — они скользили над поверхностью, как мираж, как сон, как детская мечта о полёте.
— Что ты там рисуешь? — сонным голосом спросила Нина.
— Лошадок, — ответил Гоги, не отрываясь от работы. — Облачных лошадок.
Кисть порхала в его руках, словно живая. Белая краска смешивалась с голубой, создавая переливы, похожие на солнечные блики на воде. Грива у лошадей развевалась на ветру — не обычная, а будто бы облачная, состоящая из тонких перистых облаков, что тянутся по небу в ясный день.
Нина тихо подошла и встала за его спиной.
— Красиво, — прошептала она. — Как во сне.
— Может, это и есть сон, — отозвался художник, добавляя тонкими мазками отражение лошадей в воде. — Сон о том, что можно убежать куда угодно. Хоть на край света.
Водная гладь под копытами облачных скакунов была спокойной, как зеркало. Лишь там, где они касались поверхности, расходились круги — но не обычные, а светящиеся, словно каждое прикосновение оставляло на воде золотистый след.
Гоги отложил кисть с белилами и взял тонкую — для деталей. Начал прорисовывать глаза лошадей. Они получались не лошадиными — слишком мудрыми, слишком человечными. В них читалась древняя печаль и одновременно безграничная свобода.
— Куда они скачут? — спросила Нина, осторожно касаясь его плеча.
— В никуда, — ответил Гоги. — И оттого это самое прекрасное путешествие.
Он добавил на горизонте едва заметную полоску далёкого берега — не конкретного места, а просто намёка на то, что путь имеет цель, пусть и недостижимую. Берег тонул в утренней дымке, словно мираж в пустыне.
Солнце за окном поднималось выше, и его лучи проникали в комнату, освещая рисунок. Облачные лошади словно ожили — казалось, ещё мгновение, и они сорвутся с бумаги, помчатся по воздуху, унося с собой все тревоги и печали.
— Знаешь, о чём я думаю, глядя на них? — сказал Гоги, откладывая кисть.
— О чём?
— О том, что каждый человек в душе — такая же облачная лошадь. Стремится куда-то вдаль, мечтает о свободе, но привязан к земле тысячью нитей.
Нина обняла его за шею сзади.
— А ты? Ты тоже хочешь убежать?
Художник задумался, глядя на своё творение. Лошади на рисунке замерли в вечном беге — прекрасные, свободные, недосягаемые.
— Иногда, — честно ответил он. — Особенно когда думаю о том, что завтра покажут Берии мои иллюстрации. Хочется оседлать такую лошадку и умчаться туда, где никто не спросит, почему Январь у меня похож на атамана, а не на дедушку-мороза.
— Но ты не убежишь.
— Нет, — Гоги покачал головой. — Не убегу. Потому что бегство — это тоже вид рабства. Рабства перед страхом.
Он взял самую тонкую кисточку и добавил последние детали — блики солнца на гривах, мерцание звёзд в глазах лошадей, тонкую рябь на воде от лёгкого ветерка.
— Готово, — сказал он и отложил кисть.
Рисунок лежал перед ними, источая какое-то особенное спокойствие. В отличие от воинственных месяцев, облачные лошади не требовали ничего от зрителя — ни восхищения, ни страха, ни размышлений. Они просто были, неслись в своём вечном беге, даря умиротворение.
— Это тебе, — сказал Гоги, поворачиваясь к Нине.
Девушка приняла рисунок как драгоценность.
— Спасибо, — прошептала она. — Повешу над кроватью. Пусть они мне снятся.
За окном наступало утро. Скоро проснутся соседи, начнётся новый день, полный неизвестности. Но сейчас, в эти минуты рассветной тишины, Гоги чувствовал в душе такое же спокойствие, что излучали его облачные лошади.
Мрачные мысли отступили. Воины-месяцы на иллюстрациях больше не казались угрожающими — они были просто другой гранью его таланта, суровой и честной. А эти лошадки — светлой и мечтательной.
Художник имеет право на обе.
Стук в дверь прозвучал ровно в семь утра — как всегда пунктуально. Гоги допивал остатки утреннего чая и даже не вздрогнул. Нина замерла с чашкой в руках, но он спокойно погладил её по плечу.
— Открывай, — сказал он просто.
На пороге стояли двое в штатском — те же лица, что и месяц назад. Чёрный воронок ждал у барака, поблёскивая лаком в утренних лучах солнца.
— Георгий Валерьевич Гогенцоллер? — спросил старший, хотя прекрасно знал ответ.
— Да, это я, — художник встал, надел пиджак и взял стопку иллюстраций со стола. — Пошли.
Никаких прощаний, никаких слёз. Нина только крепко сжала его руку — и он ответил тем же. Всё было сказано ночью, когда рисовал облачных лошадей.
Сел в машину, как садился в трамвай — обыденно, без драматизма. Воронок тронулся, и Москва поплыла за окном размеренно и неторопливо.
«Машина — просто машина, — подумал Гоги, глядя на затылок водителя. — Люди — просто винтики. Система работает, как часы. И я — тоже винтик. Только художественный».
За окном разворачивалась утренняя жизнь столицы. Дворники подметали тротуары неспешными движениями, словно расчёсывали волосы спящему городу. Молочницы везли бидоны на тележках — белые пятна среди серых домов. Трамваи скрипели на поворотах, увозя людей на работу, к станкам, в учреждения, к своим маленьким, важным только для них самих делам.
«Все спешат куда-то, — размышлял художник, наблюдая за прохожими. — У каждого своя цель, свои заботы. Этот мужчина опаздывает на службу и поглядывает на часы. Та женщина несёт авоську — наверное, в очередь за хлебом. А вон школьник бежит с портфелем — боится опоздать к первому уроку».
Воронок плавно поворачивал с улицы на улицу, и Гоги думал о том, как странно устроена жизнь. Вчера он сидел в своём бараке, рисовал облачных лошадей и был свободен. Сегодня едет на Лубянку с иллюстрациями к детской сказке — и тоже свободен. Потому что понял простую истину: двум смертям не бывать, а одной не миновать.
«Умер уже однажды, — подумал он, вспоминая больничную палату 2024 года. — Алексей Михайлович Воронцов скончался от рака. А Георгий Валерьевич Гогенцоллер прожил лишние несколько месяцев. Всё остальное — бонус».
Солнце поднималось выше, освещая Москву мягким светом. Где-то там, в одном из бараков, Нина развешивает бельё и думает о нём. Где-то Пётр Семёнович идёт на завод и ворчит на начальство. Где-то Марья Кузьминишна варит суп и планирует, как потратить зарплату.
Жизнь продолжается. Течёт, как вода в реке, огибая камни и препятствия, но неизменно двигаясь к морю.
— Скоро приедем, — сказал сидящий рядом чекист.
— Хорошо, — ответил Гоги и подумал о том, что сегодня хороший день для приговора. Солнечный, тёплый. Если что — умирать при такой погоде не страшно.
Воронок свернул на знакомую улицу. Впереди показались стены Лубянки — серые, неприступные, равнодушные к человеческим судьбам. Но и они были просто камнями, сложенными людьми. Ничего особенного.
«Интересно, — подумал художник, — понравятся ли Берии мои воины-месяцы? Или он предпочёл бы что-то более традиционное?»
Машина остановилась. Дверца открылась, и Гоги степенно вышел, держа иллюстрации под мышкой. Утро было прекрасным — свежим, наполненным ароматом липы и обещанием нового дня.
Кто знает, быть может, этот день станет последним. А может — первым днём новой жизни. В любом случае, он будет таким, каким должен быть.
И это тоже было своего рода свободой.