Рамм снова покивал головой, взял из хрустальной вазочки печенье и принялся его жевать.

- Я час назад эту толпу к буфетам смотреть ходил - продолжал Форкатти, платком вытирая пот с черепа - обритого и рыхлого, будто вылепленного из манной каши с маком. - Я, знаете, не трус, но у меня душа в пятки ушла. Ладно, со стороны шоссе - там народ так саженей на пять от буфетов отстоит. Тесно, но ничего. А вот на поле... Толпа несметная! Толпа, толпа, толпа! Ничего, кроме толпы, куда глаз ни глянет! Клики, шум, огнища, свистки... И знаете, гул какой-то странный стоит! Всю жизнь с публикой дело имею, а такого гула не слыхивал! Это что-то страшное, господа! Страшное! Страшное!!! Господа, может, ликера? Мятный, из Марселя пароходом привез!

Дверь кабинета отворилась. Вошел карлик в огромном тюрбане, восточном халате и с бородой, крест-накрест обмотавшей его тело и и заправленной, наконец, за серебряный кушак. Тюрбан оказался ниже ручки, за которую держался вошедший, отчего докторам сначала и померещилось, будто дверь открылась сама по себе.

- Витя, доктора у вас? - спросил карлик голосом обычного, вполне рослого человека. - Там больную барышню принесли!

Анриков и Рамм встали.

- Ну, с почином, господа! - воскликнул Форкатти, тоже вставая. - И что, срочное пособие подать требуется?

- Без чувств девка - ответил карлик. - Витя, у вас волос дубом встанет: ее солдаты покамест к себе положили. Говорят, в толпе задавили, у буфетов.

- Немедля в дамскую уборную! - крикнул Форкатти, надевая смокинг и выходя вслед за докторами. - Да хоть и к Людмиле! Немедля! Ишь, чего придумали! Да где их командир?

Командир - подпоручик Беляков - шел по коридору. Под его началом солдаты и несли девицу.

- Сюда, ко мне! - крикнула с порога своей уборной артистка в русском костюме, кокошнике и с папиросой, зажатой между пальцами. - Да осторожнее, мужланы! Это что ж, в Москве обморочных всегда лицом вверх носят?

Девицу внесли и положили на плетеный из лозы сундук, с которого актриса сбросила целую гору одежды. Анриков расстегнул ситцевую кофту на груди девушки, Рамм развязал и снял платок, плотно облегавший ее голову. Лицо девушки было весьма загорелым, но даже при тусклом освещении оно поражало бледностью. Анриков опустился на колени, сдвинул в сторону обнажившуюся высокую грудь девицы и припал ухом к ее грудной клетке.

- Ударов сорок, не больше. Господа, принесите воды!

Анриков осторожно ощупывал ребра девушки.

- Два, три... четыре. Четыре ребра сломано. Рамм, что у вас?

Рамм, державший тяжелую руку девицы, задумчиво рассматривал ногти на ее пальцах - синие, изуродованные неженским трудом, загибавшиеся не внутрь, а наружу:

- Порок сердца, несомненно. "Барабанные палочки", смотрите... Как она вообще жива осталась? И почему на ней вся одежда мокрая? Как из реки. Странно.

- Ингегерда Олафовна, вы хоть папироску потушите! - крикнул Форкатти, размахивая над лицом девушки реквизитным веером. - Ей, полагаю, свежий воздух нужен, а не дым! Кстати, сколько вас просить можно, чтобы вы этот "Крем" не курили! А вы, Семен Яковлевич, извольте отойти от барышни подальше! Или хотя бы чалму снимите! А то она, как очнется, при виде вас, пожалуй, снова в обморок упадет!

- Витя, мне больно слышать ваши горькие слова! - сказал карлик, снимая тюрбан. - Меня Костанди рисовал, ему за меня в Париже на выставке медаль дали. За обратную сторону красоты.

- Все мужчины вообще могут удалиться - произнес Анриков, не оборачиваясь. - Но где же вода?

- Ах, сейчас... Господи, только в самоваре! - воскликнул Форкатти. - Солдаты, у вас есть вода?

Солдаты в коридоре застучали сапогами.

- Господи, даже воду в баки налить не успели! - проговорил Форкатти, прижав кулаки к вискам. - О чем они думали, эти господа? Столько денег издержали, а мы воду из военного лагеря ушатами носим.

Какой-то унтер-офицер уже протягивал Анрикову стакан, который ему приходилось держать по-женски грациозно, чтобы не пролить ни капли.

Анриков набрал в рот воды и прыснул в лицо девушки.

Та открыла светлые, почти белые глаза. Сознанием и ужасом они стали наполняться одновременно.

- Тонька! - прошептала девушка, глядя на Анрикова. - Тонька где? Сестренку мою не видали, барин? Семь годков... Юбка синяя у ней, а в руке корзинка. Тонька! Тоня-а-а-х-х-х-х...

- Да черт бы побрал этих... - нарушил Беляков воцарившуюся было тишину. - Этих...

- Давайте всё же выйдем - взял его под руку Форкатти. - Что там полиция?

- До сих пор не пришла - мрачно ответил Беляков, вырывая у Форкатти свой локоть. - Мы уже звонились в контору обер-полицмейстера с просьбой прислать казаков и городовых. Позже опять соединялись. Да еще днем, в пятом часу телеграмму отправили.

- И что же?

- Ничего! - сказал Беляков. - То есть совершенно ничего. Нигде Власовского нет, одни секретари. Обещают передать, но результата никакого... Черт, я и сам понять ничего не могу! У нас тут такое, а полицмейстер на парадном спектакле в Большом. Звоню туда, требую немедля позвать, а мне отвечают: "Он в креслах сидит, ждите двадцать минут". Звоню двадцать минут спустя, а его и след простыл. Сейчас пойдем звониться еще раз. Спасибо за гостеприимство, Виктор Людвигович. Забираю последних солдат и уходим.

- Уходите? - испуганно вскинул брови Форкатти.

- Да, к буфетам.

- И что же, никто тут не останется?

- Никто. Караул снимается - по уставу все должны уйти.

В коридоре снова послышался тяжелый топот. Беляков оглянулся: четверо солдат, не выпуская ружей, несли еще одно тело.

- Мальчонка, ваше благородие! - издалека крикнул унтер-офицер Дербин. - В толпе задавили. Не дышит...

- Боюсь, одним амбулансом дело не ограничится - сказал Беляков Форкатти. - Лучше заранее приготовьте большое помещение. Всего хорошего!

Из уборной, в которой лежала обморочная девица, вышел доктор Анриков.

Подпоручик обратился к солдатам, державшим мальчишку:

- На пол его кладите, ребята! Всем строиться на улице! Бегом!

* * *

В половине одиннадцатого вечера парадный спектакль в Императорском Большом театре окончился.

Первым в просвете между колонн, обтянутых бордовым бархатом, появился обер-полицмейстер Власовский. Навстречу ему тут же шагнул чиновник особых поручений Зейферт.

- Ваше превосходительство! - начал он звонким голосом. - Слава Богу! Ваше превосходительство, с Ходынки уже три раза был телефон.

В глазах Власовского мелькнул испуг, тут же сменившийся всегдашним презрением к младшему.

- Ну и? - спросил обер-полицмейстер, смотря на Зейферта и в то же время мимо него.

- Неслыханное столпление народа, Александр Александрович! - понизив голос, продолжил Зейферт. - Звонились военные из Ходынского лагеря.

- Передай, что, согласно наряду, городовые придут к пяти утра - сказал Власовский. - А к царскому павильону - к девяти утра.

- Военные требуют выслать казаков, ибо толпа напирает на буфеты - сказал Зейферт. - Уже трижды звонились.

- Да кто звонился? - покривил рот Власовский.

- Не сказали-с! Но говорили таким грозным голосом, что я не осмелился спросить!

- У тебя кто начальник, а? - спросил Власовский.

- То есть как... Вы-с, Александр Александрович! - проговорил Зейферт.

- Так вот, братец ты мой! Александр Александрович велит тебе ответить, что на завтра два наряда назначены - на пять и на девять. А буде опять станут звониться...

Власовский вдруг сорвал с головы шапку, положил ее на согнутую в локте руку и вытянулся в струнку.

Зейферт поглядел на проход между колоннами и сам сорвал фуражку: в распахнутых настежь дверях возникла высокая фигура московского генерал-губернатора, великого князя Сергея Александровича. Вслед за ним шла толпа придворных. За этой толпой виднелись две фигуры одинакового роста - царь в мундире Преображенского полка и царица в белом платье. За монаршей четой потекла златотканая толпа, уже вторую неделю ходившая по Москве от пира к потехе и обратно. Тут же шествовал, сверкая сократовским лбом, и устроитель торжеств - министр двора граф Илларион Иванович Воронцов-Дашков.

Сергей Александрович остановился перед гвардейским полковником из оцепления, и принялся кричать. Зейферт видел, как вытягивался полковник, как он таращил на великого князя глаза. Вдруг Сергей Александрович схватил гвардейца за ус и рванул так, что ус остался в его руке. Гвардеец поправил шапку и снова принялся есть великого князя глазами.

- Александр Александрович! - остановился рядом с Власовским подполковник Солини - полицмейстер Кремля. - Что происходит на Ходынке? Вам от графа телефон передали?

- Телефон? - удивился Власовский.

- Ну да! Казаков требуют. Народ, дескать, на буфеты напирает.

- У меня завтра на Ходынку два наряда... - начал Власовский.

- Александр Александр, позвольте! - покосился Солини на замыкавших шествие генералов. - Граф Илларион Иваныч беспокоится. Ему звонили с Ходынки и просили казаков. Казаков передали в ваше распоряжение. Что же тут непонятного?

- Согласно наряду, завтра к пяти утра к буфетам подойдут городовые, а к царскому павильону...

- Господин полковник! Дело экстраординарное! - во весь голос заговорил Солини. - Министр двора велел справиться у вас, какие вы взяли меры не завтра, а сегодня. Что изволите ответить графу?

- Передайте, что казаки отправляются на Ходынку немедленно - ответил Власовский.

Солини приложил два пальца к позолоченной каске с белым султаном и пошел догонять свиту.

- Казаков ему... - прошептал Власовский себе под нос. - Небось, в антракте к столам первый пробился и посла шведского оттер. Шампанского аж три бокала... Зайферт!

- Я здесь, господин полковник! Зейферт-с...

- Найдешь, Зайферт, полковника Будберга - сквозь зубы процедил Власовский. - Передашь от меня, чтобы взял в Манеже казачью сотню и ехал на Ходынку. Ступай.

Не разгибаясь, Зейферт задом прорвал цепь городовых, ограждавших шествие от зевак, уже в толпе оглянулся и вдруг увидел Будберга, тут же склонявшего свежеостриженную голову.

- Господин полковник! - шепотом обратился к нему Зейферт. - Вам приказание от обер-полицмейстера: взять сотню и ехать на Ходынку.

- Ч-чер-рт знает что! - выругался Будберг. - У меня же наряд на пять! На пять утра только!

Зейфрет пожал плечами:

- Приказ Александра Александровича.

Двадцать минут спустя полковник Будберг уже раздавал приказы в Манеже, а дальний край огромного, заставленного кроватями поля под крышей светился от белья поднятых по тревоге казаков. Командир Первого Донского казачьего полка Иловайский, тоже просидевший весь вечер на парадном спектакле, стоял рядом с Будбергом и в ритме большого барабана хлопал по ладони перчатками, зажатыми в другой руке.

- Не понимаю, Андрей Романыч! Мои казачки вторые сутки на ногах. Из сил выбиваются, а про лошадей уж и не говорю. И надо ж было как раз их поднять! Пятьдесят тысяч войска на эту коронацию выставили. Пятьдесят тысяч! А подняли сотню из моего полка. Почему, скажите на милость?

- На то, видать, вы и Первый полк - попробовал сострить Будберг. - Меня вот всегда вторым поднимают, на букву "Б". А сегодня, поди ж ты, тоже первым сцапали - и на Ходынку! Думаете, Николай Петрович, мы не устали? Я не устал?

- Ладно мы! - вздохнул Иловайский. - Лошадей жалко. Не люди же...

За спинами полковников раздался грохот посуды. Иловайский и Будберг оглянулись: казак заспанными глазами смотрел на осколки возле своих ног. В руках он держал край мешка.

- Что, Суриков, турка приснился? - мрачно справился Иловайский. - Ну, и с чем к жене теперь приедешь?

Казак улыбнулся в усы и пожал плечами. - Каждому казаку подарки дали - вновь обратился Иловайский к Будбергу. - Тарелку и чашку с картинками этими чертовыми... коронационными. Из фаянса, на память. Половину уже перебили. Эх! - Иловайский махнул рукой.

- С ума все посходили - покивал Будберг. - Давки в посудной лавке. Вот и мы туда же. На Ходынке три Москвы расставить можно, если с умом. А туда за кружками этими чертовыми столько народа пришло... Я б их по лбу кружками, идиотов этих!

- Ладно, отправляйтесь - сказал Иловайский. - Я и сам туда приеду через часок-другой. Домой только загляну, на Сущевку.

- Другие сотни там же? - спросил Будберг.

- Нет, барон, в Татарово. Отдыхают. Им ведь тоже завтра к пяти на Ходынку.

* * *

Скифская болезнь уже давно заставляла полковника Иловайского предпочитать верховой езде экипаж. И нынешним вечером Иловайский проклинал всё на свете: августейших особ, их коронацию, Москву, саму жизнь, но прежде всего - колесо, изобретение которого продлевало агонии состарившихся всадников. Из-за этого он, донской казак и полковник, теперь как баба сидел в экипаже, стоявшем посреди Тверской и, стиснув от бессильной ярости зубы, смотрел на толпу, запрудившую улицу. Запряженные в экипаж лошади могли тут идти только шагом, да и то время от времени кучер натягивал вожжи, чтобы пропустить особо плотные сгустки гуляк с их гармошками, бубнами и девками.

Не был старый служака Иловайский любителем полицейского строя жизни, хотя прадед полковника Алексей еще Пугачева гонял по заволжским степям, где всего лишь с четырьмя сотнями казаков выследил бунтовщика по сакмам в росе, и схватил его. Но с какой отрадой и он взмахнул бы сейчас нагайкой, хлестнул бы по этим мордам, от напора которых экипаж то и дело начинал раскачиваться и скулить каким-то особенно дрянным, шарманочным голоском! Это ж стадо, сущее стадо! Ни баб, ни ребят малых не замечают, распихивают слабых, прут, как свиньи к корыту! Отобрать, что ли, кнут у кучера?

- Вашблагороть! - обернулся догадливый Приходько - не изволите ль проулками ехать?

- Езжай, как знаешь! - рявкнул Иловайский. - Только чтоб через полчаса на даче Овсянниковой были.

К даче на Сущевке Иловайский все же добрался даже раньше, чем через полчаса. Там он сразу прошел к телефону и, покрутив ручку аппарата, приложил трубку к уху.

- Откудова звук? - прохрипели на другом конце провода.

- Коршунов, мать твою! Представляться кто должен, а? Голос командира кто узнавать должен? - прокричал Иловайский. - Трое суток...

Иловайский вдруг вспомнил, что и сам не так давно обознался, когда ему прямо на дачу позвонил великий князь.

- Есаула Краснянского найди, раззява! - смирился Иловайский. - А коли меня узнать не желаешь, позволь представиться: полковник Иловайский. А ну живо господина есаула к телефону!

- Здравия желаю, Николай Петрович! - тут же, вместо дневального ответил Краснянский. - Есаул Краснянский по вашему приказанию...

- Вот что, есаул, - сказал Иловайский, - к пяти утра на Ходынку не поедем.

- Слава те, Господи...

- Поедем сейчас, немедленно - перебил Иловайский. - Слушайте приказ: обе сотни, первую и третью, поднять, раздать по гарнцу овса на лошадь, и переменными аллюрами ехать на Ходынку. Встать там у станции конно-железной дороги на Петербургском шоссе и ждать моего прибытия. Всё. Выполнять!

- Слушаюсь, господин полковник!

Иловайский успел выпить стакан чая и съесть бутерброд с донским балыком, пока конюх Овсянниковой седлал его лошадь. Черт с ней, скифской болезнью - сейчас медлить не приходилось! Рессоры оставленного во дворе экипажа еще поскрипывали, когда полковник Иловайский в сопровождении адъютанта верхом выезжал из ворот дачи на улицу Камер-Коллежский Сущевский Вал.

* * *

В кустах сирени у водоемной каланчи стояли двое - студент Кока Деленцов и кухаркин сын Архип. Архип неумело сосал мундштук папиросы и, благо было уже достаточно темно, тайком сплевывал. Кока одной рукой держал мешок, а другой ощупывал странную железную звезду о четырех шипах - как ее ни положи, один шип всегда смотрит вверх.

- Бери, бери, вашблагороть - разрешал Архип. - Чесноком называется.

Кока понюхал железку.

- Барин сам из земли выкопал, под Пензой. От татар, говорит, бросали, чтоб на конях не прошли.

- А узнает? - недоверчиво спросил Кока.

- Небось не узнает. У барина этого добра двенадцать сундуков. Это в доме. А в сарае так и вовсе не пройти. Добро бы, из золота. А то железо. Только ручки зря намозолил. Его не сегодня-завтра ржа доест. Я те еще сколь хошь доставлю.

- Ладно - согласился Кока. - Так и быть.

Он достал из кармана целковый и протянул его Архипу:

- Только чур уговор: не рассказывать никому!

Архип схватил рублевку:

- Святой истинный крест! Никому! Прощевай покамест, вашблагороть, да смотри, и сам помалкивай тож!

Сирень затрещала под кабаньим натиском его туловища. Затем стало тихо, и Кока снова услышал отдаленный шум толпы на Ходынке, подобный шуму прибоя. Стемнело уже настолько, что Кока мог увидеть только уголек папиросы, брошенной Архипом, да серое небо над головой.

Кока запустил руку в мешок и вынул несколько одинаковых желязяк. На ладони их умещалось три-четыре штуки, не больше. Кока мысленно представил то, что он собрался сделать, и его охватил ужас. Но выхода не было - он уже дал себе слово.

Вскоре страх сменился скукой. Кока справил малую нужду, а затем, не выдержав мук желания, сдался и совершил грех рукоблудия, воображая тело голой Мавры с головой Надежды Николаевны. Потом согрешил с этим кентавром еще раз. На душе стало пусто. Кока решил согрешить трижды, а потом как следует покаяться, чтобы уж теперь-то навсегда, навсегда... Но тут с дороги донесся, allegro con brio[24], стук копыт.

Кока задрожал, но заставил себя пойти вперед по коридору, проложенному Архипом. Он шел и трусил, а копыта стучали всё ближе, ближе... Вдруг Кока увидел силуэты двух всадников в фуражках. Кока потерял рассудок. Он швырнул на дорогу железки, до сих пор зажатые в левой руке, и бросился обратно, в кусты, на ходу прошептав заветное:

- Получай, жандармская морда!

Лошадь полковника Иловайского заржала, остановилась и от удара шпор начала плясать на месте.

- Балуй, Маркиза! - засопел Иловайский. Промежность полковника и без того уже саднила, как после стоверстного марша. Он поднял руку с нагайкой и ожарил круп лошади. Та заржала и встала на дыбы. Полковник схватился было за седло, но рука его скользнула мимо и полковник упал на землю.

- Господин полковник! - воскликнул адъютант.

Иловайский молчал.

- Сотня, стой! - обернувшись, крикнул адъютант.

Он спрыгнул с коня и подбежал к Иловайскому. Полковник лежал без чувств, хотя сердце его билось. Носок сапога и колено его правой ноги смотрели в разные стороны, потому что полковник сломал ногу.

* * *

Поручик Соколов шагал впереди роты. Сейчас они шли примерно посреди Ходынского поля, и вскоре надо было поворачивать налево, к гулянью. Туда рота могла бы добраться и напрямую - без дороги, но короче; можно было дойти до развилки и свернуть там - так получилось бы вернее. Но ни развилки, ни даже самой дороги под ногами Соколов не видел.

Перед поручиком и ротой, шагавшей за его спиной, светился украшенный огненной живописью город. Именно такой Соколов и представлял Москву, охваченную пожаром двенадцатого года. В центре этого гигантского костра возвышалась колокольня Ивана Великого, обведенная по контуру, как и кремлевские стены с башнями, цепочкой светящихся шкаликов и кубасиков.

Сейчас колокольня казалась маяком - еще и потому, что на ее вершине был установлен прожектор, "электрическое солнце", как упрямо называли его нижние чины. Этим прожектором уже не первую ночь развлекали гуляк, направляя его луч то на толпу, неизменно начинавшую от этого визжать и смеяться, то на небо - так, что становились видны облака и стаи встревоженных птиц. Сейчас же луч светил прямо в глаза Соколову. Оставалось только поражаться мощи этого света, способного ослепить и на расстоянии в несколько верст. Даже когда поручик делал из ладони козырек, он все равно ничего не видел, хотя сейчас и был май с его светлыми ночами.

Тепло за спиной поручика сменилось прохладой. Соколов обернулся и увидел, что строй солдат, которые тоже прикрывали глаза ладонями, сворачивает налево.

- Вашблагороть! - донесся до Соколова голос унтер-офицера Петровского. - Вот тут поворачивать надо.

- Я и не заметил - пробормотал Соколов, ускоренным шагом догоняя роту.

- А-а-а... И я тож само. Эт Ерохин народ услыхал, сейчас, говорит, свернуть пора. И точно: развилка.

- Народ услыхал? - поразился Соколов.

- Так точно, вашблагороть...

Унтер повернулся к роте и скомандовал:

- На месте... Стой, два-три. А ну, ни звука!

Рота замерла. Наступившую тишину тут же нарушило чье-то вымученное сопение, затем раздался приглушенный и какой-то нерусский вскрик - верно, кого-то из двух молодых вотяков пнули в живот. Но вот тишина стала полной.

- Чуете, вашблагороть? - просипел над ухом Соколова Петровский. - Будто лес шумит...

И тут до Соколова донесся явственный шум какой-то стихии - неизвестной и неспокойной. Этот шум больше был похож на рокот прибоя, но раздавался он гораздо ровнее, и этим действительно походил на шелест листопада в осеннем лесу.

- Тама - бросил унтер руку на юго-восток. - Ерохина не проведешь, охотником был.

Теперь и поручик Соколов, повернувшись к Москве спиной, разглядел дорогу как следует и тут же признал эту развилку. Со стороны Ходынского лагеря их догонял батальон гренадер Московского полка - его и роту Соколова разделяло не меньше версты.

- Оставь тут кого-нибудь, чтобы им дорогу показал - распорядился Соколов, обгоняя колонну. - Рота, вперед шагом марш...

- Шагом марш! - прокричал унтер-офицер Петровский. - Не отставай у меня!

Теперь Москва замерцала справа. К счастью, луч прожектора оставался на месте, и раздражал только правый глаз. Зажмурь его - и сразу станет темно. Дорогу, однако, по-прежнему не было видно. Соколов представил себе Христа, бредущего по воде. Воображение Соколова усилила и ночная свежесть - принять встречный ветерок за ночной бриз становилось легче легкого. Жаль, однако, что перед выходом из лагеря он не успел поменять сапоги и даже портянки. Соколов как раз вернулся из города, из дома одной вдовушки, которая уже давно шалела от трехмесячного вдовства, а пуще того - от долгих лет мужниного бессилья. Ее, блаженно улыбавшуюся в неуместно просторной кровати, Соколов покинул, едва держась на ногах, хотя и с весельем в сердце. В лагерь он шел напрямую через поле, которое уже несколько дней поливали дожди, шел, сапогами сбивая с травы росу, и теперь волглые сапоги мучили ногу. Ну, а по пустыне как же Христос ходил? Босиком, верно... бедный!

Впереди послышался конский топот, забелела рубаха всадника и перед Соколовым осадил лошадь казак. Рядом с ним остановилась другая лошадь, повод которой казак держал в правой руке.

- Здравия желаю, ваше благородие! - прокричал он. - Казак Астахов третьей сотни Первого Донского полка. Господина поручика Соколова ищу. Не вы ли?

- Я. В чем дело? Рота, стой!

Казак спрыгнул с лошади, взял оба повода в левую руку и отдал честь:

- Их благородие капитан Львович велели ваше благородие сыскать, чтобы шли шибче, а то напирают сильно. На всякий случай велел для вас лошадь доставить.

- Рота, шагом марш! - крикнул Соколов. - Шире шаг!

- Напирают, говоришь? - обратился он к казаку.

- Точно так, вашблагороть. Народу пропасть собралась, я думал, его вовсе столь на свете не бывает. Господа офицеры солдат перед буфетами выставили, чтоб раньше сроку не пограбили. Да там на одного часового так сажен по сто приходится. Где уж тут углядеть!

- И что, случаи прорыва были?

- Были, вашблагороть, как не быть!

* * *

Спустя еще полчаса рота Соколова подошла к ограде гулянья, и отсюда его солдат начали расставлять между часовыми из караула.

Опасность всегда поднимала настроение поручика Соколова, он даже мог безошибочно судить о её степени именно по приливу веселья.

И опасность эта сейчас была велика как никогда.

Вместе с подпоручиком Беляковым Соколов шел по коридору, образованному линией буфетов и толпой, стоявшей шагах в двадцати от нее, и говорил:

- Идем как на параде. Хоть раскланивайся с ними. Чтобы гнилью не забросали по праву публики. Верно, подпоручик?

- Апашам не кланяются, их бьют - принял поручика всерьез Беляков. - Они, кстати, бутылками бросали из задних, так сказать, рядов.

- И что, попадали?

- Пока нет... Как это, однако, по-хулигански: бросить и спрятаться за чужими спинами.

Как раз в этот момент к ногам офицеров упала бутылка, еще наполненная огромными пивными пузырями. Толпа зарокотала. Стоявшие впереди начали оглядываться и выкрикивать ругательства.

- Как вам угодно, а я все же поклонюсь - сказал Соколов.

Он нагнулся к бутылке, поднял ее, с силой подбросил над толпой и, выхватив револьвер из кобуры, выстрелил. Луч московского прожектора на мгновение высветил стеклянный дождь.

Толпа загудела.

"Каждое утро - в тир, и répéter, répéter, répéter!"[25] - дал себе слово Беляков.

- Скажите, подпоручик, - пряча в усах самодовольную улыбку, спросил Соколов - а почему мы должны эти чертовы буфеты караулить? Моя рота вообще сегодня дежурная на случай пожара.

- Капитан Львович приказал. А вообще не должны. В обычные дни мы должны здесь за порядком следить, ибо данное поле есть подступы к лагерю. А сейчас должна полиция, которая все не приходит. Вот мы и продлили свой срок. Взвалили на себя, так сказать, чужие обязанности. Чтобы нижние чины жирком не заплыли, ну и вообще. Покуда войны нет, надо же людей чем-то занять. Das ist наша цель.

- Слышу слова не подпоручика, но капитана - сказал Соколов. - Или Клаузевица. Дубина, кстати, еще та был, я этого долго понять не мог. Так что не сотворите себе кумира. Кстати, вы в немецком действительно сильны? Мне летом в академию, а я до сих пор... Помилуйте, что это?

- Где? - завертел головой Беляков.

- Вон... Туман, видите?

Беляков посмотрел туда, куда протягивал руку Соколов - вперед и чуть правее, ближе к толпе. Тут овраг, идущий от шоссе к Ваганькову, был едва заметен, но шагах в ста дальше углубление в земле, похожее на русло широкой пересохшей реки, становилось более очевидным. В этот овраг, разделявший толпу и буфеты, вечером начали спускаться люди, и теперь там, где земля начинала уходить вниз, над головами людей висел слой тумана. Туман распространялся строго в пределах оврага, и чем овраг становился глубже, тем ниже стояли люди, а туман плавно повторял его дно, воспроизведенное, в свою очередь, толпой.

- Вижу - ответил Беляков. - Туман. Ну и что такого?

Поручик Соколов обернулся к унтер-офицеру Петровскому, шагавшему чуть позади, и скомандовал:

- Начиная отсюда, оставлять по двое солдат в каждом проходе. Каждому еще раз говорить, чтобы публику не били и не лаяли. Только словами увещевать! Смотри, сам проверю!

- Что тут такого особенного? - переспросил Беляков. - Люди дышат, становится прохладнее. Их дыхание превращается в туман.

- Что-то у меня с глазами, наверное, неладное... А вот и их жандармские благородия!

Беляков увидел колонну казаков, которая двигалась вдоль буфетов им навстречу, со стороны шоссе. Впереди ехал грузный полицейский полковник. Встретив колонну пехотинцев, полковник остановил лошадь.

- Поручик Соколов Седьмого гренадерского Самогитского полка. Подпоручик Беляков оттуда же. Прибыли на усиление караула.

Поручик Соколов обернулся к унтеру Петровскому:

- Рота, стой.

- Стой! - крикнул унтер.

- Мое почтение, господа! Полковник Будберг. Вы, верно, из Ходынского лагеря?

- Так точно - сухо ответил поручик Соколов. - За нами следует батальон гренадер Московского полка. Надо бы вам пораньше приехать, да отпустить нас, а то тесновато становится, да и не наше это дело - толпу усмирять.

- Извольте меня не учить, поручик.

- Слушаюсь.

- Продолжайте расставлять солдат - сказал полковник Будберг. - Мои казаки встанут между ними и буфетами.

- Осмелюсь доложить, господин полковник, у нас свой командир, капитан Львович - произнес Беляков.

- Капитан Львович?

- Да, капитан Львович, лагерный комендант и заведующий военно-полицейской частью Ходынского лагеря.

Будберг помолчал, вздохнул и сказал:

- Господа, я прошу вас. Понимаете, прошу. Мы и сами должны были прибыть сюда только к пяти утра.

- К пяти?!

Соколов мельком взглянул на Белякова.

- Ну что ж, если капитан Львович не будет против... Подпоручик, где его найти?

Беляков сделал два шага вперед и заглянул в следующую воронку, образованную острыми углами двух буфетов. Там перед проходом, как Беляков и ожидал, стоял часовой Казачинский - рядовой, католик и дворянин.

- Казачинский, приказываю оставить пост - сказал ему Беляков. - Отправляйтесь к эстраде. Найдете там капитана Львовича и скажете, что полицейский полковник предлагает нам поступить в его распоряжение. Если не найдете у эстрады, сбегайте к императорскому павильону. Я и поручик Соколов будем ходить здесь, вдоль буфетов.

* * *

Изнутри буфет был похож на киоск, который специально, на один день построили возле церкви, чтобы продать из него билеты благотворительной лотереи: прилавок у окна, некрашеные дощатые стены, свежеоструганные полки для безделушек. Правда, здесь левые от окна полки были завалены грудами одинаковых оранжевых узелков, а на правых размещались лотки с сайками - пухлыми продолговатыми булочками размером с ладонь.

Одну стену - ту, что выходила на площадь гулянья, - сделали из прибитых вертикально вразбежку досок, чтобы снаружи можно было увидеть недра буфета. Без такой решетки, как показывал опыт прежних угощений, артельщикам пришлось бы оставаться внутри до тех пор, пока гулянье не опустеет, а гости не перестанут подходить к буфетам в надежде поживиться чем-нибудь еще.

Несмотря на ветер, время от времени пролетавший через буфет, внутри стоял запах самой подозрительной харчевни. Колбаса, вложенная в узелки с подарками, была освидетельствована специальной комиссией под руководством пристава Гертика и врача Флоринского и признана пригодной для питания, но произошло это еще 22 апреля. Самую же первую партию колбасы изготовили полтора месяца назад.

- Господа, я подышать свежим воздухом хочу - сказала Надежда Николаевна. - Кто со мной?

- Да все и выйдем - произнес Сытин, сидевший на пустой полке - он читал книгу при свете благоразумно захваченного американского flashlight'а[26] .

- Воля ваша, а к такому запаху я подготовиться никак не могла. Какое свинство! Кормить людей такой дрянью, а самим кататься по Москве в золотых каретах!

- Извольте! Я с вами! - вскочил Бокильон.

Он подошел к окну, напротив которого располагалось точно такое же окно соседнего буфета - их разделял проход шириной в полтора аршина, сел на прилавок, перенес, уже привычно крутанувшись на седалище, ноги наружу, но вдруг развернулся и поставил ноги внутрь буфета.

- Господа, они уже здесь!

- Кто здесь? - спросил Сытин, глядя на Бокильона поверх пенсне.

- Люди, народ... Господа, прошу говорить потише.

Надежда Николаевна подошла к окну.

Сначала она не увидела ничего. Солдаты, весь вечер простоявшие в проходе, скрестив штыки, куда-то ушли. В окне напротив виднелось лицо с усами, похожими на опущенные вниз стрелки часов. Заметив Надежду Николаевну, артельщик незаметно потыкал пальцем в сторону Москвы. Надежда Николаевна поглядела туда же и только тут заметила людскую стену, подступившую уже к острым углам буфетов. В толпе, стоявшей смиренно и тихо, ее заметили тоже: кое-кто начал вымученно улыбаться, а через края воронки, образованной косыми стенами буфетов, потянулись шеи любопытных.

- Действительно - сказала Надежда Николаевна. - Наверное, и нас слышали. Господи, до чего же тихо они стоят!

- Крестьяне - вздохнул Сытин. - Москвичей среди них не так уж и много. Стоят и сами боятся шум сотворить, не то, что буйство. Но показались вы им все-таки зря.

- Почему? - спросила Надежда Николаевна.

- Потому что могут решить, будто мы - слабое звено в цепи артельщиков. Вы ведь барышня, что ни говори. Подождите выходить.

Сытин отложил книгу и погасил фонарь. Друзья прислушались.

Сытин не ошибся. Не прошло и минуты, как под решеткой на уровне пола что-то зашуршало. Затем на фоне светлого западного небосклона, расчерченного решеткой на одинаковые полосы, выпрямилась тень.

- Дочка, а дочка - послышался хриплый старческий голос. - Слышь, что ли?

- Слышу - отозвалась Надежда Николаевна.

- Дай гостинчик, дочка.

- Раздача начнется в десять часов - сказала Надежда Николаевна.

- Ты это... Уходила б лучше, дочка - продолжал старик. - А то тут робяты тя потараканить хочут. Всем скопом. А после все равно гостинцы возьмут. Ох, озорные робяты.

Рядом со стариком показались две мужские, очень похожие фигуры.

- Слышь, дочка, - продолжал старик, - хоть кружечку-то дай. Одну только, а?

- Ну вот вам и casus belli[27] - негромко произнес Сытин.

Он протянул руку куда-то в темноту и вытащил длинную палку.

- Подождите! - сказала Надежда Николаевна. - Снимите сначала пенсне.

- Странно. Куда подевались солдаты? - сам себя спросил Москвин. Он тоже достал палку, затем нашел другую и протянул ее Бокильону.

Бокильон молча взял палку и шагнул к окну. Сначала Сытин, затем он, а напоследок и Москвин выбрались наружу.

Надежда Николаевна видела, как они обогнули буфет и подошли к фигурам, все еще стоявшим к ней лицом - совсем как кошмары из дачной темноты, приправленной чтением на сон грядущий "Семьи вурдалака"...

- Гостинчик тебе? - спросил Сытин, сверкнув стеклами так и не снятого пенсне.

Эхом николаевской эпохи свистнула палка, раздался громкий шлепок, а затем буфет вздрогнул - грабитель в момент удара держался за решетку.

Надежда Николаевна шагнула к окну, юркнула наружу, выбежала на гулянье и замерла от удивления и восторга.

Буфет, в котором она сидела с друзьями, замыкал непрерывную их череду. Дальше в сторону Ваганькова шел длинный, саженей в двести, барьер из жердей, за которым начинался следующий непрерывный ряд буфетов, уже последний.

К этому барьеру сейчас мчалась толпа человек в сто, не меньше. Чуть в сторонке вместе с мужиками и подростками бежал старик. Он бежал и дурачился как голый мальчишка на берегу после купанья. Фигуру старика, каждое его движение переполняла эротика самого похабного "камаринского" или "рыбки": эти по-дурацки расставленные, готовые схватить самку пальцы почти неподвижных рук с одновременно прижатыми к бокам локтями, это причинное место, отведенное наизготовку, в глубину, на что указывал бесстыже выпяченный юркий зад старца... Он бежал с порочившей его лета прытью патриарха-снохача, и громко ржал, а встречный ветер рвал бороду старика, длинную и белую, как у звездочета из книги сказок.

Стоявшие в первых рядах толпы сопровождали бегство грабителей свистом и смехом.

- Поразительно... Просто поразительно... - пробормотал Бокильон.

Артельщик из соседней будки подошел и остановился между Бокильоном и Надеждой Николаевной.

- С двустволки бы вдогон пальнуть - сказал он, глядя вслед грабителям. - Хоть бы солью.

Те уже добежали до толпы и, пытаясь спрятаться внутри, стали грубо расталкивать передний ряд. Над головами замелькали руки с зажатыми в них узелками и кулаки.

- А у тех, что подале, так вообще сразу стенку ломать начали - продолжал сосед-артельщик. Было видно, что он пытался рассеять страх. - Ничего, отбились с Божьей помощью. Кому кружки дай, а кто и есть хочет, вот и просят гостинчика... Время не знаете ли?

Бокильон начал доставать часы, но его опередил Москвин:

- Половина третьего.

- Народу-то, народу! - запричитал артельщик. - И куды полиция-то смотрит...

- Полицию в голове держать надо - сказал Сытин.

Он подошел к образовавшемуся кружку, поставил свою длинную палку на землю, оперся на нее и стал похож не то на пастуха, не то на спешившегося рыцаря с копьем.

- И самому у себя за это жалованье у себя получать - закончил Сытин.

* * *

Вскоре после неудачного нападения со стороны Ваганькова прошла, оставляя по солдату у каждого буфета, колонна гренадер. Еще через час с внутренней стороны гулянья подъехали казаки - те заняли места между цепочкой солдат и буфетами. Однако долго казаки не продержались. Толпа, несмотря на сопротивление первых рядов, пытавшихся пятиться назад, подступала все ближе. И скоро казаки уже оказались в проходах, а то и вовсе начали выезжать обратно, на гулянье.

Начинало светать. Между тем за ночь и на площади гулянья тоже стало тесно. Из-за того, что ограда охранялась только со стороны Москвы, одиночки, которых вечером еще удавалось прогонять за ограду, собрались к рассвету в довольно внушительную толпу. И эта толпа теперь начала подступать к буфетам с внутренней стороны. Время от времени казаки разгоняли первые ряды внутренней толпы, но скопление людей оказалось уже слишком большим, чтобы сотня казаков смогла что-то сделать: едва всадник проезжал, хаос вновь воцарялся сразу же за хвостом его лошади.

Вскоре после полуночи начальник Особого установления по устройству коронационных народных зрелищ и празднеств действительный статский советник Бер приехал из Москвы к императорскому павильону. Он решил лично проследить за его отделкой - сюда, на праздник, днем должен был явиться государь, а отделку накануне еще не закончили.

Сейчас же Бер стоял на эстраде, поставленной для оркестра недалеко от царского павильона, и, вцепившись пальцами в перила, смотрел на Ходынское поле. Рассвет подтверждал худшие из опасений Николая Николаевича.

Первое опасение, еще давнее, заключалось в том, что, поменяв военную службу на гражданскую, он не избавится от постоянного страха - перед дуэльным террором сослуживцев, перед возможными военными кампаниями. Оказывалось всё же, что дело не в роде занятий, а в его, Николая Николаевича, личной робости.

Именно малодушие, воспитанное планомерным, научно обоснованным применением розги, и не позволило Николеньке Беру, ныне штатскому генералу из столицы, потребовать особой встречи с провинциальным хамом - московским обер-полицмейстером, - и получить от него твердые и конкретные обещания взять надлежащие меры. Малодушие разрешило ему успокоиться одним только сознанием своей ведомственной непричастности к вопросу общественного благочиния на празднике, да пословицей "В чужой монастырь со своим уставом не ходят". Страх, смертный ужас перед розгой никуда не ушел за те пятьдесят лет, в течение которых kadavergehorsam[28] Бер творил чудеса послушания. Ужас просто стал являться в других обличьях, и теперь обернулся страхом перед смертью от разрыва сердца - страхом, который возникал ввиду сгущения любого зла, в том числе и полицейского хамства, который возникал при одной только мысли о существовании самой по себе возможности испугаться насмерть. Именно такой страх и охватывал сейчас генерала.

Второе опасение касалось размеров толпы.

За ночь она приросла примерно в такой же пропорции, в какой нынешняя Россия увеличились со времен Московского княжества. Ходынского поля между линией буфетов и Москвой уже не было видно, его покрывала икра из одинаковых картузов. В эту икру врезался прямой угол, образованный линией буфетов вдоль шоссе и перпендикулярной ему линией, идущей от шоссе к Ваганькову. Тут скопление народа, судя по непрестанному колыханию толпы, было особенно плотным. Идущие из Москвы по шоссе подходили к этому углу обязательно, но большинство так и оставалось здесь - некоторые из-за усталости, другие из предположения, что именно в этом месте, ввиду близости царского загородного дворца, станут раздавать самые дорогие подарки, но большинство из подражания.

Здесь толпа возникла, отсюда она начала расти в сторону Москвы. Тут и находился психический центр толпы - продолжавшего рождаться, донельзя примитивного организма. Сюда судорожно подбирались другие части этого чудовища, получавшие из центра импульсы могучего и тёмного желания. Лишь кое-где, уже вдалеке от этого окаянного угла, виднелись люди, сохранившие собственный разум: взявшись за руки, они змейкой пробирались вслед за каким-нибудь молодцем богатырской стати, а то и щуплым нахалом, которые выгребали к краю толпы и тащили за собой других.

И едва Бер, по просьбе какого-то военного, поднялся на эстраду, как пароксизмы знакомого с детства ужаса начали душить его. Генералу пришлось вцепиться в перила, чтобы скрыть дрожание рук. Он смотрел на толпу и не мог сказать ни слова людям, которые наперебой требовали от него приказов, приказов, приказов...

Вид внешней, бескрайней, уходящей в космическую тьму толпы наводил тем больший ужас, что она издавала гул, похожий на шум моря. Время от времени из глубин толпы доносились крики, причем трудно было понять, трезвые или пьяные их издавали, мужчины или женщины...

Вторая толпа собралась на гулянье - внутри прямоугольника, образованного буфетами. Она тоже была громадной, но все же имела размеры. О намерениях внутренней толпы говорило ее расположение: она будто отражала, даже передразнивала толпу внешнюю, от которой ее отделяли буфеты. Самая плотная ее часть тяготела к тому же месту - внутрь прямого угла возле шоссе. Кое-где среди внутренней толпы виднелись фигурки верховых казаков, время от времени махавших плетками. В остальном же она мало отличалась от внешней - то же море картузов с редкими светлыми вкраплениями платков, повязанных на женские головы.

Когда, наконец, Бер взял себя в руки и повернулся к куче просителей, из нее выступил пожилой - ровесник самого Бера - господин мещанского вида:

- Лепешкин Василий Николаевич, купец и потомственный почетный гражданин. Помните-с?

Бер кивнул, но не ответил. Он нашел взглядом армейского капитана, который привёл его сюда, и воскликнул:

- Позвольте! Но где же казаки, где полиция? Вон там... - Бер принялся тыкать пальцев в сторону Москвы - почему их нет?

- Отвечаю на первый вопрос: все казаки находятся на гулянье или же стоят в цепи у буфетов со стороны Москвы - спокойно ответил капитан. - Далее: где полиция, я и сам хотел бы знать. Небольшой отряд уже прибыл на поле, но целиком собрался возле императорского павильона, чтобы обеспечить охрану государя. Других полицейских на поле нет. А эти идти к буфетам отказываются, поскольку им велели собраться здесь.

- При чем здесь охрана государя? - оторопел Бер. - Государь здесь только днем появится!

- Не могу знать-с. Верно, по службе радеют - мрачно ответил капитан. - Но пока они почитают себя частными лицами. Только и всего.

- Но следовало доложить в контору обер-полицмейстера!

- Докладывали уже четыре раза. Отправляли телеграммы, звонили по телефону. Последний раз полчаса назад - сказал капитан. - Ответы были такими: наряд для охраны буфетов прибудет к пяти утра, господин обер-полицмейстер в креслах Большого театра, господин обер-полицмейстер ужинают, господин обер-полицмейстер легли почивать.

- По-чи-в-а-ать? - Бер не сумел выговорить, скорее даже, выдохнуть это слово до конца, потому что голос его стал вдруг до неприличия тонким. Генерал почувствовал, что у него начинает дрожать подбородок. Совсем как в детстве, когда месье Гиньоль обижал его словами или забирал у него из-под носа тарелку со сладким пирогом и, гадливо улыбаясь, начинал не то есть пирог, не то высасывать его, сложив губы трубочкой - у молодого еще гувернера оставались только передние зубы.

- И, наконец, почему казаков нет с другой стороны буфетов... - продолжил капитан, тактично отворачиваясь от Бера к полю. Он хлопком ладони размазал по своей шее комара, и вполголоса закончил: - Туда пройти уже не легче, чем через угольное ушко.

- Но что же делать? - прошептал Бер. - Вы не знаете?

- Если что-то и можно сделать, я не знаю, что.

* * *

Капитан Львович был не совсем прав, либо не говорил всё, что знал.

Как раз во время его беседы с Бером рота поручика Соколова, продвигавшаяся к шоссе вдоль главной линии буфетов, остановилась. Полицейский Будберг его роту так и не получил - подоспел батальон 8-го Московского гренадерского полка под командованием подполковника Подъяпольского, и рота Соколова поступила в его распоряжение.

Когда батальон Подъяпольского подошел к пивным сараям, к самому дальнему от шоссе углу гулянья, то по коридору между буфетами и толпой, гудевший подобно расстроенному органу, солдат повели колонной по девять человек. Сейчас же, не дойдя до угла саженей двести, солдаты едва пробирались вперед цепочкой по одному, вслед за подполковником, сидевшим на лошади. Наконец, Подъяпольскому стало понятно, что дальше двигаться невозможно. Он свернул в проход между буфетами и выехал на гулянье. Соколов последовал за ним.

- Из лагеря мы вышли в два двадцать, стало быть, сейчас около трех - прокричал, перекрывая гул толпы, Подъяпольский. - Они рехнулись, что ли - в девять подарки раздавать?

- В десять, Александр Васильевич - сказал Соколов.

- А? - нагнулся к нему с лошади Подъяпольский.

- В десять. В десять раздача начнется.

- Какая разница! - махнул рукой Подъяпольский. - Тут и за шесть-то часов народ сам себя в паштет перетрёт! Предлагайте диспозицию.

- Что я могу предложить? Подарки мы ведь раздать не можем? И потом, начни их раздавать - задние ряды тут же бросятся вперед. Друг друга подавят, несомненно. Стало быть, надо хотя бы задние ряды еще назад отодвинуть.

Из глубин толпы донесся женский крик, следом другой.

- Вы что, нас всех тут передавить хотите? - совсем рядом прокричал хриплый, будто надорванный криком, голос.

- Полиция! Да где ж она, полиция?! - завелась какая-то баба.

- Поручик, берите взвод, идите в толпу - крикнул Подъяпольский. - Как дойдете до оврага, поворачивайте и шеренгой вдоль него растянитесь. Попробуйте оттуда осадить, может, подадутся. Но если сможете, попробуйте все же овраг перейти и на той стороне начать.

- Слушаюсь.

Через проход между буфетами поручик Соколов снова вышел к толпе и огляделся.

Первые ряды стояли на удивление тихо и смирно, хотя люди - это, судя по лаптям, и котомкам, были крестьяне, пришедшие еще сутки назад - были утомлены до того, что лицами походили на великомучеников. Время от времени они покачивались, потому что до них доходили волны из глубин толпы, и тогда начинали переминаться с ноги на ногу. При этом они, возможно, даже незаметно для самих себя, подступали все ближе - на вершок... на другой.

Господи, Твоя воля, сколько же упрямой, раскольничьей веры было в их глазах, ставших по-детски огромными, и в упрямых складках лиц! Знай они, какие подачки им приготовили, самые бедные и голодные не стали бы ждать! Нет, не стали бы! И даже за богатство вряд ли они пошли бы на такие страдания. Почему же они стояли? Неужто так крепка была их вера в царя, в его милость и готовность поделиться своим богатством?! На чем же она могла быть основана, Господи? Неужто и сами верят в те сказки, что рассказывают детям? Верят, что царь, в котором русской крови - тысячные доли, им батюшка? Что этот женатый на немке юнец, не знавший голода, холода, даже жесткой постели, может понять нужду, которая только одна и наполняла жизнь каждого из них от рождения до самой смерти?

- Петровский!

- Я тут, вашблагороть!

Лицо Петровского - самого высокого унтера в полку, а может, и во всей армии - уже приняло отпечаток общего выражения, лежавшего на толпе.

- Ружья за спину! Взяться всем за руки! Как в хороводе, ну! Не трусь, ребята! За мной шагом марш!

С первой же попытки войти в толпу поручик Соколов понял, что миндальничать ему не придется. По совести и чести, первым препятствием надо было бы избрать что-нибудь потверже - скажем, каких-нибудь трех-четырех молодцев в одинаковых праздничных рубахах, которые возвышались над толпой, стоя рядом. Таких хватало. Здравый же смысл говорил, что протиснуться будет легче там, где стоит народ помельче. Пока поручик колебался, старуха на кромке толпы, обнимавшая двух мальчиков, отвела чуть вперед и в сторону внука, стоявшего справа, и глазами показала поручику на его место.

Поручик стиснул зубы и, выдвинув правое плечо, вторгся в эту щель. Тут же, на ходу, он успел извернуться и поменять правое плечо на левое - так, чтобы соприкосновения с толпой не задирали борт кителя, испытывая прочность пуговиц, а, наоборот, прижимали его к торсу; этот же прием позволил и держать за спиной кобуру с револьвером.

Первые ряды поручик прошел сравнительно легко. Дальше толпа с каждым шагом становилась все плотнее - здесь людям подвинуться было уже совершенно некуда, несмотря на их явное желание пропустить военных, пришедших навести порядок. Поручик старался не смотреть в лица тех, среди кого приходилось прокладывать путь для себя и своих солдат - усилия ему приходилось совершать такие, будто он голыми руками делал подкоп. И он делал этот подкоп, нещадно разгребая, сминая, отпихивая на своем пути как мускулистую, так и мягкую, покрытую ситцами живую плоть, издающую то крик, то стон.

Гораздо хуже тесноты было другое обстоятельство. Чем глубже поручик и его взвод уходили в толпу, тем страшнее становился запах, от нее исходивший. Ветер, как нарочно, к этому рассветному часу совершенно прекратился, и зловонный туман, прежде худо-бедно расходившийся, достигал здесь плотности банного пара - сказывалась близость оврага, низины. Из-за тумана лица встречных невозможно было различить уже на расстоянии в два шага. И хотя поручик не мог видеть этот туман или пар со стороны, он мог бы поклясться, что испарения имеют желто-коричневый цвет или оттенок - об этом свидетельствовал их запах. К смраду подмешивался дым костров, разложенных по всему полю, но толком не потушенных.

Одежды встречных пахли под стать туману - мокрые, отдающие ситценабивной фабрикой, лампадным маслом, капустой всех видов приготовления и поедания, потом, всеми другими выделениями мужского и женского организмов. Господи! Господи! Каким же скотом надо себя чувствовать, чтобы добровольно, подчиняясь одному только пастушьему рожку, даже его отзвукам, и даже не рожку, а повадке соседа, прийти сюда и стоять вот так уже почти сутки! Это же не люди! Это... это...

"Это жидкость!" - осенила вдруг поручика Соколова убийственно простая догадка. - "Живая вода. В одном человеке воды пять ведер. А все вместе - море. Потому и волны. Потому и пар. Потому и туман. Ах ты ж, холера! А ну как шторм начнется?! Его чем прикажете остановить?"

Внезапно идти снова стало легче.

- Осторожно, вашблагороть! - дохнули в ухо Соколову редькой и пивом. - Овраг тут, ров.

Действительно, Соколов уже стоял на краю оврага. Подвинувшиеся было люди тоже стояли на краю - некоторые придерживали друг друга, схватив за пояса.

Ввиду отдаленности шоссе, с которого в овраг приезжали за песком, здесь он был не так глубок, как в начале - от силы в человеческий рост. Да и края оврага тут уже давно осыпались и поросли травой. На дне его тоже стояли люди, и тут было много просторнее, чем в рядах, подступавших к буфетам. Поручик Соколов оглянулся. В тумане, шагах в сорока от него, виднелась линия буфетов, чем-то похожая на контур кремлевской стены. Унтер-офицер Петровский напряженно смотрел на Соколова, за ним тянулась череда солдат. Судя по лицу и дыханию Петровского - а это был здоровый унтер с бычьими плечами и грудью - солдаты уже задыхались. Лицо следующего за ним, молодого солдата, фамилию которого Соколов не помнил, говорило о том же самом: новобранец дышал как рыба на берегу и пучил глаза. Спускаться с такими силами в овраг, а тем более штурмовать другой склон нечего было и думать.

- А ну, посторонись! - крикнул Соколов.

Он свернул направо, в толпу, и, отступив к буфетам на пару шагов, пошел вдоль оврага. Когда цепочка солдат за поручиком Соколовым выровнялись, он крикнул:

- Слушай, народ! Нечего тут давиться! А ну осади назад!

Ближайшие из толпы загудели. Кое-то из стоявших у края оврага покрутился на месте, другие же и вовсе делали вид, будто призыв офицера их не касался.

- А ну-ка назад, ребята! Дружно, ну! - крикнул поручик Соколов.

Цепочка солдат начала отжимать толпу к оврагу. Оттуда стали доноситься крики и брань - по крайней мере, ближайшие к оврагу обыватели все-таки спустились вниз. Соколов пошел дальше, цепочка последовала за офицером, продолжая сталкивать в овраг стоявших к нему поближе.

Толпа, разгадавшая намерения военных, стала напирать на буфеты с новыми силами. Первые ряды, составленные из пришедших ранее всех счастливцев, начали голосить и причитать. Несомненно, каждый из встречавшихся на пути поручика Соколова желал, чтобы давка ослабла. Но каждый при этом делал всё, чтобы в тот момент, когда цепочка доходила до него, прижаться к меньшей части толпы, оказаться ближе к буфетам, не дать сдвинуть себя назад, в сторону Москвы.

Пройдя шагов двести, поручик Соколов оглянулся. Предпринятый им поход принес результатов не больше, чем катер, с помощью которого решили бы убрать от берега часть моря. Разве что пространство, чуть разреженное солдатами, толпа заполняла вновь чуть медленнее, чем это сделала бы морская вода.

Поручик Соколов к своим тридцати четырем годам еще наслаждался полнотой сил и здоровья. Лишь на зимней квартире, вскочив утром с постели, он мог увидеть, как перед глазами разлетаются белые мотыльки - верный признак того, что пора заново переложить печку. Сейчас же поручик угорал в чистом поле, потому что ветра не было, а кругом стояло много жадно дышавших людей. Они поглощали воздух отнюдь не безвозвратно - в противном случае вакуум тут же сменился бы другим воздухом, - но всего лишь вдыхали и выдыхали его, меняли на газ, все меньше и меньше пригодный для дыхания. И этот газ, смешаный со зловонным желтым туманом, все больше вытеснял нормальный, насыщенный кислородом воздух, потому что притока его совсем не было. И зимние угарные мотыльки, впервые возникшие еще на подходе к оврагу, теперь летали перед глазами поручика так густо, что он решил больше не рисковать. Не хватало еще грохнуться в обморок при нижних чинах!

Ни на мгновение не останавливаясь, поручик Соколов начал забирать в сторону буфетов.

- Вашблагороть... Вашблагороть, бабу заберите - прохрипели рядом. - Без памяти баба...

Поручик Соколов оглянулся через плечо. Чуть ниже его погона виднелось совершенно белое женское лицо, обтянутое красным платком. Из-за движения толпы голова качалась, и лицо женщины походило бы на маску китайского болванчика, если бы не полуприкрытые глаза со зрачками, зловеще закатившимися кверху.

- Петровский! Взять бабу!

- Как взять, господин пору...

- На руки, на спину, как хочешь...

- Так ружо у меня тама.

Поручик протянул назад руку:

- Давай сюда.

Ружье унтер-офицера сослужило Соколову добрую службу. Поручик нес ружье над головой и делал лицо грозного воина, а на самом деле он держался за него как за обломок корабля. Поручик уже ослаб настолько, что почти не мог говорить. Поручик ничего не видел из-за пота, разъедавшего глаза, поэтому в морды, от которых в дополнение к общему зловонию несло водкой, он без разговоров бил прикладом.

Один из обморочных, которого протащили уже несколько шагов, вдруг очнулся и стал вырываться, бормоча:

- Кружку хочу! Вечную...

Спустя четверть часа мокрый как мышь поручик выбрался из толпы. На последних шагах он двигался уже почти без сознания - если стоять там люди могли, то дышать на ходу между ними было совершенно нечем. Оказавшись в проходе между буфетами, поручик Соколов набрал полную грудь воздуха и только после этого оглянулся.

Цепочка солдат растянулась чуть ли не до оврага, и каждый тащил обморочного - либо на спине, либо в руках.

- Что, поручик? Худо? - как через подушку дошел до Соколова голос подполковника Подъяпольского.

- Воды... Врача... Врачей много... Срочно - с трудом выговорил Соколов. - И полицию немедленно... Казаков... Как можно скорее! Эти сволочи думают... им давить друг друга позволено... А вытаскивать их мы должны.

- Что-о-ос? - остолбенел Подъяпольский.

И тут поручик онемел. Подъяпольский спрашивал его о чем-то, но поручик не мог ответить. Он стоял перед толпой, смотрел на лица людей, по-прежнему смиренно и угрюмо глядевших перед собой, и молчал. Он силился, но не мог их понять - потому, возможно, он и потерял дар человеческой речи, что вдруг перестал понимать людей. Не будь Соколов должен шестнадцать рублей, он, возможно, застрелился бы - наверное, от небывало острого чувства одиночества.

"Знающие не говорят, говорящие не знают" - вспомнились поручику слова китайского мудреца в пересказе графа Толстого для крестьянских детей и нижних чинов. Люди, стоявшие в передних рядах, понятия не имели об аде, который существовал и даже торжествовал за их спинами, в каком-то десятке шагов от них - так же, как рядом с праздничной и оживленной улицей может торжествовать ад, отделенный от нее больничной или тюремной стеной толщиной всего лишь в аршин.

"Жидкость!" - вспомнил свою догадку поручик. - "Живая жидкость! А те, что толпу с краев подпирают, - поверхностное натяжение. Да еще какое!"

Вслед за солдатами из толпы выбралось с полсотни людей. Им тоже не приходило в голову обратиться с речами к первым рядам. Они просто крестились, охали и обнимали детей в новой, но сильно изодранной одежде - возможно, впервые в жизни. Одиночки через проход между буфетами пробирались на гулянье и там немедленно ложились на траву рядом с вынесенными из толпы обморочными.

Воды в баках так и не нашлось. Что-то солдаты принесли из театра. Кого-то удалось оживить с помощью омоченных в росе ладоней и колыбельной песни, которую пел, растерянно встряхивая бесчувственные тела, унтер-офицер Петровский. В конце концов ожили все. Соратник Подъяпольского по Плевне, капитан Иванов вынул из кармана фляжку с водкой и заставил выпить поручика Соколова. Рядовые, ходившие в толпу, очухались сами.

* * *

К четырем утра толпа уже стояла вплотную к буфетам, а там, где буфетов не было, - вплотную к ограде.

- Милок, сделай милость, выпусти пожалуйста! - молила ефрейтора Корчагина нестарая еще баба в красном платье, прижатая толпой к жердям. - Надо мне.

Ефрейтор Корчагин не отвечал, но внимательно смотрел на бабу одним глазом. Другой глаз ефрейтора был прикрыт, потому что под ним дымилась "козья ножка".

- Выпусти меня, дуру, солдат, - продолжала ныть баба. - Кто ж знал, что так обернется?

- Выпусти ее, Корчагин! - не стерпел рядовой Пенязь, стоявший тут же.

- Не положено - сквозь зубы отозвался Корчагин. - Раздавать оттуда будут.

- Не надо мне раздавать! - вскричала баба. - Пропади они пропадом, гостинцы эти!

Несколько человек, стоявших рядом с бабой, закивали головами, явно разделяя ее желания.

- Пропадом, говоришь? - переспросил Корчагин. - Значится, царь-государь гостинцы приготовил, а ты их псам на попрание? Так, что ли?

Баба молчала и пучила глаза.

- Вот я тебя запишу сейчас - сунул Корчагин руку в карман.

Баба заплакала:

- Не пиши, милок. Матери у тебя, что ли, не было?

- Моя мать по ночам, небось, дома сидит - сказал Корчагин.

- Так праздник же!

- Вот и празднуй, раз велели. А "надо", "не надо" - это дома у себя говорить будешь.

- Ой, не сдюжу, солдат...

- Да чего у него просить-то! - не выдержали за спиной бабы. - Ишь, бедовый... Ей надо, а он слово и дело государево выдумал. Самого бы записать, да некогда...

Корчагин неторопливо вытащил из ружья обойму. Сверкнули медно-красными клыками патроны. Корчагин пересчитал их прикосновениями большого пальца и вставил обратно, затем достал еще одну обойму из подсумка, тоже осмотрел ее и тоже сунул обратно.

- У-у, сопляк! - зарычали в толпе. - Стращать удумал! Не мой ты сын...

- Эй, ефрейтор! Чего косоротый-то? - поддержали смельчака.

Всё это Зелинский видел и слышал как будто со стороны. В то утро, когда капитан Львович ударил его в лицо, он понял, что единственный способ не покончить с собой - это сделать психическое усилие и раздвоиться. Себя прежнего следовало спрятать и оттуда в глазок показывать этому человеку сцены из дантовой "Commedia" и его новую ипостась: невольник в плоском шутовском колпаке, грешник на вечной каторге среди таких же грешников, произвольно выбранных из числа первых встречных, новобранец с лопатой, метлой и тряпкой в красных, покрытых цыпками руках.

Ни крупицы собственной воли им не оставили, забрав вместе с нею совесть и чувство собственного достоинства. И никакой ответственности они поэтому на себя брать больше не могли. Зелинский только удивлялся тому, как быстро он сумел совершить раздвоение, даже во сне предотвращая встречи двух своих личностей. Так Зелинский жил уже вторую неделю, дивясь и ужасаясь приключениям своего двойника - приключениям бескрайне и безначально скучным, как это, оказывается, и пристало истинно адовому бытию.

- Как пришла, так и уходи - вновь услышал он голос Корчагина. - А сюда хода нет. У меня приказ никого не пущать.

- У, сучонок! - сдавленным голосом прохрипели из толпы. - Одно слово: ефрейтор. Ребята, вы чего Иуду эту терпите? Мы таких по ночам учили, в потемках. Приказ у него...

Баба молча плакала.

- Сучонок, говоришь? - спросил ее Корчагин, хотя баба все-таки молчала. - Слугу царя чернословить?

- Помогите! - раздался женский крик из глубины толпы. - Христа ради помогите!

Зелинский увидел, как его двойник подошел к ограде, бросил, не глядя, свое ружье куда-то назад, и стал подниматься по жердям как по лестнице.

- Назад! - донесся до него голос Корчагина.

Встав на предпоследней жердине, Зелинский увидел то, что представить невозможно - так же, как, например, невозможно представить скорость света. Но и поверить своим глазам Зелинский тоже не мог. Легче было вообразить, что перед ним ожила панорама с разворота "L'Illustration"[29], ксилография с фотоснимка паломников у Ганга: то же восходящее солнце с вырезанными по линейке лучами, те же пласты тумана, та же часть суши, покрытая однообразным, живым до мурашек по коже, рельефом - человечеством. Оно и теперь продолжало собираться перед глазами Зелинского - полчеловечества, да четверть человечества, да осьмушка, да шестнадцатая часть... Малейшая его доля, молодая баба сейчас стонала в десятке шагов от края толпы. Зелинский не сразу понял, - настолько плотно стояла толпа, - что соседняя с бабой голова принадлежит ее ребенку.

- Отпусти ребенка! - крикнул Зелинский.

Баба помотала головой.

Зелинский увидел, что он взошел на верхнюю жердину, а затем ступил на плечи людей. Жуткий, невыносимый запах, исходивший от толпы, сразу же сгустился до почти осязаемого состояния. Под ногами Зелинского застонали, но не сдвинулись ни на линию. Зелинский сделал еще несколько шагов и нагнулся к бабе:

- Давай его!

Ребенок - это был мальчик лет двух - выпустил шею матери и потянул руки к Зелинскому. Мать зарычала и стала тянуть ребенка к себе, но Зелинский перехватил его за туловище и, наконец, рывком вытащил на поверхность.

- Вот и остался без гостинца - просипел кто-то внизу.

Мальчишка разразился рыданиями. Зелинский протянул руки к матери, смотревшей снизу как из ямы:

- Вылезай!

Не глядя на него, синеликая баба разводила руками - опустить их вниз уже не было никакой возможности - и крутила головой, пытаясь увидеть своего ребенка.

Зелинский схватил бабу за руки и потащил вверх. Не тут-то было: туловище бабы крепко сжимала толпа. Рывок, другой... Безрезультатно, не считая одного надорванного рукава. В этот момент рядом возникла тень. Зелинский поднял голову: Пенязь. Он перехватил у Зелинского другую руку и теперь они потянули бабу вдвоем. Снизу, судя по всему, им решили помочь: со второго рывка баба выскочила наверх так быстро, что под ней с каким-то деревянным щелчком успели сойтись плечи соседей.

Баба была не просто мокрой до нитки - от нее еще и возносились к небу хорошо заметные струи пара. Она шагнула к ребенку, сидевшему на чьей-то голове как на кочке, покачнулась и встала на четвереньки.

- Ползи, вперед ползи! - сказал Пенязь.

Баба между тем растянулась на плечах толпы и замерла.

Спустя несколько минут Зелинский и Пенязь подтащили бабу к ограде. Там Пенязь спрыгнул вниз и, схватив бабу за ноги, осторожно стащил ее на траву. Ребенок пополз следом за ней, но тут из ближайшего к жердям ряда наконец-то поднялись чьи-то руки - с их помощью мальчишку опустили на землю.

Зелинский подошел, теперь осторожно, к ограде. Возле самой ограды стоял ефрейтор Корчагин с непокрытой стриженой головой самой карикатурной лепки. Один глаз Корчагина был выпучен, а веки другого ефрейтор раздирал пальцами, потому что они склеились от размазанной по его лицу крови. Баба, которая просилась выйти, убегала в сторону Ваганькова, подбирая полы красного платья и оглядываясь назад. Толпа внутри гулянья скалила зубы. Возле крайнего буфета стояла, сложив руки на груди, городская барышня в белой кисейной шляпе, похожей на медузу. Она тоже смотрела на Корчагина, но не смеялась.

Зелинский опустил ногу на ограду и начал спускаться, уже без всяких церемоний хватаясь за края чужой одежды. Те же руки, которые спустили на землю мальчишку, помогли и ему. Перед тем, как ступить на землю, Зелинский поднял голову и обомлел. Со стороны Москвы, затянутой туманом, к ним по головам и плечам бежали, оглядываясь и спотыкаясь, дети, десятки детей во взрослой одежде: маленькие мальчики в картузах и сапогах, маленькие девочки в платьях и юбках до пят.

- А вас, Александр, в этом санбенито[30] и не узнать.

Зелинский обернулся: барышня взглядом ощупывала его сапоги. Наконец, она подняла черные глаза и прошептала:

- Боже мой... Боже мой! Кто б мог подумать...

* * *

Приказчик Ванька Ожигин сидел на прилавке внутри буфета и мял крохотную гармошку, а та выла, как кот, взятый от скуки за горло, но знавший, что до конца его все-таки не задушат: мяу-мау, мяу-мау, мяу-мау, мя-мя-мя! И снова: мяу-мау, мя-мя-мя! И опять три раза "мяу-мау" и три раза "мя".

Его напарник по бакалейной лавке Афанасий лежал на груде узелков с гостинцами и будто бы спал. Наконец он не выдержал и открыл глаза:

- Ну для ча ты ноешь? Для ча за хвост тянешь? Ни уха, ни слуха, прости Господи! Играть не умеет, а туда же!

Ванька перестал играть и спросил:

- А ты умеешь?

В наступившей тишине снова стал слышен гул толпы, время от времени дополнявшийся привычными уже криками издалека.

Ванька скривился и рывком растянул гармошку. Та рявкнула голосом итальянского коммерсанта, охрипшего от первого же глотка ледяной водки.

- Так я и не играю - сказал Афанасий. - А ты барином оделся. Значит, должон на музыке складно играть. И по-француски гутарить.

- Ма ном э Жан - сказал Ванька. Он прыгнул с прилавка на пол, поежился от утренней прохлады, прошелся по буфету, и вдруг снял канотье, показал его Афанасию: - Вуаси мон шапо. Се шапо де Жан.

- Шапо! Шляпо, а не шапо, дура! Дюрля-мурля галантэ.

- "Галантэ"! Ну вот чё ты сказал, чё? Сам-то понял? А может, ты меня к басурманской матери послал? Тогда что?

- А в харю мне дай - сказал Афанасий. Он приподнял голову, положил под нее руку и с интересом взглянул на Ваньку.

- Вам бы только в харю! - крикнул Ванька. Он достал гребешок, расчесался с челышком и снова надел канотье. - По стакану - и в грязь! Никакого понятия. У самого-то одёжи и всего на пять алтын денег.

- А у тебя рублей?

- Рублей не рублей, а праздник. Значит, оденься как положено!

Ванька любовно оглядел свою жилетку, брюки в модную полоску, приподнял ногу, обутую в калошу, и вдруг принялся ожесточенно скрести подошвой о край полки с гостинцами.

Афанасий зевнул, потянулся и сказал:

- Дурак ты, Ванька! Изумить, конечно, сможешь, а обмануть не сможешь. Разве только такую ж дуру.

- А хоть бы и дуру. Главное, чтоб с капиталом была.

Афанасий подумал и сказал:

- С капиталом дур не бывает. Разве только она вдова али сирота с именьем. А коли при ней мужик с капиталом, значит, умён. Стало быть, насквозь тебя увидит. А потому за тебя дочку не выдаст, хоть бы она твоей гармошкой и льститься стала.

Ванька нахмурился, но промолчал.

- Я с пятью алтынами и то насквозь тебя вижу. А он капиталистого мужика провесть вздумал. Смех! Богатый без ума что туло без головы.

Афанасий поднял картуз, которым до того прикрывал лицо, и, заглядывая через Ванькино плечо, стал кланяться:

- Здрасьте, ваше степенство! Позвольте представиться: Жан! Жан в печку сажан! Жан из каторжан! Жан он... Жан Жанович...

- Из каторжан, говоришь? - негромко произнесли за деревянной решеткой, и тут же в оконном проеме возник полицейский в белом кителе. - А ну, кто тут из каторжан будет?

Афанасий встал и шагнул к окну:

- Здравья желаю, вашсиятельство. С праздничком вас. А каторжан у нас нету. Это мы шутку шутим.

- Шутку... - буркнул полицейский. - Шутки, брат, надо так шутить, чтоб всем весело было. Одни тут, что ли?

- Одни, вашблагороть.

- А ну-ка...

Полицейский закинул ногу в окно, а следом влез и сам.

- Это что ж, всё гостинцы? - спросил он, поправляя фуражку с белым чехлом.

- Гостинцы, вашблагороть - кивнул Афанасий.

- По счету, ровно три тыщи - добавил Ванька.

- И кружки там?

- Там. Где ж им быть еще? Царские гостинцы дело сурьезное - ответил Афанасий, мельком глянув на Ваньку.

- Тож три тыщи ровно - подхватил тот.

Полицейский схватил узелок и начал мять его:

- Ишь, стерва... Твердая...

Ванька и Афанасий переглянулись.

- Осторожно, вашблагороть... Не помялось бы.

- Не помялось... - злобно передразнил полицейский. - Тут, мальцы, такое сейчас будет... Небо аки свитка сомнется.

Он развязал узелок, вытащил кружку, мельком оглянул ее и попытался сунуть в карман. Кружка, однако, в карман не полезла. Полицейский задрал подбородок и начал совать кружку под китель. Наконец, он кое-как пристроил кружку в том месте, где необъятное брюхо начинало переходить в грудь, а ткань прилегала к телу свободно.

- Ладно, прощевайте. А с узелка этого гостинцы себе возьмите. Да смотрите, про меня молчок чтобы. Не то со дна морского достану.

Полицейский положил зад на прилавок, поджал ноги и, провернувшись на месте как Жихарка на лопате, выскочил наружу.

Не успел полицейский сделать и трех шагов, как кружка выскочила у него из-за пазухи и упала. Толпа, собравшаяся внутри гулянья, возмущенно загудела.

- Своим давать начали!

- За деньги, небось!

Полицейский попытался спрятать кружку снова, но запутался в красном шнуре, который удавкой висел на его шее. Привязанный к шнуру револьвер вдруг выскочил из кобуры и начал болтаться между ног полицейского. Теперь толпа захохотала. Полицейский повернулся к гулянью спиной и, матерясь на чем свет стоит, начал прятать револьвер и кружку сразу, причем сначала ошибся - чуть не сунул револьвер за пазуху. Теперь возмущенно гудела уже толпа на поле - оттуда через проход полицейского увидели тоже.

- Это что ж делается?

- Правда где?

- Куда царь смотрит?

- Турку в жопу твой царь смотрит!

- Вот дура... Ну, дура... - шептал Афанасий. - Прячь, дура, скорей...

Но полицейский поступил иначе. Спрятав, наконец, револьвер, он подобрал кружку и, не таясь, понес ее куда-то в сторону Петровского дворца.

- Вот дура...

- Что это... Что это, Афоня? - прошептал Ванька, дернув напарника за рукав.

- Где? - обернулся Афанасий.

Ванька молча ткнул пальцем в косую стену, выходившую на поле.

- Ну, и что там... - прищурился Афанасий. Но тут же он осекся и прошептал: - Мать честная, пречистая Богородица, спаси и помилуй!

Доски стены пучились и выгибались, и через них внутрь буфета на мгновения проникали, чтобы тут же исчезнуть, лучи солнца, всходившего за Москвой. Полки, на которых разложили гостинцы, раскачивались в такт этим изгибам. И в те мгновения, когда доски пропускали свет, гул толпы превращался в рев - совсем как в церкви, когда хор поет, а ты от скуки быстро-быстро то закрываешь ладонями уши, то отпускаешь их, благо ты еще маленький, и никто тебя за взрослыми не увидит, да и в ад тебя вести рановато.

- Это... Давай, Вань, убежим, а? - прошептал Афанасий.

Тут по крыше что-то ударило и она стала прогибаться - явно под чьими-то сапогами. Артельщики переглянулись и вдруг обнаружили себя на улице, потому что, не помня себя, и непонятно как они мгновенно и одновременно вылетели туда через окно.

* * *

Генерал Бер помнил, как однажды перед обедом папенька упал в обморок. Сам Бер, тогда еще мальчик пяти или шести лет, от страха убежал на улицу, и там, притворяясь, будто вышел просто погулять, смотрел по сторонам и молил непонятно кого: "Что угодно, только пусть с ума не сойдет! Только пусть с ума не сойдет! Пусть будет как вон тот извозчик в рваной шляпе! Пусть будет как отец Вагина, которого вечно выгоняют со службы и забирают в полицию, где ему говорят "ты"! Пусть будет мастеровым, фабричным, дворником, наконец! Но только не это... Господи, только не это!"

Позже, в отрочестве, Бер прочитал "Не дай мне Бог сойти с ума...", и тогда прежний ужас снова охватил его. Раньше он и представить не мог, что на всем белом свете еще хотя бы одного человека терзают такие - такие же, как у него самого - мысли. Стало быть, всё это вполне возможно! И случиться это может с каждым, раз безумия, то есть внезапного исчезновения ума, боялся Пушкин, богатый умом как никто другой. Известно, что сошедший с ума сам об этом не узнаёт. Значит, может случиться, что однажды он, Николенька Бер, вдруг ни с того, ни с сего обнаружит себя запертым в комнате среди рычащих, кусающихся, танцующих на одной ноге или скованных и лежащих на соломе в клетке людей, и больше никогда оттуда не выйдет!

Повзрослев и возмужав, Николай Николаевич перестал бояться сумасшествия, потому что заметил, что этой беде предшествуют, в виде предостережений, некоторые сигналы со стороны фатума, а также известные наклонности, высочайше развившиеся, например, в натурах Толстого-Американца или доктора Гааза. У себя же он таких наклонностей не обнаруживал, и сигналов не видел тоже.

Оказалось, всё не так просто. Потому что безумие, внезапно охватившее Бера, он прекрасно осознавал. Но при этом Николай Николаевич не только не сидел на цепи, но даже оставался в чине действительного статского советника на должности начальника Особого Установления по устройству коронационных народных зрелищ и празднеств.

Бер стоял на эстраде, вцепившись в перила, и смотрел на уходящую за горизонт толпу - большую настолько, что на ней, как на Красной площади, замечалось искривление земного шара. Его о чем-то спрашивали, а он не отвечал, потому что не мог найти слов, забывал их, и находил лишь после того, как его переставали спрашивать о прежнем, и начинали спрашивать о другом. Он доставал из кармана медальон с портретом жены, и не мог понять, зачем ему эта вещь, а потом не знал, куда деть этот медальон и зачем-то протягивал его неизвестному военному, а тот брал, вертел в руках, демонстративно округляя глаза цвета kieselblau[31], и отдавал обратно.

Бер вдруг вообразил, что забыл застегнуть панталоны после посещения клозета, и он не смог удержаться от того, чтобы на людях проверить исправность своего платья. После того, как Бер это сделал, перед ним снова возник военный, и Бер узнал его - это был капитан из Ходынского лагеря по фамилии, кажется, Львов.

Лицо капитана было похоже на выбритую дочиста морду собаки - сильной, умной, назубок знающей все команды от "апорт" до "тубо" и поэтому уверенной в себе.

И тут Бер понял, что с ним происходит: он не сходит с ума, а только хочет этого, потому что очень сильно боится.

Из-за спины капитана вышел штатский. Он протянул Беру руку с наполовину полным стаканом:

- Выпейте.

Бер залпом выпил тепловатую жидкость и не сразу понял, что это было. Но тут капитан достал что-то завернутое в салфетку, развернул ее и тоже поднес Беру:

- А теперь закусите.

Бер взглянул на салфетку и горло его перехватил приступ тошноты, потому что в салфетке оказалась хорошо знакомая ему полуфунтовая колбаса. Склонившись через перила, Бер извергнул из себя выпитое.

- Тоже неплохо - тихо сказал штатский капитану.

Николай Николаевич действительно стал приходить в себя.

Между тем на эстраде уже собралась целая толпа желающих получить от него распоряжение. В тот момент, когда Беру стало плохо, все отвернулись, и только один господин смело выступил вперед и остановился в полутора шагах от спины генерала.

Капитан Львович окинул его взглядом.

Это был штатский. На лацкане его сюртука висел бумажный значок с надписью "Распорядитель коронационной комиссии". У штатского было пренеприятное лицо: безусое, белое, будто напудренное, и к тому же с угольно-черными густыми бровями - совсем как у Пьеро из балагана.

- Вы, верно, к генералу? - спросил Львович.

- К нему... Титулярный советник Огиевич Александр Антонович - представился штатский, поправив значок. - Откомандирован для получения Народною добровольною охраною подарков.

- Что-с? - переспросил Львович. - Каких подарков?

- Подарков в количестве ста тысяч штукс-с - пояснил Огиевич. - В охране тридцать четыре тысячи, стало быть, с женами-детками в итоге сто получится...

- Гм... Какая же она добровольная, коли за подарки охранять пришла? Тридцать четыре тысячи, говорите?

- Так точно-с.

- Ну, и где же она, охрана ваша?

- Стоит на гулянье, насупротив ближних к шоссе буфетов. Мы полагаем, что охране будут выделены все двадцать буфетов целиком.

- Ничего не понимаю! - сказал Львович. - Всему народу четыреста тысяч выдали, а вы, стало быть, четверть хотите?

Огиевич пожал плечами:

- Что поделаешь? Надо же было в охрану людей призвать. За просто так не пошли бы, будем честно на это смотреть.

- Позвольте, но что же они охраняют?

- Как что-с? Государя императора. Образуют шпалеры и тылы.

- Но государь только в два приедет.

- Вот потому-то и озабочены. Смотрите, сколько народу собралось - Огиевич, по-прежнему глядя в лицо Львовича, описал рукой неопределенные полкруга. - На всех совершенно точно не хватит. Полагаю, Народная добровольная охрана заслужила особого отношения, ибо...

- А-а-а, так вам к господину Беру! - спохватился вдруг Львович. - Обратитесь к нему. Он тут главный, он и подарки вам пусть раздает-с.

- Позвольте! - воскликнул Огиевич, сложив брови домиком. - Но разве господин Бер... Где же он тогда?

- Где, где... Во-он там - повторил Львович неопределенный жест собеседника. Он, однако, не опустил затем руку, но остановил ее в направлении толпы, а потом приложил к фуражке: - Честь имею! И уходите отсюда подобру-поздорову, господин хороший!

- Вы... вы... - брызнул Огиевич. - Скажите вашу фамилию!

- Комендант Ходынского лагеря Львович - щелкнул каблуками капитан. - Петровский! Проводи-ка вниз господина... э-э-э-м-м-м, господина из охранки!

Капитан Львович чуть заметно помахал ладонью правой руки, потому что вспомнил, как обжег пальцы спичкой, записывая первую телеграмму для обер-полицмейстера на спине кого-то из солдат.

К лицу Огиевича выкатилась молодецкая грудь унтер-офицера:

- Пожалуйте вниз, ваше сиятельство.

* * *

Пьер д'Альгейм вышел на улицу затемно. Два дня назад он, опасаясь московской ночной темноты, даже начертил в блокноте маршрут, которым решил уйти из своей гостиницы на Ходынку, прошел эту дорогу пешком и вернулся обратно на извозчике. Но уже к вечеру д'Альгейму стало ясно, что никакие маршруты ему не понадобятся. Любому москвичу стоило только выйти за дверь, как его подхватывал людской поток, текущий вслед за садившимся солнцем, и чем темнее становилось, тем гуще становился этот поток.

Шли молча. Тишину нарушал лишь стук стариковских палок, шарканье сапог, да шуршание платьев. Время от времени д'Альгейм оглядывался. Когда глаза его привыкли к темноте, он понял, что молодые женщины в большинстве своем несли на руках детей - несли так легко и естественно, будто каждый ребенок не имел полпуда веса, а то и больше. Пьер вдруг запоздало поразился: те же бабы, таская такую же тяжесть, - ведра с водой, например, - всегда клонились набок, кряхтели и в кровь кусали губы.

Время от времени в темноте мелькали белые руки - люди крестились при виде очередной церкви. Кое-где под заборами и стенами, под деревьями и на бульварных скамейках лежали и сидели путники - одиночки и целые семьи. А цыгане вон и вовсе костер разложили.

Между тем поток продолжал густеть. Все чаще д'Альгейм натыкался на спины замедливших ход, а то и совсем вставших людей. Шествие возобновлялось, но после каждой остановки все шли медленнее, чем прежде.

Наконец, дома стали расступаться. Впереди возник покой Триумфальных ворот. Прежде их закрывали висевшие над тротуаром жестяные калачи и щиты с рекламой от бесчисленных купцов, их сыновей и компаний. Но просторнее в плывущей к полю толпе так и не стало. Даже тут, на окраине города, обычную для предрассветного часа свежесть теснили запахи блошиного рынка. Да и гул, доносившийся с Ходынки, был под стать базарному.

От ходьбы у д'Альгейма обычно улучшалось настроение и яснело в голове. Порой он даже откладывал срочные дела, чтобы совершить прогулку. Нынче же всё было наоборот: даже ходьба не могла заглушить назойливый стук сердца, напоминавший д'Альгейму об одной и той же причине смерти всех известных предков по отцовской линии. Более того: у д'Альгейма вдруг разболелась голова, тогда как прежде ходьба на свежем воздухе была для него самым верным лекарством от мигрени.

А еще в душе д'Альгейма крепчал страх, впервые куснувший его за сердце в тот момент, когда он заметил крысу, бежавшую в город со стороны Ходынского поля. И с каждой новой крысой страх снова давал о себе знать, пока, наконец, не превратился в ровное тоскливое чувство.

Возле Триумфальных ворот д'Альгейм решил остановиться, чтобы передохнуть и выкурить папиросу.

Здесь глухой гул толпы, слышный уже в городе, становился похож на шум морских волн, постоянно увлекающих за собой с берега гальку. Только доносился он почему-то не только с поля, но и сверху! С неба!

Д'Альгейм поднял голову.

Рассвет уже нагонял закат, так и не состоявшийся полностью на западном краю поля, и д'Альгейм видел, как различались части неба над Петровским парком, разбитым справа от Петербургского шоссе, и над Ходынкой, лежавшей слева. Если над парком синий небосвод постепенно сходил к белому на северо-западе небосклону, то над полем царила бурая муть, сходившая в желтый с прозеленью туман на горизонте. Почти как в томе по занимательной географии, на картинках, разделенных листом папиросной бумаги: справа - белая ночь в Великом княжестве Финляндском, слева - зарождение в саванне пыльной бури, от разгула которой первопроходец с кодаком всё же благоразумно убежал, понукая из носилок четверню потливых зулусов.

У д'Альгейма желания идти вперед не оставалось тоже. Поход на Ходынку понадобился ему в первую голову для того, чтобы увидеть толпу и после этого тоньше понять "Хованщину" Мусоргского, которого Пьер ценил и любил безмерно, до обожания, до слез, так, как в раннем детстве любят Бога. Но толпу он уже увидел - на улицах Москвы, древней столицы России. Как в "Хованщине". Что же еще?

В "Temps" от него ждали корреспонденций, но описаний этих византийских торжеств он уже и так выслал достаточно, чтобы в Париже они всем набили оскомину. Остался лишь один вопрос: сможет ли он преодолеть страх и нужно ли это?

Когда д'Альгейм докурил, он все же вздохнул и зашагал дальше.

Возле трактира "Охота", недалеко от водоемной каланчи, он свернул с шоссе, уходившему к Беговому кругу, и пошел прямо в гущу толпы. Запахи Сухаревского рынка, кухни, конюшни сгустились уже до того, что заставляли думать только о них самих. К средневековым миазмам добавлялся дым от догоравших костров, а некоторые из москвичей держали в руках горящие головни, поскольку было еще достаточно темно.

Продвигаясь вперед, д'Альгейм, наконец, дошел до очередного невидимого препятствия из числа тех преград, которые по непонятным причинам всю ночь то и дело возникали перед потоком. Вместе с попутчиками он постоял несколько минут в ожидании, но потом понял, что дальше идти не придется. Чтобы двигаться вперед, пришлось бы расталкивать других и протискиваться между ними. Но эти, в общем-то, мирно настроенные люди и так поглядывали не него не очень дружелюбно - д'Альгейм пришел в обычном для себя костюме, а на голове носил котелок.

Д'Альгейм оглянулся. Со стороны Москвы на поле продолжали идти люди. Сворачивая с шоссе и взойдя на небольшой пригорок, они сначала терялись от неожиданности, - такое скопление народа вряд ли прежде видел хотя бы один из них, - но затем люди цепочкой шли вдоль края толпы и, не найдя конца, стремились присоединиться к ней. Из-за того, что люди вели себя одинаково, получалось, что они шли в гущу толпы, точнее, преумножали ее какими-то шеренгами, будто подчинялись неслышным командам. И с каждой минутой, пожалуй даже быстрее, толпа от притока новых людей схватывалась подобно размешанному с водой гипсу - мало того, что люди по своей воле стояли на месте, толпу еще и сбивали во всё более плотное образование постоянные, может быть не очень заметные со стороны, но весьма сильные импульсы, принесенные вновь прибывшими.

"Зыбучие пески!" - вдруг с ужасом вспомнил д'Альгейм. Как же он мог забыть это: побережье Нормандии, покрытое скоплениями зыбучих песков, даже вблизи совершенно не отличимых от обычного песка. Вступив в зыбучие пески, человек начинал тонуть в них как в болоте, и если некому было бросить ему веревку или протянуть шест, он навсегда исчезал в течение какой-то минуты. Но и эти, прибрежные зыбучие пески не были так опасны, как пески на морском дне, обнаженные отливом - они засасывали человека гораздо вернее и гораздо медленнее. Сколько местных бедняков, вдов, сирот, пьяниц, уже не способных пахать землю и собирать виноград, промышляло сбором морской живности во время отлива! И сколько людей попадало в эти ловушки на отмелях, оставляя после себя одни лишь корзины да платки, которыми они, истошно крича, так же безуспешно размахивали в надежде быть замеченными - никто, кроме чаек, их не замечал и никто, кроме крабов в корзинах, не слышал!

Д'Альгейм сделал глубокий вдох и понял, что вздохнуть полной грудью он уже не сможет - его тело слишком сильно сжимали соседи. Д'Альгейм с усилием повернулся и начал двигаться в сторону Москвы.

Ему охотно уступали дорогу - то ли радуясь тому, что одним соперником будет меньше, то ли разделяя его страхи, но всё же не следуя за ним.

Но нет, вот несколько человек тревожно смотрят на него и поворачивают головы, следя за его движениями. Вот эти немногие, увидев лицо д'Альгейма, тоже поворачиваются и начинают двигаться навстречу общей массе. Возможно, впрочем, мало их было только рядом с д'Альгеймом - в предрассветных сумерках он мог видеть не так уж далеко.

- Давай, давай, ваше благородие! - насмешливо просипели в спину д'Альгейма. - Небось, в магазине лучше купите!

Вскоре идти стало чуть легче, хотя с каждой минутой становилось все более жарко. Глаза д'Альгейма щипало от пота, а сердце его стучало так, будто он бежал вверх по горной тропе или разделял с Мари любовные судороги - а может, этот стук эхом отлетал от других тел?

Выступила из сумерек водоемная каланча. У ее подножия стала видна небольшая роща, кусты в которой беспорядочно качались - кажется, это росла сирень и ее ветки сейчас нещадно обламывали. Там, несомненно, еще и понятия не имели о тесноте в полусотне шагов от себя.

Как мог он пойти сюда, зачем? При чем здесь Мусоргский, "Хованщина"?!

Д'Альгейм теперь чувствовал, что он постоянно идет почти вровень с едва заметной линией, вровень с постоянно уходящей прочь от середины толпы гранью между предельно плотным скоплением людей и той средой, в которой идти было еще можно: как если бы он выходил из пруда, в который бросили камень, и шел в первой волне, идущей к берегам. Вот только шла эта волна очень уж медленно, чуть ли не со скоростью улитки, то обгоняя д'Альгейма, то отставая от него. Сразу за спиной д'Альгейма толпа каменела, перед ним люди еще чуть расступались. Сзади была толпа, впереди люди, и чем дальше они были от толпы, тем больше они были людьми.

Внезапно органный, звучавший легато рокот живого моря сорвался в штормовое форте, даже фортиссимо. Тут же раздался истошный вопль, подхваченный сотнями женщин. Где-то далеко за спиной д'Альгейма крикнули:

- Батюшки! Колодезь!

- Колодезь провалился! - подхватили рядом. - А-а-а-а-а!!!

* * *

Бер откашлялся, утер губы платком и повернулся к капитану Львовичу.

- Где же полиция? - тоскливо спросил он.

Львович выразительно взглянул на Петрова, заместителя Бера. Но понимания в его глазах капитан не нашел. Тогда он заговорил решительно и грубо:

- Ваше превосходительство, полиция раньше срока не явится. Можете считать, что ее не будет. Новых казаков не будет тоже, потому что они застряли в пути. Их командир сломал ногу и они не знают, что дальше делать и чьи команды выполнять. Но и их все равно ничтожно мало - всего сотня.

Бер покивал и опять начал погружаться в какое-то уютное сумеречное сознание. Всё это было похоже на дурной сон вроде тех, когда садишься к роялю, - причем высочайшие зрители в страусовых боа или златотканых мундирах заранее бьют в ладоши, - а ты вдруг вспоминаешь, что не умеешь играть. Только в отличие от обычной жизни, этот сон не находил конца и не осенялся догадкой: бей как попало по клавишам, покамест звучат громовые хлопки, а там и игре конец!

"Генерал" - с ужасом и отвращением подумал Бер. Сколько раз к нему так обращались - в соответствии с Табелью о рангах, относящей в один разряд генерала и действительного статского советника! И он, ничтоже сумняшеся, позволял это делать! И вот... накликали! Эта Ходынка, заполненная поставленными на грань жизни людьми, эта необходимость принимать суровые решения - чем не Бородино, чем не Ватерлоо?

"Господин генерал... генерал... генерал..." - эхом отозвались эти голоса.

Услышав, что его окликают, Николай Николаевич поднял голову. Перед Бером стоял купец, который уже подходил к нему вечером.

- Лепешкин Василий Николаевич - вновь представился купец.

- Что вам угодно? - с трудом разъял Бер запекшиеся губы.

- Не изволите ли начать раздачу, ваше превосходительство? - спросил купец. - Артельщики волнуются.

Бер достал часы, открыл крышку. Прозвучали неуместно уютные трели. Часовая стрелка твердо лежала на римской пятерке, минутная только что отошла от цифры "XII".

- Ммм... э-э-э-э - замычал стоявший, оказывается, тут же Петров. - Николай Николаевич! Граф Илларион Иваныч говорил, что не встречает препятствий для раздачи гостинцев ранее назначенного срока. Помните?

Бер хорошо помнил, что говорил Ларка Воронцов-Дашков, и напоминать ему об этом было незачем. Однако до официального начала раздачи все же оставалось еще пять часов. Почему же он не начал раздавать еще раньше, чтобы предотвратить эту давку? Вот какой вопрос ему, Боже упаси, зададут, если столпление все же приведет к беде. Избежать этого вопроса можно было, лишь начав раздачу точно в установленное время!

- Артельщики волнуются - повторил Лепешкин. - Говорят, что уйдут из буфетов, если сейчас же не велят раздавать. Уж очень страшно. Помилуйте, ваше превосходительство!

- Господин генерал, из толпы уже давно передают обморочных - вмешался стоявший рядом с Петровым капитан... капитан Львович, вот как его! - Есть уже и мертвые.

- Мертвые?! - ужаснулся Бер. - Но почему мертвые?

- Задавили - пожал плечами капитан. - Давят сильно друг на друга, ибо тесно. Некоторые задохлись. Им ведь дышать нечем. Гляньте-ка: ни ветерка, ни дуновенья.

- Николай Николаевич! Давайте, наконец, сами сходим к буфетам! - воскликнул Петров. - Давайте посмотрим своими глазами!

* * *

В "боевом углу", как староста артельщиков Максимов называл место встречи продольного и поперечного буфетных рядов, люди уже начали перелезать через ограду. Мужиков покрепче солдаты неохотно ловили и под лай унтера толкали назад. Несколько наглецов получили прикладом в зубы. Однако это не помогало: пока толпе возвращали одного, десять новых перебирались через ограду и валились, иногда без чувств, на траву внутренней площади. От каждого беглеца исходил густой пар - как от картофелины, вытащенной из чугунка, с той, однако, разницей, что этот пар приносил жуткое зловоние.

- Смотрите! - сурово сказал Львович Беру, показывая на лежавших отдельно людей - это были преимущественно женщины. - Кто слабее, кто ростом меньше, тех и давят. Насмерть давят, вы видите?

Капитан нагнулся к телу одно из женщин, взял за пальцы руку несчастной и приподнял ее:

- Смотрите, кольцо расплющено, медное!

Бер посмотрел и отвел глаза.

- Распорядитесь же, господин капитан, выпускать тех, кто захочет уйти! - сказал он дрожащим голосом.

- Не так уж много захочет - мрачно проговорил Львович. - Смотрите: они остаются!

Перебравшиеся через ограду действительно не спешили уйти подальше от опасного места. Отряхнувшись и отдышавшись, они подходили к толпе, собравшейся внутри гулянья, и снова принимались ждать, несмотря на пинки, которыми их награждали люди из первых рядов. Впрочем, дрались не все - многие только кричали и показывали новичкам какие-то бумажки.

Обессилевших и обморочных складывали за буфетами. Пара солдат размахивала над их лицами шапками и ладонями. Двум-трем женщинам это помогло: они сидели на траве и, ничего не соображая, пучили глаза на своих спасителей.

- Господин капитан, выполняйте распоряжение - услышал Львович.

Капитан обернулся и увидел сидевшего верхом подполковника Подъяпольского.

- Всех, кто захочет внутрь, пускать беспрепятственно - добавил Подъяпольский. Он обернулся к верховому казаку, стоявшему на полкорпуса сзади, и сказал: - Поезжай вдоль буфетов, передай солдатам: кто хочет уйти, пусть выпускают. Всех чтоб выпускали!

- Господин подполковник, люди внутри возмутятся! - сказал Львович. - Они ведь тоже тут с вечера ждут. Это Народная охрана. Смотрите, билеты свои суют... Считают, что тут для них место. Как бы драка не случилась. И потом, в толпе снаружи подумать могут, что начали раздавать.

- Лучше уж драка - буркнул Подъяпольский. - Выполнять приказ!

Казак поскакал к Ваганькову. Подъяпольский неторопливо поехал в ту же сторону. Вскоре из проходов между буфетами стали выбираться одиночки - мокрые, едва стоявшие на ногах. Обморочные лежали уже возле каждого буфета.

Несколько артельщиков, кучкой стоявших в самом углу, при виде Бера и Лепешкина оживленно заговорили и стали махать в их сторону руками. Один из них, - коренастый пожилой мужик, - жестом осадив остальных, побежал вслед за начальством. Нагнав Лепешкина, он громко, явно с расчетом на Бера, произнес:

- Ну, Василь Николаевич, беда!

- Что такое? - обернулся Бер.

- Буфеты трещат, ваше превосходительство! - тут же шагнул мужик к нему. - Народ уже на крыши лезет.

- Ваше превосходительство, прикажите раздавать! - снова приступил к Беру Лепешкин. - Прикажите, не то они буфеты сломают. Глядите: иные трясутся уже ларьки-то! Это староста, - хлопнул Лепешкин по плечу мужика, - Максимов. Уж раз он говорит, значит точно беда!

Ближайшие к "боевому углу" буфеты действительно вздрагивали. Гул толпы, однообразие которого еще недавно нарушалось отдельными криками, теперь с каждой минутой превращался в сплошной жуткий вой, который лишь на мгновения - будто толпа вновь набирала воздух в единую свою грудь - сменялся прежним гулом.

- Прикажите раздавать, ваше превосходительство! - сказал Львович. - Жертвы будут, это несомненно. Они уже есть. Всё, что сейчас можно сделать, - это начать раздачу. Дальше только толпа будет увеличиваться, и еще неизвестно, насколько. Назначили-то раздачу на десять. Стало быть, и давка увеличится. Распорядитесь же! Ведь люди гибнут. Ну что вы медлите? Это единственная возможность распустить толпу!

Толпа как будто тоже решила произнести свой довод. Едва умолк Львович, она издала пронзительный вопль, тут же разобранный на одиночные крики:

- Колодезь! Колодезь провалился!

- Вот черт! - растерянно произнес Львович. - Неужели... Господи, неужто...

- Хорошо - решился Бер. - Начнем раньше.

Лепешкин перекрестился.

- Господин купец, извольте не махать руками - сквозь зубы сказал Львович. Он снял фуражку и рукавом вытер лоб. - На нас же смотрят. Вас могут превратно понять.

- Передайте артельщикам, что раздавать начнем раньше - произнес Бер.

- Фаддей Федорыч, предупреди ребят - обратился Лепешкин к Максимову. - Так, значит... Ваше превосходительство, не велите ли флаг поднять? На эстраде?

- Зачем флаг? - изумился Бер.

- Их степенство хотят поднять флаг в виде сигнала артельщикам - пояснил Львович. - В знак начала раздачи, верно?

Лепешкин кивнул.

- Ни в коем случае! - сказал Львович. - Неминуемо начнется давка. Его же всё поле сразу увидит. И внутри, и снаружи. Представьте только. Я к этому флагу прямо сейчас солдат с ружьями поставлю. Чтоб и близко к нему не подходили!

- Что ж тогда?

- Ну, не знаю... - замялся Львович. - Может, просто картуз снимите, да помашете?

- Не знаю, не знаю - зашептал Бер. Он развернулся и зашагал к эстраде. - Не знаю, не знаю, не знаю...

- В общем, сами решайте - перекрывая гул толпы, крикнул Львович Лепешкину. Прижимая к бедру шашку, капитан побежал вслед за Бером. - Только не флаг!

* * *

Бескрайняя толпа раскачивалась и гудела, кричала, выла. Иногда редкие порывы ветра на мгновения уносили этот гул, иногда слышалось хоровое пение, но вскоре и оно уступало многоголосому реву. А по головам людей продолжали бежать дети. Господи, сколько же их было - девочек в длинных юбках и платках, мальчишек в картузах и опоясках, в праздничных и часто уже разорванных одеждах!

Подбегая к краю толпы, упиравшейся в ограду, дети с ужасом смотрели вниз, боясь наступить на тех, от кого убежать уже не удастся. Но здесь их ждали.

Бокильон вместе с Сытиным стоял возле ограды, протягивал руки к детям и переносил на землю тех, кто не решался прыгнуть сам. Им помогал единственный солдат из прежде стоявших тут в цепи, - все остальные куда-то ушли, - и этот солдат, судя по всему, оказался знакомым Надежды Николаевны. Все дети были мокрые, все были насмерть перепуганы, многие не могли говорить, некоторые теряли сознание.

Одного из бежавших по головам мальчишек схватили за ногу - это сделал дородный мужик, торчавший над толпой, как половецкая каменная баба в степи. Бокильон видел это очень хорошо, потому что все произошло примерно в полусотне саженей от ограды. Мальчишка кричал и вырывался, потом сел и начал что-то делать. Солдат, один раз уже сходивший по головам толпы, начал было снова подниматься по ограде. Но тут мальчишка встал и побежал опять.

Наконец он тоже оказался в руках Бокильона. Припав к ушату с водой, принесенному из театра Форкатти, мальчишка - на вид ему было лет десять, не больше - долго хватал воду громкими глотками, а потом поднял голову, утер лицо и произнес:

- Тятька сказал, после встретимся. Больно уж душно там.

- Душно? - переспросила стоявшая тут же Надежда Николаевна. - В чистом поле душно?

- Ага...

Мальчишка стянул с себя мокрую рубаху и снова стал пить из ушата. Бокильон наклонился, всмотрелся в багровые пятна и полосы на его спине.

- Это ткань. Отпечатки ткани - тихо сказал он Надежде Николаевне. - Смотрите: швы, складки.

Надежда Николаевна кивнула:

- Да... И кровь через поры выступает. Боже, да ведь... Ведь они там от тесноты задыхаются.

- Ну конечно.

- Не "конечно", а потому, что от тесноты ребра раздвинуть нельзя. Понимаете?

Надежда Николаевна сделала пару нарочито сильных вдохов и выдохов, поднимая и опуская роскошную грудь и слегка разводя руками.

- Понимаете? Да где вам! Вы-то большой, у сил достанет.

Бокильон переглянулся с Сытиным, покраснел и отвернулся.

Мальчишка наконец отвалился от ушата, поднял голову, взглянул на взрослых, поежился:

- Зябко...

- Кто это тебя за ноги хватал? - спросил Сытин.

- Миллионщик один. Зуев. Его все знают. Осьмнадцать тыщ, кричит, отдам, только вынь меня отсель. Много это, дяденька?

- Да как сказать. Тебя кто наверх поднял?

- Тятька... И дяденьки какие-то.

- За сколько?

- Задаром. Молодой еще, говорят, так бежи отседа.

- Ну вот. Стало быть, молодость восемнадцати тысяч дороже.

Мальчишка почесал спину и вздохнул:

- Жалко... А гостинцы-то когда дарить станут? Правда, что первым коней дадут? А слона ученого где покажут?

Надежда Николаевна опустила лицо в ладони и заплакала. Мальчишка удивленно взглянул на нее, перевел взгляд на Бокильона, на Сытина.

- Надежда Николаевна! - робко произнес Бокильон.

- Зачем? - плакала Надежда Николаевна. - Господи, зачем это всё? Праздник!

Бокильон пожал плечами, хотя Надежда Николаевна не могла его видеть.

- Перестаньте, ради Бога, плакать. Это, сударыня, народу урок дается - мрачно сказал Сытин. - И даже не от правительства. Нет. Брать надо выше.

- Что вы хотите сказать? - обернулась Надежда Николаевна.

- Это предупреждение. Иногда природа нарочно животных собирает, чтобы вся стая покончила с собой. Вот и здесь то же. Хотя и имеет вид разумного сборища. Не разумное это сборище. Нет. Возможно, ради той, высшей задачи оно и собралось. А вовсе не за этими кружками.

- Вы тоже нитшеанец - всхлипнула Надежда Николаевна.

Сытин вздохнул и развел руками:

- Толпа умнеет только через горе. Другого способа нет.

* * *

Вепрев понимал, что ценность Грааля прирастает за него принятыми муками. Он храбро шел на Ходынку вместе с ордами простофиль, видевших в кружке всего лишь кружку (да и то верно: что есть кружка, если некому ее преподнесть?) Триумфальные ворота напомнили о тесных вратах и он пошел дальше. Когда свернули на поле, стало чуть просторнее. Там Вепрев до рассвета бродил среди костров, хороводов и стойбищ, рассматривал толстовские типы крестьян и прислушивался к их удивительно однообразным разговорам о сенокосе, сене, пудах, о лошадях и коровах, которых станут раздавать. Кругом с телег торговали квасом, сбитнем, пирогами. Бродили горластые пышечники со своим товаром. Артели бродячих шутов и музыкантов, выбрав компанию побольше, начинали ее потешать - сначала даром, потом за угощенье, а уж после на заказ.

Иногда Вепрев по примеру народа ложился на землю, но вскоре вставал, чихал от сырости и снова принимался бродить по полю. Чем ближе был рассвет, чем меньше времени оставалось до начала раздачи, тем больше уставало тело и тем легче становилось на душе. Перед рассветом вокруг стало настолько тесно, что Вепрев решил: пора идти к буфетам и встать поближе. Но тут оказалось, что он и так уже подошел предельно близко.

Заметив в предрассветных сумерках мачты с флажками, Вепрев пошел к ним - тут-то и оказалось, что его бездумное, будто бы, шатанье, определялось плотностью людей именно в этом месте - от него он и уходил в другие места, потому что тут пахло особенно плохо. Сейчас тут уже никто не лежал на земле и даже не сидел - все стояли, причем спиной к Москве и к подошедшему Вепреву. Вепрев попробовал пройти еще немного вперед, но тут старуха, стоявшая перед ним и чуть наискосок, подбоченилась и подняла перед ним локоть. Локоть другой руки она подняла тоже - так, будто Вепрев хотел обойти ее с двух сторон сразу.

- Честь надо иметь, батюшка, - сказала старуха, не оглядываясь. - Лучше других, что ли?

Вепрев пошел назад - бродить дальше.

Вскоре и душа его тоже стала уставать. Началось это с того момента, когда Вепреву вспомнился дядя Леонид, дальний родственник. Дядя Леонид был надворным советником и директором гимназии, человеком образцово нормальным во всём, за исключением одного пункта: он верил, что если захотеть, можно оказаться в Москве и в Петербурге одновременно, и успех этого предприятия зависит только от силы желания. С ним из вежливости никто и не спорил. Люди посторонние даже не догадывались о тайной дядиной причуде.

Вепрев гнал дядин призрак, а он всё возвращался и возвращался...

Между тем вокруг становилось теснее. Вепрев уже давно не ходил, а стоял на месте в какой-то низине, куда его занесло вместе с толпой. Стало рассветать. Лица, накануне радостные, становились всё более хмурыми и даже мрачными - совсем как у дяди Леонида, который сначала вдохновенно пересказывал какую-нибудь статью из альманаха "Вестник иностранной литературы", сообщавшую о занимательном случае одновременного присутствия в двух местах или в двух временах, а после этого мрачнел и замыкался в себе над своей тарелкой.

Лишь огромная ватага молодых краснорожих фабричных, стоявшая вдалеке, не унывала. И без того пьяные, они снова и снова прикладывались к бутылкам с монопольной водкой. Чем становилось теснее, тем громче они разговаривали, смеялись, кукарекали, свистали, испускали верхом и низом дурной воздух. Порой озорства ради фабричные толкали соседей, или щипали девок и баб, а то и все вместе принимались раскачивать толпу. И те люди, что стояли к ним поближе, отзывались деланным смехом, а те, что подальше, - криками и бранью. Пьяны фабричные были настолько, что держались на ногах лишь благодаря молодости и силе. Все старались отодвинуться от них подальше, а к буфетам подойти поближе, и это стремление двигало ту часть толпы, в которой оказался Вепрев.

Вепрев сильно сомневался в том, что надо туда идти: очень уж тесно кругом становилось. Но идти самостоятельно он уже не мог. Идти уже давно можно было только вместе с толпой, а направление ее движения зависело от выбора большинства. Соседи Вепрева упрямо смотрели туда, куда двигались, куда их несло, и где, судя по их лицам, они ожидали чего-то очень важного для себя. Мало-помалу сдвигаясь по низине, чему способствовал ее уклон, он с соседями оказался в настоящем рву двухсаженной глубины. Линия буфетов наверху протянулась как раз вдоль края рва, и между этим краем и буфетами оставалась длинная, уходившая отсюда к дороге, площадка. Вероятно, устроители решили, что именно по этой площадке и пойдут к буфетам гости, сворачивая с Петербургского шоссе, для чего каждому пришлось бы сделать ход шахматным конем.

Тут уже идти стало некуда: ни вперед, ни назад, ни вбок. Дальше ров становился только глубже, а по краям рва, наверху, стояли люди, и дела им не было до тех, кто оказался внизу.

Вскоре Вепрев почувствовал себя совсем плохо. Ему не хватало воздуха: в толпе не только совершенно нечем стало дышать, но и возможности делать вдохи оставалось всё меньше - так сильно его сжали, сжали и не выпускали. Из рва, в котором он оказался, Вепрев видел мачты с трехцветными флажками, и все они безжизненно висели - ветра не было. Страшно хотелось пить. Сердце билось с такой силой, что Вепрев боялся его разрыва. Потом сердце немного утихало и Вепрев мучился от страха ожидания нового приступа. И новый приступ приходил, и снова кончался ничем.

Теперь Вепреву уже хотелось кричать и молить, чтобы его отпустили, но кричать было некому, потому что не было на свете силы, способной ему помочь. А главное, Вепрев, несмотря на муки и страх, боялся обратить на себя внимание и оказаться смешным. Потому что соседи, если они и мучились так же, никак об этом знать не давали: либо они не мучились вовсе, либо страдали смиренно, как умиравшие своей смертью домашние животные.

Вскоре у Вепрева стало мутиться сознание. Снова и снова вспоминался скучнейший на свете человек - дядя Леонид. Почему? И вдруг, как будто в ответ на этот вопрос, память Вепрева начала выбрасывать всё новые мысли, и все они были на один образец.

Maman истово крестилась в церкви, но не верила в Христа, а верила в черную кошку и сглаз. Papa читал "Новое время", верил в иудейский заговор и где угодно находил тому подтверждения, и о чем бы он ни завел речь, обязательно приходил к заговору. Брат отца верил в лекарство от всех болезней, спрятанное на Востоке, и все его рассказы тоже сходились клином на этой панацее. Все, совершенно все взрослые люди имели какого-нибудь "зайчика" в голове. И только дети были умны по-настоящему, верили своим глазам и считали водку горькой! Да еще дядя не разделил общую веру в черную кошку, или заговор или панацею, но уверовал в раздвоение - и только эта его невинная вера всеми остальными безумцами признавалось безумием.

Личным же безумием самого Вепрева оказалась его влюбленность в Надежду Николаевну, - ненужная, вредная, настоящая болезнь. Да-да! О, постылая! Вепреву вспоминались картины недавнего, даже вчерашнего прошлого, и каждая изобличала безумие, безумие, безумие! И даже хуже того: повседневную пошлейшую глупость! Грааль!

Рядом с Вепревым зазвучал плебейский голос - сосед, прежде молчавший, начал ругаться. Он говорил горячо и самозабвенно. Он произносил слова из языка человеческих обломков - закрытые на семижды семьдесят замков слова, которыми божьи твари, покинутые Создателем, вызывают дьявола.

Многие из этих слов Вепрев слышал впервые в жизни, и всё же он узнавал их и понимал, и от этого Вепрева начала бить мелкая, мельчайшая дрожь, потому что ему страстно захотелось говорить такие же слова, явно сулившие спасение.

Рядом щелкнул выстрел и запахло порохом. Глаза Вепрева застилали слезы, но он увидел, что голова соседа-офицера поникла и из нее течет кровь. Вепрев попытался представить, как рука тянется к кобуре, но не смог. И он забыл про офицера.

Он был мокрым от своего и чужого пота, и в тех местах на его теле, где толпа уже оставила царапины и ссадины, начинало жечь, потому что с потом выходила соль. Она жгла его все сильнее и сильнее, так, будто толпа начала разогреваться на сковородке.

Рядом начали тихо выть, но этот вой оказался громче доносившегося сверху гула толпы. Вепрев прислушался, и оказалось, что воет он сам.

Сзади что-то крикнули, а потом его больно ударили по затылку. И Вепрев тоже ударил лбом по затылку человека, стоявшего впереди, потом - макушкой в висок соседа справа, а затем - соседа слева. И те тоже стали бить головами Вепрева и других соседей. Головы перестукивались как бильярдные шары, тот, кто еще мог выть, выл, другие теряли сознание, а третьи умирали.

Загрузка...