Василий Аксенов
НА ПОКОСЕ

В воздухе густой настой взрослых цветов и скошенной вчера и только что травы. В небе ни облака. И коршун над землей парит. И очень жарко. Под взмокшими платьями и кофтами соленые бабьи тела. Те, что постаре и похворе, косят в березовых, тенистых закоулках дуброву. Помоложе и поздоровее — на самом солнцепеке — тяжелую для рук, зачерствевшую без дождей полину. Нет легкой косьбы, это когда глазами смотришь на других — косил бы да косил. Далеко раскинулся покос: до согры зыбкой, размытой маревом на горизонте. Многих косцов не видно. Только то там, то здесь слышится простенькая древняя песнь оселка.

Бурмакину Коське годков шестнадцать. Коська ни править, ни точить косу не умеет. Или не хочет. Подступает то к одной бабе и говорит ей: срежь или отбей, мол, то к другой — и просит: дескать, налопать. Бабы Коське лопатят с удовольствием: один мужик на всем покосе, да и — пока правишь, будто отдохнешь, и передышка вроде бы оправдана. Зычно зовет от табора старая Матрёна: ба-а-абы! на переку-у-ур! Прячут бабы литовки под валки: сталь, дескать, от зноя портится. Собирают ладонями пот с загоревших треугольников груди. И с шеи. Стряхивают пот с пальцев. Быстро обсыхают ногти. Коська первым бросает косу, первым подбегает к костру. На девчонку походит Коська, только белые усики с золотистою игрой на солнце отличают его от девчонки. Забросан травою для дыма от комаров огонь. Отрывается дым от кострища и прячется в кроне пожившей, развесистой березы. Замирает. Будет дремать там, пока сонного его не съест день. Падают с листьев на земь шлёпко гусеницы угоревшие. Ложится Коська в траву, вынимает из матерчатой сумы кружку, чаю ожидает.

Подходят бабы. Опускаются, поджимая под себя ноги и охая. Долой с лица сетки. Сетками отмахиваются. На тагане курится ведро с крепко заваренной душницей. Прокричал коршун: пи-и-и-ить,— и понес себя к реке, что петляет за согрой. Над рекой пары влажные. Не держат они птицу, и сжимается в падении у птицы сердце сладостно. Чай готов, бабы,— говорит Матрена, плотно смыкая губы тонкого кривого рта. Зубы ее цынга съела на высылке. Нечего было больше есть цынге, наверное. Наливайте, потчуйтесь,— говорит старуха бабам.— Пей, Коськантин,— предлагает она Коське,— воды не жалко; вода и воздух у нас пока что бесплатные.

Черпают бабы прямо из ведра, отжимая донцами кружек стебли испитой душницы. Вкусный чай. Далеко несет безветрие его запах. Сбивает пчел с толку. Подлетают к пьющим, гудят рассерженно. Выкладывают на разноцветные, разнозаплатные подолы из своих скудных торб бабы молодой лук, чеснок, черемшу, яйца и малые ломти хлеба. Кто-то и солью в коробке богатый. Зубы в зелени и в яичном желтке. Есть лучше, чем косить, думает Коська. А еще лучше пить ароматный чай. Чай не пил, говорят бабы, какая сила, чай попил — совсем ослаб. Зажал Коська двумя пучками шубницы горячую кружку, пар сдувая, отпивает маленькими глотками чай и поглядывает на Ольгу. Ох и хороша Ольга, и сейчас, конечно, и тогда, когда в ситцевом платье в огороде, напротив Коськиного амбара, поливает огурцы. У Ольги из травы виден лишь розовый, с облупинами нос. Да где-то там, из-под белого платка вырвалась черная прядь. Замешалась в клевере белом. Спуталась. Здорово Коське, прищурившись, смотреть исподтишка на розовый нос. И еще: наматывать мысленно черную прядь на палец.

Напились бабы чаю. Развалились. Пожилые прикрыли глаза — дремлют. Молодые в небо глядят: каждая свое в нем, в небе, видит. Матрена в дымокур травы подкидывает, трава сгорает быстро, знай подкидывай. Не любят комары дыму. Отлетели. Звенят среди стеблей и листьев поблизости, но сунуться к костру не смеют. Ко-о-остенька,— трогая свою грудь, говорит нараспев Паночка Рашпиль,— хошь бы похвастался, ли чё ли. Похвастайся, Коська,— уже другой голос. Да отвяжитесь вы от меня,— отвечает Коська, опускаясь ниже — прячась от розового носа. — Вчера весь день привязывались, как прибзднутые, сёдня опять за своё. Смеются бабы. Тает смех в знойной духоте. Тогда мы сами посмотрим. Да, а пуп не надорвете? Не надорвем; покажи-и-ы. А шиш с маслом не желаете! Масла — само собой, и на твое добро уж жуть как хочется полюбоваться. Ну и любуйтесь на свое, я-то вам чё, кино какое чё ли! На свое мы до тошнотиков налюбовались, а твоего вот даже и не видели. Бригадир приедет, у него и спрашивайте, он вам такого покажет, что глаза ваши поганые на лоб повылазиют и лопнут. А чё нам бригадир, у бригадира есть кому смотреть, а на тебя и обидеться некому. Да катитесь вы! A-а, вон ты как! И смех густым облаком долго продержался, долго смех не растворялся в воздухе.

Навалились бабы на нечаявшего Коську. Втиснули руки его коленками в моховник влажный. На ноги насели. Свинцовые у баб тела. Плюется Коська, ругается матерно. Окусить какую — не дотянешься. Взбухли на лбу и на шеи у Коськи жилы. Лицо фиолетовым сделалось. Не справиться ему с бабами. Ремешок расстегнули, к ширинке подбираются. Матрена головой качает, стыдит баб, кипятком их остудить грозится. Ольга вдаль, на березовый околок глядит отстраненно. Отпустите, стервозы! Сам покажу. Раскатились бабы, давясь хохотом. Вскочил Коська, забежал за оглаженнную за ночь, но не осевшую еще копну. Спустил до колен штаны. Выбежал. Белые бедра и рыжий лобок. А грех не виден, грех солнце прикрыло. Смотрите, старые суки!.. Да какие же мы старые, это ты шибко молодой — еще серьезный. Ринулся Коська в соседний березнячок. Упал там. Зашелся горько солеными.

Ругает Матрена баб бесстыжими девками. Сжимает тесно беззубый рот. Просит прощения для всех у Богородицы, кивая при этом на небо, но взглянуть на него не смеет: высоко больно. А у девок уже скулы болят. Смех на исходе, но боек еще. Давно так не смеялись. Мы ведь так в шутку,— оправдываются,— в шутку, тетка Матрена. Кто ж так шутит над ребенком, разве нелюди,— говорит им та. И гулко топот. Совсем рядом. Выехал из тальника всадник, подскакал к табору. В стремени, спешиваясь, завис — повело коня: грузный наездник. Крупный мужик бригадир Иван Виссарионович Нестеров, бывший кулак, казак ли бывший, угодивший с Длани на строительство Игарки, рук рабочих, видно не хватало там, с Игарки — на фронт, после ранения — в Ялань, замкнув один из кругов. Уздечку закинул коню на спину. Не боится, что убежит конь. Ученый Карька: от хозяина не бегает. Здорово, бабоньки, — говорит бригадир. Говорит бригадир редко, после каждой куцей фразы желваками подолгу работает: следующую формует — так, наверное.

Зачерпнул из ведра. Отпил. Чего веселье-то такое? — спрашивает. — Работы мало? — улыбается глазами. — Я подкину. Или усталость не берет вас никакая? Посмеялись бабы вопросу: чё усталость, дескать, нам, коли двужильные. Но причину смеха пояснять не стали. Только Матрена — та губами недовольно шамкает. Венички впрок из душницы увязывает: не на каждом покосе найдешь ее, душницу,

А где охранник ваш? — спрашивает бригадир.— Кликните-ка, если где здесь он, не удрал на речку если. Позвали бабы громко Коську, позвали раз да и другой, только крикнули когда, что бригадир приехал, видеть его хочет, после того лишь и явился. Ступай-ка, Константин, домой,— говорит бригадир, в кружку глядя.— Мать твоя там захворала,— так торопится добавить. Ну вот,— забранились дружно бабы,— одного мужика — и того от нас забираешь. Ничего, ничего, не умрете, говорит бригадир,— пришлю другого; может, кого постарше в мэтээсе еще выклянчу... Карьку-то я тебе не дам,— говорит бригадир Коське.— Ноги у тебя молодые, непорченные,— говорит бригадир,— добежишь как, не заметишь. Спрятал Коська, хлюпая носом, в свою суму кружку, забросил на плечо суму — и показал бабам спину. Уходил, уходил — и скрылся за рано пожелтевшей ольхой. Чё ж ты, и в самом-то деле, Сильоныч, последнего мужика у нас отнял? — говорят бабы.— Чё уж там такого страшного-то с Зинаидою стряслось? Ничего,— говорит бригадир,— очухается,— и смотрит в костер. И добавляет: похоронки две пришли... на Степана и на Кольку... А Зинаиду Бараулиха, едва успела, из петли вынула.Перекрестилась Матрена. Перекрестились верующие. И неверующие — те крестом себя как будто осенили, неловко так, но — вдруг да поможет, обережет там сила крестная своих.

Допил бригадир чай. Положил аккуратно на окось кружку вверх дном. Встал. К коню подался. Подступил.Уздечку ухватил, в стремено ногу вставил. Гляжу, мальчишку затравили,— говорит.— Покос докосите, переходите ко второй бригаде. Большую полину в Култыке добить завтра надо, проверяющий будет. Закинулся в седло. Коня шатнуло. Выправился. Зашумели бабы: сколько же робить-то, мол, можно, не железные, и спины вон не просыхают. Нам и тут еще вон, дескать, до морковкиного заговенья не управиться, а для себя еще и ни копешки... Ничего,— говорит бригадир,— завтра, греби если не насохнет, ночевать домой пойдете. Стегнул Карьку. Приоземлил Карька круп. Выкинул вперед ноги. Понес седока с уважением.

Поднялись бабы, вздыхая, обули скинутые на перекур чирки, накинули сетки и побрели к своим прокосам. Запели хором оселки. Повалилась трава, валками на ровном упруге высится. Поглядывают бабы на солнце: скоро ли оно скатится к вечеру, скоро ли наползет прохлада, скоро ли удастся на часок-другой сомкнуть глаза? И нет, похоже, ничего радостней для коршуна, чем смотреть сверху на разноцветных баб. Прилетел, затянул свое: пи-и-ить, пи-и-ить! Хоть бы уж дождь пошел и стервятника бы напоил, напоил бы стервятника и бабам бы передохнуть позволил, да греби бы при этом не испортил. Но, вот беда-то, не бывает так, чтобы и то и другое разом ладно выходило.

Солнце, зардевшись, покинуло косцов. Сузив круги, снижаясь и удаляясь в сторону хребта, синеющего на горизонте, оставляет их и стервятник, чтобы уснуть раньше, чуть свет подняться и прилететь сюда. И бабам тоже хочется иметь крылья: где-то там, куда каждый вечер скрывается солнце, их мужчины, могилы ли мужчин, лишенные горькой заботы. Цветы, запахи, звуки, трава, птицы и деревья — всё, чему нет никакого дела до войны, живет извечной, натоптанной жизнью. Радуется тихому, непоследнему закату перепелка: фить-и-рю, фить-и-рю. Фить —это она, а Рю, вероятно, — ее дружок. Кузнечики куют деньги, что ж еще, чеканя на них свои профили, а может: профиль бабочки. Одинокий печальник перелетает с места на место и уныло твердит: кто не со мной, тот против, мол, меня, плещется в реке рыба: за мошкой охотится. Широко, долго расходятся по воде круги. Зябко отдавшим все силы бабьим телам. Оболоклись бабы в мужские пиджаки и куртки, повесили на плечи косы — на заимку направляются. Со склона не видать избушки: съел ее туман, распадок затопивший. Только дым от костра прорвал тесто рыхлое тумана, потянулся в свободное, темнеющее небо. С шумом пронеслась утка: гонится за нею ночь. Поужинали чем Бог послал. О картошке да о хлебушке мечтая, повалились спать. Душно. Потный запах. Не спится Паночке: на белый платок в сумерках избушки недобро смотрит — ненавидит Паночка тут же уснувшую Ольгу, ненавидит в ней она непроснув-шуюся женщину. Выходит Паночка в ночь, чтобы успокоиться ее прохладой. Не спит старая Матрена. На коленях стоит за избушкой. До земли ее поклоны своему собеседнику. Говорит Господу: за Митрея Сильоныча Нестерова прошу Тебя, Осподи,не откажи в просьбе, Батюшка, жене его и рабе Твоей Матрене, ослободи память его от года того горького. За Лександру Марковича, отца своего, прошу тебя, Батюшка, ослободи его память от года того страшного. За детей своих, Батюшка, за Митеньку, Коленьку, Васеньку, Сергоньку, Степу, за Галину, Марью, Валентину, Надёжу, Лилию, Батюшка, прошу-упрашиваю, лиши их памяти от году того скверного. За себя прошу, Батюшка, накажи меня грешную за то, что двойняшек своих, Ваню и Глашу, некрещенными заморозила, дак и то — родить пришлось в обозе. Накажи меня, Осподи, памятью неослабной. Кротостью, трудом, старанием, слезами и молитвами воздам. А как предстану, Осподи, обратиться к тебе дозволь: дай Ты нам всем собраться. За тех, за всех тех и за этих, Осподи, молю-умоляю, а то ну сколько так-то... Ненавидит Матрену Паночка, но помешать беседе ее не решается.

А солнце уж готово вынырнуть из-за хребта. И на заре уже сверкают косы. И уже блудит в небе коршун, ищет зоркими глазами разноцветных косцов.


1978

Загрузка...