Она была прекрасна, как видение, как чистейший образ, сложенный из одного только лунного света. Она танцевала для него, она позволяла себя рисовать, она была в его снах, она была светом, она была надеждой, она была смыслом.
Он поклонялся ей, словно богине, снизошедшей до смертного. Непостижимой. Возвышенной.
— Я не могу любить тебя, — смеялась она, разрывая в бумажные клочки его рисунки. — Я уже любила однажды.
— Будь моей завтра. Ты можешь подарить мне завтра?
— Могу.
Этого было достаточно.
Этого было достаточно, пока однажды она не сказала вдруг «нет».
Лунные любят лишь тех, кого они называют хме — тех-с-кем-я-разделяю-свой-свет, или тех-для-кого-я-готов-отринуть-вечность, или тех-кто-пришёл-из-одного-со-мной-космоса. И если тебе не случилось быть хме, всё, что может подарить тебе лунный — лишь несколько изменчивых «завтра».
— Я был ею болен, — объяснял Ёши, глядя куда угодно, но только не на меня. — Моё небо погасло, мои звёзды погибли, и в самом хищном утре было бы больше милосердия. Я задыхался без неё.
Свет закончился. Воздух отравлен. Любое безумие было слаще сжирающей изнутри боли, и тогда Ёши взялся за ритуальный нож, чтобы сделать себя тем, кого она смогла бы любить.
— Трансмутация, — он говорил это так легко, будто за это не казнили утоплением в солёной воде, не разрывали тело на пятнадцать частей, и каждую из тех частей не смешивали пеплом с глиной. — На крови, отданной добровольно, на воле и дыхании.
В моей груди — будто гранитная плита. И сама я — мёртвое тело, заключённое в саркофаг.
— Не получилось? — ровно спросила я.
— Не случилось. Нож взрезал кожу, и воля рассыпалась. Чёткость намерения, инерция импульса… Я был недостаточно болен, чтобы действительно это сделать.
Он был «недостаточно болен», — но остался там, в друзе лунной жрицы, и смотрел, должно быть, на прекрасную Сонали издалека. Он видел её во снах, он мечтал о ней и едва ради неё не умер.
— Это было давно, — повторил Ёши, касаясь нежно моего лица. — Это всё в прошлом. Я переболел, я выздоровел. Всё закончилось.
Это запретная магия, хотела сказать я. Самая запретная из всего запретного: трансмутация человека. Ритуал, чудовищный до такой степени, что даже рассказывать о нём кажется кощунственным.
А ещё — очень сложный; и человек, который только и делал запретного, что неклассические отражения, бусы из можжевельника и «амулет на удачу», не мог даже приблизительно составить что-то подобное.
— Ты говорил, что не занимаешься запретной магией.
— Я ей не занимаюсь.
— Трансмутация? На воле и дыхании?
— Это был единственный раз.
— Ты мне врал.
— Только про прошлое. Ты слышала… официальную версию. Сюда ходит Комиссия, как к себе домой!
— Они ходят сюда, потому что…
Слова закончились. Светлая ванна, пропахшая розами и мыльной пеной, казалась клеткой. Мир накренился и ревел, как корабль, взбирающийся на штормовую волну.
Я рывком натянула на себя трусы вместе со штанами. В глазах темнело, пуговицы путались. Дом — сонное чудовище, принявшее его одним из хозяев, смирившееся и дышащее на меня недовольством. В зеркалах — ничего, кроме отражений чужих катастроф.
Я не могу так больше. Я не могу.
А в городе — весна, а в городе пахнет водой, землёй и отчего-то кофе, а город звучит, город торопится, город шумит и болтает на своём языке.
Я бросила машину на проезде и курила теперь, глядя в тёмную быструю воду. Села на парапет. Перекинула ноги на другую сторону, туда, в пустоту.
— Застудишь по-женски, — проворчала Меридит, поджав губы. — Пенни, ты…
Знак вышел раньше, чем она успела закончить, и тени предков сгинули в ослепительном весеннем солнце.
Весна, подумать только. Весна. Уже прилетели птицы, вон они кружат, кривые спирали из чёрных росчерков. На склонах редкая, совсем светлая жёсткая трава; на ветвях — тугие мокрые почки.
Всё только начинается, кричит город — и копит силы на майские грозы. Всё только начинается, всё впереди, и мы придём, мы вернёмся, мы построим, мы сможем. Вон они, люди, разбились по парочкам, придумали себе глупых желаний, чего-то ждут, во что-то верят, кому-то нужны.
Мы — скопления космической пыли. Мы — продолжения звёзд. Когда-то звёзды закончились, их мир взорвался, их вселенная обернулась чудовищным калейдоскопом; люди говорят: те звёзды погибли для того, чтобы продолжиться в нас.
Увы, но мне нельзя умирать.
Я хочу домой. Я хочу спрятаться от всего этого, накрыть голову одеялом и слушать родной голос, позволив миру сходить с ума где-то там, за границей моего горизонта.
Я хочу домой, но мой дом — мёртвые камни, выстроенные на крыше родового склепа. Там знают меня сильной, там знают, зачем я нужна, там давно свели меня к одному ночному отражению. Там хорошо работать и плохо — всё остальное.
Да и что оно, это «остальное», и не примерещилось ли оно воспалённому сознанию?
Я так старалась. Я старалась ради них всех, ради мёртвых и ради живых. Если бы было нужно, я бы умерла ради них, это простая цена; жить ради них — куда как сложнее. Я всё ждала, что мне хоть кто-то скажет «спасибо». Но никто не скажет, нет, так же, как никто не благодарит големов; это никому не нужно, в этом нет никакого смысла.
Он всего лишь пустая функция, не так ли?
Неужели мои достойные предки действительно хотели продолжиться… так?
Хотелось заплакать, завыть, словно раненый зверь, и позволить быстрой воде унести моё горе к далёкому морю. Но слёз не было, и слов не было тоже.
Ты ведь переваришь всё это, Пенелопа. Ты проглотишь и это тоже. Ты соберёшь себе перед зеркалом достойное лицо, договоришься со своей кровью, и уже завтра ты снова будешь Старшей Бишиг, потому что это и есть всё, что тебя составляет.
Помогите мне хоть немного. Посмотрите на меня, заметьте меня. Протяните руку — чтобы было, за что хвататься; чтобы было, ради чего.
Я похлопала по карманам, достала кожаный чехол с зеркалами. Я знаю, для них делают иногда толстые жёсткие несессеры со множеством отсеков, и в кабинете у меня лежит тоже отдельный ящик с картотекой, но с собой я ношу только четыре.
«Ты должна справляться сама», заворчит бабушка. «Что из тебя вырастет, если я стану жалеть тебя по поводу и без?»
«Голос крови звучит в вас чётко, мастер Пенелопа», протянет по-островному законник, который научил меня знать Кодекс и отличать хорошее от плохого. «Как учат тексты, настоящая сила…»
«Извини, Бишиг. Я не могу сейчас, я не могу.»
Я усмехнулась криво, перелистнула вкладыш портмоне, — и задержалась пальцами на последнем, четвёртом зеркале.
У Ливи дома был, как всегда, возмутительный срач: детский горшок с заветренными какашками наследника Большого Рода Бишиг стоял на галошнице сверху, частично прикрытый цветастым шерстяным шарфом, а среди ботинок спрятался пластмассовый жёлтый утёнок на верёвочке, с колёсами вместо ног.
Сама сестрица паяла что-то за столом, — похоже, задание для вечерней школы, — а Марек бодро топал по комнате, вступая периодически в неравную битву со сложенной сушилкой для белья, которой жестокая мать перегородила дверной проём.
Артефакторику Ливи широким жестом смахнула в ящик. Грохнул чайник, заговорил синеватый огонёк горящего газа. Бабахнуло: целеустремлённый ребёнок рванул на себя сушилку с особенной силой, но хитрая система верёвок безжалостно вернула преграду на место.
Ливи с сомнением понюхала заварку, но всё-таки разлила её по кружкам. Тоненько засвистел чайник.
— Я невовремя? — неловко спросила я, обнимая огромную бульонную чашку с мутным невкусным чаем.
— А, — Ливи отмахнулась, — «вовремя» — это миф. Что случилось, котёнок?
Она звала меня так в детстве, совсем раннем, когда два года разницы ещё казались невероятно серьёзными. Большая и сильная, она кидала каштанами в мальчишек-двоедушников, которые не хотели со мной дружить.
И я рассказывала ей, как тогда, в полузабытом прошлом, которое уже не кажется реальным, — о том, что я почти поверила, что у меня тоже может что-нибудь быть, о том, что никому нельзя верить, и о том, что кровь во мне устала совсем, запуталась, размылась, ослабла и стала красной и человеческой.
А потом подняла на неё взгляд и сказала жалобно:
— Он меня не любит.
— Ох, Малая, — Ливи притянула меня к себе, чмокнула в макушку. — Такая ты у меня всё-таки ещё дурочка…