- Этот мальчишка... Позвольте, да ведь он младше меня.

- То-то и оно. Это вы в сорок лет у батюшки с матушкой дозволение жениться на коленях вымаливаете. А у дикарей осьмнадцати лет уже гаремы.

- Полноте... "Гаремы"...

- Да, гаремы! - продолжала Ольга. - Но это там, у туземцев... А вот в России он зарежет или почту разобьет, и ничего ему не будет, кроме церковного покаяния, потому что годами не вышел. Да и то сказать... Ты заметил, как он владеет ножом?

Десницкий изумленно взглянул на Ольгу.

- Так вы полагаете...

- Да, полагаю... Базиль, сегодня или никогда! Никогда или сегодня! О, Базиль!

Ольга обхватила торс Десницкого и провела ладонями по его спине.

- Базиль! Мой Базиль!

- Позор! - крикнул Дулин, поднимаясь по лестнице и застегивая штаны, украшенные на коленях заплатками с изображением бурбонских лилий. - Разврат!

Десницкий отпрянул от Ольги и с ужасом взглянул на нее. Как они могли не заметить, что Дулин выходил на улицу?

- Вольно вам предаваться амурам где угодно и с кем угодно! - шипел Дулин. - Но только потом... - несмотря на неустойчивость, шагавший через ступеньку Дулин поднял кверху указательный палец - ... потом извольте не подавать просьб о воспомоществовании!

Он рванул дверную ручку и захлопнул дверь за собой. Массивный кованый крючок, висевший с внешней стороны двери, два раза звякнул, покачался еще беззвучно и, наконец, замер.

- О, боже! А вдруг он слышал?

- Не слышал - отрезала Ольга. Она подошла к двери и приложила ухо к щели. Лицо ее начало меняться. Она отпрянула, помотала головой, а затем снова припала к щели. Не глядя на Десницкого, Ольга поманила его рукой. Десницкий подошел. Ольга присела на корточки и молча указала ему на щель между дверью и косяком выше себя. Десницкий поколебался - не так-то просто было ему нарушить первые из неписаных правил порядочности, подчинявших себе московского студента. Но Ольга схватила Десницкого за руку, подтащила к себе, привстала и чуть ли не силой приложила его голову к щели так, что юноша услышал приглушенный голос Дулина:

- Ну, а теперь, товарищи, прошу особого внимания. Сейчас с отчетом выступит товарищ Гастроном.

- Что такое? - недоуменно прошептал Десницкий.

- Тихо! Слушайте!

- Товарищ Гастроном, можете быть совершенно открытым! - подбодрил Дулин. - У нас тут не институт благородных девиц.

- И не консерватория - хмыкнул Смирнов.

- Подлец! - прошептала Ольга. - Боже, какой подлец! Накажи его проказой, Господи!

- Итак, слушаем товарища Гастронома - повысил голос Дулин.

- Товарищи... - произнес Смирнов. - Собственно, сказать мне надо не так уж много. Главная работа успешно проделана. Осталось лишь расплатиться за нее. Если в двух словах, понадобится шесть тысяч целковых серебром. Две тысячи даст Центральный комитет. По одной тысяче должна сдать каждая пятерка. Из соображений конспиративных сию бухгалтерию я распространять не буду, но если у кого-то возникнут вопросы, отвечу.

Ольга многозначительно посмотрела на бледного Десницкого. О том, что через Смирнова проходят крупные деньги, Десницкий знал и раньше. Но чтобы это были столь непостижимо огромные деньги! О, Боже, с кем он связался!

Раздался громкий кашель - Жмудовский, смиренно кашлявший весь вечер в кулачок, дал наконец себе волю. Затем прозвучал его голос:

- Или пан Гастроном доложит, за что отдать рубли?

- Хм... Ну что ж, извольте... Шестнадцать золотых кружек по образцу коронационных. Все покрыты тонким слоем эмали и проданы на Сухаревском рынке за жестяные. Каждая кружка - это семь тройских унций, то есть почти полфунта чистого золота. Проданы в течение шести дней. Первую кружку продавали один полный день за полтинник. Все остальные - спустя четыре дня, в течение двух минут. По пяти алтын.

- Все сразу? - воскликнули двое хором.

- Ну зачем же сразу? - послышался голос Дулина. - Пятнадцать человек продавали в разных концах. Но продавали сразу же, как только приходили.

- Это обошлось партии в четыреста рублей - снова взял слово Смирнов. - С учетом того, что сработать кружки пришлось во Франции. Да, и еще потратились на доктора, потому что одному из наших людей в свалке за обладание кружкой прокусили палец и у него начался антонов огонь. По этому вопросу всё. Еще один: неупиваемая или неиспиваемая, как мы условились ее называть, кружка. Вопрос менее дорогой, однако трудно было найти исполнителя.

- Нашли?

- Да. Агент получил набор специальных кружек для фокусов и одну обычную коронационную кружку. С помощью этих предметов он убедил посетителей трактиров, что обладает кружкой волшебной. То есть коронационной кружкой, в которой не иссякает пиво. Вечной, так сказать, кружкой. Объяснения, полагаю, не понадобятся.

- Засим же наш аге-е-ент... - наставительно продолжил было Дулин за Смирнова.

- Этот вопрос расходов не потребует - потупился Смирнов.

- Браво! - поаплодировал Дулин кончиками пальцев.

- Далее. Пряник ядомый, но никогда не иждиваемый...

- Ты понял? - одними губами спросила Ольга Десницкого.

Тот изумленно помотал головой.

- Они решили обмануть народ. Сделать эту коронацию еще более похабной, чем ее задумал царь. Но зачем?

- Зачем? - произнес вдруг Смирнов громко, в ответ на чей-то глухой возглас. - Затем, что народ должен будет испить чашу удовольствий, так сказать, до конца. Кроме пряника наши агенты также демонстрировали райские сласти, сиречь парижские леденцы из обычного, однако, кулька, который будет вкладываться в прочие гостинцы. С непривычки, уверяю, русский вкус и впрямь будет ими прельщен. Впрочем, не будет, а уже проверено. Далее. Скрепя сердце, Центральный комитет решил дополнить официальный список обещанных развлечений собственными афишками, в коих значатся... Значатся... А, вот она... Читаю:

- "В особых балаганах для взрослых будут также показаны: брачные пляски и последующие случки негритянские, индейские, княжеские, лиц духовного звания и случка просто канатоходца и канатоходицы прямо на канате. Отдельно для господ и дам будут показаны великанские особы пола мужеского и пола женского в натуральном виде. Затем по жребию будет разыгран бесплатный доступ на сеанс наблюдения за случкой названных особ. В театрах по окончании представлений будут даны сеансы поедания удавами кроликов, а львами - антилоп. В антрактах - японская дуэль до победного конца и казнь по-американски. Последний номер - децимация городовых: расстреляние каждого десятого из секретных митральез новейшей системы".

Дулин расхохотался.

- И ничего-то... ничего вы нового не придумали! - пропищал он сквозь смех. - Просто... пообещали... ха-ха-ха... публике все увеселения Востока и Запада... от древности до наших дней... которых у нас пока не видали... или забыли... ха-ха-ха!

- Тем более, что на коронование понаехали приглашенные инородцы - невозмутимо продолжал Смирнов. - Все эти тунгусы, бурята, евреи, татары, эмиры. Современники, так сказать, старины глубокой. Прямо в чалмах и халатах, чуть не в шкурах по Москве разгуливают... Придворные повара с ног валятся - каждому снедь особая нужна. Да-с... Так что весьма достоверно выглядит. Ну, да будет об этом. Главная же статья расхода - это задаток и последующая премия золотой роте. Иными словами, господа с Хитровки равномерно распределяются на гулянье, где выказывают крайнее нетерпение и своим поведением побуждают гостей следовать их примеру. Три рубля на голову, меньше хитрованцы не возьмут. Ну вот и все-с.

- Если вопросов больше нет, прошу делать вклады - провозгласил Дулин. - Если разверстать поровну, то на каждую пятерку ляжет ровно по тысяче.

Собрание зашумело.

- Товарищи, я... мы прекрасно все понимаем! - повысил и без того пронзительный голос Дулин. - Однако плата не терпит никакого отлагательства! Наступил решительный момент, товарищи! Одному Богу известно, когда наступит следующая коронация.

- Вопрос все-таки есть! - донесся до Ольги и Десницкого голос Палачева-Монахова.

- Говорите. Только короче - окрысился Дулин. - Благодарю вас, товарищ Бельский... Энский, вы образцовый сборщик, право же... Илья Петрович! Рыбников! Ну, это просто выше всяких похвал... Так-с... Хамовники, Пресня, Рогожская.... Ну что там у вас, Палачев?

- Кружки золотые! - воскликнул Палачев-Монахов. - Сласти, случки, расстреляние - прекрасно! Но почему это потребовало так много денег? Все слухи, которые должно ими возбудить, и так уже ходят по Москве. Я сам их слышал, и не раз. И не только я... А хитрованцы и без нас на Ходынке в первых рядах будут. Они туда просто переселятся. Да-с! Если же вы хотите возбудить или усилить праведный гнев народа, то...

- Продолжайте, продолжайте - перебил его Смирнов зловещим голосом.

- Вместо того, чтобы снова дружиться с разбойным элементом - поник Палачев-Монахов, - не лучше ли было бы создать, наконец, на эти деньги боевитую, крепкую пролетарскую газету? Я и название уже придумал, вы не забыли, Дулин?

- Будет вам якать, господин хороший! - взвизгнул Дулин. - Извольте подчиняться партийной дисциплине. Большинство проголосовало за акцию. Акция была исполнена. Остался один лишь вопрос оплаты. Не забывайтесь, милейший! Вы не Пушкин, чтобы специально для вас газету создавать!

Как ни муторно было на душе у Десницкого, он улыбнулся и посмотрел на Ольгу. И тут Десницкий с ужасом увидел, что грудь Ольги обхватила чья-то толстая рука, а ее рот и, одновременно, нос зажимает одна ладонь - широкая как дворницкая лопата, и поросшая мерзкой кобелиной шерстью. В тот же миг чужие руки были наложены и на самого Десницкого. Его грубо развернули и он увидел перед собой каску с жандармской кокардой, брови вразлет и черные, близко посаженные глаза - ни дать ни взять, вареная креветка. Жандарм поднес к лицу Десницкого дуло револьвера и негромко произнес:

- Все понятно?

Десницкий молча кивнул. Он вдруг с изумлением почувствовал, как в глубине его души начинает закипать восторг. Вот средство уйти от этой шайки! Что же он так долго медлил?!

- Сколько их? Восемь?

Десницкий мысленно пересчитал членов собрания, сбился со счета, пересчитал снова и снова кивнул. С улицы донеслось протяжное "Во субботу день ненастный!", дополненное бабьим визгом. Дулин между тем затянул новую речь. Говорил он ладно и громко, даже надсадно. Но голос его теперь показался Десницкому отзвуком какого-то давнего кошмара, чуть ли не воспоминанием. Чудны дела твои, Господи!

- Надо открыть дверь, войти и сказать: "Не угодно ль подкрепиться?" Дверь оставить открытой. Потом упасть на пол и лежать, пока все не закончится. Затем месяц абвахты и церковное покаяние. В университет вернетесь на усмотрение суда, но не позже осени. Даю вам слово офицера.

Глаза Десницкого увлажнились. Не прошло и минуты, как бывший студент впервые увидел этого слугу государя, но он уже испытывал пронзительную, детскую любовь к нему! Вот! Вот она, мистическая связь монарха и тела народного! Отныне, присно и во веки веков! Подобное ликование Десницкий испытал прежде лишь раз: когда после месяца тревог, сомнений, надежд, безуспешных исканий, раскопок в медицинских справочниках и чтения дешевых брошюрок, залитых раствором марганцовки, он все-таки пришел к частнопрактикующему врачу и только там почувствовал, что болен тяжело, и узнал, что болезнь его, слава прогрессу, радикально излечима.

Ба!!! Да ведь и газета про убийство Никитиной тоже, видать, фальшивой была! Как эти афишки! Ба!

Жандарм отстранил ладонь, зажимавшую рот Десницкого, и глазами показал юноше на дверь. Десницкий смахнул слезу и взялся за ручку.

- Вперед, Базиль! - прошептала Ольга. - Alons enfants de la patrie!

Глаза Ольги тоже сверкали от влаги, но она улыбалась. Под ней, на ступеньках, застыла толпа невзрачно одетых господ с одинаковыми лицами, вооруженных одинаковыми револьверами.

Десницкий рванул дверь на себя и крикнул:

- Не угодно ль подкрепиться?

- Караул!!! - завизжала Ольга.

Прогремел выстрел. Ольга издала оргаистический стон и покатилась по лестнице. Десницкий увидел, как Джугаев взмахнул рукой, и тут в горло студента ударило что-то вроде того самодельного бумеранга, который Десницкий однажды, в детстве, метнул с Воробьевых гор. Десницкий захрипел, схватился за торчавший в его шее нож и упал на порог. По спине его затопали сапоги. Десницкий еще успел увидеть сообщников, лежавших на полу, стул, летящий в окно, сапоги Дулина, в этом окне напоследок мелькнувшие, и руку, сжимавшую опрокинутый стакан. Из стакана выливался светлый ручеек чая, соединившийся у порога с лужей крови. "Моя кровь - подумал Десницкий. - Кровь - жизнь, жизнь кровью измерить можно. Если чай сладкий, стирать придется. А без сахара высохнет, и ладно". А потом сознание Десницкого померкло.

Времени схватка заняла немного.

Охваченный приступом наспех поставленного безумия, Жмудовский сплясал тарантеллу; пара затрещин вернула самозванцу и рассудок, и способность ругаться самыми черными словами из языка волжских грузчиков.

Дороже всех свободу продал Джугаев. Между челюстями беглого семинариста пришлось вставить ножку сломанного стула, концы ножки обмотать веревкой и завязать ее на затылке особым узлом. Два жандарма продели шест через связанные таким же узлом руки и ноги Джугаева и, браня друг друга за неумение ходить в ногу, понесли его прочь. Но и это не сломило упрямца. Каждый шаг жандармов Джугаев, подметавший пол копной давно не стриженных черных волос, сопровождал громкими неприличными звуками, а когда те принимались вращать шест, чтобы сучками ранить кожу заструненного пленника, он пускал струи омерзительнейшего зловония.

Палачев-Монахов и остальные сдались без боя.

Когда вывели последнего, Смирнов поднялся с пола, щелчком стряхнул изжеванный окурок, прилипший к шармеровскому сюртуку, и обвёл жандармов взглядом исподлобья. Охотничьи улыбки вокруг начали гаснуть. У одного из нижних чинов часы некстати заиграли "Золото Рейна". Смирнов хмыкнул и напоказ принялся ждать: сцепил пальцы спереди, отставил ногу и склонил голову набок.

Плосколицый белёсый жандармик торопливо вытянул за цепочку золотые часы с крупным изумрудом на крышке, нажал какой-то рычажок - часы умолкли - и спрятал их обратно.

- Однако, господа... - Смирнов прикурил от услужливо поднесенной спички, выпустил облако дыма и продолжил: - ... похвастаться вам нечем. Да-с! Атамана с кассой упустили. Зато набрали полные сети дармоедов для тюремного ведомства! Не похвалит вас Николай Сергеич! Ой, не похвалит!

Смирнов схватил руку, зажигавшую спичку, поднес ее к глазам и осмотрел массивный золотой перстень с яхонтом на толстом и грязном пальце. Затем отбросил руку и крикнул:

- Ух, как не похвалит! Митральезы на вас нет, сукины дети!

* * *

- Вашблагороть, народ бунтует! - разбудил Белякова голос разводящего - унтера-офицера Дербина.

Беляков открыл глаза и привстал на неудобном, похожем на туфлю парчовом диванчике. Этот чертов диван, - реквизитный, скорее всего, - караулу одолжил театр номер 1, главный на гулянье театр, в котором, собственно, и отдыхали бодрствующая и спящая смены.

- Возле буфетов? - тут же понял Беляков.

- Так точно-с! Сперва просились подарки дать, после продать, а потом кидаться начали.

- Бутылками?

- Бутылками и каменьями-с.

- На шоссе или с фронта?

- С московской стороны, вашблагороть.

- Так. Останешься здесь за старшего. Кого-нибудь из бодрствующей смены ко мне.

Через минуту в актерскую уборную, где обосновался Беляков, постучал рядовой с темным, заспанным и не по годам печальным лицом:

- Г-г-га-асподин подпоручик... рядовой Кушнир по вашему приказанию...

- Неужто у нас никого грамотных не осталось? - спросил Беляков. - Впрочем, ладно. Пойдешь со мной ординарцем.

Кушнир вздохнул и невпопад отдал честь. Ружейный ремень сполз с его плеча и повис на сгибе руки, а приклад винтовки гулко ударился об пол.

- За мной, дистанция полкорпуса, вперед - скомандовал Беляков, шагая к выходу мимо реквизитного склада, в котором, не снимая сапог, лежали пятнадцать нижних чинов.

По дороге к буфетом подпоручику то и дело встречались люди, без разрешения пробравшиеся на площадь гулянья. Это были и одиночки, и косяки женщин и девушек или подростков, и целые ватаги гуляк. От одной из таких толп отделился и пошел наперерез Белякову краснолицый мастеровой в белой, измазанной травяной зеленью рубахе. Поглядывая на ухмылявшихся дружков, он приложил к виску растопыренные пальцы правой руки, наклонился и спросил:

- Вашблагороть! Когда кружки давать будут?

- Здесь никогда - не останавливаясь и не глядя на мастерового, ответил Беляков. - Гостинцы будут выдаваться строго с той стороны. Так что если вы за кружками, то извольте покинуть площадь гулянья.

Мастеровой, судя по всему, понял только первую фразу. Удивленно поглядев на спину удалявшегося Белякова, он поймал взгляд Кушнира и развел руками, потом закрутил у виска указательным пальцем, наконец, сам запутался в собственных руках и пошел обратно к приятелям.

Беляков знал, что толпа на поле начала собираться со вчерашнего дня, он помнил, как эта толпа выглядела два часа назад, когда он ходил проверять караулы в последний раз. И все же зрелище, представшее перед Беляковым сейчас, ошеломило подпоручика.

В толпе, уже занимавшей все поле перед линией буфетов и лежавшим вдоль этой линии оврагом, уже не осталось свободных промежутков. Если два часа назад люди еще сидели, расхаживали, плясали за оврагом, сейчас они не только заполняли овраг - огромная часть толпы уже перешла его, выбралась наверх, на узкий карниз между оврагом и постройками, и теперь стояла в десяти-пятнадцати шагах от буфетов. Эти буфеты и толпа, растянувшаяся фронтом на целую версту, от Петербургского шоссе до Ваганькова, стояли друг против друга двумя равновеликими громадами - совсем как воины русского и татарского станов на Куликовом поле. Со стороны буфетов толпу сдерживали только шесть нижних чинов; еще столько же часовых охраняли буфеты, расположенные вдоль шоссе. Люди, стоявшие возле буфетов, молчали. Отдельные звуки, доносившиеся из толпы днем - смех, пение, переборы гармоник, звон посуды - сменились однообразным, хотя и колебавшимся от ветра, гулом.

Беляков подошел к ближайшему часовому.

- Ну что? - спросил он. - Шалит народ?

- Так точно, ваше благородие, шалит - ответил Пенязь, невысокий кроткий парень из-под Гродно. Он, хотя тоже был неграмотным, всегда давал по-школьному полный ответ, не оставляя решительно никаких возможностей превратного толкования своих слов.

Беляков хотел было еще раз напомнить Пенязю, что гостей государевых, даже пьяных и буйных, нельзя и пальцем трогать, а можно только, да и то в крайнем случае, увещевать словами. Но Пенязю никогда не приходилось повторять дважды. И свое наставление Беляков решил приберечь для следующего поста.

- И что, камнями бросаются?

- Так точно, ваше благородие. Камнями бросают и одну бутылку бросили - Пенязь указал на бутылку, валявшуюся в следующем проходе между буфетами.

Разбить бутылку было трудновато. Стены буфета представляли собой две грани треугольника, и любой предмет, под прямым углом брошенный из толпы в зубастую линию буфетов, подлетев к стене, рикошетил и летел дальше, чтобы упасть в проходе. Разбиться бутылка могла бы только в том случае, если бы ее бросили с поля наискосок. Но не так уж много их, видать, успели бросить.

- Держись, Пенязь, - сказал Беляков, невольно улыбнувшись - очень уж по-латински звучала фамилия белоруса. - Сейчас подмога придет.

Подпоручик шагнул в проход, достал из кармана записную книжку и разложил ее на прилавке, уходящем внутрь буфета. Карандаш Белякова забегал по линованному в клетку листку:

"Милостивый государь Герман Арсентьевич! Настоящим имею честь покорнейше донести до Вашего сведения, что сил караула для сдерживания толпы решительно не хватает. Толпа бросается в часовых камнями и бутылками, требуя досрочной выдачи гостинцев. Покорнейше прошу подобающее подкрепление. В настоящий момент на одного часового приходится так сто саженей буфетной линии. Для должной и уверенной охраны необходима по меньшей мере рота..."

Беляков перевернул лист и покосился на Кушнира, сопевшего сквозь свои полипы. Тот ответил вопросительно-услужливым взглядом. Беляков помахал уставшими пальцами и продолжил на обратной стороне:

"С наступлением же темноты понадобится minimum батальон. Вообще положение становится угрожающим. Полиция блистает своим отсутствием. Из официальных лиц, кроме нашего караула, на поле нет больше никого! Благоволите распорядиться о присылке подкрепления. С совершеннейшим почтением и проч."

Беляков подумал еще, но затем вырвал листок из записной книжки, сложил его вчетверо, надписал и вручил Кушниру.

- Кушнир, сейчас отправишься в лагерь. Найдешь там капитана Львовича и передашь записку ему. Если не найдешь Львовича, передашь дежурному по лагерю или любому офицеру. Если, боже упаси, потеряешь записку, передашь на словах, что подпоручик Беляков просит роту подкрепления. Ро-ту! Вопросы имеются?

Кушнир вытянулся, приложил руку с запиской к виску и начал заикаться:

- Н-н-н-н... Н-н-никак... Н-н-н...

- Нет?

Кушнир облегченно кивнул.

- Все, в лагерь шагом марш!

Кушнир еще раз отдал честь и побежал в лагерь.

В течение получаса Беляков обошел все посты, а затем вызвал из караула спящую смену. Из нее он образовал два патруля по двенадцать человек, которые принялись обходить буфеты. Спустя еще два часа подпоручик отправился в театр, чтобы забрать последних караульных и продолжить патрулирование вместе с ними.

* * *

"Почему, ну почему я должна читать эту книгу?" - подумала Надежда Николаевна. Все пишбарышни уже ушли, оставались только она и старая дева мадам Черниговская, сутулившая спину с вертикальным рядом пуговиц.

Надежда Николаевна поставила локти на столик, положила скулы на подушечки больших пальцев и снова опустила глаза:

"...Amazan vit un philosophe sur le trône; on pouvait l'appeler le roi de l'anarchie..."[19]

В этом месте страницу карманной книги, лежавшей на коленях, надо было перевернуть. Читалась книга нелегко: мельчайший шрифт для подслепых таможенников, страницы без полей, с подступавшими к самым обрезам буквами... Кроме того, верхний, у переплета, угол книги был просверлен насквозь. Видать, таким образом ее и другие томы некогда соединили одним шнуром, чтобы скрепить его концы сургучной печатью и приобщить к вещественным доказательствам всю библиотеку, вынесенную из мазанки с простреленными по примеру Сильвио стенами. "Кузька, коловёрт!" И теперь там, где прошло сверло, всегда оказывался ключ к самым темным по смыслу местам. За сто с лишним лет содержание книги устарело даже для России; слог ее оставлял желать лучшего. Тем не менее прочесть "Царевну Вавилонскую" следовало непременно, ибо и в нынешнем году она оказалась в списке запрещенных цензурой сочинений Вольтера. Не прочитав же запретное, так легко угодить в дикари, ретрограды... Салтычихи! А может... - Надежда Николаевна вздохнула - может быть, маменька права, и девичьи искания пора сменить все-таки на более или менее достойного мужа?

Дверь ремингтонной приоткрылась и в нее боком вошел директор конторы Юфряков. На директоре был новый костюм в мелкую черно-белую полоску. В петлице его пиджака алела роза. Прижимая к груди котелок, он раскланялся с мадам Черниговской и, на ходу прибавляя фитиль своей улыбки, направился к Надежде Николаевне. Та как ни в чем не бывало заглянула в рукописный листок, лежавший слева от ремингтона, поставила пальцы на средний ряд клавиш и продолжила строку, начатую полтора часа назад: "Сим настоятельно предлагается в кратчайшие сроки..."

Книгу пришлось снизу прижать к столешнице коленями, а для этого - вдавить носки башмаков в пол и приподнять каблуки. Господи, доколе? Когда же необходимость школярских уловок уйдет из ее жизни?! Ведь ей уже без году двадцать!

- Мое почтение! - улыбнулся Юфряков, встав рядом. - Эк вы бойко печатаете!

- Что? - сделала Надежда Николаевна вид, будто только что заметила своего патрона: подняла лицо, устало прищурила глаза, весьма кстати заслезившиеся как у "Неизвестной" Крамского. Надо же - как по маменькиному вызову явился, прямо джинн из лампы! Недурен, не без средств, не незнатен, костюм по моде, причесан а-ля Капуль, брови галантным домиком. Un homme comme il faut.[20]

- А скажите, правда ль, что когда на ремингтоне пишут, руку так держать надо, будто в ней яблоко?

Надежда Николаевна пожала плечами, сделала пальцы граблями и одним махом закончила строку: "... означенные же образцы препровождаются с настоящим письмом". Звонок, бросок каретки, красная строка...

Но Юфряков, решив блеснуть остроумием, всегда говорил до конца:

- Право же, на ум приходит небезызвестная история про яблоко, коим Ева в Эдеме прельстила Адама.

Надежда Николаевна учтиво покивала.

- Ха-ха-ха - закончил Юфряков.

Надежда Николаевна набрала в память следующую толику канцелярского тумана и стала переносить его на лист, заправленный в ремингтон. Пальцы сами бегали по клавишам, Надежда же Николаевна искоса поглядывала на вурдалачьи губы Юфрякова, алевшие в стоявшем рядом с ней зеркальце.

- Какие, однако, у вас красивые руки - шевельнулись губы. - Сколько в них грации!

Надежда Николаевна внимательно, поднимая брови и пуча глаза à l'imbécile[21], осмотрела кончики своих пальцев, как всегда испачканные соприкосновением с угольной бумагой.

- Это вам - Юфряков положил к ремингтону коробочку, на крышке которой боярин времен Алексея Михайловича держал в руках поднос с конфетами фабрики Сиу.

- Мерси - сквозь зубы проговорила Надежда Николаевна. - Я не ем сладкого.

Уголки вурдалачьих губ дрогнули и поползли вниз.

- От сластей прыщи разводятся и пузо болит - продолжала Надежда Николаевна.

Юфряков подумал, потом вынул из котелка белые перчатки и развел руки в стороны - в одну перчатки, в другую котелок.

- Ну что ж... А может быть, вы позволите пригласить вас в "Яр"?

- У меня через час свиданье - не поднимая голову, произнесла Надежда Николаевна. - Э-э-э... "С нижайшим почтением, Уткин, агент". С женихом. Разве что вы пригласите нас обоих?

Миндалевидные глаза Юфрякова забегали.

- Ах, нет, забыла! Совсем забыла! Жених повезет меня представлять родителям. Извините, Роланд Евгеньич, в другой раз.

Юфряков поплясал возле столика в знак прощания, нахлобучил котелок и вышел, не взглянув на мадам Черниговскую. Едва за директором закрылась дверь, мадам Черниговская обернулась:

- Наденька, а вы знаете, что у Роланевгеньича на Фоминой сразу два сына родились?

- Нет.

- От актёрки одной и от Мурочки, что раньше на вашем месте сидела - сказала мадам Черниговская. - И еще у него жена в поре. Наверное, тоже сын будет.

- В семье не без султана - сказала Надежда Николаевна. - Роланд-паша...

Дверь ремингтонной приоткрылась и в щель влезла голова Юфрякова. Лицом директор был ал, как из бани.

- Госпожа Черниговская, вы рассчитаны - сказал он.

Дверь захлопнулась и на мраморной лестнице застучали каблуки.

- Слава тебе, Господи! - вздохнула мадам Черниговская. - Наконец-то к сестре в Полтаву съезжу. Боже мой, как сейчас на Украйне хорошо! Как хорошо, Господи!

* * *

Возле конторы Надежды Николаевны географ Бокильон, одетый простым мастеровым, встал сразу за электрической мачтой - толпа, валившая по Остоженке в сторону Кремля и дальше, на Ходынку, начинала обходить мачту уже издалека. Обратившись лицом к людскому потоку, ненасытно любознательный Бокильон вглядывался в лица и фигуры москвичей.

Одеты они были нарядно и очень чисто, хотя и однообразно: смазные сапоги, одинаковые картузы по фасону гамбургских евреев, поддевки и чуйки, яркие новые рубахи, темные юбки и пестрые платки женщин. Многие несли на руках детей, те же, что постарше, шли рядом - мальчики в слишком больших сапогах и в картузах, которые делали их похожими на сыроежки, девочки в юбках до пят. Почти все взрослые держали в руках узелки с провизией; из каждого узелка выглядывала сургучная головка или стеклянное горлышко, заткнутое бумажным либо тряпичным жгутом. Изредка в толпе проплывал котелок или гимназическая либо военная фуражка. Необычные соломенные шляпки женщин всегда держались рядом с ними. В массе своей москвичи были чуть меньше французов или немцев, не говоря уже о шведах - сказывалась, что было видно и по лицам, кровь низкорослых степняков.

Время от времени проезжали тарантасы, шарабаны, телеги, нагруженные целыми толпами краснолицых московских мужиков и баб, лузгавших семечки. Пьяноватые нарядные москвичи, ехавшие без детей, выделялись дородностью; если же на телегах сидели дети, все пассажиры были одеты куда беднее. Приехавшие издалека отличались также худобой и робостью в глазах. О крестьянских лошадях и говорить не приходилось - в Москве на живодерни кляч добрее отводили. Там, где стоял Бокильон, становились видны купола Христа Спасителя, и, чтобы перекреститься, женщины пересаживали детей с правой руки на левую.

Грудой оживших отбросов прокатилась ватага хитрованцев, отделенная от общего потока пустотой спереди и сзади себя. Прошла целая толпа богомольцев. Вот высокий, худой странник с клинообразной бородой, длинными волосами, в скуфье и дьяческом подряснике, посох с клюкой, ремни перекрещиваются на груди, поддерживая за плечами огромную котомку из лыка и жестяной чайник; он опоясан кожаным ремнем, идет в лаптях, а за плечами - парадные башмаки. Рядом - кривая старуха с огромным солдатским ранцем николаевских времен; дальше - стая заправских богомолок с палками, кульками и мешками за плечами, в сермягах и синих истасканных китайчатых шубках на вате. До чего же резко их пыльные одежды контрастировали с нарядами москвичей, да и с убранством улиц тоже! Куда ни глянь, всюду красно-бело-голубые флаги, на всех балконах - обитые кумачом щиты и буквы на них: "Н" с римской двойкой под перекладиной и "А".

Тут на Христе Спасителе ударили в колокола. Толпа обнажила головы, руки взметнулись в крестных знамениях.

Баба с растрепанными седыми волосами, босая, одетая в одну только серую полотняную рубаху, проковыляла мимо Бокильона, глядя вперед как будто невидящими глазами и причитая. Бокильон расслышал сквозь колокольный звон:

- ...Подавил Ирод-царь своих чад, подавил... В яму бросил, затоптал-затоптал...

Сердце Бокильона екнуло.

А юродивая продолжала, с детской натугой выдавливая слова из рыданий:

- И-иордань кроваву сотворил... Плавал-пил со боярами... Камянна Москва вся проплакала, все народ-люди ужахалися! Зачем на Ирода-царя нас покинул, Господи! Избиенные неповинно, Ироде, у престола Господня стояще, отмщенья на тя про-о-о-сют...

Огромное желтое пятно силуэтом Индии или Африки расплывалось на рубахе юродивой ниже спины.

- Николай Константи-но-вич! - пропел за спиной Бокильона девичий голос.

Бокильон обернулся и тут же забыл о юродивой. Перед ним стояла и сверкала черными глазами Надежда Николаевна - прекрасная, юная, свежая, будто и не просидела в конторе целый день.

- Здравствуйте! - снял картуз Бокильон.

Хотя Надежда Николаевна протягивала руку лодочкой, по-мужски, Бокильон схватил ее ладонь и, не удержавшись, поцеловал.

Надежда Николаевна выдернула руку и рассмеялась:

- Бокильон, так вы географ или просто граф? С головой себя выдаете! Так оделись - и вдруг эти версальские политесы! А я-то вас из окна рассматривала! Инда очи проглядела: вы или не вы?

Бокильон смущенно оглядел на себе поддевку, одернул ее и расправил складки рубахи под шелковым пояском.

- Надежда Николаевна! - произнес он. - Прежде всего: вас матушка отпустила?

- Я взрослый человек, пролетарий! - свернула Надежда Николаевна агатовыми глазами. - Я живу только на то, что зарабатываю сама! И никакая мамаша мне не указ! Еще чего!

Бокильон рассмеялся:

- Знаю, знаю! Просто жаль немного вашу матушку. Она ведь тревожиться станет. Очень уж вы с ней разные!

- Наши матери даются нам в наказание, поверьте! - вздохнула Надежда Николаевна. - По крайней мере, мне. Если бы и я ее жалела, то сейчас томилась бы в "Яре" или лопала конфекты. Мне только что предлагали и то, и другое, чтобы взамен лишить невинности. Вот бы maman порадовалась! Ну что это за жизнь, Бокильон? Вы ведь и сами были молодым, вспомните!

- Мне только двадцать шесть... - обомлел Бокильон.

- Хорошо, ровесники - не уступала Надежда Николаевна. - Бабий-то век короток. И потом, я имела в виду вашу духовную зрелость... Ну, довольно! Пора уже идти!

Надежда Николаевна схватила Бокильона под руку:

- Простите за вульгарность, но мне так нравится. Пусть все думают, что я влюбилась в своего кучера, как Дерново, и тыкают мне в спину пальцами. Я эту Дерниху с кучером однажды в театре видела - препотешное зрелище, прямо Екатерина со своим селадоном. Маменька пыталась мне глаза закрыть. Дадим же пищу страстям толпы, Бокильон! Нынче ее праздник.

- Ну, у вас и язычок! - пробормотал Бокильон, поддаваясь изящной, но сильной руке Надежды Николаевны. - А потом эмансипе удивляются, что им равные с мужчинами права не дают. Вам только дай! Мигом друг друга на дуэлях постреляете!

- Будет вам сердиться, Николай Константинович! - вздохнула Надежда Николаевна. - Простите, слишком долго сидела сегодня, всё так и зудит. Хуже института! Меня бы после службы следовало на корде по манежу гонять. Недурственная, кстати, идея.

Храбрилась Надежда Николаевна совершенно напрасно: в толпе, с которой они поплыли на Ходынку, до них не было дела решительно никому.

Количество народа, решившего прийти на праздник заранее, превосходило все ожидания Бокильона. Был только десятый час вечера, до начала раздачи подарков оставалось двенадцать с лишним часов. Но люди вели себя так, будто в заветном далеком месте подарки уже выдавали: все спешили, все подстраивались под шаг молодых, взрослых и сильных. То и дело раздавались материнские окрики, были слышны шлепки и рев, дрожавший вместе с поступью семенивших все быстрее детей. Задыхались, но продолжали идти в ногу с молодыми старики и старухи.

Никто не видел Надежду Николаевну и Бокильона. Каждый смотрел только вперед, и чем ближе люди подходили к полю, тем быстрее они шли. Тут, несомненно, сказывался известный эффект больших городов, в котором из-за тесноты каждый попутчик и без того кажется соперником, отчего днем общая скорость движения постоянно нарастает. Сейчас же, когда все шли в одном направлении и с известной каждому целью... Благости, которой светились лица людей еще час назад, когда они неторопливыми ручейками вливались в главные потоки, уже давно не было и в помине: всюду - хмурые, сосредоточенные лица.

Бокильон мысленно попытался вычислить, исходя из расстояния между спутниками, размер толпы, которая могла бы собраться к утру на Ходынском поле. Люди шли уже весьма плотно, соблюдая дистанцию в три-четыре аршина, хотя до начала Ходынки было еще не меньше восьми верст. Бокильон долго сбивался, прикидывал возможное начало шествия (первые гости, о чем сообщил ему накануне Москвин, начали заполнять поле еще утром шестнадцатого мая, а сейчас был вечер семнадцатого) и среднюю скорость... Самые обнадеживающе расчеты давали цифру в один миллион людей. Однако их могло оказаться и вдвое больше - уже сейчас! При том, что подарки - четыреста тысяч узелков, лежавших сейчас в ста пятидесяти буфетах по периметру гулянья - начнут раздавать в десять утра!

Бокильон вдруг поймал себя на том, что он то и дело вспоминает юродивую плачею с Остоженки. Бокильон был атеистом до мозга костей. Однако до сих пор он так и не решил вопрос о необъяснимых, но, несомненно, имевших место случаях ясновидения, открывавшихся людям самым далеким от научного, да и просто логического мышления. Ему просто некогда было подумать над этим, потому что всегда находились более важные дела, более интересные мысли. Да и говорили о ясновидении всегда люди ограниченные, скучные, пошлые и потому заведомо неправые.

И вот сейчас, когда на его глазах событие и пророчество о нём начинали медленно, но верно сближаться, Бокильону стало не по себе. Будущему декабристу Муравьеву-Апостолу сен-жерменская прорицательница Ленорман предсказала казнь в своем отечестве, где она была отменена. Монах Авель заранее назвал дни и часы смерти Екатерины Второй и Павла Первого, нашествие французов и сожжение Москвы. Юному Пушкину известная гадалка велела на тридцать седьмом году жизни остерегаться высокого блондина. Да и сам Пушкин, умнейший Пушкин свято верил в приметы и сны! Не его ли гений, обернувшись даром ясновидения и почти бессмертия, перешел к высокому блондину Дантесу, который за час до убийства императора Александра предупредил о том князя Орлова - русского посла в Берлине?

- Развлекайте же меня! - заскучала Надежда Николаевна. - Что вы всё под нос себе бормочете!

Бокильон очнулся. Они уже подходили к Моховой. От Манежа в сторону Тверской двигалась казачья сотня на одинаково рыжих лошадях. Первые казаки уже выехали на Тверскую и их гимнастические рубахи белели в сумерках над толпой, плывущей к Ходынке.

- Давайте немного отдохнем - предложил Бокильон.

Они зашли в скверик возле университета и смогли найти там место лишь потому, что скамейку только что покинула группа необычно молчаливых, усталых с виду студентов. Все остальные скамейки, а также землю занимали фигуры сидящих, лежащих и даже спящих людей. Какому-то старцу положили под голову котомку - он, судя по всему, только что очнулся: смотрел на свою семью и никого не узнавал.

- Надежда Николаевна! - начал Бокильон, прижав к груди сложенные руки. - Голубушка!

Надежда Николаевна внимательно посмотрела Бокильону в глаза:

- Опять вы за старое. Не хотите брать за меня ответственность? Отлично! Я дойду одна.

- Что с вами? - Бокильон тут же осознал всю степень решимости Надежды Николаевны, ее бесстрашие и безнадежность попыток уговорить ее остаться в городе. - Отдохнем и пойдем дальше.

- Я не устала.

- Еще устанете, уверяю вас. Быстро мы туда не придем. Вы же видите...

- Знаете, Бокильон... Дайте папиросу, пожалуйста. Дайте, темно уже.

Бокильон вздохнул, запустил руку в карман и протянул Надежде Николаевне открытый портсигар. Спутники закурили. Надежда Николаевна выпустила дым в сторону старухи, смотревшей на нее во все глаза, и сказала:

- Николай Константинович, вы собирались рассказать мне этнографию.

Бокильон улыбнулся:

- Право же... Так нельзя говорить. Надо "об этнографии". Вы имеете в виду мой интерес к этому празднику, не так ли?

- Угу - промычала Надежда Николаевна, вновь затягиваясь папиросой.

- Извольте. Помните такую сказку: родился младенец, устроили крестины, и забыли позвать на праздник фею. А та потом начала мстить.

- Еще бы!

- Обычай угощения всего народа - вот предмет моего интереса. Обычай этот распространен повсеместно среди всех народов на земле. Этнографы называют его словом "потлач". Это слово из языка индейцев Северной Америки. Внешне потлач выглядит следующим образом: вождь племени или просто воин, желающий повысить свое положение в обществе, созывает на праздник народ, угощает его и одаривает. Так народ становится должником вождя, воина и его семьи.

- Что ж, очень похоже на нас. Да и на Европу тоже.

- Вот-вот. Дело в том, что со временем этот обычай начинает отмирать, как в Европе. Но кое-где он сохраняется, как у нас.

- Мы же отсталая нация - вздохнула Надежда Николаевна.

- О, нет, что вы! Нет, тысячу раз нет! Отсталые нации не способны дать Чайковского, Даля, Григоровича! Но об этом после... Так вот, интересно, что обычай одаривания отмирает постепенно, в соответствии с прогрессом в развитии общественного организма. Взять, например, кредит. Мы берем в банке деньги, а потом возвращаем с процентами. У индейцев роль кредита играет участие в потлаче, понимаете?

- Кажется, понимаю.

- То есть устроил вождь какой-нибудь праздник жира...

- Жира?

- Да. Где жир ложками едят.

- Какая гадость! - поморщилась Надежда Николаевна, прикладывая руку к горлу. Она попыталась сделать еще одну затяжку, но тут же бросила папиросу на землю и растоптала ее каблуком.

- Да. Но при некоторых условиях и для нас жир может стать предметом наслаждения. Нам просто не приходилось голодать. Я, впрочем, голодал, для опыта. А у голодающих брезгливости не бывает. У них все культурные гастрономические наслоения исчезают и тон начинают задавать прежде всего грубые требования организма. А дикари голодают часто.

- Ну хорошо. Накормил вождь своих подданных...

- Соплеменников. Это разные вещи. Вождь - не царь, его и заменить можно. Очень даже просто - путем тоже потлача, но более щедрого.

- Как интересно... И смешно немного. Продолжайте. Накормил вождь жиром...

- И поевшие жира становятся его должниками. Впрочем, поедание жира - только начало. Дающий потлач устраивает и настоящее пиршество, а потом раздает ценные между индейцев вещи. Всякие там одеяла, ружья, муку и так далее. Интересно, что белые власти борются с этим обычаем.

- Что же в нем плохого?

- Доведение, с точки зрения белых, до абсурда. Высшей формой потлача становится уничтожение имущества, отречение от него.

- Ради чего? Ради кого?

- Ради предков, например. Есть миф, по которому предков можно воскресить чередой богатых потлачей. Но этот миф - только повод, конечно. Главное - это унизить соперника, который, возможно, тоже дал потлач, то есть дал тебе в долг. Унизить, поставить его в тень своего имени. Ну, и остальных получателей потлача тоже. Такая вот война имуществ. Разумеется, когда белая администрация в Америке видит, что индейцы уничтожают свои продукты, свой жир, когда те топят лодки, жгут дома, они почитают себя обязанными остановить это безобразие.

- И что же, получается?

- Нет. Индейцы просто убегают и делают потлачи в других местах. Однако, это крайности. Главное же свойство потлача - роль кредита. Это кредит в обществе, еще не имеющем денег, в обществе, где нет торговли, а есть только обмен. Давший потлач делает взявших своими должниками. Он уже может, например, не беспокоиться за судьбу детей на тот случай, если прежде времени умрет. Их воспитанием займутся получатели потлача. Человек, желающий добиться более высокого положения в племени, тоже дает потлач, причем ему помогает в этом весь род. Кстати, от потлача уклониться нельзя. Не пригласить кого-то нельзя тоже, потому что это означает тяжкое оскорбление: человека хотят исключить из такого вот круговорота взаимных услуг и обмена товарами. То есть выгнать из племени, понимаете? Вот вам и сказка про фею.

Надежда Николаевна потерла лоб, замерла. Потом, не убирая руку со лба, взглянула на Бокильона.

- То есть вы хотите сказать, что нынешний праздник - это тоже потлач?

- Безусловно.

- Господи, какое варварство! То-то я и смотрю, что все образцовые нации от такого обычая давно отказались.

- Не будьте строгой, Надежда Николаевна. Любой из наших обычаев, любое правило общежития уходит корнями к варварству. Иначе и быть не может. Впрочем, возможно, что на самом деле это и не варварство вовсе, а как раз наоборот.

- Объясните.

- Возможно, это зачатки социализма. Хотя бы на один день власть и общество получают, как говорят индейцы, одно сердце. Да и желудок у них становится тоже один. Как знать...

Надежда Николаевна наморщила лоб, подумала и сказала:

- Он что, Господом Богом себя возомнил? По мне так это пошлый фарс! Тьфу ты... Князь обезьянский! Тоже мне: накормил пять тысяч народа пятью хлебами и двумя рыбами... Хм... И народ тоже хорош. Поддался первому же искушению дьявола: скажи, чтобы камни сии сделались хлебами. Общими, причем. Вот и весь ваш социализм. Так ведь, неровён час, и половой коммунизм введут. Я читала: ни мужа, ни жены, а все дети общие, как в эру до появления брака. Говорят, у людоедов с Огненной Земли и сейчас так.

Бокильон улыбнулся.

- Дамам свойственно все учения сводить к вопросам брака...

- Николай Константинович!

- ...Но насчет пошлого фарса я с вами согласен - продолжил Бокильон. - Действительно, почему только пять тысяч, почему четыреста тысяч, почему не весь народ? Почему в одной Москве? И вообще, почему здоровых людей кормят за просто так? Ведь это развращает пуще воровства у того же народа.

- Но это же подарки...

- Нельзя сделать подарок незнакомому человеку. Это что-то другое.

- Не свят для вас народ, Бокильон, - сказала Надежда Николаевна.

- Не свят - согласился Бокильон. - Народ - не икона. Я его только изучаю. Это и есть этнография. И, знаете, у меня назрела страшная догадка.

- Какая же?

- Смотрите, какими толпами валит народ. Как решительно он идет, как уверенно! За подарками так не ходят. Так ходят брать по праву. Вам известно, до каких размеров народная молва уже довела ценность подарков?

- О, да, Москвин рассказывал. Эти кони, коровы, лотерейные билеты, деньги...

- Слухи без фактической поддержки, ни на чем не основанные, циркулировать не будут. А они основаны. Долг-то монархии перед народом ни дна, ни берега не имеет, вот в чем дело! Люди могут не сознавать размеры этого долга, но совсем его не чувствовать они не могут, понимаете? Это чувство и ведет их на праздник. И даже гонит. Потому что не взыскать долг - значит передать эту задачу детям. А многие, как видите, и детей с собой взяли.

- Бокильон, вы не этнограф! - рассмеялась Надежда Николаевна. - И не географ! Вы - революционер и социалист! Вы поклонник Нитше!

- Боюсь, это всё разные названия одного и того же занятия - вздохнул Бокильон. - Вернее, одной и той же позиции. Потому что иная позиция существует лишь для ученых приказчиков буржуазии.

- Да в чем же ваша страшная догадка?

- Обычаи имеют свойство изредка напоминать о своих истоках. У самых же варварских племен потлач сопровождается кровавыми жертвами. Чтоб жил один, должно заколоть другого! Согласен, этого никто сейчас не замышляет. Но если бы вы знали, какие темные глубины скрываются под самой обыденной, спокойной и мирной жизнью, Надежда Николаевна! Как страстно жаждет зверь, сидящий в каждом человеке и в каждом обществе, вырваться наружу! И нет надежнее способа этого зверя освободить, чем собрать вместе много людей, потому что толпа - она как увеличительное стекло. Она все хорошее в человеке душит, а все плохое в нем делает сильнее. И тогда полиция, которую в обычные дни проклинают, становится величайшим общественным благом. Вот чего я боюсь: приношения жертвы. Они ведь, бывает, сами собой приносятся. Стихийно, понимаете? Потлач - это ведь не чья-то выдумка. Это стихийно и неизбежно возникающий обычай. А возникает он по той простой причине, что нужен людям объективно, то есть отвечает их насущнейшим нуждам. Общественные явления закономерны так же, как явления математики и физики, как закон всемирного тяготения.

В толпе, проходившей мимо Надежды Николаевны и Бокильона, возник просвет, и в нем показалась высокая, одетая в длинное черное платье нищенка на костылях. Вид ее был ужасен: свою единственную ногу она одним махом переносила на расстояние в четыре-пять аршин сразу - да так и промчалась по мостовой, обгоняя соперников и оставляя за собой запах немытого тела и призрак лошади, несущейся полевым галопом.

- В наших силах назвать скопище праздником, но подлинный его смысл название не меняет. Монархия собрала народ, чтобы бросить ему подачку, а платить по своим векселям не собирается. Народ же собрался именно для получения долга, и так просто не разойдется. Получить долги будет не с кого. И даже подачек на всех не хватит - люди это уже чувствуют, оттого и спешат. Они... они больше не могут жить с несбыточной мечтой. И они спешат с ней расстаться. Расстаться так или иначе! До чего же эта мечта их измучила! Вы только поглядите на их глаза! На узелок с пряником так не смотрят. Такими глазами смотрят в Царствие Небесное. И пока эти люди не пройдут через ад, они в Царствии Небесном не изверятся. Достоевский говорит: хочешь уверовать в Бога - заботься о ближних до полного самоотвержения и тогда уверуешь непременно. Но из этого вывода можно и обратный сделать: хочешь, чтобы ближние уверовали - грабь их до последнего колоска, и уверуют свято.

- Нитше, один Нитше у всех на уме - прошептала Надежда Николаевна.

- И ведь разве мало русские себя в церквях жгли? - продолжал Бокильон. - Да что там жгли! Ругаться и водку пить целыми волостями бросали - и навеки. А это потруднее гарей будет. А что до Нитше, то он мальчик у Достоевского на посылках, и ничего больше.

- А вы не допускаете, что люди спешат за любовью? - спросила Надежда Николаевна. - За своей порцией царской любви? Есть ведь люди, которые любят царя и хотят взаимности? Которые готовы и дальше давать и давать в долг этой монархии? А в ответ хотят лишь знак внимания, сувенир?

- Допускаю. Такие люди обязательно есть, их даже много. Жертвовать собой и не желать наград - это самый христианский из всех мыслимых поступков. Но вот любви царя к народу не существует. Такая любовь просто не в природе монархии, понимаете? Любое государство - всего лишь меньшее зло, как, например, полиция - меньшее зло, чем смута, бунт. Вы можете представить полицейского, влюбленного в толпу на Сухаревском рынке?

- Чем же это все обернется? - спросила Надежда Николаевна.

- Даже образцовая нация способна мгновенно деженерировать, превратиться в первобытное племя - ответил Бокильон. - И более того - в стадо. А уж толпа - тем более. Потому я и прошу вас остаться в городе. Давайте, я все же провожу вас домой.

- Ни-ко-гда! - Надежда Николаевна встала со скамейки и одернула юбку. - Я должна это увидеть. Баста.

* * *

Вес, без кружек, одних только "народных лакомств" - орехов, фиников, инжира, изюма, разложенных в бумажные пакетики с инициалами их величеств - составил восемь тысяч пудов. Расфасовка подарков заняла целый месяц, для этой работы использовали помещения бывшей Электрической выставки в доме Малкиеля на Садовой. Там гостинцы и разложили по пакетам на специально сконструированных для этого столах.

Ежедневно изготовлялось двести пятьдесят пудов колбас, а всего для раздачи на гулянье ее было сделано пять тысяч пудов. К колбасе и фруктам прилагались пряник и "вечная кружка", всё это завязывалось в оранжевый платок с портретами царя и царицы. Полукопченая колбаса хранилась лучше любой другой, хлеб же - сайки - решено было выпечь в последние дни и выдавать отдельно, вместе с узелком. Туда же, в узелок, вкладывалась и брошюрка с программой гуляний.

Изготовление подарков оказалось выгодным предприятием. Заказы получили самые именитые предприниматели - Клячко (кружки), Григорьев (колбаса), Филиппов (сайки). Платки изготавливались на Даниловской мануфактуре, пиво и мед - на Хамовническом заводе, которым управлял тогда Григорий Эренбург - "Гри-Гри", приятель журналиста Гиляровского и отец будущего писателя Ильи Эренбурга. Биржевая артель Чижова безвозмездно - "в надежде заслужить благодарность начальства", как показывал впоследствии артельный староста, - взяла на себя выдачу подарков из будок, построенных купцом второй гильдии Силуяновым.

Гостинцы начали доставлять на Ходынское поле 13 мая, но лишь спустя четыре дня привезли последний ящик. В каждую будку вошло от двух до трех тысяч узелков. Чтобы разложить узелки на полках внутри, артельщики работали по двенадцать часов в день. Раскладывали гостинцы неравномерно - где побольше, где поменьше. На то были особые причины. До четырех часов дня в канун гулянья разложили все гостинцы, включая подвезенные на фургонах филипповские сайки.

* * *

Солнце уже село за Всесвятской рощей, когда артельщики собрались, как и было условлено, на поле внутри гулянья - в углу, образованном буфетами возле шоссе, и их рядом, идущим к Ваганькову. Было артельщиков человек восемьсот - как людей из Чижовской артели, так и их знакомых, каждому из которых в награду за помощь была обещана коронационная кружка. Чтобы артельщики не соблазнялись гостинцами, их кружки остались на подворье Чижовской артели. Оказались среди них и люди небедные, в том числе торговец мануфактурным товаром Михаил Федорович Москвин со своими приказчиками, сын известного книгопродавца Сытин и другие более или менее состоятельные молодые люди, пожелавшие осмотреть, главным образом, толпу и наблюдать за ее поведением.

Тем временем купец Лепешкин - один из начальников Народной охраны, и крестьянин Московской губернии, староста Чижовской биржевой артели Максимов, лично осмотревший содержимое каждого из сотен ящиков с гостинцами, вышли из театра в центре Ходынского поля. Там они впервые за этот день позволили себе присесть и выпить чая, а теперь направлялись к собравшимся - в "боевой угол", как называл это место Максимов.

- Почему "боевой"? - на ходу вытирая платком лоб, а заодно и картуз изнутри, переспросил спутника староста. - Да потому, Василь Николаич, что там ребятам труднее всего будет. Шут его знает, кто эти будки углом построить удумал. А только в ту коронацию их кругом ставили. Тут и думать нечего было. Ясно же, что народ на поле из Москвы пойдет, да по дороге. Значит, возле угла этого народ раньше всего соберется. А там и другие подоспеют, так что больше всех там народа и будет, с самого начала до самого конца. Так и будут липнуть к одному месту, как пчелы к матке! "Где тесно, там и место" - так-то в народе говорится. Слыхал? Сперва там, а уже потом в других местах. Нет, чтобы кругом, как в тот раз!

- Видать, лучше прежнего сделать захотели! - поделился догадкой Лепешкин.

- Горячих бы ему всыпать, умнику такому! - в сердцах сказал Максимов. - Чего тут лучше? Ладно бы, в тот раз плохо вышло... Так и сделал бы лучше. А то ведь хорошо выходило. Одно дело - немцы. У них там немец на немце, у строителей этих. Небось, в Неметчине своей привыкли строить, только народ у нас другой, а они не видят. Нет, Василь Николаич, ты мне скажи: где полиция?

- Полиция? - удивился Лепешкин. - А зачем она? Наша охрана есть, народная.

- Да заешь ее комар, охрану вашу! - в сердцах крикнул Максимов. - Свой ведь брат, кто ее боится? К вам, прости Господи, народ за кружками бесплатным сбежался, больше ни за чем. Как сбежались, так и разбегутся, оборони Бог, в случае чего. Полиция нужна, чтобы страх был. А еще б лучше солдаты, как в ту коронацию. Они в тот раз перед будками рядами, как на грядке, построились, и всех гуськом пропустили. Никто обижен не остался. А тут? Небось, государя везут, так полиция везде стоит. А нынче она где? Бывало, идешь по Москве, что в праздник, что в будень - на каждом углу городовой торчит. На рынок придешь - и того больше: кто в мундире, кто так просто, ну, да все равно уж в лицо всех знаешь - Москва ведь, не Питер. А тут? Я за весь день всего одного, одного-единственного пристава видел! Слыхал я, начальник ихний специально полицию ставить не велел. Чтоб праздник настоящий был. Чтоб народ не огорчать! Тьфу ты, немчура окаянная!

- Да ладно, Фаддей Федорыч! Обойдется - неуверенно произнес Лепешкин.

- Обойдется? - переспросил Максимов. - Погоди-ка!

Он остановился и придержал Лепешкина за рукав праздничного полосатого пиджака. Стал слышен доносившийся со стороны Москвы и, одновременно, откуда-то с неба странный, мощный и зловещий гул.

- Слыхал? Я вот сорок три года на свете живу, а такого не слыхал никогда! В Крым раз ездил, там на море буря случилась - и то по-другому было. Днем это еще началось. После полудня, а может, раньше.

Дорогу товарищам перешли несколько девиц с узелками в руках. При виде мужчин они нарочито отвернулись.

- Глянь-ка, батюшка, вокруг - продолжал Максимов - одни бабы да девки.

Лепешкин огляделся. По внутренней части гулянья - полю с театрами, каруселями и прочими сооружениями, заключенными в образованный будками квадрат - расхаживал народ. И действительно, это были преимущественно женщины.

- А почему, знаешь?

Лепешкин пожал плечами.

- Да из толпы с той стороны ушли. Тесно там, понимаешь? Неровен час, давка случится - затопчут. А главное, до ветру сходить некуда. Тоже ведь не подумали. В рощу-то все не набегаются, далеко.

- А вон эти? Вроде, мужики - протянул руку Лепешкин.

- Василь Николаич, глаза-то разуй! Это ж мои ребята. Эх ты, народная охрана!

В это время раздался колокольный звон. Максимов и Лепешкин оглянулись: на звонницу, сооруженную недалеко от главного входа на гулянье, забрались несколько мальчишек. В колокола ударили снова. Подслеповатый Лепешкин перекрестился. Вдалеке показался городовой, решительно шагавший к звоннице.

- Во-во... Давай милок... - проговорил Максимов. - Бог знает, где тя черти-то весь день носили!

Но вот заскрипела карусель, стоявшая недалеко от звонницы, и раздался женский визг. В сгущавшихся сумерках замелькал, кружась все быстрее, хоровод пестрых платьев. Послышался удалой матюжок щуплых, узкоплечих подростков, крутивших карусель. Полицейский остановился, обернулся и махнул рукой. Показались два казака на рыжих лошадях.

- Небось, опять честью просить будут - праздник все ж - вздохнул Максимов. - А надо бы плеткой да по харям неумытым... - Ладно, Василь Николаич, пошел я. Ребята заждались.

Артельщики встретили Максимова тревожным гулом.

- Знаю, знаю! - издалека замахал староста руками. - Устали. Ну-ка, десятники, сюда подойди, с вами сперва потолкуем.

Терпеливо выслушав десятников, - народа мало, да и тот с ног валится, некормлены-непоены, спать охота, а вся ночь впереди, - Максимов откашлялся, погладил окладистую, с проседью, бороду и заговорил так, будто не слышал всех этих жалоб:

- Значится, мужики, перво-наперво всех баб и девок по домам отправить! Духу их чтобы тут не было! Эка толпища-то собралась, того и гляди бока намнут.

- А не согласятся, Фаддей Федорыч? - спросил Василий Трещалин, земляк Максимова. - Моя Верка из одной ревности не уйдет. Как тогда быть?

- Гнать в шею, хоть кулаком - раздраженно ответил Максимов. - На крайний случай отправим их в те будки, что у Всесвятского. Там народу почти нет, хотя и ночь уже скоро. Значит, и дальше больше не станет. А здесь опасно, Василий. Ой, опасно становится! Самых упрямых к Ваганькову пошлем, но это уже на крайний случай. Хоть бы и Веерку твою, шут с ней. А тут им нечего делать. Одни мужики чтоб остались, и точка.

Как будто в подтверждение этих слов с поля за чередой будок донесся надрывный женский крик.

- Чего тут толковать! - вздохнул Максимов. - Дальше что? Дальше так: здесь, в боевом углу, народ попроще поставите, который испугать труднее. Но из чистой публики чтобы по одному в каждой будке все ж таки остался. Конторщик он, или приказчик... За ребятами будет приглядывать, чтоб не ели, не крали, чтоб за деньги продавать не начали. Понятно ли?

Десятники молча закивали.

- Чем от этого угла дальше, тем, мужики, легче будет. К Ваганькову поближе пусть эти... рябчики наши где? Москвин Михаил Федорыч как появится, пусть туда с товарищами своими идет. Интеллигентные люди все ж... Ну, а сами вы, ребята, в будки не пойдете, а станете за ними с улицы приглядывать. Соберите себе каждый в помощь человек по несколько. С Богом, родимые, время не теряйте...

Максимов опять снял свой синий картуз и стер со лба чайную испарину. Он хотел сходить к будкам, чтобы оттуда еще раз взглянуть на поле, но передумал. После того, что он увидел час назад, отраднее картина стать никак не могла. Разве что уже порядком стемнело, и вместо голов в картузах, плотно замостивших необъятное поле перед буфетами, он увидел бы лишь темные, сосредоточенные лица ближайших гостей, подступивших к буфетам на расстояние в сорок-пятьдесят шагов, и смиренно сложивших спереди руки с узелками. Из-за этих узелков казалось, что люди специально принесли их с собой, чтобы иметь возможность держать руки не по швам, или в карманах, или как-то иначе, но именно так, как они их держали: слегка согнутыми, с локтями, расставленными на ширину тела, - не больше, но и не меньше: помни, сосед, свое место, и на мое не зарься. Никто из стоявших лицом к буфетам не мог видеть, что такую позу приняли все без исключения, и каждый считал, что только он нашел такой способ оградить занятое им пространство. Но так вели себя все. Каждый будто опять стал младенцем, которого свивали до двух лет, пока ему срок не наступил гусей пасти.

Максимов все же бросил взгляд на проход между буфетами: как стояли, так и стоят. На мгновение ему стало жаль этих дураков: ведь со всей России в Москву съехались в надежде на удачу и счастье. Не потому ли и приехали, что тайком каждый верил в чудеса, которыми так богаты бабушкины сказки? И то сказать: бабушка и от пьяного отца спрячет, и от вечно брюхатой, злой матери защитит, и сахара кусок внучку припасет... Кому ж еще верить? И чего только они не рассказывали друг другу о подарках, которыми собрался одарить их царь-батюшка! (Видел его Максимов в коронацию четыре дня назад: плюгавец, прости, Господи, на белом коне, - а рядом кавалергарды верхом, богатыри, как на подбор). День и ночь за просто так простоять готовы, вместо того, чтобы, скажем, за то же время полтину, а то и рубль заработать, либо ремеслу поучиться, или грамоте. Тесно? Так это их опять в свивальники замотали. На то царь с царицей им и батюшка с матушкой.

Предчувствие никогда не обманывало Максимова, еще ни разу в жизни не обмануло. И сейчас оно говорило ему: быть беде. От черта крестом, от медведя пестом, а от дурака ничем не оборониться. И там, где дураков собралась такая прорва, дурь их сама по себе не уйдет. Видал Максимов, и не раз, задавленных - да хоть в любой почти крестный ход, али на встрече чудотворной, где сами же калеки, сирые и убогие давят друг дружку, потому что боли уже не чувствуют, - так их жизнь отделала!

В таких тяжких случаях Максимов привык искать что-нибудь отрадное, не то давно уже пропал бы, как многие, предавшиеся греху уныния. Да по совести, не многие, а все почти его ровесники, из которых мало кто и до тридцати доживал.

Нашел отраду Максимов и сейчас. Как ни заискивали перед ним артельщики, он все же был человек маленький, отвечал всего лишь за гостинцы, и больше ни за что. А вот начальству придется несладко. Хотя вины начальства перед Богом, может, и нет вовсе. Народ-то ошалел! Давно ли в деревнях своих с голоду пухли, а нынче в Москве каждый голодранец булки белые ест! Диво ли, что им большего захотелось?

Но, по правде сказать, многого в начальственных мыслях Максимов понять никак не мог. Разве что самим чином начальственным да богатством эта особость мечтательная и объяснялась. Вот он, маленький человек, знал, что с прошлой коронации народа в Москве стало вдвое больше. Он это каждый день собственной шкурой чувствовал. По тесноте на Мясницкой и гвалту базарному убеждался. По тому, как денег в Москве много стало, а товара дешевого не стало совсем.

Да и чугунок таких раньше не было, по которым народа приехать может видимо-невидимо, только помани. Не вдвое, а в двадцать раз больше прежнего - и всё за день-другой. Но этого начальство разве могло не знать? Почему же тогда буфетов не в двадцать раз больше поставили? И даже не в два? Поскупились? Почему вовсе не отменили угощенье, раз понятно (не может быть, чтоб одному ему, Максимову, это было понятно), что на всех не хватит, и что давиться из-за этого народ будет?

Что ж выходит? Знали, а все ж таки сделали, как сделали. Значит, так и надо. И не его мужицкого ума это дело - господские загадки разгадывать. Может, и над теми господа поважнее есть, да эти, ближние, того не знают. Не ведают, что их руками расправу учинить решили... Вот только зачем? Бог их знает... Только Максимов, мужик весьма грамотный, читал в книжках, как такие же вот благородные господа рубили, случалось, самодержцам своим головы... Ладно... Он, Максимов, с какого боку ни глянь, ни в чем не виноват. Ни перед царем, ни перед Богом!

Максимов уже твердо знал, что не было на свете силы, способной остановить беду. Оставалось лишь делать свое дело до конца. Но послушать начальство Максимов всегда был готов. Он знал, что начальство, если оно хотя бы раз до заката успело увидеть толпу, настроено сейчас примерно так же, как и толпа. Начальство тоже мечтает о чуде, только о своем. И поэтому хватается за соломинки, в том числе и за такие, как староста Чижовской биржевой артели. Максимов вздохнул, перекрестился и зашагал к царскому павильону.

* * *

Официант или, по-старому, половой, переставил с подноса на стол графин, тарелки и замер в выжидательной позе. Полковник Власовский жестом не то отпустил, не то прогнал его. На мгновение дверь открылась и послышался шум зала. Но вот снова наступила тишина.

В кабинете стало тесно и темно, как в чулане с ненужными вещами. С потолка отдельного кабинета спускалась лампа, а под ней был светлый круг размером ровно со стол - большего и не требовалось.

Власовский наполнил рюмку, поднял и, затаив дух, опрокинул коньяк в рот. Горячий поток хлынул в недра полковничьей плоти и, описав фигуру, похожую на перевернутый вопросительный знак, перешел в спокойный и торжественный прилив радости. Гримаса отвращения сошла с маленького, невзрачного личика Власовского. Полковник разгладил усы и вздохнул. Полегчало.

Из зала снова донеслись приглушенные звуки - запел хор; голос цыганки выступил соло и принялся точить вековечные свои слезы. Власовский отщипнул и кинул в рот виноградину, одобрительно покивал. Музыку он не любил, но полную тишину не любил еще больше, потому что от нее в ушах начинали не то что раздаваться, но как-то назойливо приходить на память звуки, обычные для минувшего дня, как и для дня грядущего, впрочем, тоже: стук копыт по булыжной мостовой, крики "Смирно!", плач и крики арестованных, обворованных, избитых, стук телеграфа в секретарском кабинете, звон телефонных чашек, электрический зуммер, которым полковник вызывал запасного рядового Лукашева, своего камердинера, пьяный рев, но прежде всего - глухие голоса, сливавшихся в сплошное "Сволочь! Сволочь! Сволочь!"

Вслед за звуками в тишине начинали вспоминаться и запахи, ощущать которые наяву полковник почти разучился, как перестал он ощущать и вкус еды. Про звуки полковник никому на рассказывал, ибо понимал, что это дело политическое, - тем более, что звучать они в последнее время стали все громче, и к ним стал добавляться шум пронунциаменто - гул набата, противудинастические клики и ропот фабричных, - которого полковник наяву уж никогда не слыхал. Что же до запахов и вкуса, то врач как-то велел ему на пару недель отказаться от спиртного, соленого и острого. Но Власовский от своих привычек отступаться не торопился. Их и без того было немного: носиться по делам службы, сидеть в "Яре" и спать. Обычно полковник спал не дома, а в рабочем кабинете, сидя за столом и не раздеваясь, по три-четыре часа в ночь. Время от времени он к тому же просыпался, чтобы полистать "паскудку" - свою знаменитую записную книжку, в которой умещались ежедневно пополняемые досье на каждого полицейского, извозчика, дворника и домовладельца Москвы. Где ж еще, как не на службе, и можно было так долго и блестяще выдавать за добродетель свой порок, обычный равно и среди гениев, и среди прирожденных палачей, - ограниченную потребность во сне!

Нижнюю часть огромного, во всю стену, окна закрывали шторы, через верхнюю виднелось темневшее небо. Полковник покосился на луну, медленно тонувшую в черной туче, взял вилку с ножом и придвинул к себе блюдо, на котором только что перестал шипеть жир, отрезал кусок сочного, с кровью, мяса, налил еще коньяку и еще выпил, и вот теперь закусил. Власовский, наконец, разобрал слова песни, доносившейся из зала, и, продолжая жевать, замурлыкал:

- Матушка, матушка, что во поле пыльно...

- Странно, полковник, - раздался в темноте низкий, хорошо поставленный голос. - Сколько ваши песни ни слышал, вы одни только женские партии исполняете.

В светлый круг протянулась рука. Она взяла с тарелки Власовского метелку сельдерея и тут же исчезла.

- Опять ты? - буркнул полковник. Он хорошо знал этот голос и эту четкую, рассыпчатую речь. - Ну, что на этот раз?

Скрипнуло кресло. Собеседник поставил на стол локти, крутанул сельдереем и, наконец, показал лицо - темные и слегка раскосые живые глаза, улыбка одним уголком рта, залысины, расширяющие и без того крупный лоб.

- Нет, все же ответьте - сказал пришелец. Он откусил листок сельдерея, пожевал, поднял к потолку глаза, и произнес:

- Полезная дрянь, а все к ней не приучусь. Нафталином отдает. По мне так наша, русская петрушка лучше и здоровее.

Полковник привстал, кошачьим взмахом кисти вырвал из чужой руки сельдерей и положил его обратно на тарелку.

- Наглых не люблю, а ты, братец, наглый. Давай выкладывай, с чем пришел, да уходи подобру-поздорову... Надоел...И лицо твое надоело, и обхожденье.

- Александр Александрович, батюшка! Наглых они не любят! Уж чья бы собака рычала... Помните, на коронации московские обыватели с вашего ж дозволенья места на трибунах заранее занимали, а потом публике заграничной да приезжей их продавали? А вы деньги собрали, да публику и выгнали! Таких господ нарядных - и вместе с дамами взашей проводили! Помните? Крику-то было! Ругани двунадесятьязыковой! Слёз! Не помните... Забыли-с...

Полковник молча продолжал управляться с мясом.

- Стешины куплеты перепеваете - ну, да Бог вам судья, оно многим нравится, тем паче с коньяку. Не хотите ответствовать, так и ладно. Я вот тут намедни по Москве катался...

- Небось, еще социалистов наловили? - перебил его полковник. - Теперь мне тыкать пришел, что не наше ведомство?

- Сочтемся! - махнула белая рука, покрытая редкими, но длинными угольно-черными волосами. - Я о другом. Катался, говорю, намедни по Москве, на молодцев-городовых смотрел, что ваше превосходительство набрать и к службе приставить изволили. Диво дивное! Эк он, думаю, наш Питер-столицу умыл! Где ж, думаю, батюшка Александр Александрович столько гвардейцев взял? В Преображенском полку и то меньше будет! Все как на подбор усачи, грудь колесом, каждый с елку ростом! Лебеди-красавцы писаные!

Власовский перестал жевать.

- Нешто, думаю великому князю Сергею Александровичу потрафить решили? - продолжал незваный гость рассыпать свои зернистые "др-тр". - С одной стороны, да. Но с другой-то, ваше превосходительство, с другой! Господин ведь обер-полицмейстер и сам песни поет, мужеской стати неподобающие, а при том не женат и никогда не был. А ведь неловко барану-то без ярочки, ха-ха-ха!

- У, сволочь! - прорычал Власовский.

- Зато немки бордельные в Риге, где мы прежде полицействовали, очень господином полковником недовольны остались. Один, говорят, такой только и был, что девицами не прельщался, а все серебром да златом бирывал. У нас государь, долгие ему лета... - пришелец поднял глаза к потолку и величаво, не торопясь, перекрестился - ... сам божьей милостью государь-император по сию пору не знает, чем это господин полковник их высочеству так глянулся, что они их к себе в Москву взяли. Каждая блядь остзейская знает, а государь - нет! Воистину, скрыл от премудрых и открыл детям и неразумным...

- Ах ты ж, сучонок! - крикнул Власовский.

Он пошарил на столе и, не найдя ничего лишнего, сорвал с груди салфетку и швырнул ее в Гостя. Тот исчез на миг, но сразу же вынырнул из темноты обратно, скаля жемчужные зубы.

- Экономия... Уморили-с, ха-ха! Экономия, господин полковник, - вот секрет примерного благочиния и благолепия стогнов святорусских! Это ж надо - такую статью расхода упразднить! Ха-ха-ха! Иной полицмейстер, чтоб содержанке последние платья из Парижа выписать, губернию по миру пустит! А московские купидоны городовые сами же в казну и приносят! По денежке, по целковому... Ан, и мостовые уже рублями мостим! То-то Москва из деревни в города вышла при господине нашем обер-полицмейстере...

- Подлец, подлец! - ёрзал Власовский.

- ... да при светлой памяти градоначальнике Алексееве, упокой, Господи, душу раба твоего Николая! Даром, что тоже великанского образа был и красавец притом!

Полковник вдруг обмяк на своем стуле.

- Что, батюшка, свет Александр Александрович, встрепенулись? Жалко Колю?

Полковник молча смотрел в тарелку.

- А куда ж ваши лейб-павлины смотрели, когда изобретатель Василий Андрианов к Николаю Александровичу, градоначальнику, на прием пришел с револьвером? Сами, батюшка, куда смотрели?

- Темное это дело осталось - проговорил, наконец, Власовский.

- Осталось! - согласился Гость. - Тогда осталось. А когда Васю-дурачка в скорбном доме бездыханным нашли, только темнее стало.

Полковник поднял голову и с изумлением, даже испугом взглянул на Гостя.

- Да-да, господин исправляющий дела обер-полицмейстера. В Петербурге, в Преображенской больнице для умалишенных. А вы и не знали? Ну, так он всего два дня, как преставился. До него ли вам, батюшка, с московской-то беготней! Да, темна вода во облацех. Поди ж ты: три года прошло, больше даже, а вот надо было Господу его именно сейчас прибрать! С чего бы это, а? Умом слаб был, а телом куда как крепок. И вдруг нате, все с ног на голову перевернулось! Тело в прах - за неделю полысел, иссох, рассыпался. Зато ум до того окреп, что сотворил Василий Семенов Андрианов, мещанин Новохоперского уезда Воронежской губернии, покаянное письмо, в коем подробно описал причину, подвигнувшую его на убийство незабвенной памяти московского градоначальника.

- Помню я его причину - сквозь зубы произнес Власовский. - Денег на мотыгайку не дал. Ветровую, что ли?

- Воздушную-с, ха-ха-ха! Презанятную штуковину наш Вася-Василек выдумал, право же! Столь же, однако, занятную, сколь и дэ жюр-с. Под таким-то предлогом кто ж нынче не убивает? Но мы-то с вами, батенька, не суд присяжных, чтобы бредням верить. Вот я, например, не поверил. И расспросил господина Андрианова по новым способам.

Пришелец тихо засмеялся. Он снова взял с тарелки сельдерей и оторвал губами еще один листик вместе с жестким волокном, не сразу отделившимся от ствола.

- Читывал я когда-то сочинения маркиза де Сада, но тогда за сказки принял. Очень уж невероятно все казалось, а к тому же с "Тысяча и одной ночью" в дедушкином шкапу они вместе стояли. Признаться, до последнего в сказочность их верил и надеялся. И жизнь моя эту надежду подкрепляла. Но Андрианов, батюшка! Андрианов! Глаза мне ваш убивец блаженный открыл, не меньше! Даром, что Москва блаженными всегда изобиловала, и цари их на людях слушались, хотя по ночам и резать посылали.

- Ну, и что он тебе открыл? - спросил Власовский.

- Пружину, Александр Александрович! - снова засмеялся Гость. - Да не ту, что он в мотыгайки свои вставлял, нет. Пружину, что в каждом человеке сидит и его в движение на самом-то деле и приводит, хотя он о ней ни малейшего представления не имеет. Вот что он открыл.

- Так-таки и пружину?

- Не "так-таки", господин мой хороший в сапогах, - обиделся Гость. - Пружину я называю в роде иносказательном, даже улыбательном. Это ж мое изобретение, а не Андрианова. А его только рассказы были, подробные, со всеми словами, вскриками и рыданьями. Куда там маркизу! Эх, слушал его, слушал, и сокрушал свое сердце до пролития слез, что не ученого я звания. Что там Дарвин! Что телефон! Что Маркс! Тут таким открытием пахнет, что весь мир изменить может.

- Что ж за открытие?

- А нет ничего тайного, что не стало бы явным, и я к этому знанию ключ теперь имею - выложил пришелец. - Все о человеке по его повадкам сказать могу. По лицу, по голосу его, по манерам. Не характер, заметьте, назвать могу, а улики добыть. Конкретные и неопровержимые. Точную лужу без ошибки назову, в которой любой бог и герой гваздался, только пальцем покажи, и ни одной не пропущу. Я ведь, когда со Стеши начал, самый только краешек, самый уголок показал. А у вас вон, уже правое веко от страха моргнуть так и норовит, да все не дотянется.

- Бил ты его! Мучил! - шепотом прокричал Власовский.

- А вы никого не мучили, невинный вы полковник полицейский? А нигилисты лягушек не резали? Как же иначе знание добудешь? Как?!

- Грех убогих обижать, братец мой! - проговорил Власовский. Полковника бил озноб, о котором он и понятия прежде не имел, считая себя человеком без нервов (да и как было не поверить, когда все в глаза снизу вверх говорили, пожимая два полковничьих пальца).

- Чтоб грех вышел, надо, господин полковник, верить в убожество, то бишь святость. Я же не поверил. Я, знаете ли, сторонник просвещенья.

- От нечистого твое просвещенье. И сам ты от нечистого.

- От нечистого... Бертильонову мерку вам с меня снимать не приходилось, а на глазок это про каждого сказать можно. Да хоть и про ваше превосходительство. Андрианов как раз о том и толкует. И слово его последнее, потому как назад взять уже не сможет-с. Его слова только я взять назад могу. Взять и предать совершенному забвению...

Полковник молчал.

В зале заиграла скрипка и опять послышался одинокий голос цыганки. Теперь она была гораздо ближе. Верно, артисты ходили между столиков.

- Экой вы недогадливый, Александр Александрович! - вздохнул Гость.

- Чего надо? - проговорил, наконец, Власовский. - Денег? Дело какое прекратить? С Москвы кого выгнать?

- Денег не надо. А надо, чтобы рвение свое служебное умерили - объяснил пришелец. - Всего-то на день, даже меньше.

- Точнее давай - прошептал Власовский.

- Делайте по службе, что должны делать, и не больше - сказал Гость. - Но и меньше тоже не делайте. Это все, о чем мы вас просим. Время нашей просьбы начинается немедленно, а заканчивается завтра в полдень, во время народного праздника. То бишь с началом молебна на Ходынском поле. После молебна, как известно, последуют бесплатная выдача пива и представления. С начала молебна вы свободны от нас навсегда. Соглашайтесь! Пусть и для вас тоже праздник будет. Меньше суток осталось.

- Навсегда свободен? - измученно усмехнулся Власовский.

- Подчеркиваю особо, господин, полковник: навсегда. Мы, как вам известно, свои обещания выполняем неукоснительно, и по форме, и по духу. Вы знаете, почему мы позволяем себе такую роскошь.

- Закон вам не писан, вот и позволяете - проговорил Власовский.

- Закон изустный - тоже закон - сказал Гость. - Только блюдут его крепче писаного. Ибо справедливость выше закона, милость выше справедливости, любовь выше милости, а охранение государственной безопасности выше любви.

Он подошел к окну и раздвинул тяжелые шторы.

Петербургское шоссе проходило под окнами ресторана, разделяя Петровский парк и Ходынское поле. Именно в этом месте бесконечный людской поток, сгущавшийся в глубинах Москвы, начинал терять силу. До буфетов и площади гулянья отсюда уже было рукой подать. Достигнув этого места, люди будто успокаивались - расходились по полю, садились на землю, или, если они приезжали издалека, выпрягали из телег и стреноживали лошадей, раскладывали костры для чая. Из окон ресторана поле с его бесчисленными кострами могло бы показаться отражением звездного неба, если бы майская ночь не была такой светлой. Солнце, давно уже севшее за Всесвятской рощей, оставило белое зарево на краю небосклона, и было ясно, что темнее здесь не станет.

- Вот не думал, полковник, что в Москве тоже случаются белые ночи - проговорил Гость. - Ну да ладно. Смею надеяться, вы наше предложение приняли. Или я не прав? Александр Александрович? - Гость отвернулся от окна и взглянул на Власовского.

- Ваша воля - процедил Власовский.

- Вот и отлично. Больше жизни, mon colonel![22] Пятьдесят четыре года - еще не старость, тем более, человек вы небедный, да и собой мужчина видный... Ах да! Забыл! Ну, да ладно!

Полковник злобно засопел, но промолчал.

Гость достал часы, открыл крышечку и вздохнул:

- Ваше превосходительство! Мы же договорились: не больше, но и не меньше! Вам где сейчас быть полагается?

- В Императорском Большом театре - ответил полковник. - На парадном спектакле для августейших особ с гостями. Балет "Волшебная жемчужина".

- Вот и поезжайте в Большой театр! - капризно сказал Гость, снова отворачиваясь к окну. - О благочинии народного праздника вы уже позаботились, все приказания раздали и больше вам тут делать нечего-с. В Москву, ваше превосходительство! В антракте для меня пирожное возьмите... Знаете... как я люблю. Сухое... С кремом не надо, усы марает, но чтоб ананаса кусок сверху лежал. Большой. И пусть шоколадом польют нескудно. Не все же вашим мазочкам оставлять...

Полковник, успевший между тем вынуть револьвер, зажмурился, отвернулся и выстрелил - первый раз с тех пор, как служил в полиции. Вслед за грохотом выстрела зазвенело стекло; осколки с ледяным шелестом ссыпались на пол кабинета и на газон. Фигура у окна рухнула на пол. В зале за стеной стало тихо. Засвистел примчавшийся с Ходынки ветер. Затем послышался топот. Дверь открылась, на пороге возникли перепуганные половые с одинаково хамскими коками на головах; за их щуплыми фигурами маячил кухонный мужик в холщёвом переднике. Прибежал немолодой пухлый метрдотель. Он уверенным движением руки зажег электрические лампы, взглянул на Власовского и замахал ладошками:

- Вот спасибо, ваше превосходительство! Давненько собирались! На него кто только не жаловался - уж больно свирепого вида-с! Специально для промышленников из Сибири завели, а они-то пуще всех и не любят-с, хе-хе! Уж четырежды штопали-с!

По-прежнему улыбаясь, метрдотель стал пинать поваленное чучело медведя:

- У! У!

Медвежья голова скалилась в припадке московского гостеприимства. Сдобные кулачки метрдотеля мелькали, как у балаганного Петрушки; фалды фрака охлестывали бедра. Звенели в кармане ключи и медь чаевых. Каблуки стучали, умело задевая за ковер. Получалось громко.

Половые осторожно взяли чучело под передние лапы и подняли его с пола. В кабинете оседало облако пыли и трухи. Бабочка моли, еще не ведая, в каком мире родилась, порхала неуклюже и радостно.

- А где... - начал было Власовский, но осекся. Окинув свирепым взглядом прислугу, полковник налил себе еще коньяка.

- Скажешь кучеру моему, чтоб готовился - бросил он сиявшему метрдотелю перед тем, как опрокинуть рюмку в рот. Пятясь задом и кланяясь на ходу, метрдотель выбежал из кабинета.

* * *

Ефрейтор Корчагин сунул "козью ножку" в рот и взглянул на Зелинского. Тот чиркнул спичкой и поднес ее к лицу ефрейтора. До конца цигарки оставался какой-то вершок, но Зелинский не решился поднести огонь ближе, боясь опалить ефрейторское лицо. Однако и Корчагин не сделал встречного движения. Зелинский сосредоточился и, перевернув спичку, поднес ее к цигарке. Неподвижный Корчагин всосал, щуря глаз, последнюю вспышку, затянулся и шумно выпустил дым.

- Ух, крепок! Небось в вашем Питере такого табаку и нет вовсе! Одни пахитоски! А то! Это ж тятькин самосад... По сами копеек стакан, так-то...

Ефрейтор Корчагин сладко зажмурился и вдруг выпучил глаза.

- Ух, хорошо! - сказал он и снова затянулся цигаркой. - ...На столе стоит стакан, а в стакане лилия. Что ты смотришь на меня, морда крокодилья... А, Зелинский? А ну, встал, как положено перед старшим по чину!

Зелинский, стоявший по стойке "смирно", напрягся еще сильнее и задрал подбородок. Жирная зеленая муха, медленно летавшая под крышей, неосторожно приблизилась к стыку стропил и балки, вдруг остановилась и звонко зажужжала. Паук выбежал из засады и помчался к ней по невидимым воздушным ступеням. Вот он уже пеленал муху, и та покорно замирала, а Зелинский не мог ее не видеть, потому что муха оказалась как раз перед его глазами. Зелинского тошнило.

- Вот так вот. Не умеешь ты стоять как положено, Зелинский. Ну ничего, научу. Я молодым когда был, знаешь, как стаивал? Дух запирало! Раз их покойное величество государь всероссийский Александр Александрович нам смотр делали, и увидали, как на меня галка села, а я стою, не дышу, не моргну. Так государь на меня перстом в белой перчатке с камушком лазоревым указать изволил, и полкового командира спросили, кто таков. "Из воронежских", отвечает. Так-то, Зелинский. А то привык в своем Питере... Ух, хорошо!

Рябое лицо Корчагина светилось. Он сделал еще затяжку.

- Привык, небось, в своем Питере крэм-брюлэ есть... А я вот кроме тюри и не едал ничего, а хлеб белый не в каждый праздник. Сызмальства табак растил и овец пас. С первыми петухами вставал, пуп рвал. Зато и дом наш самолутший, и тятьке все кругом должны, потому как один не пьет на всю деревню. Да что на деревню - на волость. Идет по волости, а перед ним все шапки ломают: "Здрасьте, Косьма Никитич!"

Корчагин приподнял и снова надел шапку.

- "Как вас бог милует, Косьма Никитич?" С исправником за ручку, писарю "ты" говорит... Граммофон купил американский, сестер замуж выдал. А и мне тут все здравия желают. Господи, у меня ж золотое сердце, кого хошь спроси... Ух, хорошо!

Корчагин, ефрейтор не самый лютый и крикливый, любил строгим голосом заговорить с каким-нибудь новобранцем и начать свирепо ходить туда-сюда по казарме, увлекая его за собой. В конце концов Корчагин неизменно садился на корточки в ретирадном месте, а новобранец становился вынужденным собеседником ефрейтора, который принимался благоволить к нему по мере облегчения своего кишечника. Уклониться от беседы не мог никто, и чем щепетильнее был новобранец, тем азартнее Корчагин на него охотился, и тем дольше велась беседа. Один из новобранцев, с которыми Корчагин успел поговорить, повесился, а поскольку был неграмотен, записки не оставил. В прошлом году случилась такая же история, и, рассказывали, тоже после того, как Корчагин с новобранцем говорил, а тот после весь вечер ходил красный, да невеселый. Впрочем, говорил он со всеми молодыми. Вот очередь дошла и до Зелинского.

- Да, хорош у тятьки табак! Вся деревня у него берет. А чего не брать, коль хорош? Нешто хуже, чем у армяшек этих бродячих! Надо будто гадость ихнюю непотребную сосать! Тятькин-то получше будет. На всю волость... Зелинский, в рот те дышло! Когда с начальством говоришь, ему в глаза смотреть положено!

Зелинский, не меняя положения "смирно", перевел взгляд на ефрейтора Корчагина. Тот опустил вниз свободную руку и стал чесать мошонку.

- Во... Нешто, говорю, у армяшек табак лучше! Наш табак, он и есть наш. Сво-ой-скай! На-ашен-скай! Сами садим, сами курим...

Из ямы под Корчагиным снова донесся всплеск.

- Ух, хорошо!

Ефрейтор вынул руку со сведенными указательным и большим пальцем, поднес их к глазам, пощурился, что-то бросил в сторону и снова запустил руку вниз.

- А без табака-самосада и жизнь не жизнь. На что она без табака-то... Ух, хорошо!

Зелинский вдруг понял, что сейчас он бросится к соседнему отверстию, извергнет из себя всю мерзость, накопившуюся за месяц солдатчины, взревет так, чтобы кровь пошла горлом, как тогда в Киеве, где полицейский бил по щекам слепого шарманщика с попугаем...

- Табак - он всему голова после хлеба-то! Иной и без хлеба посидеть готов, а табаку ему дай! Только табак еще вырастить надо, так-то! Ты его вырасти, высуши, набей! А уж после продавать будешь! А то эти армяшки бродячие...

- Одюём шинеля, бегим строиться на низу! - донесся из открытых окон казармы гортанный крик фельдфебеля Гречко. - Живо у меня!

Казарма загрохотала.

- Отставить шинеля... Тьфу, черт, шинели! - перебил фельдфебеля голос капитана Львовича. - Винтовки взять и строиться на улице! О, дьявол... Рота, в ружье!!!

Зелинский выбежал из длинного деревянного домика и уже за его порогом сорвал шапку и перекрестился - впервые с тех пор, как поступил в университет.

* * *

Коллежский регистратор Вепрев стоял перед зеркалом в квартире уехавших на Ривьеру родственников и осматривал свое отражение: черная поддевка, кирпично-красная косоворотка в белый горошек, синий картуз, похожий на перевернутое лукошко... Смазанные воском сапоги имели, пожалуй, слишком уж исправный вид, но их, ввиду косолапости Вепрева, заменить было нечем. Всем остальным Вепрев, собравшийся затеряться в толпе, ничем из нее выделиться не смог бы. В этом и был весь ужас, вдруг открывшийся Вепреву. Он мысленно надел поддевку и картуз на Сытина, потом на Москвина... Даже эти плебеи смотрелись бы в таком наряде смешно. Он же, Вепрев, будто всю жизнь эту поддевку носил - так мало поменялась его внешность. Так сильно, стало быть, внешность Вепрева зависела от костюма, который один только ее и создавал. И это расстроило Вепрева чрезвычайно. Хотя именно сходства с простолюдинами он изначально, вроде бы, и добивался.

Не думал Вепрев, что поменять один сословный костюм на другой окажется так трудно. Дело было совсем не в швах, царапавших кожу изнутри, и не в одуряющем уксусном запахе новой одежды, которую Вепрев впопыхах обрызгал духами "Персидская сирень", чтобы в результате получить аромат откупоренного по случаю Пасхи старушечьего логова со всеми его лампадами, геранями и дюжиной кошек. Нет, труднее всего оказалось выйти за порог. Вепрев много раз думал о том, как он будет идти по улицам усталой походкой мастерового - шаркать по булыжникам, разбрасывать носки, переваливаться с ноги на ногу... Возможно, иногда и сморкаться в руку. Это представлялось хорошо, и не раз. Но только представлялось. Узнать же из отражения в зеркале о том, что костюм простолюдина так мало его изменит (да совершенно не изменит, если уж по совести), Вепрев оказался совершенно не готов.

Вдобавок появились и другие препятствия, которых он как-то не предусмотрел. Препятствия сугубо вещественные, но не продуманные раньше. Взять и выйти, спуститься по лестнице, заставленной пальмами, проскользнуть, надвинув картуз на глаза, мимо швейцара... Как-то совсем иначе представлял себе Вепрев гарун-аль-рашидовские похождения.

Вдобавок к страшному разочарованию добавилась тревога. Она всё нарастала, и причину ее Вепрев, наверное, и сам толком не смог бы объяснить. Тут было что-то большее, чем неловкость... Тут было сомнение в способности одолеть свою ничтожность, сомнение, которое Вепрев, оказывается, давно, хотя и смутно осознавал, и только сейчас стал осознавать явно и бурно. Говорится же - "на роду написано". А может, и впрямь так бывает? Может, и ему на роду написано прожить всю жизнь ничтожеством?

Вепрев уже с радостью отказался бы от своей затеи. Но желание преподнести Надежде Николаевне заветный дар овладело им до такой степени, что он чувствовал себя тряпичной куклой в собственных руках. И сейчас, когда первый ужас от очной ставки со своим отражением прошел, Вепрев вновь ощутил всю силу своего желания.

О, как небрежно он сделает подарок даме своего сердца! Пусть, пусть эти ученые купеческие сынки дарят ей дурацкие книжонки и возят на свои странные сборища (в "Яр", не иначе). Настоящая женщина знает истинную цену неброскому эдельвейсу, сорванному на вершине Монблана: кручи, пропасти, лавины! Стужа, волки, пастухи-скотоложники! Сколько отваги останется в тени его скромного дара: "Вот, мимо проходил..." Тушин! Капитан Тушин! Даром, что с виду тоже неказист! Если же кружка и впрямь окажется золотой, это нисколько не умалит ее нравственную ценность. Отнюдь... Отнюдь... Ландграф хоть и циник, а прав: женщина, особливо настоящая, ценит в кавалере прежде всего добытчика, охотника на мамонтов. И потом, был еще святой Грааль... Тоже, говорят, из золота, и тоже - Вепрев снова оглядел свой костюм убедительно восточного покроя - у сарацин отнимали.

Вепрев еще раз представил сконфуженные физиономии Москвина и Сытина, удивление в глазах Надежды Николаевны, переходящее в ошеломление, обожание, страсть, ощутил пожатие ее ручки и даже почувствовал поцелуй на своих губах (а почему бы и нет!), услышал ее робкий шепот: "Благодарю тебя, мой Парис!" Нет, "Благодарю тебя, мой Айвенго!"... Сколько раз он видел все это в своих грезах! Сколько раз, пыхтя в постели слабоумной шлюхи с Грачёвки, он мысленно брал Надежду Николаевну штурмом!

"А вдруг шиши нападут?" - как кипятком из шайки окатило вдруг Вепрева. - "Какой-нибудь Спиридон-Поворот с ножом?" Вепрев еще ни разу в жизни не выходил из дома ночью. Это, пожалуй, и было главной причиной его тревоги. Да-а-а-с!

Вепрев подумал, оглянулся. Кизиловая трость с коралловым набалдашником одиноко торчала внутри деревянных обручей, огибавших вешалку.

Вепрев взял трость, заложил левую руку за спину и сделал выпад против своего отражения. Скверно! Ах, как скверно! За два урока фехтования он научился у мсье Багателя блестяще выполнять входные салюты публике и партнеру с ломаным навесным мулине, но только и всего. Первый же удар в предплечье выбил из ученика боевой дух навсегда и бесповоротно. Но как пригодилось бы ему умение француза сейчас! Вепрев вообразил босого бродягу с шапкой густых волос и бородой, сделанных будто из чернёного серебра - одного из тех мазуриков, которых ему показывала на прогулках няня. Вепрев представил, как тот валяется в его ногах, скулит от такой же боли, какую причинил Вепреву напуганный собственным искусством мсье Багатель, и молит барина о пощаде, чего Багатель понять уже не смог. Вепрев поклялся себе тогда, что его оружием станет резкий, охлажденный ум, а лягавшихся ослов он, по примеру Сократа, вежливости учить не будет. Да и Наполеон считал, что умному незачем быть храбрым. Нет, пожалуй, все-таки стоило бы совместить ум и умение отчитать наглеца. Надо будет заняться этим на досуге. И потом...

Часы дяди Андрея и тети Зины зашипели и начали издавать мелодичный звон. Вепрев выглянул в гостиную, увидел белый циферблат с римскими цифрами и ужаснулся: пробил одиннадцатый час вечера! Уму непостижимо! Не будь за окнами такой темноты, Вепрев просто не поверил бы своим глазам. Оказывается, в передней, не имевшей окон, он простоял у зеркала пять или шесть часов!

Анаконда страха снова начала накидывать на горло Вепрева одно кольцо за другим, но теперь он не дал ей овладеть собой. Бросив трость на место, он схватил картуз, и шмыгнул к двери. Сейчас или никогда!

На лестнице никого не было. Вепрев начал спускаться. До швейцара оставалось только два пролета, как вдруг дверь Флекенштейнов бесшумно открылась и выпустила ступавшего на цыпочках курносого щеголя. Раньше Вепрев встречал его и возле дома, и за прилавком французского магазина на Кузнецком, где этот юноша служил приказчиком, взглядом раздевая богатых дам.

При виде Вепрева юнец отпрянул назад и вскричал:

- Mon Dieu! Moujik![23]

В квартире, которую покидал француз, что-то загремело.

Вепрев нырнул сквозь облако французских духов и помчался вниз. В парадном он оттолкнул фигуру, обшитую колючими галунами, бросил через плечо горсть заготовленной по примеру Рокамболя мелочи, и упал в темноту, еще хранившую дневное тепло. Но швейцар-ингуш не стал нагибаться за монетами. Вместо этого выскочил из парадного и принялся дуть в свисток. По Большой Лубянке покатилась волна ответных трелей, обманчиво созвучных запахам весны. Однако было уже поздно. Небывало плотная для этого часа толпа, плывшая к Охотному ряду, поглотила Вепрева.

* * *

Сызмальства Филя Одинцов слышал от матери: "С левого рукава не одевайся - чертей накличешь". А он все равно то и дело одевался с левого. За шаль эту била Филю мать, бил отец, били дед с бабкой, били братья, сестры, дядья и тетки, соседи, свояки, шурины, а поп в придачу еще и "Отче наш" читать наоборот заставлял. А Филя все равно не отвык. Помнить помнил - выбитые зубы кто ж не запомнит? - но, забывшись, все равно одевался с левого рукава.

Раз отец узнал на ярмарке, что у немцев Бог заранее решает, кто из новорожденных в рай попадет, а кто в ад, и ни молитвами, ни добрыми делами суд Божий изменить нельзя; зато дает умный немецкий Бог и знаки, чтобы по ним грешника ко времени распознали. В ту же пору сдохли у отца куры, а молния попала в овин и тот сгорел. По весне же обвалился погреб. Отец подумал, подумал, да и придумал Филю убить. Так Филя, с малых лет привыкший уворачиваться от кулаков, оглобель и гирь на цепочках, оказался в Москве.

Помыкавшись при церкви Всех святых на Кулишках, да на чердаках хитровских, где ни раздеться, ни одеться Филе ни разу не пришлось, он послушался батюшку Серафима, водиться с хитрованами бросил, да нанялся на Хвалынскую мануфактуру. Там, в тепле, и перезимовал.

* * *

С вечера Филя решил заночевать на полатях, что были сделаны прямо над прессами. Но узнав, что работать будут всю ночь, решил уйти в пустую по такому случаю казарму. Вообще-то спать Филя предпочитал в цеху. Пусть грохает пресс, пусть железо ссыпают из тачек на каменный пол каждые четверть часа - все это его сну не мешало. Сначала только, а потом и слышать перестал. Главное, что в цеху не озоровал никто, а в казарме ребята, проспавшись, рано или поздно да начинали драться. Филя же этого не любил, потому что как раз от ругани заснуть и не мог.

И, коль уж выдалась пустая казарма, спать лучше было в ней. До утра, все сутки станут работать фабричные, поскольку царский указ велел отпустить всех на субботний праздник, а значит, надо было этот день заранее отработать. А у Фили работа была своя, отдельная - уголь к печи возить, и он уже передал ее сменщику-каталю.

В казарме Филя выбрал нары почище, разулся и протер рукавом опорки, положил на них голову и приготовился уснуть. Сны были главной филиной радостью. Потому что когда Филе было четыре года, пьяный отец заставил его выпить водки, и, кабы не старшая сестрица, которая увела Филю на двор и там совала ему пальцы в рот, а после весь вечер отпаивала молочной сывороткой, Филя, верно, и не выжил бы. С тех пор Филя ни водку, ни молоко не пил - рвало от одного только вида. И чем хуже Филе жилось, тем сны были слаще.

Но сегодня не довелось ему отведать и этой радости.

Позавчера все фабричные доставали из сундучков и разглядывали свои праздничные одежды, стригли друг друга под модного "ерша" и мечтали вслух о конях, коровах и горстях золота, которые достанутся им на празднике - на то, дескать, манифест вышел, только не тот, что с полиции принесли, а взаправский. Слушал Филя, слушал, а потом вздохнул, да и сказал:

- У нас в деревне по царским дням староста тоже ребятам леденцы на шарап бросал. Да только никому они не доставались. Разве что из грязи кто поднимет. А так больше носы друг дружке били.

Видать, очень уж громко Филя вздохнул и сказал, раз все в казарме умолкли. Никто ему не ответил, зато на следующее утро мастер Редькин - земляк Борьки Кузина, штопавшего тогда на нижних нарах свою рубаху, - подошел к Филе и сказал:

- Еще раз про царские дни вспоминать будешь - выгоню. А покуда штраф тебе назначен о полтора рублях. Будешь знать.

Филя и сказать ничего не успел, только тачку поставил, да шапку снял. А мастер уже шел себе дальше, посвечивая из-под черной поддевки полами красной рубахи. Филя штрафом огорчился, но испугался не очень. Ладно бы, на зиму глядя, ему мастер пригрозил!

Однако на другой день, то есть вчера, Игнат, сменщик Фили, сказал ему, что приходил квартальный надзиратель, и чуть не ударил его, Игната, в щеку, да мастер же и вступился: не этот, дескать, бунтовал, а того-де, я уже припугнул как следует. Квартальный же держал в руке тетрадку и что-то после слов мастера записал. И сказал тот квартальному, его, Филину, фамилию: Одинцов.

Всё это очень Филе не понравилось, но опять же не испугало. В волчью книгу его и так записали в первый же день, заодно с драчунами, которые тогда же его и избили. А потом Редькин записал его и второй раз - на ремонт церкви Филя сдавать отказался. Не беда. Не помирать в Москве Филя давно выучился, для чего мог и в мороз на паперти посидеть, да без рубахи, чтоб видны были следы от плети отцовской. Однако же новым штрафом огорчился чрезвычайно. Не так уж много осталось ему накопить, чтобы десять рублей было. А на десять-то рублей до Опоньского царства, где все по правде живут, он, Филя, дойдет. И не такие, сказывал ему на паперти брат Евтроп, дохаживали. Он, конечно, и без десяти рублей дойдет, да только с десятью скорее получится. А скорее хотелось, ибо очень уж Филя от неправды настрадался. Пора уже - лето началось.

С этой мыслью Филя и стал засыпать. Он лежал и видел цепочку журавлей, тянувшихся по хмурому и спокойному осеннему небу куда-то за Плотихино - не иначе в Опоньское царство. Пошел Филя вслед за ними полем, потом лесом, потом снова полем. И видит: не то стоят, не то растут посреди поля березовые ворота о двух столбах и одной перекладине. А у ворот - солдат с ружьем. И говорит солдат Филе, что за воротами и начинается Опоньское царство, а Расея кончается. Хочешь - иди, только уж навсегда. Назад дороги не будет, хоть на коленях моли, хоть лбом оземь бейся. Подошел Филя к воротам, сделал шаг из Расеи в Опоньское царство, где все по правде живут, и вдруг как заплачет - горько-горько!

Тут звякнула монета на полу, и Филя проснулся. Спал он, оказывается, уже давно, потому что глаза продрать сразу не смог. А как продрал, увидел при свете каганца, что стоит спиной к нему мастер Редькин, а рядом с ним Борис Кузин в старой редькинской поддевке, а чуть поодаль - квартальный надзиратель по кличке Перелыга. И все они запускают руки в чужие сундучки. Замлела у Фили грудь, когда он подумал: сопрут что, а на меня свалят. Народ-то на работе весь, а опричь меня-то нет никого! От страха он закрыл глаза и снова опустил голову на опорки, и вдруг снова заснул. Долго ли Филя спал, коротко ли, а только бьют его ногой в спину и рычат над головой:

- Вставай, каторжанская морда!

Проснулся Филя и подумал было, что нары в казарме опять поделили, и он чьи-то занял, а хозяин его гонит - не Иван ли, упаси Бог, Шлеп-нога, что обижать любил всех, кто слабее?

Высунул Филя робко голову из-под верхней нары, но тут его схватили за шиворот и вытащили наружу. Перед ним стоял, держа руки бубликом, Перелыга.

- Идем-ка, братец, в холодную - сказал он Филе гулким, как из бочки, голосом.

- За что, вашблагороть? - изумился Филя.

- А бунтовать не будешь - изволил снизойти к вопросу Перелыга. - И других чтоб не подбивал.

- Я подбивал? - по-настоящему удивился Филя. - Я ж только со смены...

- А на праздник кто дружкам своим не ходить говорил? - продолжал Перелыга.

Квартального с недавних пор стали часто видеть в церкви. Там он заказывал молебны за упокой жены, которую сам же и убил насмерть. Стоя возле самого алтаря, Перелыга молился и утирал нос платком. А после загадочного пожара в участке, с которого Перелыга едва ноги унес, он и вовсе драться отвык. И тут на тебе!

- Сам же говорил, что не пойдешь и другим не велишь. Или не так?

- Не пойду - согласился Филя. - Отдохну лучше. В баню схожу, высплюсь.

- Во как! Царь-государь его приглашает, угощенье приготовил, а он, холоп, чванится, идти не хочет. Это что, не бунт? А ну, пошли! И тряпки свои собирай.

Перелыга приподнял болтавшуюся на его ремне саблю и ножнами скинул опорки Фили на пол.

- У нас и выспишься. Покамест коронованье навовсе не кончится - продолжал он. - А там видно будет.

Филя нагнулся к обувке и тут вспомнил, как Перелыга, Редькин и Борис Кузин шарили по чужим сундучкам. Неужто приснилось? Вбивая ногу в опорок, он приподнял голову. Редькин и Борис стояли в проходе между нар и молча глядели на Филю. Редькин держал руки в карманах, а Кузин заткнул их за свой поясок.

- Ты чего это, Борис, не на работе? - спросил Филя. - Вроде как всем работать велели.

Кузин что-то пробормотал.

- А как ты Шлёп-ноге в сундук лазил, я ему скажу - продолжал Филя.

- Не Шлёп-ноги это... - вскричал было Кузин. Он тут же умолк и с испугом посмотрел на Редькина, потом стал ловить взгляд Перелыги.

- Ох, ты у меня допросишься! - произнес Редькин. Он вынул руки из карманов и, стукнув кулаком правой в ладонь левой, начал подходить к Филе. На груди Редькина красовался значок сотника - в полиции выдали, один ему, другой Кузину, чтобы они фабричных как солдат в две сотни построили и на Ходынку отвели. - Первый пропагатор на мануфактуре, а туда ж!

- Левольверты мы искали! - пискнул Борис. - Чтоб государя не стрельнули, понятно?

- Молчи, дурак! - крикнул Редькин.

Филя притопнул обутой ногой, взял в руки второй опорок и обмер: под ним оказалась монета - новенький серебряный полтинник с непривычным для глаз ликом. Филя вспомнил, как на днях Сашка с Вязьмы принес и всем показывал такой полтинник. Да тот самый и есть, других Филя не видел: новый бородатый царь и буквы по бокам двумя дугами - справа "Б. М. НИКОЛАЙ II ИМПЕРАТОРЪ", а слева "И САМОДЕРЖЕЦЪ ВСЕРОСС." Вспомнил Филя, как бережно Сашка замотал полтинник в новую ж портянку, как открыл он свой фанерный сундучок (изнутри оклеен газетным листом с образами корсетов - барышни без платьев в изгибах таких и сяких), спрятал полтинник туда и закрыл сундучок на ключик.

Филя стал надевать второй опорок, но вдруг замер, выпучил глаза и крикнул, глядя в дальний угол, на лампадку под ликом Николая-угодника:

- Мать честная!

Перелыга, Редькин и Борис метнулись глазами в ту же сторону. Филя прыгнул к выходу, повалил, не глядя, за собой переносную жестяную печку и выбежал на улицу. Из казармы донеслось железное громыхание, следом послышались матюги Редькина и Перелыги. За спиной Фили теперь стучали добротные яловые сапоги.

- Стой, Филька! Честью прошу! Стой, падло!

Мануфактуру окружала белая, хорошо заметная в темноте каменная стена, и Филя бежал к ней. Мгновение - и вот, обдирая поддевку и руки о штофные осколки, нарочно по верху стены натыканные, он перевалился на другую сторону, напоследок сунув каблуком в чье-то запретно-мягкое рыло: чвырк! За стеной матерно взревел Перелыга. Пёс с ним, неполным червонцем, что по рублику, полтиннику Филя зарывал под этой же стеной изнутри! Он еще вернется!

Филя выскочил из переулка и тут же попал в толпу, плывшую по Мещанской к Сретенке. Только его там и видели.

* * *

- Не говорите мне о Власовском! - завизжал антрепренер увеселительной части Форкатти. - Я уже имел с ним дело!

За круглым столом в кабинете антрепренера сидели доктора Анриков и Рамм. Анриков помешивал ложечкой чай, Рамм сумрачно глядел на живот Форкатти, но, судя по его взгляду, был далеко отсюда.

Врачебный амбуланс находился тут же, в помещениях театра номер 1, который принял у себя все посторонние учреждения, занятые в народном празднике. В суете ключ от амбуланса был потерян и оба врача, так и не сумев попасть внутрь, воспользовались приглашением антрепренера и зашли выпить чая.

Беседа началась с обсуждения небывалой толпы, скопившейся за площадью гулянья по явному недосмотру полиции. Помянули недобрым словом обер-полицмейстера - это и вывело из себя Виктора Людвиговича Форкатти, который и без того обливался потом из-за выпитого чая, усталости и своего холерического темперамента. Анриков про себя отметил мешки под глазами немолодого антрепренера, специфический запашок его тела, манеру совать ладонь под жилетку и прикладывать ее к спине чуть выше поясницы - девять против десяти, что почки.

- Весной, представьте, догадал меня черт пожаловаться генералу Иванову, заместителю Бера. До нас дошли тогда слухи, будто пьесы, которые мы собирались дать на этом гулянье, похитил Черепанов, содержатель "Скомороха". Знаете, театр "Скоморох" на Девичьем поле? Вот он самый. Из тех театриков, в которые публикум ходит обед переваривать. И собрался будто бы Черепанов эти пьесы у себя поставить. Но помилуйте, господа! Это же государственное дело, и пьесы тоже государственные! А их в какое-то глумилище волокут и там ставить собираются! Черт знает что! В общем, встречается Иванов Павел Максимович с этим Власовским и между прочим просит его повлиять на Черепанова. Только повлиять, господа! Словечко замолвить! О, черт!

От вновь пережитого волнения Форкатти вскочил, как ужаленный, и принялся ходить взад и вперед. Электрическая лампочка под потолком не рассеивала сумрака, но доктор Рамм, наконец, разглядел рисунки, украшавшие жилетку Форкатти: это были лошадиные головы.

- В общем, неделю спустя приходит к нам труппа Черепанова всей гурьбой и просится на службу, потому что хозяин разорен. Хотя раньше они к нам на премьеры являлись специально, чтобы освистать их. Представьте, господа! Ваш Власовский ободрал его, Черепанова, как липку, а еще избил и при этом разве что из Москвы не выслал. Ну сами посудите, какого я теперь мнения о Власовском? Да и о себе самом тоже, черт бы меня побрал! Ну кто б мог подумать! Я-то в Москве человек чужой, Павлу Максимовичу по-товарищески, просто пожаловался. А он - к Власовскому! Ну зачем же так сразу? Можно подумать, этот Черепанов мне конкурент и соперник! Можно подумать, я брату моему сторож и держиморда!

Суровый Рамм - в глазах его мерцало мрачное сочувствие - покивал головой.

- Эти казенные люди только и умеют, что затрещины раздавать направо и налево. Вот и все, что они умеют! - жаловался Форкатти. - Сил моих нет! Больше я в такие дела не влезаю. Окончится коронация - на юг уеду. Вон из этой Москвы, от этих Власовских, и поскорее! У меня в Одессе антреприза, в Тифлисе, в Кисловодске. В источниках купаться буду, до ста лет доживу, как мой дедушка. Но кушайте же чай, господа! Почему вы чай не кушаете? Кофе, пожалуйста! Сливки, калачи... Господи, пресвятая Богородица! - Форкатти перекрестился пятью перстами. - Вы видели толпу возле буфетов?

Доктор Анриков кивнул:

- Превосходит, полагаю, все ожидания! Это что-то страшное.

- Превосходит, да не мои, господа! - воскликнул Форкатти. - В ту коронацию, я ее прекрасно помню, толпы, собственно, и не было. Ее цепочками солдат издалека разделили, и все спокойно прошли. А еще раньше, с вечера, Козлов, тогдашний полицмейстер, там военные оркестры расставил, в разных концах поля. Они всю ночь играли, и каждый к себе часть толпы притягивал. Умно! И потом, я Беру еще весной говорил: четыреста тысяч гостинцев будет мало, сделайте хотя бы пятьсот. А он мне говорит: "Не в моих силах". Хорошо, хоть цирк по моим замечаниям переделали, а то в прошлую коронацию там амфитеатр обрушился. И потом, опять этот Власовский! Я с ним в апреле встречался, рассказывал, как в ту коронацию народ после гулянья театры поджигать начал. "Не беспокойтесь", - говорит, - "всё будет в полнейшем порядке". Вот тебе и порядок! Господи, пресвятая Богоматерь, спаси и сохрани! Ну почему, почему афиши только сегодня расклеили? Да что там расклеили - днем только печатать кончили! Пожелай кто распустить слухи про эти чертовы билеты лотерейные, лучше не придумал бы! Когда их читать, эти афиши? Ночь уж на дворе! Да к тому же у нас из пяти чтецов четверо неграмотны!

Загрузка...