Когда вспоминаю кого-нибудь из тех, кого знавал в пору своей юности, приходит на память и то, что окружало нас тогда, что было для меня частью того времени. Вижу сумеречную, тесно заставленную столами рыбозаводскую бухгалтерию, где зимами, когда топили печь, бывало теплее, чем летом, слышу перестук замусоленных конторских счетов и возникает в памяти тогдашняя безысходность одиночества, долгое, долгое ожидание конца войны.
Главным бухгалтером был Александр Иванович Игнатченко. Припадавший на короткую от рождения ногу, сутулый, хмурый — он уходил с работы последним, и его маленькие глаза с короткими белесыми ресницами всегда были красными от недосыпания и напряженности взгляда. Писали мы на рыхлой серой бумаге военного времени, самодельные (из чаги) бурые чернила расплывались, перо цепляло мелкие впрессованные щепки, но затем и такой бумаги не стало; утомляя зрение, стали писать и делать кантировки на страницах, вырванных из книг и довоенных журналов. Работали допоздна, зимами, когда составляли годовой отчет, засиживались и после полуночи. Слабый свет от комхозовской электростанции то вспыхивал ярче, то мерк, в двенадцать часов свисавшие с потолка голые лампочки, дважды моргнув, окончательно гасли, и бумаги на столах освещали загодя зажженные керосиновые лампы. Потихоньку, по одному, бухгалтера и счетоводы расходились по домам, а Игнатченко оставался в бухгалтерии один с документами, умолкшими конторскими счетами и ночными тенями в потрескивавших от уличной стужи углах.
Однажды он не явился на работу, чего прежде никогда не случалось, а в одиннадцатом часу пришла его жена Наташа:
— Александр Иванович заболел, вот написал что-то, велел отдать...
Маленькая, смуглая, она за глаза величала мужа по имени-отчеству. Может, потому, что была моложе его, а может, не хотела ронять его авторитет в глазах других.
Буквы на клочке бумаги наползали одна на другую, строки шли вкривь и вкось и разобрать можно было лишь одно слово: „лошади".
Через час Игнатченко пришел сам. В белом овчинном полушубке, подтаскивая ногу, прохромал к своему двухтумбовому столу в углу кабинета, откуда можно было наблюдать за работавшими в бухгалтерии, и, опустившись на стул, обвел всех тяжелым взглядом. Что-то хотел сказать, но рот стягивало в сторону, он невнятно повторил, и мы поняли — он хочет посмотреть кантировки. Счетовод расчетной группы Маруся Малышева боязливо положила рядом с его чернильным прибором из серого мрамора обработанные сегодня документы. Он долго смотрел на них, потом поднял голову и, страдальчески кривя губы, спросил:
— То-топор дог-гнали?
Одни испуганно глядели на него, другие делали вид, что погружены в работу.
— То-топор дог-гнали? — мучаясь повторил он в гнетущей тишине.
Кто-то прыснул со смеху, но тут же смолк.
— То-то-топор...
— Догнали, — сказал я.
Он успокоился, опустил голову в завязанной под подбородком тесемочками суконной ушанке и замолчал.
Вошла заплаканная Наташа и увела его. Игнатченко пошел, не сопротивляясь. Грузный, обмякший...
Около месяца он пролежал в больнице, затем появился на работе, но никто не насмелился заговорить с ним о том, что тогда было.
А через два года, когда он ехал санным путем в Колпашево с годовым отчетом, у него приключился второй удар и, не приходя в сознание, он умер.
Разрозненные эпизоды, штрихи тех лет, кусочки мозаики, из которой пытаюсь восстановить картину... Разбито зеркало, перед глазами лишь осколки. Но в каждом отражается все то же, все то же...
На второй день после того как меня взяли учеником в контору, сухая с волевым лицом бухгалтерша Марья Николаевна, накануне искоса наблюдавшая, как я, прижимая пальцами линейку к серой бумаге, старательно разлиновывал карточки для картотеки, принесла мне из дома початую печатку розового туалетного мыла.
Застыдившись, я сунул в карман этот слабо пахнувший утраченным детством гладкий кусочек, а вечером долго-долго отмывал въевшуюся в руки еще со смолокурни черноту.
В сельповском магазине с пустыми полками купил алюминиевую расческу и завалявшееся с довоенного времени круглое карманное зеркальце. Увидел в нем запавшие глаза, начавшие отрастать волосы, тонкую шею, и с болью вспомнил отцовский взгляд, когда, обернувшись, отец в последний раз посмотрел на меня. Бледный, пытаясь ободряюще улыбнуться, с такой тоской в глазах... Как я скажу ему, что мама и Светлана умерли? Я боялся думать, что отца тоже нет, что я остался один. Один из всей нашей семьи...
Пишу почти полвека спустя, мучительно пытаясь передать свое ощущение того времени. Кажется, все было совсем недавно, но как долго, долго длилось... Вспомнилось — школьная уборщица Степаниха, у которой я тогда квартировал, пустила на квартиру двух ссыльных эстонок. Наверное, уже в сорок четвертом, потому что, когда я поселился у нее, прируба к избе еще не было. Его срубил живший у Степанихи пожилой плотник, днями он работал на стройке, а вечерами пристраивал к одностопной избе троестенок. Десятилетний степанихин сын Колька, я и сама она шкурили и подымали сосновые бревна, конопатили мхом пазы, а когда пристройка была готова, хозяйка сложила печку и, потому как к тому времени плотника забрали в трудармию, пустила в эту пристройку тех эстонок. Раньше я их не знал, хотя высланы мы были вместе и везли нас в Сибирь в одном товарняке. Работали они в райкомхозе; одна была покрепче духом, вторая слабей, были они, наверное, в возрасте моей покойной мамы, а, может, чуть моложе, все женщины выглядели в те годы старше своих лет. С работы они приходили усталые, по-русски объяснялись с трудом и со мной говорили по-эстонски. Как-то июльским вечером возбужденные, перебивая друг дружку, рассказали, что сегодня их назначили вымыть трюм разгруженной накануне баржи, и там они увидели написанные по-эстонски фамилии. И будто были там в трюме выведены мелом имена их мужей... „Не может быть, — возражал я, не веря. — Откуда на пришедшей в Васюган барже взяться этим именам? Эшелон с мужчинами отправили на Урал“. Но они радовались и плакали: „Там написал мой Лембит!“, „Там написал мой Юло! Может быть, на этой барже их куда-то везли, может, они грузили в нее лес...“
Что моего отца нет в живых, я тогда уже знал. Помню — мартовским вечером возвращался с работы, солнце только что опустилось в сосняк за райцентром, и придавленное холодной синевой алое зарево уходило за край земли. Днями таяло, оголились обращенные на юг скаты тесовых крыш, осели побитые капелью сугробы у завалин, а к вечеру вновь вместе с тенями наползала стынь. Веру Борскую я увидел в переулке. До ссылки мы жили в далеком отсюда Кивиыли, отцы наши работали на одном заводе, а теперь она со старшим братом и матерью обиталась в Волково. Повязанная полушалком, в пальтишке, из которого выросла за два года, с узелком в руке, увидела меня и остановилась. Я обрадовался ей, спросил, зачем пришла? Она сказала, что принесла продать какие-то вещи, а ночует в семье, где ее знают и пускают на ночлег. Отвечала односложно, а когда я уже собрался идти своей дорогой, посмотрела на меня долгим взглядом и тихо сказала, что одной из ссыльных женщин пришло в Волково письмо от мужа...
Мы ничего не знали о своих отцах — где они, что с ними, это было первое письмо „оттуда".
— Их тогда увезли в лагерь, — сказала Вера. — Мой папа жив, а многие умерли... И твой, кажется... умер.
Помню сгущавшуюся синь неба, сиреневые тени, удаляющиеся шаги... Я побежал за ней, догнал, цепляясь за последнюю соломинку:
— Кажется? Или...
Она посмотрела на меня и ничего не ответила.
Багровела кровавая полоса заката, стыл фиолетовый снег, удалялись шаги.
Назавтра я пришел на работу, когда еще никого в бухгалтерии не было. Сидел один и с мучительной тоской думал об отце. Травленный газами на мировой войне, больной — сколько он еще прожил после того, как его разлучили с нами? Как умирал? Лишь шестнадцать лет спустя я узнаю, что он умер еще в ноябре сорок первого, раньше, чем скончались мама и Светлана. А еще через год мне сообщат, что был он привлечен к уголовной ответственности необоснованно и „за отсутствие в его действиях состава преступления дело на него прекращено". Буду я тогда уже взрослый и будут у меня уже свои дети.
А в сорок втором, в пустой бухгалтерии я сидел, уронив голову на руки, и виделся мне отец, бледный, со страдальческой улыбкой...
Приходили и усаживались за столы работники бухгалтерии, отодвигали стулья, выдвигали ящики столов...
— Что с тобой? — спросил кто-то.
— Отец умер.
От того, что я произнес это вслух, щемящая жалость к нему прорвалась наружу, и я заплакал, уткнувшись лицом в рукав.
— Поплачь, — произнес кто-то. — Поплачь...
Не счесть было смертей в войну, но различны смерти — на фронте или в лагере. Я плакал по умершему в лагере, я был изгоем. Тогда я еще не знал, как много людей погибло в лагерях. Но разве от этого легче?
Сухо, дробно стучали костяшки конторских счетов.
Что можно было сказать мне в утешение? Что?
— Поплачь...
Разные люди работали в бухгалтерии, по-разному существовавшие и переживавшие то время: нервная, часто приходившая на работу заплаканной Аня Луговская, деятельная активистка Зоя Ковакина, чопорная москвичка Нехлюдова, униженная Фрумкина, хорошенькая Лиза Зайдман, общительная, читавшая вслух приходившие ей с фронта письма Виктория, сутулый старик Скубаев, страдающий водянкой Чарыма... Помню многих других. С некоторыми я проработал до конца войны, кто-то перешел в другие учреждения, кто-то уехал из Нового Васюгана до победного сорок пятого.
Наискосок от моего стола стоял такой же обшарпанный однотумбовый стол Николая Андреевича Сафронова, и поначалу, когда мне было что-нибудь непонятно по работе, я обращался не к хмурому Игнатченко, которого побаивался, а к нему. Лицо у Николая Андреевича было бабье, волосы жиденькие, стригся он высоко под бокс, большие уши топорщились, и в свои сорок с небольшим казался он мне пожилым. Но во взгляде его наивных серых глаз было что-то детское, беззащитное. Разговаривать с ним надо было громко — слушал он, склоняя голову набок, пытаясь угадать по губам говорившего то, что недослышал. Принятый чуть раньше меня учиться на счетовода Паша Прудников как-то сказал, что Николай Андреевич делает вид, что глухой. Сказал напрасно — Николай Андреевич страдал от своей глухоты. Поговаривали, что когда-то он был женат, но жена от него ушла. Адмссыльный, в свое время он работал бухгалтером в Сталинске-Кузнецке, а теперь раз в месяц ходил отмечаться в стоявшую на берегу спецкомендатуру. Ходил туда и сосланный на Васюган во время коллективизации Игнатченко. Кто состоит на спецучете, было видно в ведомостях начисления зарплаты — там имелась графа удержания пяти процентов заработка в пользу комендатуры, но за что кого сослали — об этом на работе никогда не разговаривали.
Носил Николай Андреевич подпоясанную потертым узеньким ремешком толстовку цвета фиолетовых чернил, мятые брюки, которые зимой сменял на стеганые ватные; осеннего пальто у него не было, с наступлением холодов приходил он на работу в изрядно поношенном зимнем и облезлой рыжей шапке с болтающимися ушами, в которой становился похожим на непутевого льва из фильма Флемминга „Мудрец из страны Оз“, виденного мною в сороковом году. Много лет спустя я прочту своей дочке о том Льве, Страшиле и Дровосеке в пересказанной Волковым сказке „Волшебник Изумрудного города**, но тогда тот Лев и его друзья из довоенного кинематографа казались таким же детским цветным сном, как и все, что было до разделившей жизнь надвое роковой черты.
Когда вспоминаю тех, кто работал со мной, подчас возникают перед глазами и их росписи — вероятно потому, что по многу раз в день приходилось видеть их на бухгалтерских кантировках. У Игнатченко роспись взбегала волнистой линией и завершалась кружочком, от которого спускался резкий прочерк. Ковакина писала свою фамилию ровными круглыми буквами, у Паши Прудникова, ставшего впоследствии главбухом, а затем и директором рыбозавода, каллиграфическая роспись, словно резолюция, косо подымалась вверх. А Николай Андреевич ставил под своими кантировками лишь заглавную „С“ с коротким хвостиком. Почерк у него был беспорядочный, буквы писал не слитно, слова не дописывал.
Истинные бухгалтера — педанты. Помню, как у ссутулившегося от многолетнего сидения за конторским столом Скубаева однажды вечером не сходился баланс на один рубль двадцать копеек. Старик сличал итоги в карточках с записями в оборотной ведомости, пересчитывал цифры — все совпадало, а баланса не было. Игнатченко нервничал — составляли отчет; Скубаев задерживал других, но продолжал дотошно искать. На электростанции выключили свет, старик продолжал пересчитывать при керосиновой лампе. Ушел домой Игнатченко, а Скубаев, укрывшись долгополым пальто, остался ночевать в конторе на составленных стульях. Был он тоже из адмссыльных, без семьи, дома его никто не ждал... А наутро раскрыл оборотную ведомость и обнаружил ошибку. Стоимость двух оказавшихся на излишках метелок в шестьдесят копеек, записанная красными чернилами, вечером при тусклом свете казалась записанной черным. Чернила были самодельными, и цветом мало отличались одно от другого. Шестьдесят копеек нужно было вычитать, а Скубаев прибавлял, и баланс „не шел** на те злополучные рубль двадцать.
Николай Андреевич не был дотошным и частенько делал „ сторно “ — исправления своих же ошибочных записей, отчего его кантировки пестрели красным. Игнатченко сердился и кричал на него, Николай Андреевич неубедительно пояснял что-то насчет суммарной разницы, но через какое-то время вновь выводил красные цифры. Игнатченко снова кричал, а Николай Андреевич опять ссылался на суммарную разницу.
Считать и писать приходилось много, охочих поговорить в рабочее время Игнатченко быстро обрывал, однако когда отлучался из кабинета, у женщин то исподволь, а то сразу возникал разговор о повседневных заботах, горестях и надеждах, кто-нибудь вдруг вспоминал довоенное... Но входил Игнатченко, все умолкали, вновь сыпалась торопливая дробь конторских счет, постукивали о чернильницы перья, звучали редкие, лишь связанные с работой реплики. Николай Андреевич в общем разговоре участвовать не мог, но ему тоже хотелось поговорить. Думаю, что, ощущая свою ущербность, он острее понимал чужое одиночество и потому обращался ко мне. Впрочем, может потому, что я просто ближе других к нему сидел.
Как-то он мне сказал, что у него в Подмосковье живет сестра, и еще есть брат, который на фронте. Мне ждать писем было не от кого, а он получал и от сестры, и от брата. Жил Николай Андреевич в рыбозаводском домике вместе с матерью, седой малорослой старушкой, изредка приходившей к нему в контору, и весточки те были в основном ей — маме. Несколько раз я замечал, как Николай Андреевич сам пишет на работе письма, и мне казалось, что должны быть они скучные, канцелярские, не такие, какие бы написал я, если б было кому...
Однажды он рассказал, что, живя в Сталинске-Кузнецке, играл в футбол.
— Хавбеком. Знаешь, Дима, что такое хавбек?
Конечно, я знал, что такое хавбек, бек, голкипер, знал, что такое корнер, аут... Ведь мальчишкой я гонял мяч возле железнодорожной насыпи. Еще там, тогда... У Николая Андреевича тоже когда-то была иная жизнь, от него я впервые услышал, что есть такой город Сталинск-Кузнецк. Оба мы попали сюда из другой жизни, каждый из своей, но и он и я в прошлой жизни играли в футбол. Я с мальчишками возле пропахшей паровозным дымом и креозотом железнодорожной насыпи, он — в заводской команде. Но я не мог представить его бегущим в трусах за мячом на футбольном поле. Его, в подпоясанной узеньким пояском толстовке, мятых брюках, помятого жизнью и такого не похожего на хавбека...
Еще меня удивляло, что он ходит на кинофильмы. Мое кино осталось там, в детстве, и потом долго, долго было не до него, первый раз в кино, за стеной которого помещалась школа, где я недолго проучился, пошел я уже в сорок четвертом. А Николай Андреевич смотрел все кинофильмы, не удавалось ему это лишь, когда в бухгалтерии засиживались за полночь с годовым отчетом.
Когда надо было поделиться впечатлениями о кинокартине, то в первую очередь он говорил, хороша или нет была музыка. Может, хотел показать, что ее слышал, но, вероятно, был восприимчив к ней. Он не употреблял в разговоре музыкальных терминов, как это делают меломаны, думаю, что он и не знал всяких таких слов, просто говорил: „Музыка была прекрасная", или: „Вчера мне, Дима, музыка не понравилась".
Когда-то он ходил на оперетты. Может, в Сталинске-Кузнецке, а, может, в каком-то другом городе.
— Ты, Дима, слушал „Сильву"? По сути дела лучшая оперетта...
Иногда вспоминал довоенные фильмы:
— Почему-то сейчас нет кинокартин с Ильинским. Помнишь „Праздник святого Йоргена"? Отличная по сути дела комедия. Что ты сказал? Не видел?.. А „Закройщик из Торжка"?
„Закройщика из Торжка" я тоже не видел. Зато знал, что Николай Андреевич не смотрел „Огни большого города" и „Новые времена" с Чарли Чаплиным, он не видел „Белоснежку" Уолта Диснея, не видел ни „Тарзана", ни „Мудреца из страны Оз“, в которой непутевый Лев напоминал самого Николая Андреевича. Мы были из разных жизней, только ни его прошлой, ни прошлой моей уже не было.
— Знаешь, Дима, какая звучала вчера музыка? Штраус...
Погружен в темноту зал, и бледный рассеивающий луч рождает на куске полотна чью-то жизнь. То смешную, то трагическую, то всего-навсего детскую сказку. Но почему, когда смотришь эту сказку, у тебя на глазах слезы?
Николай Андреевич нуждался в собеседнике, в участии, но к нему относились иронически. Подтрунивали над „суммарными разницами", над тем, что он часто употреблял в разговоре свое „по сути дела", злословили, что мать отбирает у него деньги и не разрешает жениться.
То, что он холост, казалось особенно забавным.
— Николай Андреевич, почему вы не женитесь? — громко спрашивала бойкая Виктория.
Николай Андреевич краснел и делал вид, что не слышит.
— Ну, право! Сколько вокруг женщин. Хотите, найдем для вас невесту?
Николай Андреевич еще больше конфузился и как-то по-особому двумя выпрямленными пальцами продолжал усердно перекидывать костяшки стянутых проволокой конторских счет.
Накануне двадцать седьмой годовщины Октября в рыбозаводской конторе устроили угощение. Прежде ничего подобного не бывало, а тут то ли директор получил указание, то ли сам решил, что людям надо напомнить о празднике не только на торжественном заседании. Собрали по сколько-то рублей с человека, объявили, что каждый может привести с собой на праздничный вечер еще кого-нибудь одного, если тот внесет деньги. Я позвал Вовку, с которым мы два года назад вместе лежали в больнице. Он так же, как я, был ссыльнопоселенцем, бросив школу, работал, только у него была мать, а у меня никого.
Начальство отмечало праздник в кабинете директора, и в бухгалтерии тоже составили застеленные газетами столы. Странно — я забыл, какая была еда, запомнились лишь жестяные банки, в которые каждому было налито по сто пятьдесят граммов спирта. Раньше я не пробовал ничего спиртного, кроме причастия — разведенного водой церковного вина с золоченой ложечки на следующий день после исповеди. Помню его теплый аромат, пресный вкус просфоры, металлический запах креста, к которому торопливо прикладывался после таинства. Благовоние ладана и истекающих воском свечей, мерцание золота иконостаса, глядящие с плащаницы мученические глаза Христа. Переминающийся с ноги на ногу уставший от стояния в церкви мальчик в коротких до колен штанишках, в светлой рубашечке, у которой мама помогала по утрам застегивать верхнюю пуговку на тесном воротнике... Боже! Как давно это, как давно...
Темень за окнами, отражающие электрический свет жестяные банки, неразведенный спирт. Задохнувшись, я торопливо запил его водой, ожидая, что вот-вот должно что-то со мной произойти, но все оставалось таким же, ничего не происходило, кто-то что-то говорил, перекрывая шум застолья, грудной женский голос выкрикнул первые слова песни. И вдруг нахлынула, обволокла теплая волна, шум отдалился, вновь приблизился, распался на отдельные голоса, рядом возникло раскрасневшееся Вовкино лицо, я глянул на него, он — на меня, и мы стали смеяться. Беспричинно, неуемно, судорожно. Последний раз до того я смеялся в детстве, и хотя сейчас вокруг было столько печального что-то неизрасходованное за минувшие два с половиной тяжких года прорвалось наружу. Потом, уже немолодому, во время застолий мне не бывало весело, наоборот — грустно, но тогда, первый раз опьянев, я глупо смеялся. Глядел на Вовку, он смотрел на меня, и мы заходились в бессмысленном, облегчающем душу смехе.
Забылись разговоры за столом, не хочу их сейчас выдумывать, помню лишь — опять стали подтрунивать над Николаем Андреевичем. Отяжелевший, он сидел далеко от меня, впервые, как и все остальные, за войну выпив, впрочем, не знаю, пил ли когда-нибудь прежде. Может, и пил. Рядом с ним слезливо пригорюнилась высланная из-под Славгорода и работавшая в ссылке за доброго мужика, широкая в кости немка Катерина. Кто-то из женщин озорно крикнул — а вот, мол, и невеста для Николая Андреевича. Утирая ладонью слезы, Катерина вяло отмахивалась.
Я ушел домой одним из первых — мне стало плохо. Следующий день был выходной, а когда затем пришел на работу, узнал, что в тот вечер опьяневшая Катерина вскоре свалилась, Николай Андреевич заснул за столом, их не стали будить, уложили рядом на полу, постелив его пальто и катеринин ватник. Долго заставляли сонную Катерину обнять Николая Андреевича... Кабинет заперли на ключ, а ночью сторожиха услыхала, как кто-то колотит изнутри в запертую дверь. Стучал пробудившийся Николай Андреевич, стучал испуганно, требуя, чтобы его выпустили.
Впрочем, все это было потом, а тогда, в сорок третьем, хотя каждый день и приближал конец войны, жизнь не становилась легче, урезали паек, карточки на жиры не отоваривали, вместо крупы стали выдавать на месяц по полтора килограмма прелого гороха...
Третья военная зима на Васюгане выдалась лютой. По утрам в промерзших углах степанихиной избы выступал иней, намерзало за ночь в притворе, вода в кадке возле двери подергивалась ломающимся под ковшом хрустким ледком. Окна рыбзаводской бухгалтерии надолго покрылись изнутри мутным волнистым льдом, и дни были словно короткие сумерки между ночами.
— Николай Андреевич! — громко окликал Паша.
— А? — Николай Андреевич оглядывался, ища глазами окликнувшего.
— С репой поехали, — не подымая головы, вполголоса произносил Паша.
— Что? Я не слышу.
— С репой...
Николай Андреевич вопросительно смотрел на нас.
— Мороз сегодня! — кричал Паша.
Николай Андреевич краснел и утыкался в бумаги.
Обиженный судьбой, беззащитный, он становился мишенью, когда кому-то нужна была разрядка, когда хотелось отвлечься от контрольных журналов, несходившихся обороток.
— Николай Андреевич!
— А?
— Два.
Казалось смешно.
И я... Я тоже насмеялся над бедным Николаем Андреевичем. Соблюдая присущий документам, с которыми приходилось иметь дело, чиновничье-кан-целярский стиль, написал акт на списание Николая Андреевича. Составил дефектную ведомость, начислил амортизацию, процент износа всех его частей. Я изощрялся, как мог. Вероятно, мне, ощущавшему свою униженность, хотелось утвердиться в глазах других, показать и свое остроумие. Понимаю это только теперь.
Акт ходил по рукам, читая его, потешались.
А жизнь становилась тяжелей. Второй раз урезали хлебный паек — теперь я получал на день четыреста граммов, Николай Андреевич — четыреста себе и двести граммов на старушку-мать. Шестьсот граммов хлеба на двоих.
В выходные дни отдыхали редко, летом по воскресеньям корчевали за Васюганом горелые пни и копали канал из озера, заготовляли дрова, метали сено для рыбозаводских лошадей. Когда с низовья приходили паузки с солью, конторских посылали на выгрузку — до глубокой ночи поднимались мы по осклизлым сходням, спускались обратно в трюм, снова с наполненными мокрой солью ведрами гуськом тянулись на яр. Соленый пот разъедал глаза, подкашивались ноги, и наутро задубевшая одежда бывала покрыта белым соленым налетом.
А в начале той студеной зимы объявили, что весь ноябрь надо после работы по два часа трудиться на строительстве. Теперь с семи до девяти часов вечера на берегу при свете костров маячили фигуры приходивших шкурить бревна, подтаскивать к срубам слеги, сгребать щепу. Поначалу собирались все, но усиливались морозы, и людей на стройке появлялось все меньше...
В тот вечер, когда я, выхлебав в столовой тарелку супа с ошметками грибов и соленой воблы, пришел на стройку, работало всего двое — Николай Андреевич и болезненный плановик Алексеев. Подобрав возле сруба брошенную кем-то из работавших днем плотников скребалку, я взялся сдирать с бревна пристывшую сосновую кору, рядом, согнувшись, шкурил сутунок Николай Андреевич, и тесемки на опущенных ушах его облезлой шапки покачивались в лад его' движениям. Утоптанный снег, стылые лесины, колючие звезды на безжалостном небе — все источало жестокий холод. Пытаясь согреться, я работал изо всех сил, но мороз пробирал насквозь.
Скрипя на снегу, подошел с граблями Алексеев:
— Гляди-ка, нашего полку прибыло. — Приложил к лицу, согревая нос, рукавицу и задумчиво проговорил: — Кто бы сказал, сколько сейчас градусов?.. Тридцать будет?
Сказать никто не мог — термометра не было во всем райцентре. Сводок погоды по радио тоже не передавали, передавали сводки с фронта.
Я ожесточенно скреб бревно и чувствовал, как коченеют ноги в ботинках.
— Пошли к костру, — сказал Алексеев и закашлялся. — Николай Андреевич! Идите погрейтесь!
Николай Андреевич отпихнул ногой шелушащуюся ленту сосновой коры и, оставив скребалку, пошел вслед за нами. Сырые щепки в костре таяли, и белый дым нехотя подымался, бессильный перед зимней ночью.
— От брата письмо было? — крикнул Алексеев.
— А?
— Брат что пишет?
— В госпитале... Ногу ампутировали. Мать плачет.
Я уже знал, что у брата Николая Андреевича отняли ногу, мне он сказал об этом еще позавчера.
— Чего плакать... — Алексеев пошевелил граблями щепки, откуда-то снизу прорвался и угас язычок пламени. Дым заклубился пуще. — Теперь живой будет — с одной ногой можно... Дядька мой без обеих рук, вот это уже...
Постукивая ботинком о ботинок, я протянул к костру руки. Заслезились глаза от дыма, закружилась голова, и я бы упал, если б меня не подхватил Николай Андреевич.
— Дима, ты что?
Вместе с Алексеевым они подвели меня к бревну, и я опустился на неошкуренный комель.
Голова перестала кружиться, и снова я ощутил пробирающий насквозь мороз. Николай Андреевич, втянув в рукава руки, растерянно стоял возле меня.
— Айда по домам, — сказал Алексеев. — Чего мы трое наработаем?
— Пойдем, — неуверенно согласился Николай Андреевич. — Пошли, Дима, а то по сути дела тебе худо. У меня отогреешься, тогда к себе. Я близко живу, а тебе далеко.
— Прощевайте, — Алексеев мотнул головой. — До завтра.
Он подался прочь, и издалека опять донесся его кашель.
Мы с Николаем Андреевичем молча шли по неосвещенной улице. В редко стоявших вдоль дороги домах светились неяркие огоньки, жестко скрипели шаги.
Обмели голиком снег с обуви на ступеньках крыльца, вошли в сени. Нашарив в темноте дверную скобу, Николай Андреевич пропустил меня вперед и, чтобы не выстудить комнату, поспешно захлопнул за нами дверь. Прижимаясь к полу, белесым паром пополз и растворился в тепле уличный мороз. Ночная стынь осталась за обитой мешковиной дверью.
Приветливо светила пузатенькая керосиновая лампа, и, казалось, тепло в комнате исходит от ее развоенного сердечком огонька. Ссутулившаяся, с пучком седых волос на затылке, мать Николая Андреевича что-то штопала возле печки.
— Вот — Диму привел погреться. — Николай Андреевич озябшими пальцами расстегнул свое поношенное пальто. — Я тебе, мама, о нем рассказывал.
Желтый свет падал на столешницу, некрашенный пол, на занавеску над печкой; наверное, занавеска отгораживала закуток с кроватью, вторая кровать стояла напротив у стены и над ней был прибит коврик. Обхватив руками колени, с коврика печально глядела на темную гладь пруда сестрица Аленушка.
— Замерз? — Старушка отложила штопку и по тому, что спросила, не повысив голоса, я понял, что она обращается ко мне. — Клади, голубчик, рукавицы на плиту. Сюда, сюда, — с краешку на кирпичи. И разувайся быстрей... Коля! — крикнула она. — Пододвинь ему табуретку.
Я снял ботинки, отодрал пристывший к стельке носок и вытянул ноги к горячим кирпичам. От нестерпимой ломоты хотелось кричать.
— Поморозил?
— Пройдет... Это всегда так...
— Коля~то в валенках, а в ботинках, голубчик, разве можно?
— Ты, мама, чаю налей,— сказал Николай Андреевич, грея над печкой руки.
— Сейчас, сейчас...
Она взяла с полки две фаянсовые с темно-синим рисунком и позолоченными ободочками бог весть откуда и как сбереженные чашечки.
...Фруктовый чай со слабым привкусом сладости и горечи. Черные липкие плитки его еще несколько лет продавались в магазине и после войны. Чай цвета васюганской воды, речная вода цвета чая...
Боль проходила, ломило лишь большой обмороженный прошлой зимой палец.
— Дима-то ведь по сути дела ослаб. Вперед свой паек выбрал. — Николай Андреевич смущенно посмотрел на мать. — Дай ему, мама, кусочек.
— Ты же, Коля, тоже слабый, — сказала старушка, словно винясь. — Я понимаю... Но ты тоже...
— Он два дня без хлеба, мама.
— Хорошо, Коля.
С той же полки, где стояла посуда, она взяла из-под перевернутой эмалированной миски краюшку — граммов двести, бережно разрезала ее пополам и положила передо мной ломтик.
Коля, мама... Как трогательно они друг друга называли. Как стыдно было за тот дурацкий акт, который я сочинил.
— Ешь, голубчик.
Я не постыдился съесть кусочек хлеба, который они отняли от себя. Не мог удержаться. Отломил корочку, потом сгреб на ладонь крошки...
До сих пор из далекой темноты военной ночи светит мне тот огонек керосиновой лампы, помнится тот кусочек ржаного хлеба.
Последний раз мы виделись с Николаем Андреевичем в сорок седьмом. Я уже работал счетоводом колхоза, от райцентра жил без малого за двести километров — по тем временам не ближний свет, в Новый Васюган наезжал дважды в год — с отчетом да с приходно-расходной сметой. В сорок седьмом утверждать в райзо смету поехали мы с председателем в конце марта, когда, сбивая с бега лошадь, уже преступалась под копытами дорога, скатывалась в сбитые полозьями раскаты обрезавшегося зимника тяжелая кошева, и по реке сквозь выступила рыхлая наледь. На полпути к райцентру возле Желтого яра конь провалился под лед, еле его выручили, на постоялом обсушились, отогрелись и воротились домой.
Когда вскрылась река, первым пароходом поехал в райцентр я один. Остановился у Степанихи, полдня протолкался в самосадном дыму у столов райзовского начальства, а вечером пошел подышать речной прохладой. Еще обитаясь тут в войну, любил постоять вечерами на берегу, и в деревне, где жил теперь, тоже тянуло меня к реве. Разливаясь весенним половодьем, надолго затопляла она пойменный противоположный берег с окинувшимися зеленью, а затем белоснежным цветом черемухами, летом скатываясь в русло, обнажала усеянную по кромке мокрой трухой песчаную отмель, на которой, когда удлинились и холодали ночи, порхали, плотно сбившись в огромные кучи белые бабочки, и лениво набегающие волны смывали и вновь выносили на сырой песок тысячи их безжизненных крылышек.
Не было в тот край дорог, не летали туда самолеты, редко разносился по пустынной реке прерывистый стук буксирного или почтового катера, да раз в десять дней оглашал реку гудок колесного парохода. И рвалась, рвалась отсюда душа, знал, что не вернуть потерянного, утраченного, но манила куда-то водная гладь — таежная река, по которой привезли меня в эти края.
Теперь уже много лет проживший в городе, изредка прихожу к другой сибирской реке, гляжу на ее усеянный бутылочным стеклом, ржавыми консервными банками и обрывками полиэтилена берег, и вспоминается мне тот другой — чистый, омытый первозданной водой, мнится тихий шелест других волн, а потом ночами долго снятся следы чьих-то босых ног на мокром речном песке и, словно огромные трепещущиеся цветы, сбившиеся в кучи белые бабочки...
Николая Андреевича я увидел издали. Он стоял ко мне спиной у полого подымавшегося взвоза, но я узнал его нескладную фигуру, склоненную набок голову в довоенной, давно потерявшей первоначальный вид, расплюснутой кепке.
Я подошел к нему. Не замечая меня, он, понурившись, глядел за реку, где гребенчатая кромка леса подернулась вечерней дымкой, и взгляд его был отрешенным.
— Николай Андреевич! — окликнул я.
Толстовка на нем была новая, но словно сшитая навырост.
— A-а, Дима...
Я никогда не видел, чтобы он улыбался; когда бывал чему-нибудь рад, лишь вроде светлел лицом, становившимся по-детски простодушным. Но сейчас в его глазах была грусть.
Он протянул мне теплую ладонь:
— Приехал... Как живешь в деревне?
— Ничего, — крикнул я.
Два года как кончилась война, но жизнь оставалась трудной. Копейки на трудодни, налоги, поставки, займы. Работа, работа. И вольного хлеба еще не было.
— Вот с приходно-расходной сметой приехал.
— Ну, да, по сути дела... Колхоз-то большой?
— Двадцать девять дворов.
Мне показалось, что он не понял, вроде стал еще хуже слышать, чем прежде.
— С учета комендатуры тебя не сняли?
Я не ответил.
В сорок первом, когда нас привезли на Васюган, районный комендант заставил маму подписать бумагу о том, что мы сосланы на двадцать лет. И все же я надеялся — кончится война, может быть, отпустят, но все оставалось как прежде. Сосланных в тридцатых годах спецпереселенцев открепили, новый контингент — нет. Значит, отбывать еще четырнадцать лет...
Говорить об этом не хотелось.
Николай Андреевич тоже молчал. Наверное, не о чем было спрашивать. Плескалась внизу еще не присмиревшая после весеннего половодья река, по которой я когда-нибудь уеду.
— А как... — начал было я, вздумав спросить Николая Андреевича про старушку мать, но вдруг ощутил в его взгляде безысходное одиночество и такую тоску, что все понял.
И все же что-то мне хотелось ему сказать.
— В кино бываете? — крикнул я.
— А? — переспросил он.
— В кино, говорю, ходите?
— A-а... На днях ходил. По сути дела хороший фильм — „Серенада солнечной долины". Музыка прекрасная...
Помолчав, он повторил:
— Прекрасная.
Когда на следующий год я приехал в Новый Васюган, Николая Андреевича там не было - уехал не то к безногому брату, не то к сестре в Подмосковье.
Наверное, его уже давно нет в живых.
Славный мой, Николай Андреевич, прости меня.
Прости.
— Как мы устали ненавидеть!..
Как устали...
Из разговоров
— Хорошо живет тот, кто хорошо живет, — пошутил Одуванчик юмором из „Литературки“.
Он расцветал.
Но тут прошлась по небу Туча, закрыла собой старшего брата — Солнце, и Одуванчик сомкнул лепестки в тугой узел — до лучших времен.
Так посидел он за шторками и день, и два, заскучал и — от нечего делать — созрел, а потом рассыпался в пух и прах — разлетелся по белу свету парашютиками.
На закате женщина умирала.
Перед смертью она видела всех.
И еще ей вдруг показалось, что она съела большой спелый одуванчик.
Вся комната была в парашютиках, женщина пыталась избавиться от них, мучилась долго, но их становилось все больше.
В комнате, очень освещенной, она видела сестер и плачущую мать. В соседней комнате, женщина знала, сидели друзья. Она торопилась к ним выйти, но парашютики облепили ее, не давали дышать.
Казалось, этому не будет конца.
Женщина боролась долго, но ее одолевали белые парашютики. Наконец, они одолели ее.
Те, кто был в комнате умирающей, видели ее синеющее от удушья лицо и закрытые глаза.
Самые легкие сумерки наполняли комнату.
Где-то за окном, на улице, гремел май.
Тишина комнаты нарушалась только хрипом умирающей.
Потом стало совсем тихо... Люди назвали эту тишину по-латыни.
Они не знали, что женщину с почерневшим лицом одолел спелый скучающий одуванчик.
Не любила Галка эту современную драму, не любила. Ну, вот что это такое? — „Взгляд у него был вялый. Он скользнул по ней лениво — так собака спросонок, бывает, лизнет пустой воздух или собственную лапу...“ Какая странная ремарка! Какой вообще странный герой с этим вялым взглядом...
Но в следующее мгновенье Галка уже отвлеклась от дурацкого героя из новой пьесы, потому что ее собственный взгляд скользнул по фотографии брата на полке — брат, совсем еще мальчик, стоял в бушлате и шапке, курил, а глаза были такие беспомощные... „Господи, спаси его... Дай ему счастливую судьбу, Господи... Пусть он вернется живой... Сколько крови, сколько крови!.. И уже на своей земле... Господи, верни его домой живого... Я ничего не прошу для себя, давно не прошу ничего... Господи, спаси его...“
Подушка стала мокрой по обе стороны Галкиного лица, слезы катились и катились градом по щекам. Такое с нею теперь бывало часто, она не удивилась этому, а долго еще горевала — о брате-солдатике, о жестокости, о бессмысленности жизни... Потом попыталась остановить себя. „Сегодня нельзя раскисать, надо успокоиться. Надо двигаться, вставать — надо успокоиться. .. Сегодня такой день — дел много, много дел... первая читка... надо себя показать...“ Галка шептала, уговаривала — то себя, то Господа-бога, а подушка все мокрела от слез...
Вдруг опять всплыла нелепая ремарка: „Он скользнул по ней лениво — так собака спросонок, бывает...“ Черт возьми, в кои веки ей повезло, досталась роль, большая работа... Но лучше бы из классики. Так нет же, в первый раз — и такая нескладная женщина... Любовница... неизвестно, какая из нее любовница... да и он — этот странный тип с вялым взглядом... Маловероятно, чтобы он вообще захотел иметь любовницу... тут автор что-то напутал... И женщина — за что она должна его любить? Как это все совершенно неубедительно, не за что ухватиться, никакой судьбы, никакого характера... только что-то внешнее... поверхностнее... Впрочем, хорошо — хоть есть такая роль, есть работа. Хватит лежать и рассуждать: Надо подниматься и работать.
Да, надо было, наконец, вставать.
.. .Бог знает, из чего приходит иногда волнение — удивительно приходит. Стоит встать, подвигаться, взяться за мытье полов, услышать голос соседей в коридоре — и вот уже вся напряглась, жесты стали к месту, будто осмыслены были наперед, еще с вечера, и глаза не просто смотрят — они ощущаются ею самою на лице, словно в них своя температура — отдельная от остального тела, своя мысль или уже и жизнь своя, отличная от Галкиной жизни... Впрочем, еще минута-другая — и Галка подчинится своим собственным глазам, своим собственным жестам и в этом новом состоянии, подумав вновь о герое пьесы, приблизит его к себе, впустит в комнату, скользнет по нему взглядом, вся охваченная волнением, и поймет, что его вялый взгляд — нарочитый, но это последняя его попытка устоять перед нею — он уже весь в ее власти...
Перед выходом на улицу Галка взглянула на термометр за окном (утреннюю сводку погоды по радио она всегда просыпала) — этот термометр достался ей в наследство от прежних жильцов комнаты, он был не всегда точен, но лучше так, чем ничего.
Сейчас выпадало шесть градусов мороза — скоро потечет с крыш. Значит, шапку можно не надевать: от общежития до театра два шага. Галка распустила волосы — так она эффектнее выглядит: с мягкими волнами волос на плечах, в одной шубейке, доставшейся ей, между прочим, тоже в наследство, кажется, еще от прабабушки.
Шубейка к старости стала совсем беспомощной и требовала постоянной заботы. Отлетали пуговицы, протиралась подкладка, нежные беличьи шкурки оголились и рвались сами по себе. Галка долго изловчалась, чтобы латать эти дыры. Но пришла, к счастью, мода на короткие шубки, Галка отрезала полы, и теперь у нее был материал на заплаты — прямо не шубейка, а сплошная аппликация. Но она была Галке к лицу — утешало хоть это. Да и другой не предвиделось — за что было покупать?.. „Купить не представлялось возможным. ..“
Вчера она играла функционерку — инспектора по работе с подростками. Обычно Галке доставались горничные да старухи, но тут пришлось играть молодую современную стерву, в пиджаке, за письменным столом; стерва изъяснялась черт знает на каком наречье. Галке была омерзительна эта роль — тупая и неподвижная, но функционерка обогатила ее лексикон новыми выражениями. „Не представлялось возможным" — одно из них.
Не любила Галка современную драматургию. То ли дело классика! Как в ней все просто, глубоко, по-настоящему! Например:
Фамусов:
Ой, зелье, баловница.
Лиза:
Вы баловник, к лицу ль вам эти лица!
Фамусов:
Скромна, а ничего кроме
Проказ и ветру на уме.
Лиза:
Пустите, ветреники сами,
Опомнитесь, вы старики...
Или:
Наталка: Бога бійтесь, пане виборний! Мені страшно i подумати, чтоб такий пан — письменний, розумний i поважний — хотів на мені женитись. Скажіть мені перше, для чого люди женяться?
Виборний: Для чого? Для чого?.. а ти буцім не знаеш?
Наталка: Мені здаеться, для того, щоб завести хозяйство i сімейство; щоб жити люб’язно i дружно; бути вірними до смерті i помогати одно другому...
Ладно еще, что главреж тоже любит классику. Правда, он не ставит „Горе от ума“ — слишком серьезно для провинции, и не ставит „Наталку-Полтавку" — это уж слишком несерьезно. Но и „Доходное место" шло у них, и „Бесприданница" — она, кстати, пользовалась как раз сейчас особенным успехом.
Карандышева играл Зотов. По этому случаю он совсем, было, бросил пить и клянчить у соседей трешки. Для Карандышева он был в самый раз: длинный, тощий, бледный — почти землистого цвета... Настоящая несчастная любовь и бывает вот такая.
Все шло хорошо. Все в общем-то радовались трезвости Зотова и приличному спектаклю. Но однажды Карандышев Ларису не убил. Что-то случилось с его револьвером — он попыхтел и не выстрелил.
Лариса постояла, постояла спиной к зрительному залу, поджидая выстрела и готовясь умирать, да так тихонько и ушла за кулисы. Живая. А Карандышев еще какое-то время бесновался на сцене, продолжая изображать убийцу. Обычная театральная накладка — чего не бывает! Так именно это все и восприняли — без ненужных драм. Но Зотов не выдержал: сорвался, запил. Совсем не переносит мужик никаких стрессов.
Зотовский очередной запой касался непосредственно и Галки. В театральном общежитии она была ближайшей соседкой Зотова, к ней он чаще всего и заглядывал: то за чайной заваркой, то перехватить деньжат.
Ну, о Зотове пока хватит, потом, может, еще сподобится вспомнить.
Так вот, Галка любила классическую драму. А еще — Стейнбека. Она хотела бы сыграть всех его героинь. Смешно, конечно. Смешно хотеть такое, его у нас и не инсценируют вообще. Но она все равно часто думала о его героях и героинях, с юных лет, считай, когда еще и актрисой не собиралась становиться.
Актеры ведь одни — от жизни, другие — от литературы. Вот Борис Набуров был у них в театре от жизни. Заслуженный-перезаслуженный, он сам себе придумывал костюмы и грим — вплоть до последней пуговицы, до последнего штриха. И брал все это, чудак, прямо с улицы, пока шел из дома в театр. Один день смотрит только на носы встречных прохожих, в другой раз — только на их брови или только на те же пуговицы пальто. Вот так все и высматривает, и запоминает. Наверное, Борис Иванович никогда и не мыслил литературными образами. А Галка, можно сказать, и в театральное училище подалась из любви к чтению, да и сейчас, лишенная настоящего жизненного опыта, была актрисой от литературы.
Потому она так часто и занималась беспочвенными размышлениями о книжных героях, особенно в утренние часы, когда валялась в постели в сонном еще общежитии. Почему, например, герои американских книг, размышляла она, такие вроде разные, остаются цельными, что ли, в своем мире — каждый в своем мире? Несут свое собственное постоянство... Как и их американские городишки... каждый с какими-то своими — хорошими или плохими, но своими твердыми традициями... Галке в такие минуты хотелось попасть в какой-нибудь маленький городок со своими традициями, где все всех знают... Ей вдруг становилось тошно в большом, промышленном, очень провинциальном городе, таком же, как все наши большие, промышленные, провинциальные города — и в жизни, и в книгах, и в кино. В самом деле, думала она теперь уже о наших книгах, отстраняясь от американских романов, в самом деле, герои и города все одинаковые, трудно бывает даже понять, где происходят события — в Запорожье или в Нижнем Тагиле... Одинаковые герои, производственные конфликты, диалоги... Ну, деревья, может, немножко разные растут на улицах, названия там какие-нибудь разные... дребедень... А часто и названия схожи — улиц, предприятий... Ничего решительно и навсегда запоминающегося — запоминающегося как колорит, как единственный, принадлежащий городу характер, а значит, и характер людей... Даже имена героев одинаковые: никто не додумается назвать положительного героя — рабочего человека — Альбертом, например, обязательно назовут Сергеем или там Дмитрием...
Все это, как теперь было принято, Галка связывала с политикой. Десятилетиями гуляли одни и те же заданные сюжеты — разрешенные сюжеты, разрешенная расстановка сил, и не только в романах, впрочем. У нас и жизнь была такая же: разрешенная сверху, со своими допусками, с четкой расстановкой сил, а вернее — кресел. И жизнь наших городов в действительности, а не только в литературе, лишена была всякой индивидуальности, характерности, потому что эта жизнь постоянно подстраивалась под лозунги текущего момента, а не под естественный, пусть даже прагматический, примитивный смысл. Лозунги нередко были противоречивы — даже на короткой Галкиной памяти: вчера утверждали одно, сегодня — резко противоположное. Издерганная жизнь, одинаково издерганная у всех — от министра до рабочего. И всюду — по всей стране. Потому что лозунги-то выбрасывались в едином махе, враз и повсеместно — иногда в одну ночь.
Ну, пожалуй, о политике тоже пока хватит, эта тема, в отличие от темы Зотова, звучать здесь почти не будет. Ни к чему она. Как, собственно, и размышления, и мечтания Галки о большой литературе и о ее замечательных женских образах. Они не имели никакого отношения к Галке и к ее театральной биографии. Какую бы вещь ни ставили в их театре — классическую или современную, хорошую или так себе, Галке все одно выпадали маленькие роли. Не разбежишься. Но, тем не менее, перейдем к театру.
Не каждого здесь постигает звездная судьба. Не каждая актриса блещет красотой, одарена талантом или чем там еще, чтобы получить роль героини, утвердиться в этом качестве на многие лета, вплоть до самой старости, и уж потом — окончательно постарев, уступить свое место молодой, красивой, талантливой — сопернице? наперснице? наследнице? сменщице? — кто его знает. Главное, чтобы, уступая свое место под солнцем, пережить публично трагедию возраста. В этом весь смак момента. Этот час в театре, когда звезда-героиня переходит на возрастные роли, вызывает много толков: в прессе и за кулисами. И проходит он, конечно, довольно драматично для всей труппы. Галка, хоть ей было далеко еще до рокового возраста, знала, что в ее творческой судьбе такой драмы не случится: она и теперь частенько играла старух. Понятно, что от этого Галка не блистала на сцене, а значит — ив жизни. В нее зрители не влюблялись, цветов ей не дарили, и репортеры не интересовались ее творческими планами. Что касается зарплаты, то и тут нельзя обойтись без проклятой частицы „не“ — зарплата была небольшая, как и у всех молодых актеров, без всяких там категорий и званий.
Уже упоминалось, что Галка обитала в театральном общежитии. Это был большой дом на углу двух главных улиц областного центра. И вот третий этаж этого дома был отдан под актерское общежитие, а два первых этажа занимал магазин „Детский мир" Театр был близко — стоял на верхотуре, как на макушке, города, в ухоженном скверике, видный отовсюду, обдуваемый со всех сторон ветрами — красивое, массивное здание постройки пятидесятых годов, почти старинное для молодого областного города.
Галка работала здесь уже пятый год, после столичного театрального училища. В училище она попала в свое время без всякого знакомства и блата, благодаря исключительно природным данным: красивому голосу, приятному лицу и умению естественно держаться в любой ситуации.
— Природная девочка, — говорил о ней один ее преподаватель. — Но без шика, — добавлял обязательно.
Да, шика в ней не было. Ни в жизни, ни на сцене. Потому ее фамилию можно было найти лишь в самом конце программки, а в рецензиях она и вовсе не встречалась. Это легко объяснить: кого нынче удивишь хорошим голосом, приятным лицом и естественными манерами? В искусстве нужен шик, если его нет — рассчитывать на звездную судьбу не приходится. Галка и не рассчитывала. Она сразу поняла, как сложатся ее дела в театре, поняла это без драматизации положения и спокойно работала над своими маленькими ролями. Денег решительно не хватало, она нашла „левую" работу: вела драмкружок в одной обычной, далеко не престижной школе. Престижные, как правило, не занимаются драмкружками, а организуют физико-математические олимпиады, рок-фестивали и другие столь же впечатляющие мероприятия. А ее обычная сорок вторая школа по старинке жила хорошим хором и драмкружком, где ставились, тоже традиционные — „Снежная королева" и „Борис Годунов".
Галкино бытие было бесхитростным и безынтрижным, насколько это вообще возможно в театре. Хотя и не очень все же простым по своей сути: попробуй-ка в наше время прожить на сто пятнадцать рублей в месяц, прилично одеваться, питаться так,- чтобы не толстеть, но и не зеленеть от недоедания, покупать модную косметику, и вообще держаться таким макаром, будто твоя цена не сто пятнадцать рэ в месяц, а хотя бы сто пятьдесят.
В быту Галка была без всяких фокусов — своя в доску, и в ее угловую комнату с двумя окнами на две главные улицы города часто заглядывали поздним вечером жильцы общежития — поболтать. В другое время заглядывать сюда было несподручно; во-первых, некогда: по утрам все спали, потом репетировали, потом готовились к вечернему спектаклю, потом шел спектакль. Во-вторых, поздний вечер был удобен для разговоров, потому что днем в этой комнате „не представлялось возможным" из-за гула двух центральных улиц и криков толпы у магазина „Детский мир".
Театральные звезды, разумеется, не жили в общежитии, они своевременно получали отдельные квартиры, впрочем, далеко не шикарные. В общежитии обитал молодой, неженатый (и женатый) народ, или совсем уже постаревшие, но одинокие люди театра, или случайные, временные типы, исчезающие, как правило, отсюда с громкими историями. То есть обстановка здесь была не очень пуританская, со своим специфическим ночным ритмом, со своими драмами и амбициями и с неизменной нищетой. Но была в этой среде и несомненная изолированность от всего остального мира — вероятно, в силу именно специфического ночного бдения, что придавало всему этому быту привкус богемности.
Личная жизнь Галки тоже была, на удивление, проста: никакая. Правда, за Галкой уже закрепилась репутация женщины, разбивающей семьи, хотя никаких семей она не разбивала, только один ее случайный поклонник и ушел от жены, да и то не к Галке, а совсем к другой женщине. Репутация, возможно, покреплялась тем, что в Галкину комнату захаживали молодые мужья — отвести душу, сбегая от упреков своих молодых жен-актрис, от вечных упреков в вечном безденежье. Но Галкины посиделки с молодыми чужими мужьями кончались обычно тем, что вслед за мужьями приходили и молодые жены, посиделки затягивались и разговоры ввинчивались в самую высоту страстей, в том числе и политических, как теперь стало привычно. А может быть, здесь потому и говорили о политике, что только она, собственно, и могла обещать повышение зарплаты? Иногда страсти, наоборот, опускались в самые низы бытовых перебранок, к перемыванию косточек режиссерам и театральным „старикам", и, обязательно, — актрисам звездной судьбы. Но ближе к рассвету разговоры затухали, иссякали, компании расползались — всяк в свой угол, подрыхнуть до обеда.
Репутация, раз сложившаяся, все держалась и уже не огорчала Галку. Даже, возможно, немного добавляла ей недостающего шика. В конце концов, у каждого своя репутация. Вот о Маринке, Галкиной подружке, говорили как о женщине, которую всегда бьют, даже самые рафинированные кавалеры, а о вертлявой Стелле — что ее всегда насилуют. Было ли так на самом деле — никого уже не интересовало: репутация держалась стойко, родившись неизвестно от чего.
Только однажды за это время в театре у Галки наметился было серьезный роман с немолодым и талантливым актером, Владиславом Михайловичем Левицким, но потом она узнала, что жена Владислава Михайловича несколько лет назад покончила с собой, выбросившись из окна. Галка сильно испугалась чего-то в той давней трагедии — чего-то мистического, и прервала начинавшуюся любовь.
Космачев входил в ее сознание постепенно. Она не сразу заметила его, хотя, как все говорили, он давно был своим человеком в театре.
Как-то на сдаче спектакля, отыграв свою старуху-гадалку в первом действии, Галка разгримировалась и села рядом с Маринкой в полупустом темном зале, посмотреть только что приехавшую к ним в труппу новую сверхзвезду. Сверхзвезда Галке не очень понравилась высоким холодным голосом, на который она нажимала безмерно и бесчувственно. Когда зажегся свет и начался обмен мнениями (у молодых актеров его, конечно, не спрашивали), незнакомый мужчина сказал почти то же, что чувствовала сама Галка, когда с раздражением слушала верещание сверхзвезды. Незнакомец же говорил корректно, почти утешительно, но точно: о пережиме, о дисгармонии — много разумных слов. Главреж не согласился с говорившим, а Галка шепотом спросила у Маринки:
— Это кто?
— Да один... Космачев... — как-то нехотя ответила Маринка. — Театрал... ездит из глубинки... Иногда печатает на нас рецензии...
— Неплохо сказал о красавице, да?
— Да-а... — так же нехотя протянула Маринка. — Он и пишет неплохо. Да ты что — его не знаешь?
— Впервые вижу, — удивилась Галка.
— Ну, ты даешь! — тоже удивилась Маринка. — Он сто раз бывал. И в общаге бывает. У Зотова. Ночует у него;
Потом прошло несколько месяцев, почти весь сезон, и Галка встречала Космачева три-четыре раза в театре, а однажды столкнулась с ним у входа в общежитие — он поздоровался с нею и посторонился, давая ей пройти, а она почему-то вспомнила Маринкины слова: „Бывает у Зотова... Ночует у него..
Зотов их и познакомил. Она торопилась после утренней репетиции в школу, в драмкружок, натягивала в гардеробе сапоги, забившись в угол у вешалок, а Зотов курил возле вахтера, вместе с этим Космачевым. Увидев, кай Галка мучается с „молнией" на сапоге, Зотов подскочил, стал на одно колено перед нею и помог застегнуть замок. Иногда этот алкаш бывал ужасно любезным, особенно перед тем, как попросить в долг.
На этот раз он не стал клянчить деньги, а, обдавая Галку запахом перегара, взял ее под руку и подвел к своему приятелю.
— Галочка, деточка, позволь представить тебе... мой старинный друг и земляк... вообрази, родная, мы с ним вместе учились... Бог мой... еще в начальной школе...
— Космачев, — сказал Космачев, держа Галкину руку в своей, не пожимая, не целуя, без всякой театральности, но как-то многозначительно, — Константин Дмитриевич, — добавил он, не выпуская руку, даже беря ее в обе свои ладони. — Сознаюсь, Зотов давно обещал познакомить меня с вами, — еще раз добавил он, уже когда Галка назвала себя.
— Да, Галочка, правда, он давно пристает, — подтвердил Зотов. — Я даже собирался привести своего друга к тебе пить чай.
— Ну, приходите, — вынуждена была сказать Галка, все-таки смущаясь в душе от такого затянувшегося лежания руки в ладонях незнакомого Космачева. Но внешне она ничем не выдала своего смущения, ведь она умела держаться естественно не только на сцене, в реальной жизни тоже. — Приходите. — И даже уютно склонила при этом слове головку к плечу, рассматривая лицо Космачева: хорошие, пожилые глаза, полуседую бороду и кудрявые виски. — Приходите сегодня, вечером я как раз свободна.
— Как жаль, — сказал Космачев грустно. — Но я сейчас уезжаю. Домой.
— Домой — это куда?
— В город К., — Космачев улыбнулся. — Туда, где живут сталевары и доменщики.
— А вы? — спросила Галка скорее из вежливости, она уже опаздывала в школу, к ребятам, и думала об этом. — Вы — тоже?
— Нет, он из гнилых интеллигентов, знаете, из недобитых, — сказал развязно Зотов, видимо, похмелившийся не так давно. — Ты, Галочка, будь с ним поласковее, он о тебе статейку тиснет, если будешь ласковая.
— Ну, я тороплюсь, — сказала Галка, полностью игнорируя хамское бормотанье Зотова. — До свидания, Константин Дмитриевич. Мое приглашение остается в силе.
И Космачев воспользовался им.
Они посидели втроем у Галки в тот вечер. Зотов был трезв, степенен, хорошо говорил о театре, весело вспоминал их с Космачевым общее детство, он был прямо душой скромного застолья, украшенного пестрыми тюльпанами, которые подарил Галке Космачев, и услащенного дефицитным зефиром в шоколаде. Потом Зотова кто-то куда-то позвал, а Галка с Космачевым пошли прогуляться по уже весеннему центру: сырому, остуженному, но все равно как будто новому.
После этой встречи Галка не спала ночью. У нее начались несколько необычные, беспокойные дни. Кто-то далекий и манящий витал над нею, говорил странно, почти плаксиво:
— Ах, Галина Николаевна, ах! Что ж это вы? Я так хотел вас видеть...
Галка удивлялась, но не гнала эти манящие виденья.
Однажды она пережила даже настоящее женское волнение по этому поводу. Оно родилось внезапно при каком-то беглом воспоминании о Космачеве — будто по сердцу пошла трещина: так случается, когда прикоснешься к чему-то утраченному, дорогому. И трат-то в ее жизни особых не было, но жил в душе опыт театра, траты чужих судеб — даже и несыгранных ролей, но все равно прочувствованных ею когда-то, будто прожитых в самом деле. Удивительно было, что сейчас все связывалось с Космачевым — без всякой видимой причины... Удивительно. Но Галка тому уже не удивилась.
Она ждала Космачева, а он не появлялся. Зато приходил Зотов, спившийся театральный герой, теперь характерный недоумок, просил денег или пел под гитару — всегда одно и то же:
— Старинный бабий романсик, в вашу честь, Галочка...
Она слушала и тосковала. Тосковала и задерживала Зотова подольше: он был связан с Космачевым и оттого был ей приятен — своей отзвучавшей молодостью, пропитой красотой, этим бабьим романсиком, в котором все совпадало с Галкиным настроением:
Луна всходила. За окном
Столпов сиянье.
А у тебя, в твоей дали,
Садилось солнце.
И я представить не могла,
О чем ты думал,
Не видя глаз твоих давно,
Не слыша голоса.
Свеча горела. А в углу
Шептал приемник.
Он чьи-то речи бормотал,
Он плакал скрипкой
О том, что благо велико,
Да смертны люди,
И расстоянья далеки
На белом свете.
Луна сияла. То был знак
Других событий,
Других печалей и судеб,
От нас сокрытых.
Свеча горела и дымком
В лицо дышала.
О том, что смертные мы все,
Напоминала.
Зотов пел высокомерно, почти надменно произносил слова про сокрытые от нас судьбы, превращаясь на глазах в прежнего героя-любовника, фаворита и грозу молоденьких актрис — в далекие, былые годы; но вдруг надламывался, обмякал, и от ледяного, сатанинского высокомерия одним шагом вступал в полутьму комнаты, навстречу свечному духу и печальному напоминанию. Галка отдавала Зотову последнюю пятерку, провожала его до двери, и с утра — до самой зарплаты — садилась на макаронную диету.
Неизвестно чего ждала Галка. Ждала телеграммы: „Скучаю. Хочу видеть,./* Ждала звонка: „Я приехал...“ Ждала каких-то ясностей, или изменений, или Бог знает чего. Особенно худо становилось по вечерам, когда не занята была в спектакле. Пробовала бродить по городу, шла в парк. Но и на людях было плохо, и плохо — среди пейзажей,, а больше всего давило общежитие, тихий вечерний коридор, тишина под окнами, у магазина. Давила эта тишина и эта неизвестность: запомнил ли? Вспоминает ли? Увидимся ли?..
Много сил уходило на ожидание, на тоску, на любовь. Оттого и радовалась приходу даже Зотова. Оттого и жалела себя. Потом как бы одумывалась и ругала: дурочка, жалеть не о чем, ведь на любовь уходят силы! На любовь!
Она уже думала о любви! Хотя только и было, что чаепитие, тюльпаны да прогулка по городу...
Чтобы отвлечься, хваталась то за одно, то за другое. Вдруг испекла пирог... вдруг устроила генеральную уборку...
— Э, да вы женщиной становитесь, Галочка... — говорил Зотов, поедая пирог в чисто вылизанной ее комнате.
А то все замирало в ней, она впадала в неподвижность. Все застывало, как воск, внутри — бесцветно и ненадежно было внутри...
Вдруг Космачев появился опять. И стал ездить.
По мере того, как теплел, зеленел город день ото дня, учащались и визиты Космачева. Теперь он не ночевал у Зотова, а останавливался в гостинице и сразу же по телефону разыскивал Галку. Дежурная стучала в ее дверь и говорила:
— Галочка, вас приятный мужской голос...
И Галка знала, что это — Космачев.
Она уже была увлечена им. Правда, ее смущали — чисто теоретически — его частые наезды.
— Вы что — безработный? — спрашивала она, хотя знала, что он преподает в своем городе К., в металлургическом институте какую-то сложную техническую науку.
Сама-то Галка в эти весенние дни была занята по горло: в связи с посевной кампанией участились выезды театра в села — с шефскими спектаклями. Конечно, ездили туда не звезды сцены с высокими холодными голосами и жаркими возможностями. В тесную „Кубань", вперемешку с декорациями и костюмами, набивалась театральная незнаменитая молодежь.
Именно в силу своей загруженности Галка спрашивала у Космачева:
— Вы что — безработный?
А вовсе не потому, что хотела выпытать что-то о его жизни в городе К.
— Представьте себе — почти безработный, — смеялся Космачев в свою полуседую бороду. — Я вычитал все свои часы и теперь свободен до осени.
Практически же Галка очень радовалась его приездам. Но боялась влюбиться в него. И влюблялась. И влюбилась.
Главреж сразу заметил это, потому что ее природные данные изменили свою природу: стал нервным, почти крикливым голос, всего лишь приятное лицо ее казалось очаровательным и очарованным, а умение естественно держаться в любой обстановке сменилось полным невладением собой. Однажды она даже разрыдалась, некстати, на репетиции, сама не зная отчего. Да, ей надо было сказать обычную фразу из обычной маленькой роли:
— Ах, Боже мой, какая вы счастливая, душечка!..
Но она успела сказать только:
— Ах, Боже мой... — побледнела и зарыдала.
На репетициях, в актерской среде — эмоциональной, неуравновешенной — всякое случается. Никто особенно и внимания не обратил на эту некоторую истерику Галки — мало ли что, так пошла роль! — а главрежу это даже понравилось.
— У вас, Галочка, появилось что-то новенькое, — подбадривающе сказал он и щелкнул пальцами при слове „новенькое". — Надо нам с вами будет подумать о следующем сезоне... надо вас занять... У меня уже есть кое-какие планы... Сразу после гастролей... я возьмусь за вас... — и положил руку на Галкино плечо.
Уже наступало лето, театр готовился к гастролям. Все можно было отложить на следующий сезон, до осени, все — только не любовь. Любовь разгоралась вслед за летом.
Космачев досматривал спектакли — подряд, где хоть на пару минут была занята Галка. Он очень внимательно смотрел эти спектакли и делал толковые замечания. Галка доверяла Космачеву, прислушивалась к каждому его совету, каких бы мелочей он ни касался: где-то чуть мягче подать реплику, где-то по-другому пройтись по сцене, кое-что изменить в костюме.
Главреж никогда не снисходил до таких мелочных советов в отношении третьесортных исполнительниц — он всецело занимался звездами. Потому замечания Космачева были для Галки и неожиданными, и полезными. На сцене ведь не бывает мелочей, это она усвоила давно, еще в училище, но сейчас, слушая Космачева, огорчалась: как много растеряла за эти годы в театре! Надо бы приобретать, а она растеряла! Так что внимание Космачева в этом плане было ей очень даже кстати. Она почувствовала: зрители стали замечать ее на сцене — ее маленькие роли в спектаклях! Однажды она сказала об этом Космачеву:
— Я вдруг ощутила, что на меня смотрят и меня слышат. Это так, оказывается, приятно! И странно. Никогда не чувствовала этого раньше! Всегда было холодно на сцене, и не только от волнения. Всегда дрожала. Я и сейчас волнуюсь, но мне тепло. Как будто из зала тепло идет. Мне хочется любить зал, весь, целиком. И каждого сидящего в отдельности. Высоко говорю? Высокопарно? Вы не смеетесь? Ну, скажу проще: я стала чувствовать симпатии зала.
— Еще бы! — сказал Космачев. — Это не удивительно. У вас образцовая игра. Образцовые маленькие роли. Пора о вас написать.
Однажды он поцеловал ее. Сладкий, томительный, долгожданный поцелуй! Он так много менял в их отношениях! Они перешли на „ты", хотя она не решалась все-таки называть его по имени, даже когда они перешли на „ты“, ей было проще окликать этого пожилого, любимого ею человека по фамилии. Звучало чуть-чуть иронично, хотя она очень старалась, чтобы звучало тепло, восторженно:
— Космачев!
— Космачев! — говорила она, дыша его теплотой, прижимаясь к нему, заглядывая в его глаза. — Я так боюсь гастролей! Я все завалю, если тебя не будет в зале!
— Я приеду, — обещал он в ответ, целуя ее глаза, будто вбирал, забирал, уносил в себе этот ждущий, зовущий, просящий взгляд. — Я приеду обязательно. Ничего не изменится, не бойся. Я буду в зале.
Это было так реально, в самом деле. Театр гастролировал недалеко, в соседней области, туда ходили поезда и автобусы, летали самолеты, а у Космачева был долгий преподавательский отпуск.
Она никогда не расспрашивала своего любимого о его жизни, а ее жизнь вся была на виду, проходила у него на глазах, говорить о ней, в общем-то, было нечего. Поэтому они обычно обсуждали проблемы театра, говорили об искусстве, иногда Космачев читал ей свои стихи. Стихи интеллигентного Космачева были нервные, порывистые, они будоражили Галку, доводили ее до слез, а слезы трогали Космачева. Потому сцены с его стихами всегда кончались особой, нежностью и взаимопониманием.
— Но молодое море бродит, и скалы смуглые вразлет... Последний парусник уходит и пассажиров не берет... — трагическим голосом читал Космачев, и Галка догадывалась, что он гордится этой бескомпромиссностью — последнего ли парусника, своею ли... И резкость к другим, не таким, как он сам, и трагизм, и безнадежность, и буйство — все ощущалось Галкой, передавалось ей, она начинала бояться за Космачева, будто его окружали сплошные опасности, там, в неведомой, хоть и недалекой его дали, в которой он жил без нее, без Галки, — в неизвестной ей будничной его домашней жизни, ибо сюда, к театру, он приезжал всегда, как на праздник. Он не говорил Галке об этом, но она чувствовала. Эта приподнятость его речей, конфеты и цветы, цветы и реверансы, сияние в глазах — о, она знала уже толк в сияющих вдохновением глазах!.. Не всегда, далеко не всегда они сияли у людей, даже очень талантливых. Все это говорило о том, что Космачев приезжал к ней приподняться над тусклым, хоть и неведомым ей бытом, неизбежно тусклым, каким он бывает у всех людей, даже очень энергичных и талантливых.
Стихи Космачева иногда напоминали Галке поэзию Владимира Лугов-ского, в них тоже бился ветер, звали дороги, и были они опасны и тревожны. Но Луговской считался уже хрестоматийным, отделанным временем, другой эпохой, а Космачев был рядом, она любила его. Опасности, живущие в его стихах, угрожали ему непосредственно, тревога отзывалась в ней болью, Галка, ничего толком не зная о нем, проживала эту неизвестную ей жизнь с такой горечью! И любила его за это еще больше.
Ее бурная реакция на его стихи вдохновляла Космачева, он стал чаще читать их ей.
— Думал, никогда уже не смогу писать... все так угасло, ушло... Ты вдохнула в меня новое чувство жизни, — высоко признавался он Галке.
Галка немножко гордилась собой: вот она какая сильная, настоящая, умеет вдохнуть в любимого стихи!
Их „хорошо" вместе было постоянным, или почти постоянным. Обычно они встречались в театре — каждый раз после недолгой разлуки, которая все равно томила Галку! Он заходил в театр запросто, через служебный вход, будучи здесь своим человеком! И в общежитии его не задерживали на вахте. Потом они гуляли по городу, ужинали где-нибудь в ресторане или кафе — ужинали скромно, без излишеств: Галка, испытывая вечное безденежье, не любила толкать на траты и других.
Чаще всего они ужинали в ресторане гостиницы, где Космачев останавливался, перестав ночевать у Зотова. В этом ресторане позже, чем в других, начинал греметь оркестр, и значит, они могли дольше говорить и слышать друг друга. Но иногда им тоже хотелось музыки — самой дурацкой, неистовой — всего этого грохота и дешевых слов:
Не сыпь мне соль на рану,
Не говори навзрыд,
Не сыпь мне соль на рану —
Она еще болит...
Под такую музыку они танцевали — когда им этого хотелось. Галке и нравилось, что Космачев пляшет по-современному, — пожилой, бородатый интеллигент с седыми кудрями на висках не уступал в своем безумии молоденьким патлатым парням; но и жаль было, что они не танцевали с ним по-старинному, прижавшись друг к другу, летя по залу в едином прекрасном порыве...
Впрочем, в этих современных плясках была своя пьянящая, дразнящая близость: в те мгновенья, когда в тесной толпе танцующих они сближались, сталкивались, касались друг друга и уже не могли оторваться, он прижимал ее к себе и целовал, пользуясь полутьмой и толчеей вокруг, а она, боясь совершить что-то непозволительно лишнее, только гладила его затылок и припадала к плечу — растворяясь в своем любимом и преодолевая себя...
Но последнее время их „хорошо вместе" стало немножко разрушаться — в те минуты, когда она заходила к нему в номер.
Галка уже давно желала Космачева, в номере это желание разрасталось, вспыхивая, становилось особенно мучительным. Но как ни был Космачев нежен, а порой даже яростен в поцелуях и объятиях, ее желание не осуществлялось.
Она не знала, почему так случалось, не улавливала каких-то переломов, нюансов в его поведении, вся охваченная страстью до полузабытья. Но когда он шел провожать ее, измученную и опустошенную, на людях ей становилось легче; она тут же прощала ему и себе эту муку и пустоту, с прежней нежностью держась за его локоть. И их „хорошо вместе" восстанавливалось.
Последний предгастрольный спектакль в театре решили отметить небольшим сабантуем — прямо в театральном буфете, хоть это было и не совсем по правилам еще не искорененного „трезвого" времени. Видно, мысль о прощальном ужине подал народу Зотов — у него иногда возникали популистские идеи и, как правило, осуществлялись. И на этот раз его поддержали, упросили буфетчицу задержаться, сварить кофе и соорудить кое-что покрепче. Когда участники спектакля после прощальных аплодисментов поднялись в буфет, там оказалось все в лучшем виде: коньячок и водочка, бутербродики и гудящая кофеварка, расточавшая в мир желанный запах и неизвестно какие обещания. Кофе всегда что-то обещает...
Кончался июнь, за окнами висели сиреневые сумерки, подкрашенные городскими огнями. Расходиться не хотелось. Галка тоже была довольна этим мероприятием: Зотов затащил сюда Космачева, и у них был самый шумный столик. Космачев щедро раздавал комплименты, даже главреж подался чокнуться с ним и обменяться любезностями. Это потом, наутро, и через день, а особенно после выхода в свет рецензий, у актеров возникает взаимная зависть, неистребимая злоба, почти ненависть — дележ славы и неудач. А сразу после спектакля они все — родные люди, обожают друг друга, радуются каждой похвале, к кому бы она ни относилась!
Галка старалась не думать о завтрашнем дне, о том, что нужно собирать чемодан, расставаться с Космачевым. Два месяца — гастроли, потом — отпуск, а у Космачева к тому времени начнутся лекции в институте, и когда он еще отчитает все свои часы и сможет вырваться в гости! Космачев же ни о чем таком, конечно, не думал, он был в ударе, любил всех, и все любили его.
И вдруг, в разгар этого прекрасного вечера, он шепнул Галке:
— Попробуем сбежать?..
Ей было и жаль, и радостно уходить. Они сделали это незаметно, и сначала улизнула она: забежала к себе в уборную, заглянула в сумочку — косметичка с собой, пакетик с бельишком на месте (трусики, салфетки, полотенце — за это она считала себя прирожденной шлюхой, чем немножко гордилась, но все-таки и побаивалась за себя!). Все при ней — значит, утром она будет в полном порядке.
Она не сомневалась, что Космачев поведет ее в номер и задержит сегодня до утра. И договорится с дежурной... А может, уже договорился...
Они вышли. Космачев тут же остановил такси.
— Через пятнадцать минут поезд, — сказал он уже в машине. — Нет, мы не в гостиницу. Ко мне домой.
В электричке они обнимались — как будто вырвались на свободу. Но почему? Кто мешал им раньше? Наверное, они вырвались на свободу от самих себя, из плена кулис и зала, из плена комнаты на углу двух главных улиц города, да и самого города тоже. В электричке их совсем никто не знал из малочисленных пассажиров и они никого не знали — это тоже рождало ощущение свободы, полной независимости. Сам тусклый вагон, грохочущий, вздрагивающий от собственного грохота, делал их такими раскованными.
Космачев, между поцелуями, шептал, задыхаясь, что давно собирался выкрасть ее, чтобы узнать ближе, быть ближе — ведь он хочет написать о ней, не только о ее делах, о театре, но и о душе, о человеческой, женской сущности. Это все нераздельно, шептал он: ее человеческая и женская сущность, ее очарование и неповторимость...
Галке льстили его речи, эти похвалы, хотя она не сильно и врубалась в их смысл, признаваясь себе в эти пылающие минуты, что больше радуется его прорвавшейся решимости, объятиям на виду полупустой, притемненной электрички, его губам у самого уха, не столько говорящим, сколько касающимся.
Она, как это бывает в молодые годы, считала себя обделенной мужской близостью, и еще до появления Космачева угнеталась этим фактом, не находя ему нужного объяснения. Нельзя ведь сказать, что она была малопривлекательной, да и любят мужчины не только дивных красавиц! Может, ее ночное постельное одиночество — это плачевный результат актерского умения естественно держаться при любых обстоятельствах? Она так натурально и дружелюбно пресекала поначалу домогательства поклонников, что они быстро переходили в разряд друзей (это только среди дам театра держалась о ней слава женщины, разбивающей семьи, — слава для узкого женского круга!). Так же естественно и незамедлительно отвергла она когда-то, в самом зачатке своей карьеры, „деловые" предложения главрежа, предпочитая играть в таком случае старух и горничных. И даже от ухаживаний понравившегося ей женатого мужчины она отказалась — отказала себе и ему, и он тут же ушел из семьи к другой женщине, видимо, менее щепетильной в подобной сложной ситуации.
Но молодость жаждала любви — ждала ее, жила ею. Любовь господствовала на сцене, страстями жили кулисы, любовью был наполнен вечерний зрительный зал. Влюбленные пары подолгу гуляли на ночных улицах с двух сторон ее комнаты, и, как поздно ни ложилась Галка спать, смех и разговоры этих пар влетали в окна, будоражили ее. Молодость брала свое, молодость требовала любви.
Жаркая, полутемная электричка, стуча, грохоча, потрескивая, врывалась в такую же жаркую, полутемную ночь. Она везла Галку к любви с любимым ею человеком. Когда на секунду возникали угрызения совести и сомнения — чуть живые, чуть дышащие — на них тут же безмолвно обрушивался шквал пьянящего желания, и сомнения исчезали без следа. Да и что могло мешать этому рождающемуся союзу мужчины и женщины — он создавался или уже создался самим Богом — иначе откуда бы взяться такой жажде любви, такой горячечной нежности! Кто и что смеет нарушить его, надругаться над ним с помощью каких-то сомнений, законов, традиций и прочей совершенно нелепой, немыслимой в этот час чепухи!
Было уже совсем поздно, когда электричка пришла в город К. Но им тут же повезло — нашлось такси, и они быстро доехали до большого, темного дома, где обитал Космачев. И прихожая была темная, молчаливая, и громадная ванная, куда Галка зашла ненадолго, освещалась почему-то тускло, маленькой голубой лампочкой — как в купе старого поезда, Галке даже показалось что здесь и пахнет не мылом, не дезодорантом, не одеколоном, а старым поездом.
Космачев предложил перекусить, но есть совсем не хотелось; они долгими переходами по темной квартире отправились в спальню.
У Гадки было ощущение, что уже скоро утро — когда они добрались наконец до спальни в огромной, темной квартире Космачева, со множеством коридоров, тупиков, закоулков. Наверное, близкий рассвет ей почудился оттого, что окно не было зашторено и какой-то громадный фонарь — может, со стадиона, — освещал комнату. Даже когда Космачев задернул штору, фонарь все еще мешал Галке — как пристально враждебное око, но недолго ощущала его Галка на себе, недолго; слишком другим была наполнена и переполнена, слишком ждала и хотела Космачева, рядом, близко, чтобы отвлекаться на какой-то фонарь за окном!
Они еще целовались, стоя у широкой равнины, белеющей в темноте, — снежного постельного полотна, на котором она должна — должна, это без сомнения! — познать счастье с ласковым, родным человеком! А там — хоть потоп, а гам — хоть распятье, а гам — хоть конец света!
По привычке всюду видеть и ощущать театр, она подумала вдруг: это все как на сцене... В том самом будущем спектакле, где у героя такой вялый взгляд — взгляд ленивой собаки... Это не постель, а только призрак ее, помост, застеленный белым, это просто прогон все еще не родившегося спектакля — там у нее роль любовницы странного, по-собачьи ленивого мужчины... Вот сейчас она опустится на помост, а из темного зала раздастся голос главрежа: что-то она сделала не так, ей придется встать и лечь опять, и опять будет глядеть в лицо зеленоватый, далекий и беспощадный фонарь, освещая все совсем в другом свете, не в том, как ей хотелось бы пережить эту сцену на самом деле.
Но и это смутное ощущение стало таять, потому что вернулся уходивший ненадолго в недра своей непостижимой квартиры Космачев, вернулся с подносом, на котором стояли бутылка и рюмки, и что-то лежало съедобное, вернулся без пиджака, уже домашний и еще роднее, теплее, ближе; хоть ей совсем не хотелось пить, а тем более есть, она все же немного выпила, стоя рядом с ним, еще одетая, еще чуть-чуть как на сцене.
Но уже через мгновенье, они, стоя и целуясь, были без одежды, и это произошло, наверное, так естественно, что не вызвало окрика главрежа из далекого темного зала, а потом и совсем растворилось его незримое присутствие, и фонарь совершенно иссяк за тяжелой шторой, уплыл, как луна. — а может, это и была луна? — или погасил его кто-тр проникновенной рукой? — но среди подушек, уткнувшись в бороду, в плечо, в грудь Космачеву, Галка уже ничего не видела, не понимала, а только чувствовала его так, что ближе, кажется, некуда.
Пылкий, любящий ее Космачев, такой желанный, так долго желанный ей, что казалось, она желала его всегда, сколько себя помнила, был в этот ночной час неистовым — таким уже и быть нельзя, невозможно, нереально... и странно. Ничего подобного не испытывала Галка со своими прежними, не многочисленными, но несомненными любовниками. А сейчас не было несомненности, того, что больше всего и ждала Галка от жадно ласкающего ее Космачева. Его ласки были бесконечны — ночь, день, год? — всю жизнь? Всю жизнь то уплывал за его плечо далекий зашторенный фонарь-луна, то возникал из-за плеча опять, всю жизнь она тонула в этих подушках, распластанная на бесконечном пространстве постели, всю жизнь ее тело
ждало непреходящего забвения, ждало, обмирая и воспаряясь вновь над душой, переполненной нежностью и любовью... Неужели возможны такие минуты, часы, годы? — когда тело и душа, объятые одной любовью к одному и тому же человеку, будут так бесконечно далеки друг от друга, так безгранично не поняты друг другом?! Душа была счастлива присутствием любимого, но несчастно было тело, ошпаренное ласками и поцелуями и все еще ждущее и страдающее.
Все надламывалось у нее внутри. От надвигающейся возможной сладости она обмирала, но ожидание затягивалось — и тогда медленно расплывалась бесформенная, как кисель, тревога, ожидание внутри еще больше разрасталось, давило и внезапно обрывалось болью — резкой, колючей; боль не позволяла дышать, даже вздохнуть, достигала закрытых Галкиных глаз, раскрывала ей глаза; Галка почти с ужасом сквозь эту неимоверную боль видела Космачева — над собой, возле себя — смутный облик Космачева, и не могла связать воедино эту боль ожидания — с ним, с Космачевым, ласковым, любящим и таким близким.
Но вновь он окружал ее прикосновениями, поцелуями, и вновь поцелуи рождали не сладость, а боль, боль, боль... Ей хотелось уйти от его губ, от рук, увернуться, избежать их, но они настигали — не было мгновения без его ласк, и под безудержным, бесконечным потоком шепота, поглаживаний, прикосновений, боль, душившая ее, отходила, опять уступала место сладостному ожиданию, желанию, жажде, все надламывалось внутри, то схватывая ее в могучие тиски, обещавшие счастье ли, смерть ли? — небытие, то расслабляя до полного бесчувствия все ее тело, и это ожидание длилось и длилось всю ночь, заставляя корчиться от боли, умирать от счастья — так и не сбывшегося.
Лишь на миг приходила усталость, но все ждало наслаждения и оттого усталость была неестественной и непрочной. Она не могла победить ожидание, а лишь затмевала его.
В одно из таких невыносимых мгновений Космачев сказал вдруг:
— Может, хватит кривляться?
И отодвинулся от нее, холодно глядя ей в лицо — даже в сумеречной комнате она увидела этот холод его глаз.
И ушел.
Галка осталась одна, ничего не понимая, — одна в напрочь смятой, обезображенной постели — такая же безобразная, смятая, уничтоженная. Тело ее вознегодовало, но она продолжала лежать в оцепенении, даже не вслушиваясь в себя. Потом сказала громко:
— Вот это да! Вот это сценка! Ничего себе!
И словно омыла себя этой иронией, и так омывала, пока хоть немножко не успокоилась. Тут она стала слышать шепот в соседней комнате и вроде различила голос Космачева и женский голос.
Галка еще полежала — голоса то стихали, уходя в глубь жилья, то слышались вновь за стеной — тихое такое воркование в этой бездонной квартире. Состояние несчастной Галки меж тем довольно интенсивно менялось к спокойствию, а потом — даже к смеху: уже первые проблески этого смеха появлялись в ее оголтелом от усталости и оскорбления, и от позора мозгу. Она решила встать, одеться и выйти — не лежать же голой всю жизнь в этой сумасшедшей чужой постели!
Она встала, оделась, отдернула в сторону штору и оглядела спальню.
У окна стояло большое зеркало, туалетный столик со всеми признаками обитания здесь женщины. Галка присела на банкетку, достала из своей сумочки косметичку, причесалась, с негодованием глядя на обезображенное нелюбовью лицо, с размазанной косметикой и запухшими глазами.
— Хороша, Маруся! — сказала она презрительно, не задумываясь, к кому именно обращено это презрение. Да что тут задумываться — конечно, к себе, и к себе тоже, а может — к себе в первую очередь!
Наконец, всякие „почему?“, „зачем же?“ и другие нелепые вопросы совсем уплыли из ее ума под давлением наступившего утра и необходимости что-то делать.
Она, как могла, привела себя в порядок, достала из сумочки грешный свой пакетик с бельем и пошла сквозь всю эту квартиру в ванную — умываться.
Галка недолго ждала электричку, но все же пришлось подождать, пооколачиваться на перроне. Состояние вдруг из угнетенной тьмы стало светлеть. Бессмертна человеческая душа, ничто ее не одолеет! Это дивное летнее утро действовало несомненно благотворно — дивное летнее утро, которого она отродясь не видела, просыпаясь к полудню. Свежий, росный воздух, запах спелой степи — откуда он в этом городе, набитом заводами? Кажется, она где-то читала, что город К. упрямо держит второе место в стране по загрязненности среды?..
Свет, свет...
Ни ветра, ни тропинки...
Здравствуй, простор!
Дай постою в тишине.
Дай протиснусь между тобой и вечностью.
Это потом я растворюсь,
растеряюсь...
Засуечусь и забудусь...
Это потом.
А пока — свет, свет..,.
Я постою в тишине...
Нет, кажется, в этой чертовой современной драме тоже что-то есть...
Но в электричке порыв угас, Галка скучала, томилась. Хотелось спать. Да только спать не могла. Едва закрывала глаза, возникали картины ночного безумия — тогда прекрасные своей мукой, мучительно-прекрасные, теперь же — омерзительно-мучительные.
Она сидела мрачная и мрачнела дальше с каждой минутой. И даже как бы не пыталась пробиться сквозь сонную тяготу бесконечного утра. Не стала обольщаться („все не так уж скверно, как могло быть..."), не стала утешать себя. Вернулась вновь к своей былой позиции разумного пессимизма, который прилично попортил ей кровь, но всегда помогал оставаться независимой, свободной.
Слева громко разговаривали женщины, потом понизили голоса; Галка невольно прислушалась — показалось, что женщины заговорили о ней. Она посмотрела в их сторону, нет, тетки, видно, обсуждали ее соседа, довольно простоватого мужичонку, сидевшего возле Галки, на боковой скамье, спиной к пыльному окну, лицом к проходу — электричка была старой, сто раз уже ремонтировалась, и лавки были приварены без всякой системы, как придется, потому все сидели очень уж на виду друг у друга.
Мужичок был в чистом рабочем костюме, но какой-то невнятный: с бледным, немного расплывшимся лицом и живыми темными глазами. Галка уловила их живость, потому что он часто поглядывал на нее, сидя к ней боком, — не завязчиво, не в упор, а искоса, бегло, но часто. Она уловила и большее в поблескивании его глаз — интерес и сочувствие, да не поверила этому и устыдила себя тут же, ибо вспомнила, как безнадежно оскорблена — словно пропитана ночным оскорблением, и значит, не может отныне вызывать у людей ничего, кроме безразличия или брезгливости.
А тетки все шептались, обсуждая мужичонку — мужичка-простачка, как определила его амплуа Галка.
„Чего это они — так его? — удивилась Галка. — В историю он какую вляпался, что ли?“
Потом она заметила, что с ним здороваются проходящие туда-сюда пассажиры — не все, но многие. Галка очень редко ездила электричкой, и ей казалось, что уж где-где, но здесь невозможно встретить кого-то знакомого. Однако эта старая электричка была, видно, особенная. „Как заколдованная", — почему-то решила о ней Галка, может, потому, что сама сидела сейчас как в тумане, все время невольно вспоминая прошедшую ужасную ночь, тоже словно заколдованную злым колдуном, невообразимую еще вчера и неизжитую еще сегодня.
За окном тянулись заводские корпуса, одна за другой в ряд — доменные печи, какие-то черные, задымленные строения самых необычных форм и размеров. Уже несколько остановок сделала электричка, а завод все тянулся. „Резиновый он, что ли? И эта дура — электричка называется! Тащится, как трамвай, — снова с раздражением подумала Галка. — Скорее бы из этого города, скорее бы домой... Плюхнуться носом в подушку, сразу уснуть... Проснусь уже совсем другим человеком. Начну собирать чемодан, отвлекусь. Скорее вся эта дуристика выветрится. Умоюсь. Да, вся-вся умоюсь...“
Тут ей сразу же вспомнилась огромная ванная комната в квартире Космачева — затхлая и холодная из-за старых темно-синих панелей, вспомнилось быстрое умывание в ней под шепот двух голосов за стеной, — что-то было еще и сейчас не смыто, не стерто, что-то липло, томило ее, что-то старое, неопрятное, нехорошее, чему она не давала названия, стараясь избавиться, отрешиться — спастись. Галка даже потянулась для этого (исключительно, чтобы забыться) к мужичку-простачку — единственному своему ближнему соседу: начать какой-нибудь нейтральный разговор. Например, спросить о громадных металлических конусах за окном: что в них, зачем они, почему их вершины усечены, а бока будто сшиты огромными стежками поверху? И вообще, что-то они напоминают, эти конусы — не то детскую игрушку, не то уроки геометрии в школе...
И едва Галка решила спросить у пассажира, зачем эти предметы на заводе, едва оторвалась от окна и посмотрела на будущего возможного собеседника, как... Да, он как будто ждал, когда она оторвется от окна и обратит свой сонный взор на него, потому что сразу встрепенулся и спросил:
— Нравится? — кивая на индустрию за окном.
— Очень! — резко ответила Галка. — Особенно дымы...
— И не говорите! Воспеты всеми заводскими поэтами... — насмешливо сказал мужичок, повернувшись к Галке окончательно и рассматривая маленькими цепкими глазками ее лицо.
„Черт с ним, пусть смотрит", — подумала Галка, представляя свое невыспавшееся, ненакрашенное лицо, мрачное и сонное.
Но тут мужичка окликнул проходивший парень; они поговорили о каком-то собрании и еще о чем-то деловом, при этом парень называл мужичка хоть и свойски, но уважительно: „Васильич", а сам косился на Галку — кажется, специально затягивал разговор.
Почему-то после ухода парня Галке стало легче вообще и от соседства Васильича — в частности. Наверное, этот быстрый мужской разговор напомнил ей, что-у людей есть дела — нечто другое, не связанное с нею, с прошедшей ночью и с ее теперешней отвратностью. Но Васильич сам и напомнил ей о том, что она так хотела отринуть.
— Че, очень скверно? — спросил он достаточно сочувственно, едва парень отошел.
Галка оторопело посмотрела на Васильича, но потом вспомнила о своей невыспавшейся, ненакрашенной физиономий и ужаснулась: „Ну и видок у меня,- значит! “
— Да нет, ничего, — сказала она рассеянно-бодро. — Жить можно...
— Ну молодец, если так... — похвалил Васильич, и глаза его повеселели. — Я думал, будет совсем скверно...
— Что скверно? Вы о чем?
Галка покраснела. Может, голова ее стала прозрачной, и этому Васильичу обнаружились враз все ее страдальческие воспоминания?
— Я вас вчера видел, — пояснил Васильич, очень просто, без всякого нажима. — Мы ехали вчера... тоже в одном вагоне... как сейчас...
— А-а-а...
Галка покраснела еще больше, ужасно покраснела, представив, что всю дорогу целовалась с Космачевым - в полутемной электричке, не обращая внимания на людей вокруг, вообще никого и ничего не замечая и испытывая счастье уже только от этого, — да, она была счастлива еще вчера вечером, и потом, когда ей в лицо светил фонарь, — ей так хотелось быть счастливой... так хотелось! А фонарь это был или луна — она так и не разобралась, что там светило в лицо сквозь штору... и все стало ужасно... ужасно...
— А-а-а... — сказала она рассеянно, вся в стыду, — вчера... да, я ехала...
— Вот я и подумал... может... утром... вам понадобится... моя помощь?
— Что?! — почти крикнула Галка, тараща на него глаза. — Помощь?.. Понадобится?.. Что?!
Бледное лицо Васильича порозовело.
— Бывает... — сказал он и отвел глаза. — Чего там... ну, бывает...
„Что он хочет этим сказать? Ну, видел нас. Да, целовались. Но какая помощь? Почему понадобится его помощь? Что — „бывает"? У всех бывает такая ночь? На что он намекает, какое ему вообще дело?!“
Галка упорно разглядывала разводья от веника на серо-коричневом полу вагона, не поднимала глаз. Как ей хотелось быть сейчас у себя в комнате, под одеялом, носом в подушку! Спать или плакать, все равно, лишь бы никого не видеть и не слышать, ни перед кем не держать ответ о скверной прошедшей ночи, не думать об этом бесконечном утре, которое еще неизвестно когда уйдет и забудется.
— У кого нет билетов — покупайте здесь! — с растяжкой, громко прокричал из-за спины женский голос.
Галка вздрогнула от неожиданности и оглянулась: по проходу шла маленькая невзрачная проводница.
„Ого! — невольно отвлекаясь от своего, подумала Галка. — Вот это голосина!"
Проводница пробегала взглядом по лицам пассажиров — лениво и хватко, будто ощупывала их или тасовала, рассовывала по своим местам. Она придирчиво оглядела Галку и вдруг расцвела:
— Васильич! Здравствуй! Ты че это — подзадержался? Я-то все тебя повидать хотела... Этот-то сукин сын, чтоб ему... так ведь ничего и не сделал... обещал, водил-водил за нос, да и угрохал на курорт...
Она уже стояла перед Васильичем — несмотря на сердитый доклад, лицо ее было улыбчато и довольно.
— Не сделал, значит? — переспросил Васильич. — Ну, ладно, я Иванову позвоню, зампреду. А то скоро лето кончится, Марья Антоновна...
— Вот и я говорю: тянул сукин сын... Считай, два месяца обивала пороги. А тебя никак увидеть не могла — ты ране ездишь...
— Да, сегодня подзадержался... — сказал Васильич и многозначительно посмотрел, почти кивнул в сторону Галки.
Проводница уставилась на Галку, будто даже с благодарностью — за то, видно, что именно из-за нее встретила наконец своего долгожданного Васильича.
— Это что... твоя?.. — с паузами начала проводница и затормозилась совсем.
— Да, моя, — хладнокровно сказал Васильич, — сегодня вот как раз... сегодня мы с ней... везу вот...
— И-и-и-и!.. — взвизгнула Марья Антоновна неудержимо, на весь вагон. — Расписалися?.. Что ж вы молчите?! Расписалися!..
Тетки у противоположного окна развернулись — все как одна, уставились на Галку, на Васильича, дружно разулыбались, раскивались, раздобрели. ..
„О, что он мелет! Что они городят! В чем дело? Сумасшествие!.." — Галка глянула на Васильича — она еще не отошла от прежнего покраснения, а сейчас, чувствовала, — совсем разгорелась.
Темные глаза Васильича, особенно заметные на его бледном рыхловатом лице, глядели на Галку по-прежнему живо, почти весело. Галка собралась — вся подобралась... и промолчала. Может, она и не очень талантливая актриса, но естественности ей не занимать — в любых обстоятельствах, какие бы ни предложила ей сцена или жизнь. Все-таки она профессиональная актриса, это уж без сомнения. А профессиональная — значит, мгновенно включается в игру и уж, конечно, не теряется даже под огнем сотен глаз, не то что под взглядом одной проводницы Марьи Антоновны да пяти-шести теток.
Итак, Галка выдержала почти радостное дружелюбие темных быстрых глаз Васильича, подняла голову и посмотрела на стоящую перед нею проводницу — Марья Антоновна расплылась в улыбке, и Галка, согласно предлагаемым обстоятельствам, счастливо улыбнулась ей в ответ.
— Как же это, Васильич, радость-то! Поздравляю тебя, Васильич!.. И вас тоже... — Марья Антоновна еще погрела Галку своей нескрываемой радостью. — Звать-величать вас как?
— Галина, — сказала Галка.
— Талина, — тоже сказал Васильич и стал благодарить Марью Антоновну за поздравление.
— Ой, что ж это я! — воскликнула проводница. — Это ж и наши все ничего не знают! Васильич, ведь не знают наши?
— Не знают, — сказал Васильич. — Откуда ж им знать? Мы только что...
— Так надо ж связаться... надо ж сообщить... Я счас бригадиру скажу, а он...
— Да что вы, Марья Антоновна, — возразил Васильич и смешливо посмотрел на Галку.
— Ну. как же, Васильич! Как же! Наши обрадуются! Побегу к бригадиру... — Она еще раз окатила их своим счастливым взглядом и быстро пошла вперед.
— Теперь держись! — сказал смущенно Васильич. — Сейчас начнется...
Галка огляделась. Тетки у окна смотрели на них, кивали им, вслух, но не очень громко, а как-то вроде поспешно обсуждали эту необычную для обычного утра ситуацию. Галка улыбнулась теткам, расправила плечи... Нет, вся расправилась — всем своим измочаленным и несчастным в эту ночь телом!
— Цветов бы надо... полагается... — отозвалась сквозь общий абсурд ситуации одна тетка с пустой ягодной корзиной у ног. — Без цветов как же?..
— Клавка, кажись, не все распродала, везет домой обратно, в погреб...
— А че это она — с товаром домой?
— Внука не с кем оставить. Сноха уже на работу пошла.
— И че — взад-вперед возит товар?
— Ну, когда не успеет... не бросать же... Седне видела — не продала...
— Подешевше бы уступила, чем туда-сюда... — встряла еще одна тетка.
— Клавка в пятый села, пойду скажу новости... Присмотрите тут...
Клавка явилась незамедлительно. Это была роскошная глазастая баба, черноволосая, смуглая, в лапастом кримпленовом платье давно отшумевшей моды, тесном и жарком. Клавка поставила ведро с нераспроданными цветами, вытерла платком потное лицо, сказала весело:
— Ну, Николай Васильич, вот и Клавка сгодилась для доброго дела — не все нам с тобой свары разводить.,. Выбирай, Васильич, цветы для своей королевы...
Бледная, неспавшая Галка меньше всего походила на королеву, особенно на фоне глазастой Клавки, и это Васильич, конечно, видел сам, но не возразил против „королевы", а насчет цветов сказал:
— Да у меня и денег таких нет, чтобы ваши цветы купить, тетя Клава...
— Обижаешь, Васильич, — сказала утершаяся наконец Клавка. — Я старое не помню. Я от всей души...
Она наклонилась над ведром, высоко подняв зад, обтянутый тесным кримпленом, порылась среди поздних бело-розовых пионов, ярких барбатусов и маков, вытащила одну за другой семь огромных ромашек — какой-то прямо невиданной величины, сложила их в букет, повертела в руке, оглядывая или оценивая, подравняла со всех сторон, сказала:
— Самэ то, для такого случая... — и протянула Галке. — Галиной звать? Как мою сноху... Ну, поздравляю... от всего сердца...
Галка взяла цветы и спокойно, как само собой разумеющееся — она была, видно, уже полностью в роли! — сказала:
— Спасибо большое.
Она могла бы сказать и более изысканно, например: „Благодарю вас“, но это было бы фальшиво, не к моменту, поэтому она сказала: „Спасибо большое", вспомнила главрежа и подумала: „Ему бы понравилось все это. Пожалуй, он бы меня похвалил сейчас..."
— Ниче, ниче, — сказала одобрительно и Клавка. — Наш Николай Васильевич — положительный мужик. Что надо. Жалеть не станете...
Галка засмеялась, посмотрела на Васильича и прикрылась ромашками — ей самой начала нравиться вся эта история: то ли она совсем уж вошла во вкус своей неожиданной роли, то ли ее заворожила открытость, доверчивость всех этих людей, дружелюбие, с которым они встретили новость, даже не усомнившись в ее правдоподобии, даже не обратив внимания на ранний для такой новости час, на рабочую одежду Васильича, на утомленный вид „королевы".
Клавка подняла с полу ведро и ретировалась к теткам у противоположного окна. Они нарочито громко заговорили на свои базарные темы, делая вид, что совсем забыли о Галке и Васильиче, только нет-нет, да и поглядывали с любопытством в сторону „молодых", Галка про себя отметила их деликатность.
Тут-то она и решила выяснить отношения с Васильичем — надо же узнать, к чему все это? Она повернулась к соседу, не меняя дружелюбного оживления на своем лице — больше для теток, чтобы не волновать их, если вздумают любопытствовать и дальше, тихонько спросила:
— Что это вы затеяли?
— Ниче, ниче, — засмеялся Васильич, ей, а не теткам, — вам же сказали: я мужик положительный, не пожалеете...
— Ну, разве что так, — сказала Галка, и они замолчали надолго.
Потом Васильич заговорил сам, сказал — тоже тихонько, не для посторонних ушей:
— Я и говорю: мы ехали с вами вчера вечером... Вместе... в одном вагоне... Я тут сидел... недалеко от вас...
— И что... что вы подумали обо мне?..
— Подумал: утром все может быть... тут дело такое... вдруг помощь понадобится...
Галка, как и час назад, уставилась на него: все-таки она не понимала этого человека. Да и впервые она слышала такую вещь в свой адрес: впервые ей говорили подобное. Возможно, Галке никогда еще не требовалась ни от кого помощь? Никто ни разу не сообразил ей ее предложить... Ни в чем...
— Я после смены... решил подождать вас после смены... пропустил одну электричку и ждал. Был уверен... уверен был... вы придете — вот такая...
Обида опять всколыхнулась, заставила Галку покраснеть. Обида, оскорбление нелюбовью Космачева, бессонная ночь... и совершенно непостижимое поведение несостоявшегося любовника, разбитость, безнадежность, тупость — все снова поднялось в ней, смешалось — темная, непонятная, давящая смесь наполнила ее, забила горло, не давая вздохнуть, — и вдруг через мгновенье куда-то все ушло, исчезло, и она ощутила почти легкость, почти ясность головы.
Галка любила такое состояние в себе: такую легкость, ясность, когда всякий жест, кажется, даже взмах ресниц — все точно, к месту, и во всем, во всем — ощущение уверенной удачи. Она любила себя такую! И называла это — „мое вдохновение" или „мое волнение" — смотря по настроению. В таком состоянии она могла сыграть кого угодно — любую героиню Стейнбека, да что Стейнбек! Она бы леди Макбет сыграла! Жаль только, что этого не замечает главреж!..
И тут оказалось, что вдохновение к Галке пришло очень своевременно. Тетки зашевелились, собрались к выходу. В дверях появилась проводница, многозначительно поглядела на Галку и ее спутника, сказала на ходу, не распространяясь:
— Наши уже знают! Что буде-ет!..
Васильич тоже сказал Галке немногое — не смеясь, даже не улыбнувшись, вполне серьезно:
— Нам с вами выходить. Раз уж все так вышло... теперь неудобно по-другому... Увидите, все будет хорошо... Нас ждут, видите, уже слух пошел — это здесь быстро... Но вам-то... вам отдышаться надо... вот в чем дело... — Встал, поднял Галку под руку, как больную, и повел к выходу, и она пошла за ним, повесив сумочку на плечо, держа у лица семь ромашек...
Они вышли из вагона и сразу окунулись в толпу — немногочисленную, но шумную. Толпа ждала их, поздравляла, вручала букеты — простые букеты, в которых все подряд, что растет в палисаднике. Васильич отдавал цветы Галке — вскоре ей стало даже тяжело держать их в охапке.
Так они и шли по улицам поселка — рядом. Она с цветами — флоксами, разноцветкой, ранними гладиолусами, с сумочкой на плече, а он нес свою синюю рабочую куртку, был в одной рубашке — крепкий, невысокий, с немного отечным бледным лицом и темными цепкими глазами. Она ощущала себя странно, будто в театре после премьеры, где сыграла главную роль и всем полюбилась сразу. Ей еще ни разу в театре на сцене не дарили цветов за ее игру — кто же дарит их горничным? А тут она в короткие, шумные минуты, на перроне пригородного поезда, почувствовала себя как будто не просто на сцене — в самом центре внимания — и какого внимания! — когда глаза всех окружающих смотрели только на нее.
Ей понравился этот миг, не прожитый ею в театре ни разу за пять лет работы. Там — нет, а здесь — на маленькой пригородной станции — и такой вот успех! Здесь она прожила этот удивительный сладостный миг, Васильич, конечно, этого не мог знать, ведь он о ней не знал вообще ничего, но именно благодаря ему она прожила сейчас это счастье!
Было то время суток, когда утро уже растаяло, а день еще не разгорелся. Ни во дворах, ни на улице не было видно людей. Галка с Васильичем шли по пустым улицам, достаточно зеленым и чистым, с добротными домами за высокими заборами. Галка играла невесту или уже жену — не понять кого. И ей это нравилось.
Но она не могла молчать, хотелось не просто говорить, а что-то выяснить, напитать свое удивление. Привыкшая к безразличию толпы в своем большом провинциальном городе, она поразилась эмоциям здешнего люда — а всего-то несколько десятков километров от областного центра!
И тут, едва отойдя от прекрасной, шумной массовки на перроне, Галка принялась выспрашивать у Васильича — уже совершенно запросто — о нем самом.
— Почему они вас так... все приветствуют?.. Любят?..
— Да переживали за меня... наверно...
— А что с вами случилось? Кто вы им? Вас все знают?.. Случилось что?
— Ну, как вам объяснить? Ничего особенного не случилось, конечно. Я здесь живу... вырос... были всякие события... Уже совсем недавно... И раньше еще... всякие события, знаете... Личные, общественные... Вот хотели бастовать... металлурги, и железнодорожники тоже — здесь другие не живут... Хотели бастовать... Мы организовались — стачком... все, как и везде, наверно... Вам это интересно? Это политика... А вообще, страшные дела... Так мы организовались — стачком... потом назвались „рабочком"— чтоб не дразнить кое-кого раньше времени. Не потому, что боимся там... но мешать будут... Забастовку отложили, а кое-что успели сделать. Немного, конечно, удалось, да народ и малым доволен. Видите — отношение? Меня тут люди выбрали... или назначили... не знаю, как сказать... если бы власти понимали, как немного нужно... немного сделать — и станешь почти героем... Но они этого не хотят понять...
— Так вы защитник интересов трудящихся?.. — Галка вдруг уверилась, что нечто подобное и ожидала услышать от Васильича еще в вагоне, нечто такое и можно было ожидать от него — и всем людям, да и ей, случайной, тоже.
— Вы не представляете даже, как народ живет!.. Будто на другой планете — и все о ней забыли. Трепыхаетесь, ковыряетесь — и ладно... Только по телевизору и видим что... да и глядеть уже не хочется... Вот немного и шуруем... и начальство, и торговлю там...
— Видно, все-таки не немножко... вон прямо любимец публики!..
— Это люди такие... Я ж говорю: им на копейку добро сделаешь... Как этого начальство не поймет?.. Хоть бы что-то сами, по своей инициативе сделали бы... Им бы цены не. было... А то сидят в своих кабинетах и беспокоятся, что авторитет падает... А как и не падать?
— .. .теперь отблеск вашей славы коснулся и меня...
— Поди переживем, а? Славу?
— Вам виднее...
— Да тут такое дело... — сказал Васильич с запинкой и совсем вроде смутился. — Давняя история... Жена у меня сбежала... стыдно говорить... С санатория приехала, дочку забрала, вещи упаковала и уехала. Полковника себе нашла. Перебралась в Москву.
— Значит, вы... опозорены... обесчещенный... — театрально сказала Галка, смущаясь его откровенностью и даже теряя свою всегдашнюю естественность, так вдруг жалко стало ей Васильича.
Он должен был пройти мимо этой театральности, или иронии, или тайного ее сочувствия, да и что ему было до тонких, безжизненных переливов — слишком другим был наполнен, наверное... А он переспросил:
— Опозоренный?.. — помолчал и пояснил не очень красноречиво, но, как и раньше, чистосердечно: — Я тоже так думал. А люди, оказывается, сочувствовали... Кстати, и жене тоже... Наташе... От такой жизни чего не сбежать? В Москву!
— У нее была с вами такая жизнь? — ошарашенно спросила Галка.
— Здесь у всех такая. Другой и не видели. В магазинах пусто, воды в дом не наносишься, угля не допросишься, на работу — за семь верст киселя хлебать... Я это по-настоящему потом осознал. Сначала злился — мол, чего ей надо было, все так живут! Ну, а она уже так не захотела больше жить. Или не смогла.
— Значит, вы ее оправдываете?
— Не то чтобы. Скорее — понимаю. По дочке соскучился, конечно. Сначала, однако, пить стал, как водится. Потом одумался. Начал дело искать — чтоб отвлечься. Перестроил дом, нет, чтобы раньше это сделать — когда Наташа дома была. Газ провел, даже ванну установил и все прочее... Дурак был, не думал, чтобы раньше... Да я тут не один такой... У моего дружка, тоже Николаем зовут, жена вообще с чехом уехала, в Чехословакию. А двух пацанов здесь оставила. Чуть раньше моей. Он теперь мать-одиночка. Вот мы с ним и пили вместе — от позора. Как-то сидим, закладываем, он и говорит: „А чего это наши бабы в бега кинулись?" А до меня и дошло — от такой вот жизни... которую мы, мужики, им утворили, обеспечили. В пьяную башку иногда трезвые мысли, знаете, приходят. Только поздновато. В общем, стал выкарабкиваться. С Николаем хуже, его мать пилит да пилит. Из-за пацанов. Мне проще как бы — одному-то... А тут подоспели события... зашевелилось вокруг... началась жизнь... теперь и дома почти не бываю... Стоит дом... пустой... пустехонький...
Через маленькие светлые сени они прошли в большую комнату с плитой в углу — это было почти единственное, что Галка успела заметить, запомнить, потому что Васильич сказал:
— Ну, вот так — видите? — повернулся к ней и вдруг притянул к себе.
Он был не очень высоким, его глаза на белом расплывшемся лице оказались так близко и прямо от Галкиного лица, что затмили ей все, и она не стала, да и не могла уже, рассматривать что-то в этой комнате; ощутила теплые губы на своих щеках, потом они добрались до ее губ, и она закрыла глаза.
Тут она почувствовала — Боже, откуда только берутся силы, после всего-то! — но почувствовала так явственно и даже приятно: она танцует. Наверное, просто от бессонной ночи у нее закружилась голова. Но танец как будто продолжался — Галка даже слышала музыку, это, без сомнения, был вальс, один из тех прекрасных, старинных вальсов, которые радуют нас в фильмах про былые времена... Мало того— о фантазия невыспавшейся головы! — Галка даже увидела как будто себя — танцующую этот славный, светлый вальс: белое платье, веер висит на руке, легкость, красота... Горничные, которых играла обычно Галка, никогда не кружились с кавалерами в танце... Такие вальсы танцуют на сцене только звезды-героини... Горничные стоят у самого задника — в белых передничках, в наколках на завитых кудрях... А сейчас — сейчас... Вальс ее мог длиться долго, вот только сквозь кружение она не различала своего партнера — было что-то в нем туманное, никак не давалось на разгляд...
Она все-таки открыла глаза: маленькая, темноватая кухня не располагала к танцам. Почему она показалась Галке сразу такой просторной? В углу блестела обшитая металлом печка, у окна стоял большой стол, громоздился холодильник. Только и места свободного, что в центре, где стояли они с Васильичем — полуобнявшись. Галка посмотрела на него — темные напряженные глаза были совсем близко, а губы — рядом. Ему не пришлось складываться почти пополам, как очень высокому Космачеву, целуя ее. Бледное лицо, упрямые темные глаза приблизились еще, закрывая весь белый свет. Она снова ощутила его губы на щеках, на лбу, на глазах. „Кажется, танцев не будет...“ Голова ее кружилась, кружилась.
Галка проснулась сама, потому что окончательно выспалась. Где-то тихонько, со скрипом играла музыка. Будильник показывал половину четвертого. Она прекрасно себя чувствовала и была голодна. Не очень хорошо представляя, что, собственно, произошло, она помнила только, что произошло приятное. Куда делся Васильич, Галка тоже не очень четко уловила — вроде звенел будильник, вроде Васильич поцеловал ее и что-то говорил, но тогда она была охвачена еще сном — сладким и вполне заслуженным.
Музыка прекратилась, послышалось бормотанье двух голосов — мужского и женского, где-то за стеной, в глубине дома, — так знакомо, так напоминающе: невнятные, воркующие голоса... Галку охватил ужас. Как, и здесь тоже?! Она застыла под одеялом, боялась шевельнуться — Боже мой, да что ж это за проклятье?! Что за квартиры и дома, почему за стеной постоянно шепчутся, бормочут, мирно воркуют? А она опять лежит в чужой постели! Что это за наважденье!
Голоса как будто переходили с места на место: то затихали, то становились громче. Наконец исчезли. Опять появилась музыка, потом запела женщина. Галка уже поняла, что это радио подшутило над нею на этот раз, но все не могла прийти в себя, лежала безмолвная, боясь разрыдаться. Мысленно упрекала Васильича — зачем не разбудил ее? И снова, как в вагоне утром, увидела себя его глазами: темные круги, щеки ввалились, спала так устало, покаянно... „Делаюсь психопаткой, — поставила потом себе диагноз. — Как раз во вкусе главрежа делаюсь. Он обожает психопаток “.
Тут она вспомнила не только главрежа, но и завтрашний отъезд театра на гастроли. В общаге сегодня жуткая суета, все пакуются, Зотов, конечно, напился, он такого не выдерживает и называет свое питье: „погружение в даль". Маринка тычется в дверь Галкиной комнаты, да и не только она! „Где Галка? Где же Галка?!“ — ведь никто не знает, что она уехала вчера с Космачевым. А она — вот она, лежит как миленькая в постели, разумеется, в чужой постели, посреди какого-то безлюдного поселка, черт знает где от своего дома, лежит-вылеживается, и никакая тамошняя суета ее вроде не трогает.
Галка прислушалась к себе — да, не трогает, не заботит, не обременяет: пусть пакуются, пусть едут...
Сейчас, когда она поняла, что это не живые, а эфирные голоса бормочут за стеной и что этот дневной дом ничем не похож на вчерашнюю ночную квартиру, — у нее совсем отлегло от сердца. Ей ведь было так хорошо, так хорошо — вот совсем недавно! И сейчас можно полежать — чувствовать-пере-чувствовать это недавнее хорошее! Чувствовать Васильича рядом — и никого больше!
Только голод не дал ей все-таки долго вылеживаться, напомнил, что ела она последний раз в театральном буфете, на прощальной вечеринке. Да и что она там ела — два бутерброда и пирожное, а в основном пила. И у Космачева, кажется, что-то съела, когда он принес выпить прямо в свою спальню. Космачев со своей спальней опять вспомнился — как дурной сон. Неужели все это правда? А, собственно, чего она от него ждала? И не на это ли пару раз намекал ей Зотов? Но тогда она ничего не хотела слышать и понимать. Хотя особого-то чутья и понимания здесь и не требовалось как будто... Чтобы не вляпаться, как вляпалась она — даже не вчера, а вообще, когда влюбилась в Космачева... Да, собеседник, да, кавалер, быть может...
А Васильич — и не вспоминался, он просто был, будто и не уходил. Он был в ней — в ее усталости, счастливой, блаженной усталости, и в этом ощущении вполне понятного голода, в запахе подушки — она пахла, как и его волосы, наверное, заводом, во всяком случае запах этот был совсем незнаком Галке.
Встав с постели, Галка не стала надевать свое почти нарядное платье, а ходила в одном белье — дом был пустой, нагретый летним солнцем, он показался Галке приветливым... и думающим. Да, как ни странно, именно такое определение набивалось в первую очередь: тихий, пустой дом окружал Галку своей молчаливой задумчивостью, сосредоточенностью, но не пустотой, не равнодушием.
Галка взбила подушки на диване, куда так неожиданно и, пожалуй что, кстати, уложил ее Васильич. Поправила простыню, расправила одеяло — она смутно вспомнила, что сначала ничего этого не было: ни простыни, ни одеяла, это потом уже Васильич все достал и постелил, и укрыл ее — совершенно обессиленную, и обнял ее, и ей было так хорошо в его руках — с тем она и уснула, и теперь ходит в одном белье по комнате, поправляет постель — не убирает, а только поправляет, и все ей нравится: вспоминать Васильича, исчезнувшего куда-то после звона будильника, — он прозвенел, оказывается, в два часа, — и этот пустой, притихший дом нравится, и жара в нем, и крики детворы на улице, где-то за окном, утонувшем в зелени кустов. Иногда в форточку задувал ветер, хлопала дверь, непонятно в какой стороне — будто кто-то ходил незаметно и этой незаметностью делал дом еще уютнее.
Галке захотелось пройти по всему дому и все осмотреть — познакомиться поближе. Она вышла на кухню, где уже была утром: печь в углу, обитая блестящей нержавейкой (ах, да, это же край сталеваров и доменщиков!), окно выходит в заросли — видно, у самой стены дома растут кусты — может, сирень? — у окна стоит стол, на столе записка — надо приглядеться, чтобы увидеть ее.
„У меня рабочком в три часа, а потом проверка магазинов. Приду, как только освобожусь. Еда вся в холодильнике и на огороде. Делай, что хочешь, а лучше — отдыхай. Николай “.
Галка прочитала записку — и вдруг явственно представила Васильича: шепот, его ласки, сильную, поглотившую ее близость, — тут же захотелось увидеть его, прижаться к нему и лечь в только что поправленную постель. Но он не писал, когда придет, и она решила не тосковать понапрасну, а приготовиться к его приходу, чтобы понравиться ему. И вся обомлела, а потом сгорела со стыда: как он мог!., ведь он все понял... про Космачева... как он мог... он — не ревнивый даже?..
Тут до нее дошло, что, прежде чем есть, прежде чем ждать Васильича, она должна сейчас же, немедленно умыться, вымыться, выдраить себя, смыть все остатки дома Космачева, без следа, — только после этого она имеет хоть какое-то право ждать Васильича и думать о нем. „Васильичу тоже неприятно, что я в той же одежде...“
Она пошла по дому дальше, чтоб найти ванную, о которой говорил Васильич. Через большой квадратный коридор намечалось другое строение, она спустилась на две ступеньки и очутилась еще в одной кухне — с газовой плитой, старым буфетом и отгороженной в углу ванной. Вода в кране текла холодная; Галка поняла, что нужно зажечь газовую колонку, висящую на стене. Но как управляться с этим агрегатом, Галка не знала, имея всегда дело только с горячей водой в кране. Решила не связываться с такой цивилизацией, обойтись старым бабушкиным методом — согреть ведро воды на плите, этого будет вполне достаточно.
Пока вода грелась, Галка исследовала апартаменты, будто подаренные ей на сегодня; она понимала, что не имеет такой судьбы — взять этот подарок навсегда, но думать об этом не хотелось. Наоборот, она старалась думать о счастливом, свежем — о чем-то таком природном, простом... ну, как дыхание, как стихи Уитмена:
Когда я, как Адам,
Крепко выспавшись, выхожу
на рассвете из лесного
моего шалаша,
Посмотри на меня и
послушай мой голос,
подойди ко мне ближе,
Тронь меня, тронь мое тело рукою...
Не бойся тела моего...
Вдруг подумалось: „И мы — простые, как растения, и естественные, как птицы, парим друг над другом..." Она не знала точно, кого имела в виду — свою героиню в будущем спектакле, странную женщину, что так естественно полюбила странного мужчину, далекого от идеала. Или, может быть, в какой-то степени — себя и Васильича, ведь для Галки — естественность всегда была нечто большее, чем просто стиль поведения. В естественности, как и в любви, она чувствовала постоянную потребность, к ней всегда стремилась и ее постоянно искала в людях.
И так она ходила, ходила, смотрела, бездумно выдвигала ящики и, как ни странно, не осуждала себя за такое внезапное любопытство. Она хотела понять Васильича. Хотя бы через окружающие его вещи, раз нет другого способа. Она уже знала его, чувствовала, теперь хотела понять. И потому — открывала дверцы буфета, смотрела на сушилку с тарелками, на ряд кастрюль и крышек — все было прилажено, чисто, прибрано. „Дура она, — подумала вдруг Галка о жене Васильича, сбежавшей к полковнику. — Дура, да и только". И не знала: поняла-то сама Васильича или нет.
Вода в ведре вскипела на газе быстро. Галка развела ее в большом тазу, стоявшем в ванной, хорошенько вымылась, потом окатилась холодной водой, бодро выскочила на коврик, потянулась к полотенцу. Полотенце было свежее, только что повешенное. Но все равно оно как будто пахло тем же металлическим запахом, что и подушка, и волосы Васильича. Рядом с полотенцем висел старенький махровый халат, с обтрепанными рукавами, треснувшей проймой. Эта дыра на халате — кажется, единственный непорядок во всем доме, — почему-то окончательно растрогала Галку. Она вытиралась полотенцем со всех боков, а сама все смотрела на халат: ей чудилось, что стоит у стены Васильич и смотрит на нее — голую, вымытую, розовую от холодной воды и растирания; ей приятно, что он тут, рядом, что смотрит на нее — ведь он ее такой еще не видел: голой, чистой, красивой. Она не захотела надевать белье, в котором была там, в той квартире, поставила опять греть воду, чтобы все с себя постирать, и ходила нагишом по кухне, а Васильич все стоял у стены, смотрел на нее.
Потом Галка не выдержала, надела этот халат — как был, с дырой на рукаве, больше и надеть-то было нечего; видение Васильича у стены исчезло, зато она ощутила на своем теле будто бы его прикосновения, так хорошо ей стало в этом поношенном халате, так сладко он охватил ее всю теплом.
Быстро постирав одежду с себя, даже нарядное платье, она понесла ее во двор — из окна кухни видна была веревка для белья, которая тянулась через огород, вдоль дорожки, выложенной кирпичом. Стоя на горячих кирпичах, Галка вешала одно за другим: полотенце, комбинацию — любимую свою, сиреневую, в которой сама себе казалась загадочной и туманной как королева...
— Послушайте, вы... — вдруг раздался за спиной женский голос.
Галка вздрогнула от неожиданности, оглянулась: за забором, положив локти на острый штакетник и навалившись на него, стояла молодая женщина и, пораженная, разглядывала Галку.
— Вы кто? — не очень дружелюбно, почти растерянно спрашивала женщина дальше. — Что вы здесь делаете?
Галка тоже растерялась, ответила убого, косноязычно:
— Ничего, ничего... Васильич знает...
Она еще больше растерялась и расстроилась от того, что забыла вдруг его имя, а хотела назвать в этот миг именно так — официально, по имени и отчеству.
— Васильич знает... — повторила она и добавила тем же дурацким, оторопелым тоном: — Он на заседание ушел. Скоро уже вернется.
Она приколола последнюю прищепку и торопливо зашагала к дому, ощущая напряженный взгляд молодой женщины.
В пустом доме легла на диван и загрустила. Симпатичная молодая женщина очень уж напряженно рассматривала Галку — в том не было сомнения: от такого взгляда становится тяжело на душе. Вдруг неожиданно все связалось: исключительный порядок в доме, стопка белоснежных вафельных полотенец, посудное полотенце на крючке в кухне — нет, это не прачечная... Чтобы все было такое белое — это ж сколько надо возиться!.. Он, поди, не очень чистый с завода приезжает...
И все это связалось с той женщиной за забором, с ее растерянным, даже расстроенным взглядом...
Галке опять сильно захотелось домой, в общагу — жить без всяких приключений, собирать чемодан к завтрашнему отъезду. Нечего ей тут вылеживаться, людям здесь и без нее хорошо, есть что делать... Да, решила Галка, надо написать ответную записку, тоже не особенно теплую, как и записка самого Васильича... Теперь-то Галка понимала, почему он не написал даже „целую". Она напишет ему тоже без „целую", просто поблагодарит за гостеприимство, корректно, без лишних слов, — он прочитает, все поймет... Надо уходить, пока его самого-то нет. Да, можно еще в записке пригласить его осенью в театр, — дескать, вернемся из гастролей, милости прошу в гости, если случится бывать у нас в центре... и так далее. Все — как положено между приличными людьми...
Но тут как раз сообразила она, что белье висит мокрое на веревке во дворе, и стала искать утюг — утюгом можно высушить что угодно, даже ее нарядное платье, правда, при этом оно несколько потеряет свою форму... Но утюг не попадался на глаза — возможно, его не было вообще в этом доме, возможно, женщина гладила белье Васильича у себя, за забором, а сюда приносила уже в готовом виде — в идеальном виде... Сложенное стопкой в шкафу белье — стоженное несомненно женской любящей рукой, — демонстрировало хозяйские задатки молодой женщины. Вот тебе и „стоит дом пустой... пустехонький"!
Потом Галка вспомнила, что и ключа от дома у нее нет...
Ей окончательно стало не по себе в этом задумчивом, будто притихшем жилье. Правда, оно всматривалось в Галку не так напряженно, как женщина из-за забора, но все равно очень внимательно. И вроде даже оценивающе. Пожалуй, дом симпатизировал Галке, в отличие от того, что исходило от соседки.
Галке захотелось показаться дому со своей лучшей — самой лучшей стороны; что-нибудь тоже сделать замечательное, заслужить его доверие, как будто дом мог шепнуть потом Васильичу что-то и о ней хорошее — замолвить о ней словечко. Но все вокруг стояло, висело, лежало — чисто, вымыто: приложить руки было не к чему. Пожалуй, грязными были только те вещи, которыми хозяин пользовался постоянно: неотмытая чашка с коричневым налетом чая, потемневшая от горячего мельхиоровая ложка, торчащая в ней... Да вот эта дыра на халате...
Галка представила, как отмывает чашку, латает халат... Не один случайный разок, а вообще, всегда... Подумала и невольно рассмеялась, до того нелепы были эти фантазии. Так, смеясь над собой, она прикинула, где может быть иголка в этом доме, и решила, что видела ее в ящике старого буфета. Наверняка там: игла, воткнутая в пыльную катушку ниток — Васильичу так редко приходится пользоваться ими... И вообще, почему-то и раньше Галке казалось, что такие старые кухонные буфеты полны пуговиц, фантиков, катушек с ржавыми иголками и прочей дребедени. Она пошла в дальнюю кухню, где стоял буфет, и сразу нашла в ящике то, что искала.
Дыру Галка зашила не так аккуратно, как хотелось, — старая махровая ткань расползалась при шитье, да и игла в самом деле оказалась тупой, нитка почему-то закручивалась, и в кухне было темновато для шитья. Вероятно, та женщина, что складывала белье и отбеливала, полотенца, зашила бы дыру образцово... Только непонятно, почему она до сих пор этого не сделала? Почему нужно было дожидаться Галкиного приезда?
И вдруг Галка мысленно увидела то, чего раньше — еще полчаса назад — не видела. Конечно, эта женщина, ведущая дом одинокого мужчины столь идеально, бывает здесь лишь тогда, когда дома сам хозяин. Без него она сюда не заходит, иначе бы увидела и зашила дыру на висящем халате. А значит — при ней Васильич ходит именно в этом халате, и если снимает его — им уже не до зашивания лопнувших пройм... А может — пройма и треснула-то... о Господи!.. Конечно же... Именно что так... Надо уехать немедленно... немедленно убираться отсюда... пока его нет... Нечего делать здесь. Давно надо было уехать.
Галка отважно вышла во двор — потрогать белье. Вода с него стекла, но до сухого состояния было еще очень далеко. Пространство за забором глухо помалкивало. Галка разозлилась вдруг на Васильича: „Мог бы предупредить соседку, чтобы не совалась со своими расспросами!..“ И так же зло — о соседке: „А, пускай, скорее пойме т...“ И высказав — хотя бы мысленно — эту неожиданную злобу, успокоилась. И даже объяснила свою злобу: ведь она просто голодна, давно, почти хронически уже голодна. Потому и приходят дурацкие фантазии в голову. Потому и злится на всех подряд.
Успокоившись, решила все-таки поесть; вернулась в кухню, поставила на огонь кастрюлю с водой для картошки, налила чайник и отправилась на огород.
Ей показалось, после коротких раздумий, что не стоит отравлять весь этот неожиданный и хороший день встречей с молодой женщиной. Да, она была ошарашена встречей, тем, что кое-что поняла в жизни женщины и в жизни самого Васильича, но ведь она тут не случайный человек, этот день, дом и двор, и огород с молодой картошкой — это ей подарок, подарок за долгую добропорядочную жизнь.
Галка в самом деле почувствовала себя старой, пожившей, многое повидавшей. И этот день надо прожить в покое, в блаженстве. Ничем не огорчаться и постараться никого не огорчать. Сейчас она сварит молодой картошки, поест ее с маслом, с зеленым луком. Если Васильич не придет, она немного подождет его — электрички в областной город ходят отсюда, наверное, часто, успеет еще до ночи добраться домой, успеет сложить чемодан и завтра, как ни в чем ни бывало, уедет вместе со всеми на гастроли. Никто ничего даже не заметит. А может, наоборот, все заметят в ней перемены: что стала она взрослее, спокойнее, печальнее, понятливее. И в первую очередь это обнаружит главреж.
Конечно, ей следует вернуться в театр — и сделать это своевременно: как ни скромно ее там место, но это ее место, честно заработанное ее место. А что тут, в этом доме? Разве не расстроилась бы та женщина, если бы здесь стало Галкино место? Нет, ей надо вернуться в театр, не очень любимый, но привычный. Что из того, что ей не хочется туда возвращаться? Зато это театр! „С его безграничной ненасытностью ощущений и переживаний..."— кто это сказал? Да какая разница? И дальше: „В отличие от обыденного мира витальных потребностей..." Да, конечно, прочь из мира витальных потребностей, конечно — в театр! Туда, где рука главрежа все чаще и многозначительнее ложится на ее плечо и как бы невзначай все ниже спускается по спине... Видно, главреж окончательно решил, что хватит: пять лет он приручал Галку, приручал, терпел, держал на расстоянии — на хлебе и воде... Зато теперь, уже без сомнения, он ею займется, осенью у нее будут другие роли, она будет много играть, критика тут же похвально откликнется — не какой-то там провинциальный Космачев, а самая главная театральная критика в их области; потом пригласят кое-кого из Москвы — главреж не любит останавливаться на полпути, доводит все дела до финала — до присвоения звания.
Это не чурка Космачев, который даже завтраком не удосужился накормить — после всех ее страданий! Главреж все доводит до конца, до присвоения звания, даже если его рука в это время уже ложится на плечо другой артисточки. У них не выдающийся театр, но московская критика любит приезжать к ним и писать благосклонно. Наверное, действуют старые институтские связи главрежа, или тот факт, что город их сугубо пролетарский, этим даже знаменитый, а хвалить театр, работающий для человека труда, во все времена было своевременно.
Так Галка рассуждала, добывая себе пищу, — и не случайно вспомнила Космачева, который не только отказал ей в настоящей любви, но и завтраком не накормил, пустил в свет голодную и несчастную. С такими вот мыслями выкопала два куста картошки — выбрала с уже опавшими соцветиями, с подсыхающей ботвой; картошка лежала в земле белая, круглая, очень аппетитная. Пока она варилась, Галка нарезала зеленого луку, полила сметаной, крепко посолила, достала еще из холодильника масло и колбасу, расположилась в парадной кухне, за большим столом, на котором все еще лежала записка Васильича — деловая, строгая, без „целую", будто напоминала Галке его слова, сказанные в электричке, без интима и слащавости: „Вам надо отдышаться..." Вот она и отдыхивается сегодня — и ничего больше. Только это. Но все-таки... все-таки сидит она в той самой кухне, где ее утром Васильич целовал... где она танцевала с ним воображаемый вальс — в белом платье, с веером в руке, — вальс, который ей не доводилось танцевать пока еще ни в жизни, ни на сцене...
И главного — главного! — она не выдумала: какие у Васильича были теплые, счастливые глаза! Да, глаза! Она увидела их, когда очнулась: глаза очень счастливого мужчины, его оттопыренную — и тоже в счастье — нижнюю губу... все ведь так и было... Таким, будто оттаявшим, она и не предполагала его увидеть... И это она, она дала ему счастье! И сама она счастлива... Вместо того, чтобы терзаться... Ничего не понятно: совсем не терзается... и нет угрызений совести... Таково, видно, ее волнение, о котором она не очень-то и знала...
Галка очень вкусно поела, все время прислушиваясь, не идет ли Васильич, — ему тоже не мешало бы съесть горяченькой картошки с маслицем и луковым салатом. Но в комнатах по-прежнему стояла тишина, потому что радио, напугавшее ее, она выключила давным-давно, а шагов Васильича не раздавалось. И она подумала, что даже не знает, как звучат его шаги... „Стоп! — тут она себя остановила, как, наверное, сделал бы и главреж. — Стоп! Не углубляйся. Не надо портить такой день. Стоп!44
Конечно, она понимала, что нужно было уже всерьез подумать о случившемся. Завтра ее ждала дорога, не дальняя, но и не очень легкая — утомительная, как и для всех в театре; жалкие гастроли, поездки по полевым станам соседней области, ухаживания главрежа, попойки Зотова и многое, многое, чем полнились ее годы в театре, что надоело уже изрядно и к чему, собственно, никогда не лежала ее душа. И захотелось все сломать в этом заведенном порядке, ничего завтра не укладывать и никуда не торопиться. Пусть и не навсегда, пусть только погостить здесь, в этом дому, варить Васильичу картошку, ходить куда-то за молоком и хлебом, вежливо и высокомерно разговаривать с соседкой, или только раскланиваться, чтобы той не захотелось в другой раз околачиваться у забора и допытываться у Галки, что она здесь делает. И так ясно — без расспросов: она здесь живет!
Но соседка — это пустяки. Главное — Васильич. Побыть с ним, пожить, наговориться о вещах, совершенно далеких от театра; вот он придет сейчас после проверки каких-то магазинов, сядет есть, а она сядет рядом и будет расспрашивать его обо всем. Как там — в мире, что говорили, что решали? Пусть расскажет все о поселке, не только обо всем плохом, но и что-то хорошее, хорошее о людях. Что это за Клавка с цветами — какие-то конфликты были у нее с Васильичем, а теперь вот наладилось, Клавкины ромашки стоят в комнате, в литровой банке с водой, а все другие цветы — на полу, в ведре, конечно, это Васильич их поставил, Галка и не помнит, куда их дела, наверное, уронила под ноги, когда Васильич ее так неожиданно поцеловал...
Да, пожить другой жизнью, без всякой богемности: рано ложиться, рано вставать, хлопотать на кухне, драить до блеска дно кастрюль... Не лицезреть испитую рожу Зотова, не слышать его всяческих намеков и претензий — слово просто так не скажет, все у него с дерганьем да передерганьем. Не видеть главрежа и его многообещающих жестов — его рука все ниже опускается по Галкиной спине и к осени может оказаться неизвестно где, и неизвестно чем все это для нее закончится...
Она перечитала записку. Сухая, не теплая. Может, времени у Васильича не было долго расписывать... или постеснялся выразиться понежнее... Почему-то не предупредил, что придется знакомиться с соседкой, отвечать на ее вопросы... Как она тяжело смотрела — какое тяжелое удивление было в ее взгляде!.. Может, даже горе?.. У Галки заныла спина — при воспоминании о том взгляде. Не надо было выходить ей во двор, не надо было показываться... Вот она сейчас уедет, как ни в чем не бывало, а у соседки все на душе так и останется... На всю жизнь... И пойдет разлад у них с Васильичем... конечно, просто так не смотрела бы она на Галку... так растерянно и горестно... Если бы Васильич предупредил Галку, она бы и не вышла... ни за что бы не вышла... А если он ее испытывает? Да, именно испытывает: выдержит такую встречу с соседкой, такой нервный натиск — значит, выдержит и все другое?.. А зачем ему это? Вот даже „целую" в записке не написал... Ладно, не написал и не написал.;. Ей надо привыкать. Ко всему теперь привыкать.
...Пахли цветы в ведре, двор пропах пыльными растениями середины лета — жарким, перегретым предвечерьем. Где-то, Галке казалось, квакали лягушки.
Она вдруг ощутила нежность ко всему этому — и удивилась: как в старом добром романе. Но, в самом деле, все стало ей дорого — даже ползущее к закату солнце... весь этот мир... или мирок — как выздоравливающее дитя, которое она сама вылечила...
И тут же — параллельно или заслоняя все остальное — было еще трудно понять, но странное желание возникло у Галки: все-таки сыграть в театре ту нескладную женщину, полюбившую поздно и, возможно, не того, кого мечтала полюбить. Захотелось сыграть так, чтобы всем стало и больно и тепло от такой любви... судьбы ли? И это было новое для Галки желание.
Уже наступал вечер, а она еще не решила, что ей делать. Как все-таки поступить? Уехать? Остаться? Или хотя бы задержаться?..
Когда началась Великая Отечественная война, мне было четырнадцать лет. И войну я пережил в тылу. Проходит время, многое забывается, память удерживает только отдельные кусочки прошлого. Они маленькие у каждого человека, эти кусочки, но если они остались в памяти, то значит были важны тогда и остаются важными теперь. Ведь память независима, она высвечивает главное. Считаем ли мы то, что помним, главным сейчас... не имеет значения. Мы можем не считать, память считает, у нее свои законы.
Так уж получилось, что во время войны я побывал в Харькове и Киеве, Николаеве и Знаменке, Ростове и Оренбурге, тогда Чкалове. И везде наша жизнь, я имею в виду ребят своего возраста, была самым тесным образом связана с рынком. Все рынки того времени в общем похожи один на другой, они описаны во многих книгах, показаны в фильмах и моя зарисовка вряд ли что-нибудь прибавит. Разве вот одна деталь, об этом я нигде не читал: на рынке недавно освобожденного Киева были люди с жуткими красными, как мясо, лицами, кожу и волосы съел сифилис. Они торговали самодельным мылом.
Рынок (базар, толчок, балка) манил как источник пищи, ибо голод терзал нас постоянно. Я учился в техникуме и получал по карточке 500 граммов хлеба. Не так уж мало по нынешним временам. Но тогда хлеб был почти единственной пищей, а мы росли и еды нам не хватало. За бурду в столовой — редкий суп из манной крупы с кусочками зеленого помидора — вырезали из карточки талон на пять граммов жира...
Хлеб на базаре стоил когда 200-300, а когда 500-800 рублей килограммовая буханка. Это при зарплате рабочего 400-600 рублей в месяц. То, что творилось с ценами, инфляцией не называлось, и слова такого в лексиконе не было, об индексации понятия не имели, зарплата годами практически не росла. Еще в 46 году мастер в вагонном депо получал 600 рублей, токарь 500, начальник депо 1800. Такая зарплата, естественно, ориентировала работающего человека на воровство и спекуляцию. Спекуляция практически не наказывалась, но ежели ты украл, допустим, катушку ниток и тебя задержали на проходной — домой уже не попадешь, сразу пять лет концлагеря. По Сталинскому указу. Как и за опоздание на 10 минут. Жили карточками: рабочему на день хлеба 800 граммов, служащему 500, иждивенцу и детям — 300. Голодными были все, кроме торгашей и начальства.
Моя стипендия — 150 рублей. Но на базаре можно было продать приобретенные по карточкам папиросы „Этери" — рубль штука, и за тридцатку купить кусок жмыха. На Оренбургском базаре продавали разный жмых. Каменно твердый кусок со спичечный коробок можно было жевать полчаса. Естественно, ежели ты при зубах. Самый лучший жмых — соевый, темно-коричневый. Он попадался редко. Самый худший — хлопковый, он желтый, спрессован с ватой. От него зеленая рвота. Вполне съедобен подсолнечный жмых, если не обращать внимания на шкурки от семечек, от которых кровоточат десны.
Обычно мы околачивались в хлебном ряду, где можно было увидеть как богатые едят пирожное из черного хлеба, пропитанного темно-коричневой свекловичной патокой. Я попробовал один раз, потрясающе вкусно, но дорого, кусочек на один укус 50 рублей.
У высокого зеленого забора, которым была огорожена территория базара, на прибазарной площади топталась барахолка, а у самого забора сидели и торговали меховыми шапками инвалиды, кто без руки, кто без ноги. Но люди аккуратные, в чистых гимнастерках — это я помню. Где они доставали шапки — не знаю, хотя среди инвалидов был и мой дядька по матери, дважды контуженный, весь в орденах старший лейтенант. Заработанные в бою ордена люди тогда не стеснялись носить. Это сейчас поди разбери, кто за бой, кто за дожитие орден носит. А мой дядька умер в 47 году от черной эпилепсии, которая была следствием контузии. Один раз я видел, как дядьку, бьющегося в судорогах, с трудом держали четверо здоровых мужиков, и когда я вспоминаю его черное лицо и глаза мученика, что-то давит мне на виски.
Инвалиды звали друг друга словом „калека". Наверное, сначала было „коллега", вроде как товарищ по занятию, а потом выродилось в это невозможное „калека".
Сейчас афганцы не торгуют. В Екатеринбурге у вокзала они сидят на своих тележечках внутри и возле подземного перехода, и наша милиция их не трогает. Я не знаю, какими словами афганцы называют друг друга, между нами нет контакта. Я другого и, слава Богу, уходящего поколения молчаливых соглашателей, покорно отдавших своих детей на казнь и муки ради преступных амбиций кучки престарелых негодяев из Политбюро. Мальчик в гимнастерке и без ног во имя интернационального долга! Люди подают, пряча глаза. Потому, что им стыдно. Мне тоже стыдно, я виноват, я молчал. По мне все интернациональные долги, вместе взятые, не стоят одного мизинца его оторванной ноги...
Мы жили, да и живем во власти мифов. Один из множества гласит, что каждый народ имеет то правительство, которого заслуживает. Вранье, вдвойне гнусное от того, что его охотно поддерживают те, кто находится у власти. Утверждаю: каждый народ заслуживает хорошего правительства. О людях пекущегося, а не о собственных благах. Да где его взять, такое правительство? Баррикада не способ. Баррикада приводит к замене одного руководящего мерзавца другим, и нет в истории иного примера.
.. .А тогда на Оренбургском базаре полвека назад я видел вот что. Видел, как один из инвалидов, парень не старше 25 лет, встал с земли, звеня медалями пнул начищенным сапогом свой товар, вытащил большой никелированный пистолет и приставил к виску. Выстрелить он не успел. С каким-то странным визгом, люди так не кричат, на него навалились инвалиды. Потом куча распалась. Инвалиды, подвывая, расползались по местам, а парень сидел в пыли, раскачивался и все повторял:
— Братки, чего уж там... Чего уж там...
А был он ухожен и с виду сыт, и мы, пацаны, думали, ну чего ему надо? Продаст шапку, купит хлеба...
Случались на базаре драки. На них особого внимания не обращали. Ну, бьют кого-то, видать, заслужил. До смерти при мне никого не забивали. И ногами тогда упавшего бить было не принято.
Продавали мы как-то белую ткань, говорили, что парашютная. Где достали — не помню. Петька Сычев, самый рослый из нашей компании, орал по-дурному:
— А ну, кому кальсонный материал перкаль! Бобровая струя вся продана! Роялей тоже нету, но есть кальсонный материал перкаль!
Петька на базаре был как у себя дома. По-моему, даже свободнее. Он потом оренбургский пединститут кончил и работал мастером деревообделочного цеха, так уж вышло в его жизни. А тогда это был человек хоть и голодный, но веселый. Ну так вот, он орал и вдруг замолчал. Неподалеку, где хлебом торговали, заваруха. Тетки бьют какого-то доходного парня. Они его бьют по спине, худой до невозможности, лопатки и хребет выступают, а он склонился, оба кулака у лица держит и что-то жует, торопится. Лица не видать.
Подошел инвалид, два костыля — одна нога. Еще народ столпился, глазеет. Тетки совсем освирепели, кричат:
— Хлеб вырвал, бандюга!
Парень дожевал, оглядывается, лицо синее, опухшее. Инвалид перехватил костыли в одну руку, размахнулся и парня по уху! Тот не упал, а как-то скорчился и молча сел. Из уха струйкой кровь. Инвалид совсем без натуги поднял его за шиворот одной рукой, и тут возник милиционер:
— В чем дело, граждане? Кого бьем? За что? Ага! Прошу документы.
Парень молчит, голову свесил. Милиционер сам достал у него из кармана рубашки пачку бумажек. Посмотрел, разобрался.
— Так. Почему ходим? Почему не сидим в столовой, где положено?
А инвалид, ему не терпится:
— Дай я еще разок врежу, чтоб знал. Может, гражданка пайку продавала, чтоб детям молока купить, а?
— Граждане, — говорит тут милиционер, — вы его простите. Из Ленинграда он. Третьего дня прибыл с эшелоном...
Я видел вот что. Видел, как инвалид рвал на себе рубаху и выл и бился лицом о свой костыль и кричал:
— Кого я, гад, ударил! Убейте меня, люди!
Дальше у меня связь событий распалась, подробностей не помню, давно было. Только видел, что ленинградский блокадный парень, укравший кусок хлеба на оренбургском базаре, держал двумя руками подол своей рубахи, полный красных тридцаток, а люди все подходили и все бросали эти тридцатки ему в подол...
По-моему, это было летом 1943 года, когда в городе появились ленинградцы, пережившие блокаду. Их селили в столовых, выделяя места в кладовых, где хранились продукты. Я не знаю, везде ли так было, но видел: в столовой швейной фабрики, куда меня мать иногда водила поесть, между столами молча бродили люди-тени. Они смотрели, как мы едим и снова уходили в кладовые, чтобы видеть, что хлеба много. Их питание, насколько помню, первые месяцы не нормировалось, но ели ленинградцы мало, а хлеб всегда оставляли, куски сушили и складывали в наволочки. На этих твердых подушках и спали. Они были неразговорчивы, и я не помню, чтобы они вступали в контакт с местными жителями.
Потом их убрали из столовых и у наших соседей поселился мужик, переживший блокаду. По утрам он пил кипяток с кусочками соли, которые клал на язык. Он устроился работать на конюшне, развозил уголь на телеге. Я раз побывал у него на работе. Он сидел у ног теплой коняги и раскладывал на газете жмых в две кучки, одна большая и темная, другая поменьше, но светлая. Лошадь наблюдала.
— Вот это, — он указал на большую кучку,— для нее. А эта моя.
Как-то ко мне приблудился хомяк, чуть побольше мыши и без хвоста. Что ни дай, тащит к себе. Делать запасы — ему на роду написано. Хомячьи склады находил я и под столом и под диваном. В разных местах. И у меня вопрос, не знаю только, к кому. Ежели маленькая животинка понимает, что еда — это очень серьезно, что ее надо в разных местах хранить, то почему все ленинградское продовольствие было сосредоточено в одном месте, на Бадаевских складах? Люди рассказывали, что еще до начала блокады склады горели много дней и выгорели полностью... Почему в одном?!
Среди эвакуированных, которых расселяли по домам местных жителей, жила на кухне женщина, почти девочка, с грудным ребенком. Молока у ней не хватало, а купить было не на что. Она где-то работала и приносила домой рассольник из столовой. Она кормила с ложечки свое грудное дитя и личико у младенца сморщивалось, как у старушки, после каждого глотка. Ребенок умер, и моя бабушка сказала:
— Ну и слава Богу, отмучилось дите. Повезло девке.
Я долго был убежден, что когда умирают младенцы — это хорошо: не будут мучиться, не будут мерзнуть и голодать. И когда я вижу несчастные обрубки афганской войны, эта жуткая кощунственная мысль снова посещает меня.
И опять память моя выхватывает кусок прошлого, когда мне было шесть лет и был голод 33 года. О нем только недавно стали писать, а еще пять лет назад словно ничего и не было, словно не вымерли от спровоцированного коммунистами голода миллионы людей. Я жил в Курске у своих теток по отцу, они меня кормили. Они работали на кожевенной фабрике в цехе и водили меня в столовую. В нее вела деревянная лестница и на каждой ступеньке ее возле перил стояли синие дети. Ничего не помню, только почему-то голые, синие от голода опухшие детские руки.
Сейчас голода нет, но голодных полно. Месяц назад ждал я поезд на Ярославском вокзале. От ночи и слякоти в кассовом зале прятались бомжи, кто дремал у стенки, кто стоял, привалясь к колонне. Я видел: опухший бомж в длинном грязном пальто волочил крюком по полу ящик из-под мороженого. Притормозил возле моего соседа, заросшего серым волосом и дурно пахнущего бомжа и, глядя перед собой, спросил:
— Есть хочешь?
— Я всегда хочу.
И никто больше ни слова. Этот, опухший, достал из ящика два брикета мороженого, сунул в руку волосатому и ушел со своим ящиком. Он дал больше всех...
А вы знаете, почему рухнул коммунизм? Я вам скажу: не ищите каких-то особых причин — коммунисты погорели на колбасе. Будь колбасы вдоволь, они и доныне жировали бы на наших шеях. Но несовместима колбаса и семьдесят тысяч танков — бредовое количество!
Я уже говорил, что еда — это было главное в те годы, а из еды основное — хлеб...
Ночью я взял секач, которым до войны рубили, когда было, мясо на котлеты, и пошел ломать забор. Был декабрь 42 года, в доме холодно, вода замерзает. Низеньким забором был огорожен сквер, что недалеко от пивзавода.
Только вышел, тут же ноги замерзли. По малолетству я думал, что чем туже ноги заверну в газеты и вгоню в свои солдатские ботинки, тем теплее будет. Но становилось только хуже, в пережатых ступнях затруднялось кровообращение, и ноги мерзли немилосердно. Подошел к скверику, от проезжей части сугроб преодолел. Оглянулся. Город темный, только в госпитале, бывшей нашей школе, свет горит. Мы жили при коптилках: из консервной банки сооружался самодельный светильник с открытым огоньком, фитиль из марли. Не очень светло, зато экономно.
Только вставил секач в щель, оторвал заскрипевшую штакетину, как от дороги голос:
— Эй, малой! Ну-ка, иди сюда.
Смотрю, милиционер на дороге стоит, пальцем меня манит. Навязался на мою голову.
— И доску забери. Забери, говорю!
Заплакал я. Еще бы, тихий домашний ребенок, родителей ни разу в школу не вызывали, а тут вдруг мильтон наколол. Заплакал, однако секач в снег сунул, догадался. Доску прихватил.
— Дяденька, я больше не буду.
— Айда давай...
Это был мой первый привод в милицию, страшно было. Иду, реву в голос, руки озябшие под мышки спрятал. Милиционер, полагаю, тоже продрог, шинель на рыбьем меху. Конечно, я для него не более, чем удобный предлог вернуться в тепло.
Идем мимо моего Гугучинского переулка, мимо хлебозавода, обнесенного высоким сплошным деревянным забором. Из-за забора пахнет невозможно. Слюну вышибает. Повернули налево и вскоре вошли в помещение милиции. Полутемно, довольно грязно. Длинный непокрытый стол, по обе его стороны лавки. В углу стол поменьше, с телефоном, за ним дежурный. Печка круглая железная. Возле нее на табуретках греются несколько милиционеров. На меня ноль внимания, только доску забрали, поломали и в печь.
— Вот привел. Забор, понимаешь, рушил.
Дежурный взглянул на меня без интереса.
— Отец где?
— На фронте.
Действительно, отец из Воркутинского лагеря почти сразу на фронт. При обыске у нас в доме нашли брошюру князя Кропоткина „Анархия и социализм“. Криминал налицо. Отца обвинили в попытке организации съезда анархистов России. Как он говорил, ему крупно повезло: дали всего-то навсего пять лет... Что отец анархист, ни он, ни я не знали. Как-то само собой подразумевалось, что ежели у всех детей отцы враги народа, то и мой тоже, естественно, враг. В школе меня отсадили на заднюю парту, учителя и старшеклассники заглядывали посмотреть на сына врага народа, в этом смысле в школе я был первым. Через пару месяцев смотреть уже было неинтересно: в классе только один пацан имел отца на воле, у остальных отцы уже сидели...
Недавно беседовал с одним коммунистом. Говорю:
— А кто ответит за шестьдесят миллионов репрессированных и убиенных?
— Ну уж! Так и шестьдесят. Сказать что угодно можно. Миллионов десять, не больше.
Такая вот жизнеутверждающая мораль.
...Дежурный меня больше ни о чем не спрашивал, вроде как задремал. Кто-то у печки продолжил разговор:
— Получил я то тесто, решил клецки сделать. Отщипываю, в кипяток бросаю. Смотрю, не держатся, растекаются. Ложкой цепляю — как сопли.
Тут надо заметить, что иногда вместо хлеба по карточкам давали тесто. Семьсот граммов теста за килограмм хлеба. Тесто на дрожжах и, конечно, клецки из того кислого теста держаться не будут. Да и болтушка не выйдет, а так, черт-те что, бурда. Милиционер, видимо, этого не знал, а я уже приобрел опыт.
— Дяденьки, — заныл я. — Отпустите.
Мне никто не ответил. Все жались к печке, молча обдумывая историю с клецками, которые еще и галушками зовутся.
Вдруг распахнулась дверь и в клубе тумана вошел милиционер, а с ним солдат. Не солдат, солдатик. Лет девятнадцати, худой. Все шмыгал носом. Шинелька тонкая, ушанка из искусственного меха. В тылу солдат не очень-то одевали и не густо кормили. Ботинки на нем вроде моих, на тонких ногах обмотки, а на дворе ну никак не меньше минус двадцать. Замерз он, тоже, по сути, пацан, не намного старше меня. Голодный и несчастный.
Под мышкой солдат держал буханку хлеба. Все оживились.
— Я долго за ним смотрел, он все у проходной терся. Потом, гляжу, вроде уходит. Тут ему через забор и перекинули. Вот!
Милиционер, что привел солдатика, вынул у него из-под мышки хлеб, положил перед дежурным. Солдатик потоптался, придвинулся к печке, но прижаться к ней не посмел.
— Украл, значит? — спросил дежурный, как бы между прочим отламывая кусочек корки от буханки.
— Перекинули, — тонким голосом ответил солдат.
В полутемной комнате началось какое-то движение. От печки подходили к столу, смотрели на хлеб, отламывали, но по маленькому кусочку, словно ненароком.
— И что мне с тобой делать? — сказал дежурный и стал звонить по телефону.
Дело в том, что. милиция не имела власти над военными и солдата полагалось сдать военному патрулю целым, не избитым.
Дежурный кончил говорить, смел на ладонь крошки, все, что осталось от буханки, и ссыпал себе в рот. А тут и патруль вскоре заявился.
— С-солдата забираем, — сказал контуженный офицер, дергая головой. — Прошу в-вещественное доказательство.
Возникла пауза, милиционеры потупились,, а я догадался тихо смотаться. На улице поземка, и я бегом в сквер, нашел 6 снегу секач, выломил-таки пару штакетин и домой.
Не знаю, как случилось это чудо, вряд ли работники торговли тогда меньше воровали, чем сейчас, но как-то в январе 42 года в Оренбурге продавали винегрет, скорее, овощной силос. Бочка стояла прямо на улице, а в ней соленая смесь капусты, свеклы, моркови и еще чего-то. Очередь, конечно. И я встал. Давали по килограмму. Я взял в газету. Пока стоял, руки держал под мышками, поскольку ни перчаток, ни варежек не было. Теперь в аналогичной ситуации нам с вами будет легче, есть полиэтиленовые пакеты. А тут несу мокрый кулек обеими руками и руки стынут. Я бегом. Бегу, смотрю, кончики пальцев белые, кулек смерзся и к рукам примерз. Я еще наподдал, прибежал домой, мать на работе, надо дверь открыть, а ключ в кармане. Я взревел в голос, соседи по квартире прибежали, понять ничего не могут, а у меня уже полностью пальцы побелели. Я кульком об ручку двери, винегрет развалился, а пальцы ничего не чувствуют и не сгибаются. Ключ достать не могу.
— Беги в больницу, — говорит мне соседка. — Пока не поздно.
А я все кусаю кончики пальцев, а они скрипят и боли нет.
Страшно мне стало, решил я, что руки обязательно отрежут. И побежал в больницу, благо недалеко было. В регистратуре кричу:
— Тетенька, руки отрежут, да?
Отзывчивость и подвижность тетей из регистратуры широко известна.
— А у тебя здесь карточка, мальчик, есть? Сейчас поищем. Так. Фамилия? Где живешь?
Я отвечаю, а сам руки, пальцы и кисти кусаю. Скрипят. Наконец повели меня в процедурную. Две пожилые сестры прямо ложкой наложили вазелин на руки и стали тереть.
— Тетеньки, вы мне пальцы не сломайте!
Терли они в четыре руки, долго. Потом стало очень больно и из покусов потекла кровь, там, где я кусал.
Вернувшись домой, винегрета я не обнаружил. На кухне нашей коммуналки ютились две семьи эвакуированных...
Лет десять после этого руки мои мерзли и в перчатках. Отмораживал я их, но не так сильно, еще один раз. В Николаеве в 44 году, озверев от недоедания, выломал я нагло, почти среди бела дня, могучую деревянную ставню в парикмахерской. Выломал, положил на голову и понес к себе в общежитие, придерживая ставню обеими руками. С Ингула ветер дул, мороз пустяковый, градусов пять. Дунет, с меня ставню сбросит. Я ее опять на голову, чтоб горизонтально лежала, иначе нести при ветре невозможно, сил нет. Короче, пока дотащил, руки отморозил, ребята оттирали. Они же и ставню попилили и в вязанки связали. А утром, еще затемно, я те вязанки продал перекупщику и съел тарелку борща и кусок хлеба на базаре в обжорном ряду.
Жаль, сейчас нет обжорных рядов — под навесом прилавок для еды стоя, приветливые тетки накладывают по полной тарелке густого супа или тушеной картошки. Настоящая еда. А сейчас люди, кто есть хочет, вынуждены покупать сомнительные пирожки и бурду, именуемую кофе.
Летом 44 шли мы втроем по взорванной немцами и еще не восстановленной главной улице Николаева. Полдень, а ели мы вчера вечером мамалыгу — кукурузную' кашу, которую сами сварили в общежитии. И снова есть хочется. Идем, подбираем окурки и складываем в самодельные алюминиевые портсигары. Курили мы все. Побросали уже ближе к старости.
На улице народу не много, а тут из коммерческого магазина, в котором по недоступным для нас ценам продавали то, что нам и не снилось в голодных снах, нарядная тетка вышла. Хлеб и еще какую-то еду в сумке несет. Мы засмотрелись, просто так, потому что — хлеб.
И тут у нее откуда-то выпала связка хлебных карточек на декаду, на десять дней. Пачечка, не знаю, сколько там штук было. Я подбежал, поднял, закричал:
— Тетя, вы карточки обронили!
Она забрала их, что-то сказав, не помню что. Упитанная сытая женщина в серьгахи и кольцах. Конечно, не тогда начался этот разрушительный для нравственности процесс, при котором тот, кто распределяет, стал жить лучше того, кто производит. Но золотые украшения стали отличать торговых работников именно в войну... Сейчас я потерял его из вида, а в 80 году встречал — директора торга, на пальцах четыре золотых перстня. Член бюро горкома. На лице написано: у вас, граждане, украл и не боюсь суда людского. Завидуйте!
Отдал я карточки и до Сих пор казню себя за тот кретинский поступок, хотя полвека прошло. Ибо уверен, нуждалась эта торговая мадам в карточках гораздо меньше, чем мы, трое голодных ребят.
Это был редчайший случай, когда Господь в благости своей сделал попытку перераспределить социальные блага в пользу бедняков. Ничего у него не вышло, ибо я в неосознанной гордыне пренебрег волей Божьей. Единственное мне оправдание — глупость.
А когда тетка удалилась, мой добрый друг Илья, сирота и оптимист, который делил свою пайку со мной и не помнил зла, сказал:
— За такие дела морду бить надо!
— Я нечаянно, ребята. Я не хотел...
А Володя Кочнев сильно обматерил меня. И тоже был прав.
Может стожиться впечатление, что я недолюбливаю торговых работников. Нет, конечно, и среди них есть честные люди. Я, например, в 1982 году встретил такого. Он был барменом на туристском теплоходе „Одесса", том самом, что возил Галину Брежневу туда и обратно. Он наливал коньяк с пипеточной точностью. Заинтригованные, мы деликатно поинтересовались у стюарда: с чего бы это человек так себя изнуряет?
— У бармена заработок — вам и не снился. Да и шмотки в каждом порту покупает. А при первой жалобе на недолив сразу с корабля списывают.
В Николаеве мы восстанавливали железную дорогу. Немцы, отступая, каждый рельс разрывали толом на пятиметровые куски, а каждую шпалу на четыре части. Для этого применялась специальная техника — крюк, буксируемый двумя паровозами. Крюком зацепляли шпалы между рельсами и, при движении, ломали их. Ну, а мы разбирали завалы, сортировали рельсы и занимались на станции прочей работой.
И помню там молчаливых, как тени, изможденных мужчин в зеленой немецкой суконной форме. Почти все в темных очках и словно с перебитым}! ногами. Они группами по четыре-пять человек состояли при молодой хорошо одетой женщине лет так двадцати или чуть больше, с детской коляской и киндером, ребенком, прижитым в неметчине. Они двигались из Германии куда-то вглубь страны. На вокзале мужчины молча сторожили красивые чемоданы и ребенка, пока женщина пробивала билеты на поезд.
С жителями они совсем не общались, так и держались своей страшноватой кучкой. Люди их обтекали, словно не замечая, словно вокруг них некая зона неприкосновенности. Вообще, это свойство видеть и не замечать присуще нам: сейчас мы не замечаем беженцев таджиков, живущих на подаяние по всей России. Это, видите ли, спокойнее, не замечать. А то от нашей действительности можно сойти с ума, если воспринимать ее во всей наготе и ужасе. Особенно на фоне весьма упитанных начальников, столь душевно радеющих о нашем благе с экранов телевизоров.
Может быть, не к месту пришла мысль, но пришла. Великие страны — это Швеция, Австрия, Люксембург, Франция, Финляндия. Великая — это страна, где человеку жить хорошо и удобно, независимо, на каком месте б мире она по производству цемента на душу населения.
А этим, в зеленом сукне, никто не задавал вопросов, не делал попыток вступить в беседу. Я видел, как они сидели возле разрушенного здания вокзала на чемоданах, а женщина разрезала буханку, подавала им куски, и они сосредоточенно жевали. Пленные? Невольники? Куда они ехали, где пропали, не знаю. Но в памяти это ознобное зрелище осталось.
Я назвал эту главку „Угнанные". Правильно было бы „Загнанные".
Кого ни спрашиваю теперь, об этой болезни никто не слышал. А я помню. В 1942 году из деревень пошли в Оренбург голодающие. Мы, городские. стояли в очередях за хлебом, на груди мелом номер. Неизвестно, когда хлеб подвезут, но все же подвезут — это мы точно знали. А второй очередью, маленькой, в один ряд, стояли возле нас женщины и дети с опухшими, словно погасшими от голода лицами. Они были из деревень, без паспорта, им карточек не положено и одна надежда, что кто-то подаст кусочек из своей небогатой пайки. И люди давали...
А в техникуме нам раздали листовки и велели клеить на стенах. В листовках было написано, что нельзя есть зерно, перезимовавшее под снегом, в нем развивается грибок, вызывающий септическую ангину. Такое зерне нужно сдавать государству в обмен килограмм на килограмм хорошего зерна.
Дело в том, что урожай 41 года был убран не весь, а что убрали, то в порядке реализации первой колхозной заповеди отобрало государство. В колхозах на трудодни вообще ничего не давали и люди по весне собирали на полях колоски, сушили и вымолачивали зерно, которое уже было заражено. При септической ангине, рассказывали, тело покрывалось пятнами, язык желтел и опухал, изо рта текла слизь. Три дня и конец. Медикаменты от этой болезни не помогали. Лечение одно; яйца, сливочное масло, хорошая еда.
Официальных сведений о том, сколько народа умерло тогда в Оренбуржье от септической ангины, я не знаю. По сути это ведь тоже смерть от голода.
Сразу после войны, в 45-47 годах, еще встречались женщины с черными пятнами на запястьях, икрах и щиколотках. Пятна не имели формы, так, что-то овальное, длиной три-четыре сантиметра. Они уродовали ноги и женские руки как пятна проказы. Их стеснялись, их прятали. У детей эти пятна встречались реже, у взрослых мужчин я их почти не видел. И не носили пятен торговые работники, к ним эта зараза не приставала.
В соседнем доме на кухне жила эвакуированная женщина с двумя детьми. Днем, когда все были на работе, она ухитрялась принимать мужчин, а дети ее в это время играли во дворе. Ухоженные дети и сытые. А это главное!
Женщины в войну питались хуже всех, ведь большинство делили свою малую пайку с детьми. От голода и холода на руках и ногах появлялись болячки, десятки покрытых серыми струпьями плоских гнойников. К ним прилипали чулки и белье, а бинты только ухудшали положение. Я говорю это со знанием дела, ибо в зиму с 42 на 43 год на ногах и предплечьях я у себя насчитал более семидесяти струпьев...
Обычно летом струпья отпадали, но оставшиеся на их месте черные следы войны держались по нескольку лет.
Екатеринбург. На дворе февраль 94. Стоят бабуси у витрины комка, рассматривают свежие помидоры по 6 тысяч за кило.
— Пенсия сорок тысяч, — вздыхает старушка лет этак шестидесяти. — Не могу купить. Вот до чего демократы довели. Голодом голодаем.
Это, бабуся, у вас не голод, это тоска по вкусненькому. Законная тоска, ну, а при коммунистах вы зимой свежие помидоры ели? И вообще, с чего это мы все взяли, что нам сладкий кусок положен? Мы и выжили-то по недосмотру начальства.
Говорят, коммунизм прекрасен, это руководители исказили идею. Я бы согласился, когда б в нашем веке был хоть один пример из множества, только один пример, когда приход коммунистов к власти не сопровождался бы массовыми убийствами...
Он с трудом нашел это учреждение, хотя располагалось оно в двадцати минутах ходьбы от Манежной площади. В грязноватом переулке, где бугрились и лопались тротуары, пробитые ростками тополей, видимо, спиленных здесь у самой земли и потом закатанных асфальтом, в одном из тесно стоящих серых зданий без балконов (во всяком случае, со стороны двора), на стене у дверей подъезда № 7 сверкала как бы из чистого золота дощечка — конечно, хромированная медь?.. — с выпуклыми буквами „СП ХУДЭКС“, что, наверное, означало: „Совместное предприятие Художник-Экспорт“ или какую иную дичь. Ивану адрес дал знакомый художник из Питера, только что вернувшийся из Франции, где у него состоялась выставка в весьма престижном зале и где, как уверял питербуржанин, у него купили „полкаталога". Естественно, за франки и доллары. Мастер он был средний, этакий умелец, искажавший пространство для странности и прелести восприятия, колорит на картинах так себе, но, тем не менее, будем справедливы, человек способный. Огладив лет пять назад отпущенные бакенбарды, сунув большие пальцы за широкий ковбойский ремень на объемистом пузе, не вынимая сигареты из уголка пухлого рта, трясясь от смеха, он рассказывал, как ловко отвечал на вопросы некоей нашей, российской, журналистки, очевидно, по заказу редакции забредшей в галерею на выставку соотечественника. Она, худая, как вобла, в очках, все пыталась повернуть разговор на политику, на Ельцина и Руцкого, на подспудные мотивы, руководившие живописцем, когда он писал церкви и перевернувшиеся трактора в соседних оврагах, голых девиц на сцене и единственного зрителя в зале и пр.
— Но я-то откуда? Я же отсюда! Я же этих девок знаю еще по тем временам, когда они нас поругивали, помнишь?., что стоим НАД схваткой? Им и сейчас охота пристегнуть нас или к демократам, или к коммунякам... У нее ж одна извилина, и та... ниже критики... — Толстяк трясся и подмигивал, и весь был „упакован" в дорогую иностранную одежду, как бы рабочую, из серо-черного скромного материала, но это был, кажется, лен... на мощных лапах знакомого светились мягкие итальянские штиблеты, на левом запястье свисал, вроде четок, массивный браслет из драгметалла — черт его знает, из платины или серебра... — Вот так, братишка, не дрейфь! Иди прямо к ней, понравишься — поможет. Зовут Алена. Не любил голубых, не любит лощеных... я к ней явился чуть не в тулупе, в валенках... — Осчастливленный художник мурлыкал, как огромный голубь на солнцепеке, разглядывая желтоликого, резко исхудавшего за последние годы своего коллегу в тесном, явно севшем в провинциальных химчистках костюме.
Слушая толстяка, Иван морщился и словно падал, падал в колодец от стыда, столбиком, закрыв глаза. И нынче те же пороги обивай! И нынче все зависит от некоей дамы!..
Он бы не пошел, конечно, во всяком случае сам бы не стал домогаться встречи с дамой Аленой, но в Москве у него утром самым наглым образом, как в какие-нибудь 20-е годы (судя по фильмам о временах нэпа) стянули портмоне из внутреннего кармана пиджака! Он помнил, помнил, как в автобусе его сдавили трое — и как винтом, изогнувшись, он вылез из толпы и юркнул к заднему стеклу... Теснота. Ездить на такси по Нынешним временам было не для него.
Когда же на остановке возле гостинцы „Урал" он вышел и привычно сунул руку в пиджак, то похолодел — денег не было. То есть, деньги какие-то еще оставались в чемодане, на дне, под бельем, но это был НЗ, на обратный билет и на чисто символический подарок жене, в самый обрез... Он просидел часа два в узком номере, тупо глядя в старое, в желтых пятнах зеркало, потом машинально побрел куда-то снова, ближе к центру Москвы, как бы надеясь увидеть на одной из остановок — где он садился в автобус?.. — среди выброшенных окурков и свой истертый кожаный кошелек. Никакого портмоне, конечно, не было, но зато художник оказался на Театральной площади, возле гостиницы „Москва", где случайно живал когда-то, и где, судя по припаркованным иномаркам, ныне жили только лишь новоявленные провинциальные миллионеры, мафиози и их охрана.
Иван был голоден и со злорадством вдруг подумал: „А зайду, поем в ресторане!.. Жена обойдется без подарка... и ночным рейсом — домой!“ Но, попав в ресторан (скорее всего, по причине раннего времени ), он столкнулся лицом к лицу с тем самым питерским художником. Толстяк выходил, помыв руки, из туалета и первый окликнул коллегу:
— Иван! Мила-ай! Ты?..
Иван любил прикинуться дурачком. Он ткнул себя в грудь пальцем, как бы переспрашивая, к нему ли относится возглас.
— Ты что же, не узнаешь?! — Лев Михайлович (так звали знакомца) как бы обиделся, они обнялись, и Лев Михайлович за свой счет заказал Ивану обильный, жаркий обед с вином и коньяком под кофе.
И вот, когда они расставались на улице, толстяк показал ему: это там... и, подмигнув, поймал первую попавшуюся машину — кажется, „Вольво** — укатил, осклабясь, в сторону Ленинградского вокзала. А Иван, ощерясь от неуверенности, побрел в указанном направлении и оказался-таки перед домом с вывеской „СП ХУДЭКС".
Пока хмель шумел в голове и обида жгла сердчишко („Везет же людям! Но я-то получше художник!..“), он шел к некоей Алене, но, когда увидел вывеску, остановился, как вкопанный. И шагу не мог ступить. Из подъезда воняло кошачьей мочой, под ногами валялись газеты, затоптанные обертки из-под „Сникерсов" и „Марсов", и главное, никто из подъезда не выходил и никто в него не входил. Словно дом был мертв. Очевидно, это был один из тех домов Москвы, откуда жильцов переселили на окраину, а тут срочно обосновывались коммерческие фирмы. Возле соседнего строения, такого же серого и безликого, уже стояли вплотную, как домино, черные и темно-синие „мерседесы" и „тойоты", сновал народец с портфелями, а что касается этого дома, куда шел Иван, очевидно, на аукционе не успели продать освободившиеся апартаменты. А может быть, ремонт не закончили?.. В некоторых окнах на стеклах были нарисованы известкой полосы из угла в угол, а под самой крышей из форточки торчал флаг, кажется, Канады — с кленовым листом. Вряд ли тут обитала какая-нибудь организация, представляющая интересы Канады, скорее всего, под чердаком жили бездомные люди, бичи, а то и молодая московская богема, любящая разоренное пространство...
— Алена?.. — бормотал Иван, чтобы не забыть, не напутать, и подумал, надо бы шарф, что ли, яркий намотать на шею или бабочку подвесить. Но где взять? Вернуться на Тверскую, в магазины?.. В мертвом стекле окна первого этажа он осмотрел себя и остался удрученным. Неудачников в новой России не любят. Несмотря на недавний обед, Иван выглядел как больной.
Правда, в потертом чемоданчике-,,дипломате“, с которым он не расставался, лежали проспекты двух его выставок, один даже был отпечатан в цвете, хотя цвет, конечно, оттиснулся ужасно — сполз кое-где, а то и просто перепутали краску... Ну, что?! Изобразить равнодушного к славе человека? Который как бы не от мира сего забрел сюда по усиленной просьбе Льва Михайловича (кстати сказать, большого дамского угодника и, как Лев уверяет, истинного гангстера, если говорить о неутомимости в любовных усладах...) Или намекнуть, что болен, что не знает, кому оставить картины? Родине они не нужны, так, может, устроить прощальную выставку там? А полученные деньги отдать в какой-нибудь фонд, потому что уже и жить не хочется? Тем более, что он и в самом деле измотан нищетой, неверием в завтрашний день, отсутствием хороших красок, кистей, багетов... Холсты у него еще были... на день рождения недавно; подарили друзья... ровно столько, сколько ему лет... А что дальше?
О, Москва!.. Какая ты страшная, столица наша родимая!.. Он стоял у дверей подъезда №7, и, наконец, из таинственного дома вышел первый счастливец — он наверняка был счастливец, ибо улыбался, даже ухмылялся, жуя жвачку и поправляя очки, узкие и маленькие, размером с бритвенные лезвия. Незнакомец выскочил на улицу, потянулся, затрещав суставами, и посеменил дальше, весь в вельвете и коже, посверкивая узкими очечками. Иван решительно сунулся в темный подъезд. На стене, исписанной матерщиной и детскими фразами вроде „Люба и Стас равняется...", висела такая же, как у двери, золотая дощечка со стрелкой, указывавшей наклонно вверх. Значит, где-то наверху. Иван поднялся на полэтажа и прислонился к батарее отопления. Батарея, разумеется, была ледяная, по случаю лета, между ней и стеной были натолканы смятые бумажные пакеты, окурки... Чувство страшной гадливости передернуло Ивана, но что было делать? С него не убудет. Надо подниматься.
Конечно, и убудет... Когда художник идет на сговор с совестью, в его душе происходят необратимые перемены. Лет 15 назад, когда Иван, впервые приехав в Москву, участвовал в выставке на пустыре, его холсты вместе с холстами десятка других талантливых мастеров были сметены бульдозером. Иван от страха и гордыни запил и однажды очнулся в подвале на Сретенке, среди драных афиш по стенам и пустых бутылок по углам, в компании богемной и веселой. Тренькала гитара, рвалась пленка в катушечном магнитофоне, пахло уксусом, которым склеивали пленку... пел Окуджава, пел Галич... О, там, там Иван и познакомился с молодой женщиной (ниже его подбородка), которую звали Сталина. Впрочем, она ласково просила звать ее Таля — стеснялась некогда пугающего, великого имени, подаренного ей родителями-большевиками, но за глаза ее все называли Сталина. Она сама тоже, конечно, как и ее родители, была член партии и выглядела днем трезвая, в серо-стальном платье до щиколоток, внушительно и строго, как девочка-подросток, наряженная к рождественской елке взрослыми. Но к вечеру она переодевалась, обычно в черное с блестками платье, с помпончиками на плечах, с помпончиками на подоле, чуть ниже колен, и глаза у нее начинали блестеть, как у пьяной. А стоило ей и впрямь хватить стаканчик, да стоило рядом появиться настоящему мужчине — по ее классификации это тот мужчина, который хочет победить женщину и не стесняется этого, не жалеет вина и цветов... — как начинала тут же что-то напевать и мотать лохматой головкой, лыбилась, как дурочка, показывая десны... Разумеется, Иван был опасный в этой компании человек, участник той самой выставки... но он не подписывал никаких потом протестов, писем в Кремль, а просто принял со смирением факт, что не все картины вернули — часть их якобы „пропала", наверняка работники милиции или госбезопаности (так и не было ясно, кто расправился с выставкой) забрали себе домой наиболее удачные работы... принял сей итог с пониманием, и лишь одно обстоятельство тешило его сердце: его имя стало в Москве если не знаменитым, то известным. Иван Шубин — это был Иван Шубин. И он сам уже не помнил, как попал в тот подвал... Помнится, кто-то из совершенно незнакомых москвичей затащил, хвастаясь Иваном, как пропуском в подземную компанию, хотя его-то, москвича, тут знали и обцеловали — кажется, это был актер из театра имени Ленинского комсомола, бывший провинциал, считавший себя покровителем всех гениальных сибиряков?.. Или из космической шарашки Володя, проработавший неподалеку от города, где жил Иван, несколько лет?.. Вроде бы даже Володя. Он, он, заикаясь, рассказывал московским дамочкам, какой титан Иван, и что наверняка лучшие его холсты московские „менты" уже сбагрили через своих блядей иностранцам за зелененькие...
— А что, хорошие картины? — спросила Сталина, строго глядя куда-то в переносье Ивану. — С бульдозерной выставки? Этого не может быть! — Она говорила нарочито серьезно и четко, а ее подружки покатывались со смеху. Если где-то работала записывающая установка, то Сталину упрекнуть будет не в чем... она говорит так, как должна говорить чиновница. А она, на беду Ивана, была именно чиновница, работала в некоем отделе горкома КПСС, и от нее многое зависело в жизни творческой интеллигенции... Так, во всяком случае, давясь от смеха или давясь ранне-спелой вишней, объяснила одна из подружек Сталины, повиснув на шее у Ивана:
— Захочет, кха!.. выпустит в демократический Берлин или на Кубу, кха!.. Шоколадница все может! — Шоколадницей Сталину прозвали от того, что она очень любила шоколад, ела его в любом количестве, в чем потом убедился Иван — зубы ее все время были черные или коричневые от шоколада...
Иван ответил на вопрос Сталины в том смысле, что картины у него разные, что он понимает: не все в них равноценно, но есть, которые не выставлял... или есть холсты, которые ему вернули как вполне неплохие, так надо понимать. Ведь, возвращая, некий товарищ в штатском перед художниками извинился: „Товарищи с ближайшей стройки не поняли, решили, что вы собираетесь на пустыре захватывать участок, проводить политическую манифестацию. А это была всего лишь выставка. Конечно, многие из вас „обструкцииисты"... — товарищ в сером произнес неправильно слово „абстракционисты", но именно так неправильно, как произносил это слово тогдашний генеральный секретарь, как лет через десять другой генсек говорил вместо „Азербайджан" — „Азибаржан"... — Но, будем надеяться, вы пойдете ближе к народу, к его нуждам? И еще нарисуете нам героя нашего времени!" Иван говорил все это Сталине с очень серьезным, покорным видом, и окружающие их люди в джинсах, свитерах, темных очках, кто на полу, на ковре, кто на подоконнике, хохотали, подозревая в Иване скрытого сатира. Иван сказал Тале, что, конечно же, он может рисовать и вполне реалистические вещи, и тут же, вынув из кармана карандаш, на оборотной стороне валявшейся афиши набросал — да быстро — симпатичный портрет Сталины, несколько приукрасив ее... слегка убрал скулы, уменьшил рот... но получилось похоже, похоже, шальные пьяные глаза, с нарочитой суровостью глядящие на Ивана, вышли так замечательно, что все зааплодировали.
— Но я люблю создавать образ, — скромно буркнул Иван, пряча карандаш. — А это не очень люблю... фотография...
— Но это гениально! — воскликнула Сталина, целуя свой портрет, и ушки у нее загорелись, и стало ясно, что она влюбилась в Ивана. Через пару дней ее подружка сказала Шубину:
— Знаешь, Ваня, с ней такого давно не было... Разве что... — Она назвала фамилию очень известного киноактера, с которым у Сталины был фантастический роман с венчанием в православной церкви под Парижем, с разводом красавца с прежней женой... — Ну, были, были увлечения, — подруга смеялась, запрокидывая голову и открывая на горле запретный в те времена серебряный крестик. — Но в тебя она втюрилась. Знаешь, что такое втюриться? Мордой в тюрю... ,в кашу... Это я тебе, как филолог, говорю. Куй железо, пока горячо!
— А что ковать? -—удивился Иван.
— Ты адиот?..
Разумеется, и речи не могло быть, чтобы он о чем-нибудь попросил Сталину. Но жизнь у Ивана становилась все более безотрадной. На родине, в провинции, после известной статьи в „Правде", его перестали допускать даже на обзорные выставки. Ни одну картину — даже пейзажи — у него не покупали. В Москве тем более ему дорога была закрыта. Правда, по слухам, кое-кого из „обструкцинистов" принялись выпускать на день-два за границу, чтобы показать окружающему миру — и у нас художники „хорошие и разные". Но попасть в число выпускаемых было все равно что выиграть в лотерею машину „Волга". И все же, как становилось ясно, в этом труднейшем деле могла помочь молоденькая женщина со строгими глазами. Но от нее все время сладко, удушающе пахло духами, видимо, французскими... И у нее были кривые ножки... И когда она смеялась, губы у нее становились бесформенными... И она была совершенно безумна, когда попадала в постель с нравящимся ей мужчиной, становилась бесстыдной и смелой, как нагая Свобода на баррикадах (по картине Делакруа):
— Вперед!., только вперед!..
От великой тоски и растерянности Иван, конечно, пал перед ней. Однажды все же потащился с московскими художниками на собрание, где выступила Сталина. Говорила она, как все чиновники, слова официальные, скучные, но губы ее при этом слегка улыбались, щечки смущенно алели (тогда еще не было модой сильно мазать румянами скулы), и многим в зале казалось, что она как бы в святом сговоре с ними. „Умница, ты говори, говори... — наверное, думали они. — Мы понимаем, ты обязана так говорить, но ты поможешь нам, защитишь нас..." Конечно же, все ‘понимали — Сталина мелкая сошка в окружении всесильного Гришина, тогдашнего секретаря ГК КПСС, но и она что-то могла... Списки составляются внизу, а уточняются наверху. Один раз не пройдет фамилия Шубина, во второй раз, глядишь, проскочит...
— Только ничего сейчас без моего ведома не предпринимай, — шептала Сталина, ночью виясь лозой в постели вокруг опечаленного мерзкой жизнью Ивана. — Дай слово — никаких выступлений!., никаких, боже мой, интервью... даже в компаниях — молчи!..
„Молчи, скрывайся и таи и чувства, и мечты свои..." — вспоминал Иван слова Тютчева и, зажмуривая глаза, кивал. И летел столбиком от стыда в колодец, в пропасть. Женщина была горячая и гладкая, как целлулоидная кукла. И конечно, глупа. В спальне у нее висели наивные подражания Сальвадору Дали, „сюрреалистические" перлы, что, наверное, шокировало ее партийных сослуживцев... Какая храбрая! Хотя вряд ли они сюда допускались. ..
Забежав днем на почтамт, Иван писал домой жене, что задерживается в связи с возможной выставкой, но Сталина не торопилась. Шубин уже месяц болтался в столице, но ни в Москве, ни, тем более, в Берлине или Гаване его работы не были заявлены. Правда, неожиданно ему выдали путевку в Дом художников в Подмосковье, где у него теперь была — хотя бы временно — светлая мастерская, вокруг краснокирпичных хором росли медноствольные сосны, как бы облепленные медалями... неподалеку текла прозрачная, тенистая речка, работала прекрасная дешевая столовая... И разумеется, отныне сюда каждый вечер, в сумерках, как бы инкогнито, в темных очках, приезжала, лыбясь издалека, с зубами, смуглыми от шоколада, в облаке сладких духов, Сталина. Начинались теплые светлые весенние ночи, набухли вербы, томно бормотали вороны... и однажды Сталина вдруг твердо заявила Ивану:
— Ты женишься на мне!..
Иван поперхнулся густым, как мед, вином. Это уже было чересчур.
— Не хочешь? Я тебе не подхожу? Да мы с тобой созданы друг для друга! Тебе хорошо со мной в постели? Так у тебя бывает и с твоей женой? Или со мной лучше? Не красней ты, как красная девица... иди ко мне!.. — Смущенный этими разговорами, Иван лежал голый, лицом вниз, и липкий запах французских духов, и коричневые пятна от шоколада, съедаемого в постели, окружали его. Эти коричневые пятна напоминали ему иные коричневые пятна, потому что в пылу страсти любовники использовали эти простыни, как попало. — Я не красива для тебя? Не умна?
Он молчал. Самое странное, что Сталина в иные минуты ночью жарко нравилась ему своей неистовостью, загоралась от малейшего прикосновенья, как порох... Иван вспоминал свою жену, бледную Машу, родившую ему двух дочерей... и стыдился, что вспоминает, как бы сравнивая, и успокаивал свою душу тем очевидным фактом, что он любил Машу, нежную, тихую, верную... Но тут-то что делать? Хватит, поблудил. „Восстань, пророк... и виждь, и внемли...“ И хлопни дверями.
— Хорошо, — сказала Сталина. Все-таки женщины чуткие твари. — Я не хочу давить, милый. Я сейчас о другом. Ты устал... я устала... Давай съездим вместе на море... как бы в свадебное путешествие. И ты решишь. Кстати, где твои картины?
— Картины? Которые?..
— Ну... лучшие... — она смотрела на зеленую в темноте люстру.
— У Илюшки... — Действительно, холстов двадцать и десятка три картонов стояли в лаборатории у Иванова земляка Ильи Городецкого, работавшего в Институте теоретической физики. Там втихаря уже прошла выставка Шубина, и на ней были иностранные журналисты, но академик Н., друг и покровитель Ильи, попросил их пока не писать на Западе о картинах Шубина — есть надежда, его выпустят с выставкой. И Запад молчал. — В институте.
— Я знаю, — сказала Сталина и повернула Ивана к себе, и, оседлав его сверху, приблизя лицо, смотрела ему куда-то в переносье. И трудно было понять, знала она, где холсты Ивана, проверяла его или только сейчас услышала. — Дай Тане его телефоны и купи завтра нам билеты до Сочи. Деньги на тумбочке, в конверте... потом рассчитаемся... Лучше поездом, на СВ...
На следующий день Иван сдал мастерскую администрации Дома художников, поехал в город, передал подруге Сталины, Тане Фадеевой телефон Игоря, а вечером они уже со Сталиной катили в мягком вагоне на юг... На столике лежал шоколад в синей обертке с золотыми буквами, в пузатой бутылке тускло мерцал черно-золотой коньяк... И снова была ночь. И шарящие, по узкому купе прожектора станций...
Хоть на песчаном пляже юга было еще холодновато, но плотное, чистое, стекловидное тело моря восхитило Ивана. В обжигающей воде он как бы грехи свои омывал. Сталина не купалась, она сидела, кутаясь в кофту, и ждала, когда они пойдут в свой номер-люкс... Белые пароходы, первая ягода, цветы — все поначалу было сладостно после злой суетной Москвы. Но уже на третий-четвертый день Ивану стало тяжко: он без Маши видит всю эту красоту, ест эти овощи и фрукты... К тому же перед самым отъездом из Москвы Иван получил от жены телеграмму. Мария болела (но на работу ходила), в магазинах пусто, старшая дочь отбивалась от рук, рассказывала, говорят, в школе, политические анекдоты... А он здесь валялся с чужой женщиной до изнеможения и опустошенности, до омертвелости губ в постели, на которую изобретательная Сталина насыпала сладкие лепестки роз... В минуту трезвости — где-нибудь в четыре часа утра — Ивану становилось страшно: чем же все это кончится? Впереди как минимум две недели... Тайком от Сталины забежав на почту, дал в Москву телеграмму Илье Городецкому: „Илюша, телеграфируй от моего имени Маше: жив-здоров, но я у тебя на дачах института, показываю картины... из-за секретности не мог позвонить..." Телефона в ту пору у Шубиных еще не было, но телефон имелся у соседей, а также на работе у Марии, в химлаборатории... Слово „секретность" в телеграмме, понятно, было заменено каким-то другим словом, Иван сейчас уже не помнил. Но Илюша все понял и послал от имени друга из Москвы не одну, а две телеграммы, успокоил Марию. А однажды и немного денег ей перевел. Илья очень хороший человек. Жаль, он потом уедет в Америку...
Песчаный пляж раскалялся все более и более, Иван подолгу не вылезал из моря, и однажды его, пьяного, вялого, штормовая волна подхватила, как перышко, и, швырнув в коричневую пену, протащила по дну, по. галечнику, содрав до колен плавки... И смешно, и жутко! Нахлебавшись воды, долго кашлял, сидя среди медуз, напяливая плавки, Руки-ноги тряслись. Зачем он столько пьет вина? А потому что не выдерживает, и Сталина дуется до утра:
„Ты меня уже больше не любишь?.. Эй, сибирский медведь? Ваня!..“ А в пьяном бреду, на пределе гаснущего сознания, как-то все получается лихо, и коротенькая, облитая французскими духами женщина, блаженно улыбаясь, целует его всего...
Наконец, они вернулись в Москву. Здесь лили дожди, стояло раннее холодное лето. Но Шубина ждала и радость — оказывается, его картины были уже в Будапеште, в Венгрии. И сам он получил в Союзе художников предложение хоть завтра лететь туда за счет приглашающей стороны. Так Иван Шубин впервые попал за границу.
Хоть Венгрия и не капиталистическая страна, а, так сказать, страна социалистической демократии, она разительно отличалась от тогдашнего СССР, да и ГДР с Кубой ей в подметки не годились. А уж столица — Будапешт — была в те годы, как говорят знающие люди, самым чудесным и вольным городом в Европе, не считая, разумеется, Парижа, ну, еще Вены... И здесь в аэропорту Ивана встретили три девушки-венгерки, поднявшие над головой картонки, на которых было написано синим и красным фломастером: „Шубин“, ,,Shubin“, „Иван“. И повезли черноглазые красавицы молодого русского художника в роскошную гостиницу „Астория“, и угостили там холодными невиданными напитками, и переглядываясь, ласково смеясь, щебетали на диковинном языке, который ни на какой другой не похож...
На этом же языке выходившие в Будапеште газеты хвалили картины Шубина. Одна из девушек — Илона — немного знавшая русский, переводила, от недостатка слов играя пальцами, как на пианино, и хохоча над собой. Шубин в те годы был, конечно, дерзкий художник, красок не жалел, работал мгновенно, и были у него таинственные удачи, которые что-то изображали, что не передашь словом — даже на волшебном венгерском языке... И надписи на русском были придуманы самим Шубиным очень кстати: „Не пугайся, это я“, „ф“, „Розы, раны и ветер“, „Луна=хулиган“, „Приди ко мне босая“, „98765432100000...“ и т.д. Венгры толпились возле картин и с обожанием разглядывали синеглазого высокого Ивана. Разумеется, здесь знали об его участии в бульдозерной выставке, и о том, что знаменитые физики благоволят к нему, но, люди ревниво-самобытные, венгры должны были- сами составить мнение... Иван получил в гостинице от устроителей выставки немного денег на карманные расходы, но ему было сказано, что он получит большие „форинты” дома, когда венгры оформят с Министерством культуры СССР договор на покупку-продажу картин Шубина...
Переписка между Будапештом и Москвой шла долго. Иван давно уже вернулся домой, в Сибирь, и лишь осенью ему позвонили из Москвы, что он, если будет в столице, может зайти в бухгалтерию Министерства культуры... Оказывается, венгры попросили семь его картин, и какой-то австриец — две картины... И вот Иван получил в окошечке, напоминавшем полумесяц, очень, очень маленькие деньги. Мечты о шубе для Марии рухнули. И надежды привезти девчонкам какие-нибудь сладости. Как объяснили позже коллеги, процентов девяносто гонорара забирает себе государство... А валюты — и того больше. Скажи спасибо, что на чужую жизнь посмотрел...
Посмотрел, но какой ценой! Тогда, после Венгрии и юга вернувшись домой, Иван в первую ночь опозорился в постели с милою Марьей, которую любил до самозабвения... Жена тихо плаката ночью, но ей и в голову не пришло, почему это он так ослаб.
— Перелеты?.. -— шептала она, гладя его лохматую голову. — С иностранцами пришлось много пить?.. Не досыпал?.. Труженик мой!..
Но когда и дома он стал чуть не с обеда заливать в желудок коньяк (говорят, помогает), и пошла носом кровь, и руки дрожат и, и всегда сдержанный Иван начал сквернословить, материться по любому поводу, даже стоя перед мольбертом, жена встревожилась всерьез:
— Что это с тобой? Может, в больницу ляжешь?.. — Она не произносила слова „алкоголизм", „лечение", но Иван понимал, что она имеет именно это в виду. А он пил от стыда, от тоски. Ему казалось — он грязен с головы до ног... Слава богу', к осени Сталина, по слухам, влюбилась в молоденького еврея Тимкина, рисовавшего что-то вроде кинокадров на картонках, и загорелась тайной мечтою уехать с ним из СССР... Господи! Ей, коммунистке, надоело здесь?! И она была умнее, тоньше, чем Иван думал о ней? Дай ей бог счастья! Иван облегченно вздохнул и, получив „венгерские" деньги, не стал ей звонить, а позвонил Илье Городецкому, с которым и пропил часть гонорара. А когда ближе к зиме узнал, что несколько его картин увозят вместе с картинами других русских „гениев" в Париж (наконец-то!), решил, что и сам туда полетит. Довольно нагло позвонил из родного города в столицу, в Союз художников, но его ошарашили новостью, что документы его неожиданно остановлены. Оказывается, к этой поре еврей Тимкин со своей законной женой выехал в Израиль, выехал тоже не просто, со скандалом, подключив мировую прессу... и его не пускала, конечно, „шоколадница", нажимая на нужные рычаги... И документы Шубина теперь мертвым грузом лежали у ее друзей, в МВД или КГБ, кто знает. И она, злясь на весь мир, разумеется, ждала, когда Шубин объявится с повинной... А Шубин плюнул на Париж и вернулся в Сибирь. И бросил пить. Написал пять или шесть очень сильных работ... Написал бы еще, но из Москвы уже летели телеграммы: Франция ждет советского художника Шубина. В газетах „Юманите", „Пари матч" и других сообщали, что Шубин сидит в лагере... По этой причине необходимо срочно развеять клеветнические измышления западных щелкоперов и лететь.
И Иван полетел в Москву. И выехал — конечно, со Сталиной — во Францию. И снова были бессонные ночи, шоколад и шампанское... она как с ума сошла, часами длились допросы в постели, полные ревности и почти ненависти... и снова они, обнявшись, сгорали... Иван даже толком не разглядел Парижа.
Выставка русских авангардистов имела средний успех, и это озадачило Ивана. Очевидно, к этому времени слишком много „обструкцинистов" появилось в галереях Запада... „Надо искать новое", — подумал Иван. По правде сказать, его давно тянуло к реализму, к суровому, как топор, письму... Он лежал посреди Франции, положив голову на упругие, как воздушные шарики, груди Сталины и пил тошнотворный, как духи, ликер — теперь она любила ликеры — и не откликался на ее ищущие губы, ищущие руки. „Хватит. Пора прощаться. Это уже мерзко."
И Сталина, видимо, поняла — это конец. Хоть они еще спали ночь-другую вместе, но, когда вернулись в Москву, расставание в аэропорту получилось спокойным и холодным.
— Пока...
Для Ивана наступило время поиска новых сюжетов, новой техники письма. Мария не могла нарадоваться — Иван работал. Старшая дочь села читать „Историю Государства Российского" Н.М.Карамзина — Иван купил на барахолке старинное издание. Младшая дочь училась играть на пианино. В дом пришел мир. Ивана Москва не забыла, пригласили в „демократический" Берлин (он не поехал), пригласили в Монголию (не поехал), а на Остров Свободы полетел... И вот однажды, под Гаваной, на берегу неправдоподобно синего и горячего моря, в ресторанчике, под белыми зонтиками он увидел Сталину. Она ничуть не изменилась, сидела за столиком с рыжим бородачом, похожим на маленького Хемингуэя, они пили, глядя в глаза друг другу, и целовались. Ивана передернуло — и здесь, за тысячи километров от Родины, те же лица!.. Художника этого он также знал — из Харькова или Киева... Иван хотел отвернуться, но зоркая Сталина его увидела и, этак мило зевнув, махнула коротенькой ручкой с перламутровыми ноготками, острыми, как школьные перья:
— А вот еще... из СССР. Вас, кажется, Владимир зовут? Или Иван? Знакомьтесь. — Она повела ласковыми глазами в сторону бородача. — Оскар. Пока еще не Оскар. Н-но...
Мужчины пожали друг другу руки, и Шубин заспешил прочь...
Больше Сталину он не встречал. Сменились генеральные и прочие секретари, развалилась партийная машина. Грянули новые времена с танками и переворотами...
И по мере того, как менялась страна и рушились многолетние химеры, Иван возвращался к реалистическому письму. И не потому, что нынче бояться стало нечего, а потому, что время игр, зашифрованных кукишей в кармане кончилось...
Однако вся беда была в том, что теперь и в Россию пришла мода: абстракционизм в чистом виде, в лучшем случае — поп-арт: багеты из колючей проволоки... окурки вместо глаз... На стенах выставочных залов засверкали страшные челюсти в цветочных венках, треугольники и линии, напоминающие извивы тела... И картины именно такие — ни о чем — покупали нынешние богачи, поглядывая на иностранцев, которых, наконец, пустили в город Ивана... Продать за доллары чушь собачью Иван тоже мог. Оставшись совсем без денег, за ночь произвел на холсте портрет потасканной, но еще не потерявшей тень былой красоты женщины. Название: „Дактилоскопия мечты“. Суть в том, что художник работал пальцами, оставляя оттиски — красные, черные, желтые... кончиков своих пальцев... Некий американец ошалел, увидев сие творение, а узнав, что автор — тот самый Шубин, заплатил девятьсот долларов — по нынешним временам деньги огромные... Но все время заниматься подобными поделками было стыдно, хотя многие местные художники, особенно вчерашние партийные лауреаты, принялись кто во что горазд малевать фантастику. А вот реалистические холсты Шубина никто не брал. Иностранцы не верили, что это — тот самый Шубин, а наши говорили: „Зачем нам твоя правда? Мы ее и так знаем!.."
Но вот недавно к Ивану в мастерскую (ему дали-таки мастерскую, в дальнем районе, под трубой алюминиевого завода — от фтора стекла трескаются и осыпаются, как гнилые соты...) забрел полупьяный московский журналист, когда-то писавший о бульдозерной выставке, Алик Мазаев. Увидев гневные и почти примитивные картины Ивана, он опешил:
— Милый!., да ты — титан!.. — Он выражался только такими высокопарными словами. — Микельанджело!.. Как выписаны эти лица!.. Рембрандт и Сальвадор Дали!.. Ван-Гог и Репин!.. — Он считал, что он разбирается в живописи. — Как ты все это соединил?! Офонареть!.. Немедленно в Москву! Там мы найдем умных американцев... Тебе надо с выставкой на Запад, слышишь? Ты станешь миллионером!..
Иван мыл кисти и даже не оглядывался на гостя.
— Успокойся... Туда ехать — нужны спонсоры...
— Спонсоры, фуенсоры... Я помогу! Я найду деньги! Ты гений, — вопил, роняя очки, Алик Мазаев. Надевал их и снова бегал по мастерской, разглядывая холсты и картоны. Конечно же, этот человек ничем помочь не мог. Даже если напишет в газете... Что значит мнение его газеты, когда этих газет развелось миллион?..
И все же Иван полетел в Москву. И вот, злой, издерганный полуголодной нынешней жизнью, стоял на лестничной площадке пропахшего кошками подъезда и смотрел на очередную золотую дощечку, которая указывала: вверх. Там некая Алена, которая может помочь. Такая же, как Сталина, только из демократок. „Да что она может придумать? Государство нагревало на духовность, на искусство... Рынок. Разве что есть знакомые иностранцы? Надо было хоть шоколадку купить". Махнув рукой, сгорая от стыда и почему-то все более озлобляясь, Иван затопал по лестницам выше.
После того, как они расстались, Сталина все же звонила пару раз, но, не скрывая неприязни, Иван ответил ей, что ей некогда, у него гости. И почему-то спросил:
— Как Оскар? — намекая, что не он, а она изменила.
— Ося в Нью-Йорке, — тихо, с горечью ответила Сталина. -- Но я же не могу?.. Я, так сказать, член партии... У меня мама больна... я Россию люблю, — добавила она и долго держала трубку возле уха, надеясь, что Иван ей что-то еще скажет. Он оскалился и положил трубку — ему показалось, что на него дохнуло снова французскими духами, подмышечным теплом, жарким запахом шоколада, расплавившегося в руках...
— С кем это ты? — спросила милая жена.
— А, москвичи!.. — сквозь зубы ответил Иван. И вдруг подумал: „А ведь вполне возможно, что Сталина бедствует сейчас". И ему стало неловко — все-таки она ему в свое время помогла. Надо было хоть один раз ему самому позвонить. Мол, как вы?.. На „вы", но позвонить. Домашний телефон Сталины у него где-то был... „А, черт с ней! Прилипалы! Они за счет нас существовали, вся эта партия, все эти министерства, чиновники, цензура... Сжечь их всех! И смести веником. Мы квиты".
На двери сверкала такая же, как и внизу, золотая дощечка с выпуклыми буквами: „СП ХУДЭКС", и более никакой стрелки, указующей вверх, не было. Значит, это здесь. Шубин постучался — не громко, но и не тихо. Кулаком. Не помогут? Ну и идите дальше в рынок!..
— Да-а?.. — как бы удивленно пропел мелодичный голос, и художник вошел. Он увидел большую комнату, почти зал, перегороженный ширмами из стекла и металла. Ближе всех, за экраном компьютера и клавишами сидела, улыбаясь, женщина в синем строгом костюме с белой блузкой до подбородка, на шее сверкали синие бусы, на ушах висели синие — также бирюзовые — клипсы, на запястье левой руки покоился тяжелый синий браслет. — Вам кого? — Она раздвинула смешно губы, обнажив десны, — и Иван с изумлением и откуда-то свалившимся страхом узнал Сталину. Она, конечно, изменилась, но не слишком.
— Мне... — Иван, нахмурясь, опустил, как бык голову, чтобы женщина его не узнала и чтобы скорей уйти. — Так... Алену...
— Алена — это я, — ответила Сталина. — А разве мы не знакомы? — Не претендуя на близость, она говорила спокойно и достаточно громко, чтобы их могли слышать за ближайшей отгородкой, где трещал телетайп и поскуливали компьютеры. — А может быть, я ошибаюсь. Художник Шубин?
— Да, — пробормотал Иван. Наступила пауза.
„Сейчас будет мстить. Укорять. Беги скорей!" Но словно ноги отказали у Ивана... К счастью Алена-Сталина была все же не глупа, да и в личной жизни у нее, видимо, произошли изменения. На безымянном пальце правой руки мерцало золотое колечко.^ „Слава богу, замужем... Но как же она?., работник горкома КПСС — и в совместном предприятии? Сейчас же время демократов?.."
— Присядьте, — Сталина кивнула на кожаное кресло и закурила. — У вас проблемы? — спросила она, применяя модное ныне слово „проблемы".
— Да нет, — уже сердился Иван. — Я случайно встретил Леву... ну, из Питера...
— Ага, — продолжала вышколенно улыбаться, не моргнув глазом, Алена. — Хороший, ищущий художник.
— Ну он и затолкал меня в подъезд, — Иван соврал и покраснел, как школьник. — Я, пожалуй, пойду. Если бы мы с ним не вмазали по стакану... так как-то согласился... Мне ничего не надо.
Алена вдруг посмурнела, отвернулась к окну и долго туда смотрела. И тихо спросила:
— Вы за что-то на москвичей обижаетесь? — И не дождавшись ответа. — Вы по-прежнему в Сибири?
— Да, — ответил Иван, все еще стоя возле стола. От женщины пахло иными, более тонкими духами. Сталина-Алена похудела, она, конечно, постарела, но то, что она была худее, чем раньше, делало милым ее лицо. С ее-то страстями,наверняка переживала, болела... „Но слава богу, что замужем “.
— У вас есть с собой какие-нибудь слайды? Или каталоги?
— Ну... — он замялся, не решаясь раскрыть кейс. — Кое-какие имеются. Если просто так... посмотреть...
— Давай, — она дружелюбно и деловито повернулась к нему. — Давайте. Вместе глянем.
Иван раскрыл „дипломат", достал конверт с двумя десятками слайдов, снятых местным фотографом-немцем на пленке „кодак" за большие, конечно, деньги. Положив конверт на стол, Иван вынул оба каталога — черно-белый и цветной.
Алена, надев очки, минут десять, а то и больше внимательно разглядывала на просвет слайды и, медленно, аккуратно пролистав каталоги, спросила — и впервые ее голос дрогнул:
— А что?., интересных... поисковых работ больше нет?
Шубин решительно мотнул головой.
— Я вернулся к реалистическому письму. Все это туфта... — Он изобразил пальцем в воздухе некие странные фигуры. — Как школа, но не более.
— И Малевич туфта? — без улыбки спросила Алена.
— И Малевич туфта. Во всяком случае, его черный квадрат.
Она, казалось, с каким-то сожалением смотрит на исхудавшего мужчину, который был когда-то с ней близок, а сейчас стоял, отступив к дверям, не утеряв еще, видимо, гордой своей души, не потрепанный жизнью, в алых пятнах раздражения от электробритвы, в старомодном севшем костюме, готовый собрать свои слайды и уйти прочь.
— С реалистами на Западе, как всегда, сложно, это на любителя, — сказала Алена. — Все же там любят квадраты. Вы же видите, кого они привечают? Если вы напишете что-нибудь этакое, я бы помогла. Вы же так хорошо начинали!
Иван молчал. Мысленно он усмехнулся. Как меняется время! Тогда, на юге, сладкими из-за цветов и шоколада ночами Сталина ругала его между поцелуями: „Поклянись, что вернешься к реализму! И я слово даю — ты станешь лауреатом... если не Ленинской, то Комсомола... Мы же в СССР живем! А имя у тебя уже есть!..“
Реализм реализму рознь. В те годы настоящим реалистом быть было куда опасней, чем „обструкцинистом“, с обломками ощущений на холсте, с намеками и иносказаниями. Иван, впрочем, ничего не боялся, но „реалистические" полотна начальников от искусства отвратили народ от картинных галерей, да и, казалось, отравили сам воздух искусства в стране. Краски лауреатов были убоги, рисунки плакатны. Хотелось хулиганить — в цвете, в смешении фантастического и реального... Но сегодня, когда Россия, мечтавшая о свободе и дождавшаяся ее, больна, как бывает болен человек, отравившийся избытком кислорода, нельзя продолжать эти игры, квадраты и окурки вместо глаз на холсте. России нужна надежда, а надежду дает правда.
Западу Шубин не нужен. А в России нет денег. Не рисовать же специально для Запада всякую чушь, чтобы только купили, чтобы туда попасть! Жизнь уходит.
— Но для жизни как раз и надо... — как бы угадав его мысли, Алена улыбнулась чуть более интимно. А может быть, Шубин вслух сказал „жизнь проходит"? — Иногда... чуть... Ваш талант не убудет. А у них денег много. Наша фирма берет всего тридцать процентов от договора... это не девяносто, как было у Министерства культуры...
— Нет, — хрипло отрезал Иван и, склонившись, стал собирать слайды, проспекты. Очень сильно пахло от нее духами, но все же духами более тонкими, холодными. Защелкнул кейс и повторил. — Нет.
— Погодите, — как-то гортанно сказала Сталина и поднялась. Ивану показалось, что она стала еще ниже ростом. И лишь когда Сталина вышла из-за стола, Иван увидел — она в туфлях без каблуков. Что ж, понятно, возраст, ноги устают. — Таня?.. — позвала Сталина-Алена.
Из-за стеклянной отгородки выглянула старая знакомая Ивана, Таня Фадеева. Она вопросительно смотрела на начальницу.
— Мы пройдемся. Если позвонят французы, я через двадцать-тридцать минут. А если арабы, пусть подождут.
Теперь Таня перевела взгляд и на гостя. Иван растерянно насупился и, быстро кивнув, отвернулся к двери. Кажется, Таня его не узнала. Они с Аленой спустились во двор, прошли мимо синих и черных мерседесов, похожих на гигантские немного сдавленные сливы, и оказались на Тверской.
Сталина остановилась и смотрела куда-то в сторону Кремля, на рубиновые звезды, на красную стену, как бы на прошлую жизнь.
— Ты не вспоминал меня? — спросила она впервые на „ты“, не оглядываясь. — Совсем?
Иван молчал.
— А знаешь, а я поверила, что у нас была любовь... Настоящая... Помнишь, пес какой-то прибился, когда мы на скамейке ночью возле моря пили шампанское... он был хромой и печальный, и ты прозвал его Байроном, от его имени прочитал мне стихи... Скажи! — вдруг обернувшись, она цепко схватила Ивана за руки и снова шальными, как прежде, глазами впилась в его лицо. — Это же была любовь?! Или только для дела?.. Любовь?! Скажи, я не обижусь... сейчас такие времена, скажи, как есть.
И черт его знает, почему, Иван Шубин ответил неправдой... то ли пожалел стареющую женщину, а то ли и ему сейчас показалось: было же там, было что-то дивное, у живого стеклянного моря, и пес был, и звезды сыпались, и выл далеко на мысу маяк... Что-то сладкое зажглось в теле, и художник ответил:
— Мы... любили друг друга.
— Пасибо, — по-московски, пропуская ,,с“, ответила Сталина и невесело рассмеялась. И снова Иван увидел, как нелепо-бесформенны у нее при смехе губы, и видны розовые десны... Алена, разумеется, знала свой „порок“ и тут же погасила улыбку. Она сильно изменилась. И дело не только в хорошей заграничной одежде. Она стала ходить медленней, говорить медленней, и щербатые два зуба, делавшие ее улыбку по-детски милой, были заменены на прекрасные, очевидно, американские фарфоровые зубы. Наверное, и деньги имеются, и муж не какой-нибудь запойный, тоскующий о чем-то непонятном русский художник. „Но как же так?.. Как же вы попали из горкомов и министерств в новые структуры? — хотел было спросить Иван. — Откуда у вас возможности — уже в новые времена — отправлять людей искусства в Париж или к арабам? Кто вас поддержал, кто не дал вам утонуть? Значит, и более высокие по своим должностям люди нынче также у власти?"Может быть, в тени, но остались в силе?.."
— Я бы и сейчас тебе помогла, — снова будто подслушала Сталина-Алена мысли Ивана. — Если только за неделю-две...
Иван отрицательно затряс головой.
— Я пошел.
— Погоди!.. — вдруг решилась Алена. — Есть у нас — правда, их мало — коллекционеры реалистического письма... Один америкашка у меня есть, Джим... один испанец... и наш, русский миллионер, Гриша... должен вернуться из Бельгии.,. Я им покажу. Отдашь слайды на пару дней? Не потеряю. Ты где остановился? — Она говорила абсолютно деловито, не навязываясь с любовью, и Иван ответил:
— В гостинице „Урал". Ну, это...
— Знаю, — она приняла из рук Ивана конверт с фотопленкой. — Прости, каталоги твои лучше не показывать... уважать не будут. — И потянувшись к нему — Иван даже отступить не успел — поцеловала его в губы. И снова на него дохнуло теплой малиной этих губ, и сверкнули, как молния, в памяти те бесстыдные, сладострастные ночи, доводившие их до беспамятства и онемения губ и ног...
Он плелся по вечерней Москве, хмуря лоб и пытаясь убедить себя, что он не продался, он же остается реалистом, наверняка у нее ничего не получится. Но она. видимо, постаралась. И через день рано утром в гостинице зазвонил телефон:
— Можно господина Шубина? — голос был нежный, певучий. Это была Алена. Кстати, почему она стала Аленой? Надо бы спросить.
— Слушаю, Алена.
— Где сейчас ваши картины? Которые сняты на этих слайдах?
— Дома.
— Вы гложете их привезти в Москву? Немедленно?
„А не напрасны ли хлопоты? Она уверена? Придется где-то занять денег, — медлил с ответом Иван. — Или в концерне „Сибавиалинии" договориться?" В молодые гады Шубин сделал портрет Саши Орлова, который ныне был заместителем генерального директора концерна. Может, распорядится бесплатно перебросить? Он сам говорил, иной раз самолеты летят порожняком...
— Попробую.
— Чем быстрее, тем лучше, — сказала Алена и добавила. — Я тебя прошу, я не кусаюсь... везешь сразу ко мне! Целую.
И не дождавшись от Ивана никаких слов, она повесила трубку.
Через три дня Иван был снова в Москве, в аэропорту Домодедово уговорил водителя огромного пустого автобуса и перевез свои холсты и картоны в переулок Алены-Сталины, где на одном из зданий сверкает золотая дощечка с выпуклыми буквами: „СП ХУДЭКС“. Только поднялся наверх — Алена засияла и мгновенно вызвала каких-то парней в черных очках, в синих спецовках, и они махом перетащили груз в пустую комнату на том же этаже, что „СП ХУДЭКС".
— Дальше не твоя забота, — прошептала Алена, затягивая Ивана за руку к себе в офис. — Зал мы нашли. Развесят. Люди придут, посмотрят. Купят. А может, и спонсируют выставку в Париже. Хотя маловероятно. Но долларов по пятьсот за каждый холст я обещаю.
Ивану стало жарко, он глупо улыбался.
— А если Гришка-миллионер не обманет, будет тебе набор голландских кистей и лучших красок мира... Только теперь, чтобы все получилось, как надо, необходимо стрельнуть шампанским. Традиция.
— Я сейчас... — заозирался Шубин, готовый бежать в магазин, у него оставались небольшие деньги — на обратный билет, но Сталина небрежно махнула рукой — и ее подруга Таня Фадеева уже накрывала стол в отдельном отсеке, где все — стены, кресла, потолок — было обтянуто золотистой кожей, играла тихая музыка (Моцарт) и воздух был свеж, как в лесу. На столике в вазах лежали разрезанные сочные гранаты и отдельно — большое пунцовое яблоко как бы в венке из черно-хрустального винограда.
— Разрежь!.. — Алена, кажется, волновалась.
Иван подчинился. Сталина протянула к нему бокал с шампанским, и Иван чокнулся своим. Вино было обжигающе сладким, и у голодного с вечера Ивана закружилась голова. Он допил и почему-то спросил:
— А зачем ты?., была Сталина, а теперь...
— Меня звали кто Таля, кто Лина... А потом я подумала — пусть уж Алена. Я же русская! — Она как-то странно посмотрела на Ивана. — Мама меня так звала, до самой смерти.
— Так у тебя мама умерла?..
Сталина опустила голову, и Ивану стало жалко ее, с ее рыжими кудряшками, алыми ушами.
— Ты уже устроился в гостинице? — Неужели хочет домой затащить?.. — Мы тебе заказали „Россию".
— Нет, я же с аэропорта...
— И не устраивайся. Я тебе приготовила сюрприз. — Голос' у нее дрогнул, она заговорщицки оглянулась и открыла лежавшую на столике в коричневой коже папку с золотой эмблемой „ХУДЭКС" и достала два билета на поезд.
— Таня за всем присмотрит. Ты вернешься через две недели, как победитель, пожинать плоды... — Она перешла почти на шепот, но не смотрела в глаза. — А мы повторим нашу поездку? Хочешь? Правда, месяц позволить себе не могу, не те времена... Но дней десять? Хочешь? — Она, наконец, вскинула глаза и с пугающей тоской посмотрела в глаза Ивану, как будто все эти годы без памяти любила его и ждала.
Он стоял красный. „Опять все то же!..“ И если бы он был совершенно трезв, он бы, конечно, отказался. Подумал: „Да ладно!., чего уж теперь!.. Сидеть тут в Москве, ждать результата?.." и — кивнул. И сладко пахнущая женщина повисла у него на шее.
...Конечно, они были уже не те любовники, что полтора десятка лет назад. Алена, как она призналась, перенесла операцию... У нее вырезали маленькую опухоль... она боялась, не повторится ли со временем эта беда...
Иван за последние месяцы ослаб от бесконечного курения, от еды всухомятку в своей мастерской, и поэтому был вынужден сразу же купить две бутылки коньяка. Они с Аленой катили в вагоне „СВ" на юг, где нынче, говорят, постреливали, но правительство обещало в курортной зоне порядок.
На полустанках, где поезд притормаживал, но не останавливался, они видели замерших, как на фотографии, серых в пыли людей на арбах, в машинах, стариков, детей, женщин, подошедших к железной дороге пешком с рюкзаками, торбами, чемоданами. Беженцы... На больших же станциях, где поезд стоял, по перрону фланировала милиция и было малолюдно, поговаривали, что чеченцы обещают к вечеру взорвать вокзал, что вода в трубах, говорят, отравленная и пр.
Пансионат, который выбрала Алена, некогда принадлежал то ли Совмину, то ли ЦК, но там сейчас на каждом этаже висел портрет Ельцина, сверкали маслянистые афиши заезжих кинодив в плавочках, было пустынно и жутковато. Алена сразу установила порядок:
— Купаемся — и лежим в номере... На солнце нам нельзя, мы уже люди немолодые... ну, так, немножко... Вино в холодильнике, фрукты любые... смотрим телевизор.
Фраза насчет телевизора была, конечно, откровенной уловкой — если он и включался, то лишь для создания маскировочного фона — пусть играют, пусть болтают. Во время любовных утех Алена, как и в давние годы, вдруг стонала, взвизгивала, как собачонка...
— Ай, ай!.. — и обмирала, и закатывала глаза, и, зажмурившись, улыбалась, и вдруг смотрела тем самым упрямым, строгим взглядом куда-то в душу Ивану, будто пыталась что-то понять в нем особенное...
„Но ведь точно так же она смотрела и стонала, валяясь по гостиничным и курортным номерам со всеми своими любовниками, секретарями, заворгами и прочей шушерой, некогда командовавшей нами, — брезгливо начинал вдруг думать Иван, разглядывая на шее Алены маленькие дряблые складочки, почти еще морщинки ромбиком, но уже необратимые, и снова его раздражали розовые десны, открывавшиеся, когда она улыбалась, и снова запах как бы тех же самых французских духов, без меры пролитых на тело, и запах разжевываемого шоколада, правда, ныне какой-то иной, кислый, будто исходящий от глины — шоколад-то импортный... — К черту, к черту тебя!.. Что же, так всю жизнь и прожила, беря плату за свои услуги?! А вдруг у тебя СПИД или еще что?.. — И тут же Иван успокаивал себя. — Ну уж этого-то наверняка она остерегается!"
Иван лежал, как бревно, уткнувшись носом в подушку, а она капризно, будто ребенок, надув губки, ныла:
— Ванечка, я тебе надоела?.. Ванечка!.. Я тебе отдала самые юные годы... я же тогда... ты же у меня был. второй... — И бог знает какие еще глупости лепетала она. — Ты разлюбил меня, Ванечка?.. Ванечка?..
Жар ненависти охватывал Ивана, и он вскакивал, испытывая унижение из-за того, что голый, шел под душ и, обмотавшись полотенцем, садился в белое плетеное кресло перед телевизором. Она поднималась со всклокоченной прической, старая, бледная, уже красящая щеки и губы, с большими ступнями, и, также обмотанная простыней, стояла перед мужчиной, укоризненно глядя на него. И наливала ему коньяку, и подавала своими пальчиками с острыми ноготками виноград, ягодку за ягодкой, и он снова поднимался, шел с ней, и снова все повторялось... „Проститутка! Я сам, я проститутка!.." — думая о себе Иван, и сознание его от неприязни ко всему меркло. Через неделю он почувствовал себя совершенно опустошенным, как после страшной длительной болезни. Однажды ночью ему стало плохо, сердце колотилось возле горла. Иван, ослабев разом, весь в зябком поту, лежат и понимал: умирает. Алена, обиженно отвернувшись, спала или делала вид, что спала.
„Господи, — взмолился Иван. — Если ты есть, Господи!.. Если останусь жить, я брошу пить и завтра же уеду... К чертовой матери деньги, к черту славу!.. У нас с Машей есть шесть соток, младшая дочь уже помогает... как-нибудь проживем... Буду рисовать для души".
— Что с тобой? — недовольным голосом спросила Алена.
— Ничего, — и Иван снова обратился к невидимому богу. „Господи, прости мои грехи глупые... только оставь немного еще пожить...“
— Ты какой-то холодный?.. — прошептала, зевая, Алена и, приподнявшись, нагнулась над ним.
— Оставь меня!.. — вдруг хрипло закричал Иван. — Я... я загибаюсь!., у меня... у меня... — Он скреб пальцами грудь и терял сознание.
— Ванечка! Да ты что?.. Ванечка!.. Я сейчас... сейчас!.. — она как кошка бросилась к телефону, вызывать „скорую", а он сполз на' пол, тут было прохладней. — Алло?.. Алло?.. — Телефон „скорой помощи" этого приморского города не отвечал.
— Может, коньяку?.. — метнулась к распростертому Ивану Алена. — Хуже не будет! Говорят, инфарктникам даже дают...
Иван провел вялой рукой по горлу, давая понять, что не может его пить... коньяк и так уже сжег его внутренности...
— А вина? Холодного вина?..
„Все равно конец... — кивнул Иван. — Господи".
Алена почему-то на коленях подползла к нему и, как маленькому соску, ткнула в губы ледяную бутылку.
— Пей!.. -
Что-то острое, жалящее вошло в горло, и разошлось по телу, и дрожь, похожая на дрожь агонии, сотрясла всего Ивана, и он как бы после грозного сна проснулся. Ему стало лучше, „Допился. Доигрался, — зло говорил он себе. — Идиот с блядью".
— Я утром уеду, сказал он. — Извините... я больше не могу.
— Да, да, — все еще испуганно бормотала Алена. — Уедем. У меня тоже много дел... Выпейте еще.
И самое странное — на рассвете, от радости, что жив, Иван снова предался с не плотским утехам, и они были счастливы — каждый от своего счастья, и Алена уговорила его задержаться еще на один день... Но когда они сели, наконец, в вагон „СВ", катящийся обратно из Сочи на Москву, они не разговаривали друг с другом.
Иван лежал на верхней полке, Алена ушла сразу же в ресторан, где, наверное, хлестала коньяк и ела шоколад, разговаривая с попутчиками. Нарядно, дорого одетая дама средних лет в серебре и жемчугах. По-европейски прижимая к левой груди сумочку с деньгами. Да, нужно будет немедленно, как только Иван получит деньги за свои картины, рассчитаться с ней. А если ничего не купили, в институте теоретической физики остались друзья Ильи... „А с ними потом расквитаюсь".
Он валялся, и чтобы больше не думать ни о чем мерзком, открыв рабочий альбом, карандашами рисовал всякую всячину: кипарисы... телеги с людьми. .. свое лицо, как в кадрах кино... через пять-шесть „кадров" становящееся лицом Маши.
Но на юге темнеет быстро. Часов в десять, когда Иван уже недобро подумал: „Где она шляется? Еще вышвырнут из поезда, ограбят?..", поезд вдруг со страшным визгом приостановился, продернулся и остановился, как мертвый, и вагон, в котором ехал Иван, начал как-то странно подниматься и валиться набок. „Вот!.. — только и успел подумать Иван. — За мои грехи!., с этой сучкой, с этой падлой... коммунисткой-демократкой..."
Свет в вагоне погас. За окнами вагона, который медленно лез в небеса и кренился, было черно — хоть глаз выколи. Ивану показалось, что он слышит треск ломаемого железа и что-то вроде взрыва... вдали полыхнуло красным...
— Господи!.. — он вылетел с полки, но успел ухватиться за матрас, слетел вместе с ним, больно ударившись головой о какой-то металлический рычаг, сполз куда-то в угол. Вскочил как пружина на косом полу, стал искать ботинки — не нашел, ударил босой ногой по стеклу окна — не разбил... Оранжевый отсвет вдоль поезда приближался.
— Господи!.. — уже плача от ужаса, он начал шарить по окну руками и — диковинное дело — стекло как-то легко отъехало в сторону, в лицо пахнуло ледяным ветром, в уши бросились крики, скрежет стали, выстрелы...
Иван просунул ноги в окно и, не глядя, куда падает, оттолкнулся от рамы.
Он упал на рельс. Наверное, размозжил себе колено, но тут же вскочил и, прихрамывая, бросился прочь от поезда в поле. Оглянулся — поезд горел. Вагон, из которого он выскочил, оторвался от соседнего и на глазах рухнул, смялся, как игрушечный, из мягкой жести.
— Диверсия!.. — кричали вокруг. — A-а, где Нателла?.. Абрам, Абрам!.. Это бомба, бомба!..
Иван не видел в кромешной ночи лица людей, но силуэты людские различал — вокруг бегал немногочисленный народ, всматриваясь друг в друга и вопя, и шарахаясь друг от друга, боясь, не грабители ли... Тучи разорвало и выскочила в небесах полная бледно-желтая луна.
И Иван увидел — весь поезд, искореженный, перекрученный, как гармошка, лежал на боку, а там, вдали, где он стукнулся с чем-то, или мина взорвалась, стояло пламя пожара. Скорее всего поезд ударился в цистерну с горючим.
— Хлор, хлор!.. — почему-то кричали вокруг. Этого еще не хватало.
Толпа, сливаясь и распадаясь, кружила возле поезда в чистом поле, слышались рыдания. И тут Иван вспомнил про Алену. Где она? Ресторан обычно в восьмом или девятом вагоне. Приволакивая ногу, Иван побежал — или бесплотной тень полетел — вдоль поезда... Да, вот, вот... буквы „Ресторан". Из черных окон, зиявших остроугольными краями выбитого стекла, вытаскивали стонущих людей. Иван подошел ближе. Помог отволочь в сторону какого-то военного, то ли мертвого, то ли напившегося до беспамятства.,. Но нигде не было видно Алены.
„Неужели всмятку?.. — подумал Шубин. — Бедная, несчастная женщина!.." И стало ему жаль ее. Где же, где же она?!
И тут Иван увидел ее. Она стояла совсем рядом, плечи ее тряслись, ее успокаивал, поглаживая по голове, грузный мужчина с чемоданом.
— Ну, ну... видите, как повезло...
— Алена!.. — закричал Иван. Ему неожиданно показалось, что вот эта женщина в тревожной ночи — самая ему родная, самая близкая на земле, свидетельница его падений, уступок и тем не менее всегда любившая и любящая его. „Женщины все-таки более благодарный народ, чем мы!..“ — думал Иван, с тоской в сердце приближаясь к Алене, которая, обернувшись, испуганными глазами смотрела на него.
— Иван!.. — зарыдала она и забилась в его объятиях. — Миленький!..
— Алена!.. А я испугался...
— Ванечка!., любимый!..
Они отошли за какие-то заросли... здесь, кажется, рос виноградник... Упали на землю. Обнимались, целовались. Трезвые, грязные при свете утра, страшные.
— Прости меня, — почему-то сказал Иван.
— И ты прости, — ответила Сталина-Алена...
Наконец, появились войска, тягачи, огромные краны на платформах. Стали разбирать поезд. Пассажирам предложили пройти пешком до полустанка „Красный путь", где их ждал дополнительный поезд, на котором все спокойно доедут до Москвы.
В поезде все пили водку, плакали, обнимались с совершенно незнакомыми людьми. Тут же, рядом на полках, везли несколько трупов. Алена уснула. Иван, серый от бессонницы и усталости, сидел у пыльного окна и думал, как он скоро вернется домой, к семье...
Едва поезд пересек границу, он вошел в наше купе. Он не был таким веселым, как обычно, хотя за двое суток посте знакомства в Москве приучил всех к своим постоянным шуточкам, нередко весьма рискованным.
Сейчас он был подтянут по-офицерски и неприступен, как перед допросом: то ли сейчас начнет спрашивать, то ли наотрез откажется отвечать...
— Не спите?
Он оглядел нас бегло, но все же мне показалось, что моему лицу уделил на полмига больше внимания, чем Николаю, Сашке и Наталье.
Ребята, уже начавшие было улыбаться, незаметно для себя сосредоточились. Видимо, почувствовали, как и я, что-то важное.
— Чаю хочешь? — Наташа кивнула на стол.
— Садись, Митя, — Никола подвинулся.
Он сел и сходу, будто не давая себе опомниться, выпалил:
— Одни вы остались. Всех предупредил.
— Митя! — Сашка округлил глаза. — Что такое?
— В общем, — он слегка ударил себя по колену, — стучать поручено мне.
Еще раз, медленно, оглядел нас и уставился в заоконную тьму.
Мы, разумеется, тоже молчали. Что тут скажешь?
... О том, что кто-то в группе имеет задание на соглядатайство мы все слышали еще до поездки, и с самого начала пути присматривались друг к другу. Народ подобрался с разных предприятий, знакомились на ходу. И этот Митя, конечно, у всех вызвал подозрение своей общительностью и раскованностью. Эта-то вот личина рубахи-парня каждому и представлялась типичной маской стукача. Сначала все его инстинктивно сторонились — подальше от рискованных шуток, от этих провокационных анекдотов про чай с бутербродами и про товарища майора. Однако к государственной границе он так успел всех к себе расположить, что напряжение против воли исчезло, его шуткам начали не только открыто смеяться, но и поддакивать.
И вот тебе на! Сам пришел, сам и раскололся.
Посидев с минутку, он встал.
— Так вы поняли, господа туристы? Раз поручено, работать буду честно, поэтому при мне прошу не звонить. И всяких там делишек — тоже...
И вышел, не забыв пожелать спокойной ночи.
— Вот же гад! — сказал Сашка. — А вообще — молодец.
Помолчали.
— Никакой он не гад и не молодец, — сказала чуть погодя Наташа.
— Нормальный парень. Другой бы молчал в тряпочку и писал бы втихаря, как „личность в штатском" у Высоцкого.
Помолчали еще.
— Между прочим, — предположил я, — это тоже может быть приемом.
Они уставились на меня.
— Чтобы вызвать доверие? — Никола пожал плечами. — А на черта? Он и так уже вызвал,
— Я сначала подозревала, — Наташа кивнула Николаю, — а потом привыкла... В самом деле... Как профессионал, он должен был это почувствовать.
— Да какие они профессионалы! — Сашка разозлился. — Где столько профессионалов наберешь? Из таких, как мы, выбирают самого оголтелого — и вся любовь.
Помолчали еще. Чай не пили, и он остыл.
— Еще вариант, — сказал я. — Он отвлек на себя внимание, чтобы прикрыть напарника.
— Ну, ты, Серега, даешь! — Сашка засмеялся.
Владимир Шкаликов
— Что я даю?
— Да то ... Начитался детективов...
— Правда, Сережа, — сказала Наталья, — ты перестань. Так мы начнем всех подозревать.
— Во-во! —; Сашка все еще мрачно хихикал. — Целая группа туристов-сексотов! И все друг за другом с удовольствием секут!
— Ну, хватит! — Николай встал и полез к себе на вторую полку. — К чертовой матери! Отбой!
— Верно, —поддержал Сашка. — Он сказал, мы услышали. Все честно.
Признание Дмитрия, как ни странно, сплотило группу. Притом его самого никто не стал сторониться. Он приблизился к нашей купейной кампании, Наташа называла его то „товарищем майором", то „личностью в штатском"? Он серьезно ее подправлял: „Зови просто — пан младший подпрапорщик". К концу поездки стало походить на то, что у них наметилось сближение.
Однако его просьбу „не звонить" мы выполняли. И насчет „делишек" — тоже. Впрочем народ в группе подобрался приличный — передовики производства и, понятно бессеребренники. Были, правда, мелочи. Николай Катыльгин „потерял" свой фотоаппарат — ради недоступных в Союзе авторов — Булгакова, Набокова, Пригожина и Солженицына. Александр Баландин провез в радиоприемнике два червонца сверх обменного фонда и купил запрещенный к ввозу в Союз нож-выкидник... Но все это делалось не при „младшем прапорщике" —по уговору. Правда, на обратном пути, при выборочном досмотре ножа у Сашки не нашли. Вероятно, перед границей испугался и выбросил.
Но и после возвращения отношения с Митей Бедовым ни у кого не ухудшились, а в Москве, расставаясь, каждый пожал ему руку.
Мою ладонь Митя задержал.
— Не стоило беспокоить таможню... — глаза его холодно улыбались. — Сашкин ножик был у меня...
— Ты о чем? — пожал я плечами.
— Да так... — он похлопал меня по плечу. — Для информации...
И отошел к Наталье Диковой. Сближение у них точно произошло. Но, полагаю, уже на нашей территории. Последней ночью. Обратно они ехали в одном купе, а Катыльгин с Баландиным часто и подолгу курили в тамбуре.
Больше об этом самозванце мне сообщить нечего.
Правда, видел на днях, как он и Наталья Дикова выходили вместе из проходной нашего завода. Но в контакт с ними не вступал.
Честь имею.
Дата. Подпись.
— Девушка, покажите, пожалуйста, во-он ту маску!
— Девушка, а „Вдохновение" у вас почем?
— А „Задумчивость с долей грусти" можно отбивать?
— Девушка, мне шесть „Одухотворенностей"!
— Эй, красавица!..
—; Ой, нога, нога!!!
Лезли через головы, сопели, потели, тянулись с чеками. Над прилавком маняще переливалось: „Секция № 1. Маски".
Рефлекс сработал мгновенно. Калистратов пробился сквозь массу тел, вдавил живот в прилавок и стал внимать...
— Девушка, мне, пожалуйста, две „Целеустремленности"!
— Девушка, а „Полное разочарование" сколько стоит?
— Три пятьдесят!
— Дайте пять!
— „Полное разочарование" — только по два в одни руки!
— Привет, — подмигнул Калистратов. Рефлекс продолжал действовать.
— Я от Палсаныча...
— Какого Палсаныча?
— Ай-яй-яй, замотались и забыли, — обиделся Калистратов. — А ведь договаривались!
Продавщица задержала на Калистратове затравленный взгляд и с ровной приветливой улыбкой на лице простонала:
— Да пропади оно все пропадом вместе с этой работой! Так и тронуться недолго... Катя! „Мужество" не отбивай! Чем интересуетесь?
— Да я, собственно, впервые... Может, сами порекомендуете что-нибудь?
— Девушка, дайте маску „Трогательная забота"!
„Сказала бы я тебе, милый, чего твоя морда просит..." — прочел Калистратов в тоскливом взгляде.
— Вот, пожалуйста, для первого раза могу посоветовать маску „Крайняя занятость" — вещь незаменимая на работе. И еще вам, пожалуй, нужно приобрести „Интеллигентность" — за два пятнадцать. Маска модная, надежная, не то что, простите, эта самоделка у вас на лице...
— Девушка, ну сколько можно ждать?!..
— Значит, „Трогательная забота" и „Интеллигентность" в широкой продаже... — бормотал Калистратов, выбираясь из общего смертоубийства. — А у нас, стало быть, самоделка-с! Интересно девки пляшут...
Напротив народ ломился к прилавку „Секция № 2. Вывески и ярлыки". За прилавком металось юное создание и кричало с ровной приветливой улыбкой на лице:
— Ну куда прете! Русским языком вам говорят: из вывесок остались только „Счастливая семья" и „Полное единодушие", из ярлыков — только „Экстремист" и „Бессребренник" в комплекте с „Дураком"!
— А „Жертва застоя"?! — взвыли в толпе. — А „Свой в доску"?!
— Позвольте, у меня заявка от литобъединения: тридцать семь ярлыков „Гений" и три ярлыка „Графоман"!..
Впрочем, этого Калистратов уже не слышал.
Только выбрался из толпы, как придвинулась к глазам чья-то новенькая „Одухотворенность" и, дыхнув перегаром, просипела:
— Слушай, братан, как эта штука называется, которая у тебя на фейсе надета? Во вещь! Я такую давно ищу, чтоб моя гидра, как увидела — так сразу и завяла!..
Добрался до дома где-то к полуночи.
— Нагулялся? — задумчиво и с долей грусти спросила жена. И тут же сменила „Задумчивость" на „Трогательную заботу": — Ой, да на тебе лица нет!
Холодея, Калистратов медленно подошел к зеркалу...
— Так и есть — сперли! В магазине сперли!
Крик его метнулся по прихожей и увяз в шкафу с зимней одеждой.
— Ты что, набрался?! Боже, интеллигентный человек!
— За два пятнадцать! — зловеще рассмеялся Калистратов и побрел в спальню.
— Да нет, вроде не пьяный... Ну конечно, ты просто уже звезданулся на своей работе. Ничего... — по лицу жены разлилось красивое „Вдохновение". — Ничего, скоро я пойду в отпуск и тогда всерьез займусь твоим режимом!
И снова „Трогательная забота" — в профиль и анфас.
— Почем брала?! — весело спросил Калистратов.
— Коля... — испуганно заплакала жена. И стала глядеть на Калистратова просто как испуганная и плачущая жена.
— Ну-ну.. — растерялся Калистратов. — Ты это брось. Ну успокойся, ну не надо... Ну чего ты?..
Успокоил.-
Засыпал тяжело и грустно. И все-таки среди сплошного мрака, в который Калистратов периодически проваливался, было одно светлое пятнышко, крохотное неуловимое утешеньице. Топало ногами и ревело на весь магазин, на всю Вселенную:
— Не хочу-у „Детскую радость" и „Послушного ребенка"!!! Зайца хочу-у-у, волка-а-а!!!
.. .И вот тут бы я сказал:
„Милостивый государь! Я не унижусь до того, чтобы отвечать вам в подобном же тоне. С меня хватит унижения стреляться с вами".
„Дуэль?" — побледнел бы он.
„Да, милостивый государь. И сегодня же я пришлю вам своих секундантов".
„А я их в шею! — сказал бы он, овладев собой. — А впрочем, извольте, голубчик. Было бы жестоко не помочь такому легкоранимому юноше сбросить бремя жизни".
„Попробуйте, — сказал бы я. — И хорошенько постарайтесь, если хотите дожить до старости. Честь имею“. ‘
„Однако ж постараюсь, голубчик", — пробормотал бы он мне вслед, но я бы уже не услышал.
„С-славно, — сказал бы Васька Оболенский, выслушав меня. — Вызвал, значит, к-каналью — ах, славно!"
„Вася, — улыбнулся бы я, — Сидоров пулей муху бьет".
„Плевать! — сказал бы Васька. — Это смотря какая муха. Ну так, стало быть, вечером мы с Сашкой Трубецким навестим этого пар-р-рвеню, а потом заедем за тобой — и к цыганам! Это пошло, мон шер — скучать перед дуэлью".
От цыган я бы вернулся много за полночь.
„Вас ожидают, — сказали бы мне. — Дама-с“.
„Какая дама-с?“ — спросил бы я.
„Не назвались", — таинственно сказали бы мне.
В темной комнате смутно чернел бы на фоне окна хрупкий силуэт.
„Елизавета Никаноровна!"— сказал бы я ошеломленно.
„Я все знаю, — глухо сказала бы она. — Вы вызвали моего мужа. Это все из-за меня".
„Из-за вас я бы убил его на месте, — хладнокровно сказал бы я. — Нет, здесь всего лишь задета моя честь".
„Это ужасно, ужасно! — прошептала бы она горячим шепотом. — Это невозможно, особенно теперь, когда Прову Провычу идет повышение! Нет, вы не убьете его!"
„Хорошо, — сказал бы я еще хладнокровней, — пусть он убьет меня. По крайней мере, тогда все встанет на свои места".
„Ах, вы терзаете меня! — воскликнула бы она. — Нет, вы тоже не умрете, и ваша честь не пострадает. Я все устрою — он выстрелит в воздух. Или я не женщина?"
О, она была бы женщиной и еще какой!
Далее — сцена по Куприну...
...„Прощайте, мой сумасшедший мальчик!" В темноте прошелестело бы платье, и скрипнула дверь. И я долго бы еще сомневался: а не порожденье ли моей безумной фантазии эта сумасшедшая ночь?..
Потом были бы рассвет и опушка леса.
„С-сходитесь!“ — сказал бы Васька, и я выстрелил бы в воздух, и спокойно пошел бы к барьеру.
„Закройся пистолетом!" — сорвался бы голос Трубецкого, и солнце вставало бы из-за леса, и снег скрипел бы под ногами. И Сидоров шел бы мне навстречу, и целился бы мне прямо в сердце.
И за мгновение до того, как дрогнул палец на курке, я бы увидел, как шевельнулись губы Сидорова, и услышал...
— Волхонский, очнись! Ты, голубчик, в окно не пялься, ты к обеду отправь поршня на шестой участок и реши вопрос по усадке сопаток. Тридцатое число, а вы, так-вас-разэдак-и-еще-так-два-раза, все ушами хлопаете! Ну только сорвите мне план — в шею, к еловой матери выгоню и тебя, и дружков твоих — Оболенского с Трубецким!
И вот тут бы я сказал:
„Милостивый государь, ну вы, право, нашли чем испугать..."
В Кубытинск приехал на гастроли молодежный театр из Чумоевска. Ну, приехал и приехал — право же, это не событие для города, избалованного
гастролями именитых театров из Железобетонска, Игогоевска-на-Усяве и даже из самого Светлобряжска, которому недавно было возвращено историческое название Темнобряжск. И нельзя сказать, что город так уж заинтересовался крошечным телеинтервью с руководителем чумоевской труппы. Тем более, что ничего особенного в том интервью не было — обычная вежливая радость по поводу гастролей в древнем Кубытинске, „...где величавая Ма-буть... э-э... словно питает своими вечными водами глубокие культурные традиции...“ — ну, и тому подобное.
Метафора была весьма двусмысленной. Впрочем, откуда было знать чумоевским гастролерам о местном ликеро-красочном заводе, который издавна питает своими бензоло-плутониевыми водами величавую Мабуть, а через нее, стало быть, и культурные традиции Кубытинска. При таком раскладе уже имело смысл говорить о мутациях в здешней культуре.
Однако кубытчане нимало не обиделись на этот спорный пассаж. Как и не обратили бы внимания и на само интервью, которым местные телевизионщики заткнули случайную брешь в „Новостях Примабутья“. Просто в самом конце беседы было вскользь упомянуто об экспериментах молодежного театра в плане представления на сцене обнаженной натуры. И все — конец „Новостей" и шестнадцатая серия „Трупа в мусоропроводе".
И, опять-таки, нельзя сказать, что город с трудом сосредоточился на любимом детективе. Подумаешь, обнаженная натура! Удивишь нас обнаженной натурой! Не видали мы в Кубытинске обнаженной натуры!
Итак, „Труп в мусоропроводе", шестнадцатая серия...
Утром трудовой Кубытинск и Кубытинск, находящийся на заслуженном отдыхе, проснулись слегка озадаченные двумя-тремя вопросами. Чисто теоретическими. Первое: насколько обнажена натура? И второе: как разрешили?
Ну, по первому вопросу фантазия не шла дальше варианта „в чем мать родила". Зато второй давал куда как больше простора для размышлений. Ибо даже в нынешнее смутное время целомудрие кубытинского руководства продолжало служить путеводным маяком для всех страждущих, пришибленных при падении нравов и устоев.
Версии поползли самые невероятные. Перебирать их — значит идти на поводу у обывателя. Разрешили и разрешили — спектакль ведь, не митинг, не демонстрация, не референдум какой, прости господи! А что до обнаженной натуры, так в нынешнюю эпоху гласности у нас такое обнажилось — куда там любой порнографии!
К тому же был и третий вопрос, и четвертый... Что это за натура и замужем ли она? И как себя чувствует ее муж? А ее друг? И как там поживают ее папа с мамой? И кем вырастут ее дети? А главной — как ее уговорили обнажиться?! Сдельно-премиальными, прогонно-сексуальными, поминутными, в конце концов, с антарктическими коэффициентами и надбавкой за риск?! Квартирой? Загрантурне? Чем уломали бедную женщину?!
— Кстати, кто сказал, что непременно женщину? — резонно усомнилась прекрасная половина Кубытинска. Другая половина мысленно проиграла альтернативный вариант и сплюнула в сердцах.
День пролетел незаметно. Отмечалось некоторое падение производительности труда. Были на то свои объективные причины: тоска по конверсии, извержение вулкана на острове св. Акакия, а более всего — предвыборные маневры тибетских сепаратистов. Тем не менее, за день Кубытинск вплотную подошел к созданию глобальной теории использования обнаженной натуры в театре и кино. С точки зрения демократизации, эмансипации, феминизации, кооперации, экономики, морали, анатомии, международной разрядки, а также искусства и последствий вообще.
Историей доказано, что глобальные теории от проверки на практике только проигрывают. Кубытинск учел и это.
— Собираетесь, Иван Приамыч? — спрашивал, к примеру, театральный фанатик у своего собрата по болезни.
— Так ведь вчерашний день, Кассандр Петрович, — добродушно рокотал необъятный Иван Приамыч. — У Бенвенуто Прострацци сейчас актриса в комбинезоне — это уже предел обнаженности! А наши еще только раздеваются!
— Наследие застоя... Однако ж для Кубытинска...
— Ну-у, батенька, вы еще Укушанск помяните!
В среде умеренных театралов тоже прохладно отнеслись к чумоевским экспериментам...
— И куда это ты лыжи навострил?
— На кудыкину гору! Залезу и вернусь.
— Ну вот что, Миш, или мы вместе пойдем на тот стриптиз, или я тебе устрою такой театр — почище фильма ужасов!
— Да ты чего, Кать, стирального порошка объелась! Да не видал я голых баб!..
— Ах вида-ал!..
И затем следовал живой заинтересованный разговор о любви и искусстве.
Однако обнаружилось и искреннее внимание к театру и его творческим планам. Так, уже неделю в редакции „Кубытинской правды" лежал протест группы пенсионеров против задуманной эротической диверсии. Ожидалось и возмущенное письмо коллектива камвольного комбината. Но письмо запаздывало.
Синий вечер лег на город и накрыл дом культуры треста „Кубытьмабуть-строй". Но вспыхнули фонари на площади, и зажглись над колоннами огненные слова: „Искусст.........надлежит ...арод...“ Здание ожило, воссияло архитектурными излишествами и заговорило языком барокко времен борьбы с космополитизмом.
По чистой случайности весь Кубытинск в тот вечер гулял возле дома культуры. Массивные, с бронзовыми ручками ворота, которые когда-то по ошибке окрестили „дверями", заглатывали высший свет и культурный актив и выплевывали случайных прохожих. Без пяти семь ворота рухнули, едва не накрыв наряд милиции, мобилизованный проверять билеты. Мишу отбросило от Кати, Иван Приамыч выхватил из-под ног и спас полурастоптанного Кассандра Петровича. Наряд милиции сражался геройски и отступил только по приказу.
В гардеробе тетя Шура прикладывала пятак к челюсти администратора. Администратор с лицом защитного цвета, не размыкая век, что-то жалобно бормотал про золотую медаль, голубую мечту и пятую графу...
Что же касается самого спектакля, то он, как и следовало ожидать, не обогатил глубокие культурные традиции Кубытинска. Хотя были там и безусловно яркие образы. Например, неизгладимое впечатление произвел на публику деформированный на заднем ряду образ Ивана Приамыча, его жгучие монологи и неподдельные страдания. Запомнилась зрителям и роль Кати, которая едва ли не сидела на плечах у Ивана Приамыча и, вытягивая шею, возмущалась:
— Не дергайтесь, дедуля, не мешайте смотреть!
А на сцене шло действие. Там любили, обличали, предавали и предавались. Обнаженная натура заставляла себя ждать. „Неоправданно затянутый пролог!" — отметил в своем блокноте корреспондент „Кубытинской правды". „Возрожденное искусство интриги!" — записал его коллега из „Молодой Мабути". „Халтура", — мрачно думал Миша, обняв колонну и закостенев на ней.
В конце второго акта обида за искусство объединила милицию, безбилетников и высший свет. И не то чтобы каждый выход одетых актрис воспринимался как вызов, но слабость постановки была очевидной.
Обнаженная натура все-таки явилась. Но явилась к финалу, всего на пару минут и в дальнем углу сцены, так', что была видна только из правой половины зала. „Убогая сценография!" — яростно черкнула в блокноте „Молодая Мабуть", сидевшая на левом краю. Укусила шариковую ручку и придумала заголовок: „Много шума... и ничего!" На другом конце ряда „Кубытинская правда", не отрывая глаз от сцены, торопливо строчила про смелость решения, про неприкрытую правду жизни, но отмечала неполное раскрытие образа и плохую работу осветителей.
А левая половина зала уже сидела на коленях у правой половины, и в .проходах лезли через головы к сцене. И вся эта масса, покрытая глазами, тянулась к той единственной и одинокой, которая оставила за кулисами дрожь в коленках и мурашки на обнаженном теле и унеслась в предсмертной отрешенности... В вечность? В четвертое измерение? В загрантурне?..
Этого мне знать не дано.
— За сметаной не занимать, — сказала фея молочного магазина. До закрытия осталось полчаса, и сметана кончалась — такое иногда бывает в нашем магазине.
Есть одна народная примета: если вы стоите за чем-нибудь, и оно кончается, то можете не сомневаться — оно кончится аккуратно перед вами.
И не то чтобы люди стали очень уж нервничать — народ у нас все-таки стойкий, но, тем не менее, очередь возроптала, уплотнилась около прилавка, и вот уже прозвучало: „Вы тут не стояли!“ — „Кто не стоял — я не стояла?! Да я... Да вы..,“ — ну и так далее. А в общем-то обстановка была мирной и непринужденной.
— На той, которая занимала, брюк не было! — заявил небритый мужчина в несвежей шляпе.
— Да? А что ж тогда, по-вашему, на мне было?! — приняла вызов полная дама в брюках.
— У той просто ноги были, — упорствовал небритый мужчина. — В туфлях и в капроне. На правой ноге родинка.
Дама усмехнулась ледяной усмешкой.
— Ну да — это я просто озябла, зашла за угол, вынула брюки из сумки и надела!
Народ засмеялся и остроумная дама окончательно утвердилась в очереди.
А сметана между тем кончалась, кончалась и, наконец, кончилась.
— Все, — сказала продавщица. Очередь вздохнула, поредела и стала брать, что дают.
.....
— Мне сметанки...
— Сметана кончилась, бабушка.
— Ага, — согласилась старушка, ничем не примечательная. — Ну тогда мне немного.
— Нету сметаны, бабуля, — и девушка для наглядности перевернула разливочный кувшин, из которого сиротливо капнула одинокая сметанная капля.
— А чего ж я стояла! — закручинилась старушка. — Да кабы себе, а то Витька на побывку приехал, а в доме ни капли сметаны. Ты поскреби, милая.
— У вас, бабуся, заклинило или как? — поинтересовался небритый мужчина. — До вас когда дойдет, что сметана кончилась?
— Какая-то вы, бабушка, странная. Что он, этот ваш... Витька, одной сметаной жив? — раздраженно сказала дама в брюках и вроде как бы передернула плечами. Но то ли утратила навык, то ли разволновалась, однако одними плечами тут не обошлось.
Народ раздался в стороны.
— Бери кефир, бабка, — посоветовал какой-то парень в „аляске“. — Бери много кефира для своего солдатика — он тебе спасибо скажет.
Очередь засмеялась, однако пожелала двигаться дальше. Старушка еще что-то причитала о своем внучке Витьке, который приехал на побывку аж из-под Владивостока и дома, на родине, остался без сметаны. Люди отоваривались.
Витькина бабушка отошла в сторону и пригорюнилась. Продавщица хмуро покосилась на нее, вздохнула и, оставив напарницу на выдаче, сместилась на безлюдный участок прилавка.
— Бабусь, а, бабусь...
— Чего, милая? — встрепенулась старушка.
— Бабуся, — тихо сказала девушка,.— вы подойдите к служебному входу — я вам сметаны отпущу, раз уж такое дело.
— Чего-чего? — и старушка быстренько подсеменила к прилавку.
— К служебному входу, говорю, подойдите — я вам сметаны отпущу, — терпеливо повторила продавщица.
— Ох, доча, — едва не заплакала старушка. — Говори громче — плохо слышу я.
Девушка тихо застонала.
— К служебному входу иди, старая — я тебе сметаны дам! — сказала она шепотом на весь магазин.
— Ага, поняла, — закивала старушка, — к служебному. А зачем, милая?
Фея молочного магазина плюнула и вернулась к обслуживанию нормальных покупателей.
— Ты, бабка, че, контуженная? — спросил тот самый парень в „аляске“, который советовал ей купить много кефира. — Сказано тебе: двигай к служебному входу — там тебя отоварят сметаной для солдата Витьки.
— А здесь чего ж?
— А здесь сметана уже кончилась, — вкрадчиво сказал парень, и улыбка медленно сползла с его лица.
— А там?
— Да ты что, бабка, только сегодня на свет народилась?!
Но тут парня мягко отстранила дама в брюках.
— Позвольте, я попробую. Видите ли, бабушка, здесь сметана действительно кончилась — да! Но, как известно, в служебных помещениях любого магазина всегда имеется своего рода... э-э...
— Аварийный запас! — вставил небритый мужчина. — На случай голода и вообще!
— Да, вот именно, — благодарно улыбнулась ему дама, — на разные непредвиденные случаи, вроде вашего...
— Ну как, дошло до нее? — крикнули из хвоста очереди.
— Сейчас, кончаем! — отозвался уже немного отдохнувший парень в „аляске“.
— Ох, бабуля, какой же вы тяжелый человек! Ну. идите, идите, пожалуйста, к служебному входу, получайте там свою аварийную сметану!
— Идите, бабушка, идите! — зашумели женщины в очереди. — Ну что вы, как маленькая!
— Спасибо, милые, — прослезилась старушка. — А здесь эту сметану получить нельзя?
Сделалось очень тихо.
— Ой, держите меня, — прошептал парень в „аляске". — Да я щас,..
И тут раздался крик.
— Уберите бабушку! — закричала фея молочного магазина. — Нет у меня сметаны ни с какого входа! Уберите старушку, а то я за себя не ручаюсь!
— А если к служебному входу идти — так я мигом, — сказала старушка.
— Все, тихо! — железным голосом крикнул небритый мужчина в несвежей шляпе. И всем сразу стало ясно, что это — один из тех легендарных людей, которые в критические моменты принимают командование на себя.
— Порядок, дочка! — крикнул он. — Выноси, родная, сметану на служебный вход — я буду запускать бабушку!
— Все, все, девушка! — зашумели женщины. — Все в порядке — можно выносить! Идите, бабушка, идите!
Продавщицу сообща успокоили и она побрела в закрома за сметаной для солдата Витьки. Старушку отправили, ее взялся проводить парень в „аляске". Ручался, что все будет „о’кей“.
Тут подошло время закрытия магазина.
Расходились неохотно.
— Это еще что, — говорил небритый мужчина, удаляясь с дамой в брюках. — Вот со мной в пятьдесят первом в Туруханске случай был... — и голос его растворился в шуме ночного города.
Они уже давно ищут друг друга. В сутолоке миллионного города затерялись два хороших человека и никак не могут встретиться.
Они никогда не были вместе и не расставались. Они просто еще не нашлись. Но верят. Она верит, что где-то мечется и ищет ее он, а он мечется и ищет ее, и верит, что найдет.
Вот так они оба верят и мечутся в лабиринтах улиц и взаимоотношений. Постепенно сближаются. Это естественно, это закон природы. Согласно общей теории счастья все люди обязаны быть счастливыми, а если не получается, то лишь от недостатка времени и желания. Кто боится рискнуть годами без верных гарантий, тому лучше думать, что счастье — это выдумка поэтов.
Однако на прошлой неделе он и она уже ехали в одном автобусе, а вчера в гастрономе она толкнула его нечаянно и сказала: „Мужчина, вы тут не стояли!" У них даже имеются общие знакомые. Впрочем, в этом большом городе общие знакомые составляют основную часть населения.
И все-таки сегодня они опять разъехались неузнанные в противоположные концы большого города. Он — к своему шальному японскому гарнитуру, деформированному однокомнатной квартирой, а она — в пустоту больших квадратных метров, которым так не хватает именно этого гарнитура из Страны Восходящего Солнца...
Но вот что самое интересное: он готов топором порешить ту японскую мебель, лишь бы только на грохот прибежала она, а она охотно спалила бы все свои три комнаты, лишь бы только он увидел и заинтересовался, что это там горит!
Великий Математик уже мог себе позволить полное равнодушие к славе и бессмертию. Он вывел формулу любви. Он поседел на этом деле, а от жены остались лишь беспорядок в шкафу, да записка на кухне. Он исчез из науки, его забыли даже любимые ученики, но зато формула успеха легла в его тетрадь. Когда Великого Математика первый раз увозила „неотложка", он бредил формулой удачи. А окружающие удивлялись, что человек схлопотал инфаркт и при этом счастливо улыбается...
И вот однажды летом не стало рассветов и закатов. Сутками гудела перегретая электронно-вычислительная машина „Клавдея" — почти одушевленное создание с ярко выраженным женским характером. Сутками лаборантка Серафима долбила по клавиатуре „Клавдеи" и носила кофе с бутербродами. Телефон был отключен. И сейчас уже никто не сможет точно сказать, когда именно Великий Математик отшвырнул вдруг кресло и расцеловал „Клавдею" с Серафимой.
Серафима охнула. У „Клавдеи" перегорели предохранители.
— Все! — сказал Великий Математик. — Все, девочки! Вот она — формула счастья!
Серафима побледнела, так как была девушкой живой и непосредственной. А Великий Математик смотрел сквозь нее и думал о том, что жизнь прожита не зря...
Снаружи светало, а может и темнело. Великий Математик заговорил.
Формула счастья, безусловно, требует проверки. Необходимо подставить в формулу живого человека и посмотреть, что из всего этого получится. Серафима должна пожертвовать собой во имя науки, но в случае успеха (а в успехе он не сомневается!) обретет она счастье и немалое.
Серафима кивала и на все соглашалась. Быстренько подставили ее данные в формулу, сменили у „Клавдеи“ предохранители и просчитали серафимино счастье на пятьдесят лет вперед.
Для полного счастья ей было необходимо, перво-наперво, сегодня же купить джинсы „Сюрприз-фор-май-бой“ и научиться отличать Челентано от Чипполино и „Приму" от „Честерфилда". Кроме того, требовалось вынести за скобки и сократить одного студента, который с некоторых пор взялся пастись под окном у Серафимы, заставляя ее хмуриться и раздраженно пожимать плечами. И, наконец, нужно было точно сориентировать Серафиму в пространстве и времени по расчетным координатам. Иными словами, Серафима должна была через три дня в одиннадцать пятнадцать явиться к фонтану у транспортного института и задумчиво ходить там до двенадцати сорока пяти. Для пущей задумчивости пусть повторяет все, что усвоила о „Честерфилде" и Челентано.
Все было исполнено в точности. Студент, правда, немного поупирался, пришлось грозить звонком в деканат и лишением стипендии за попытку срыва уникального эксперимента. Юноша заявил Великому Математику, что плевать хотел на его угрозы, после чего быстро испарился.
Через месяц Серафима вышла замуж за красавца доцента, владельца машины „Волга" и двухкомнатного рая в центре с окнами на юг. Свадьба была вполне культурной — в духе сдержанной раскованности. Один лишь Великий Математик напился в стельку и набезобразничал: разложил какого-то крупного родственника на многочлены или что-то в этом роде...
Утром его разбудил отчаянный стук в дверь. Великий Математик сполз с дивана, пошел на звук, открыл дверь и глаза. На пороге стояла Серафима. В подвенечном платье, насквозь промокшем от залетного утреннего дождя.
— Давай пересчитаем, — сказала Серафима женским голосом и подняла на Великого Математика невыносимо зеленые глаза.
— Брось, — вздохнул Великий Математик, — ты что, „Клавдею" не знаешь? Не может быть ошибки... — И добавил тоскливо: — Ты потерпи... Сама знаешь, в науке нет легких путей.
Прошло какое-то время, может, целых десять лет. Великий Математик по-прежнему велик, что регулярно подтверждается отчетами Серафимы. Она присылает их по почте, пишет, что очень счастлива и конца этому не видно. Спрашивает, когда можно будет вернуться. Он шлет ей бодрые ответы, сулит неувядаемую славу и просит продержаться. А потом включает „Клавдею" и гоняет ее до полного и обоюдного изнеможения.
„Пятьдесят лет... — упрямо отпечатывает ревнивая „Клавдея". — ...Минимум пятьдесят лет... из условия... допустимой... погрешности эксперимента..."
И гудит торжествующе.
Или это только кажется Великому Математику.
Очень может быть.
Нас трое: я, Малыш и Старик.
Мы редко собираемся вместе. Лично я не вижу никакого смысла в наших посиделках, но Малыш и Старик не очень-то интересуются моим мнением.
У Малыша блестят глаза, и очки сползают. На третьем курсе они сползут совсем. На третьем курсе Малыш начнет делать себе внешность, снимет очки и основательно подрежет мне зрение.
— Образы! — говорит Малыш. — Метафоры!
— Сравнения! — говорит Малыш. — В сравнениях я еще слаб, но идеи прут, как минтай на нерест!
— Как хек.
— Что?
— Как хек на нерест. В твое время, Малыш, минтай еще не звучал. Ему позже присвоили почетное звание „рыба“.
Старик опять молчит. Молчит, как... Впрочем, в сравнениях я до сих пор слаб.
— Ну и хек с ним! Но прет! Представляешь, вчера за весь день написал всего два антисанта, а сегодня только до обеда два, и еще вечер впереди!
— Тяжело выходил на тему? — наобум спрашиваю я, ибо Малыш уже елозит от авторского недержания.
Старик шевельнулся. Лица не видно, ко чувствуется, что сердит. Старик сентиментален и ностальгически любит слушать, как Малыш читает „антисанты“ — свои памфлеты на сантехников.
Время замнуто накоротко. Метель утихла, и теперь за окном вяло колышется июльская настойка духоты на темноте.
Малыш пожимает плечиками.
— Легко-тяжело... Легче вспомнить, как меня акушерка принимала. Приняла, а вскоре и первые рифмы пришли: „ябеда — корябеда“, „я за мир — все за мир“ — первые победы над словами! Гуляю — в голове тренькает, складываю — получается! Общественность заметила — стенгазеты и прочее. В общем — колея... А потом стал над жизнью задумываться. „Отчего, — думаю, — она всего лишь хорошая, когда согласно учебникам должна быть прекрасной? Только ли двоешники и неряхи в этом виноваты?" Прикинул — все сходится на сантехниках...
Я растроган. Передо мной промелькивают картины неравной борьбы юного памфлетиста с коррумпированными и злокозненными сантехниками. Они тормозят прогресс! По всей стране забиты унитазы, текут трубы — народ нервничает и не может нормально трудиться и руководить. Малыш в своих „антисантах" разоблачает злодеев и имеет первые гонорары.
Потом грянет страшное открытие. Малыш поймет, что всю жизнь ошибался и упрощал, и что не сантехники во всем виноваты, но начальники жэков! Это открытие воплотится в пламенных „антижэках", с которыми Малыш робко войдет в областную литературу. А уж там его примут и приласкают — за юность и экзотику жанра, но без претензий.
Взлет Малыша будет стремительным. Падать за него придется мне.
Печаль даже не в том, что я несправедлив к Малышу, которому многим обязан...
— Старик:, скажи хоть что-нибудь! Как тебе там живется-пишется? Ты проломил мой сегодняшний потолок, или занят тем, что обороняешь свое место у кормушки? А, Старик? Как насчет июльских снегопадов?
— Старик? — таращится Малыш. — Какой старик?
Старик молча смотрит на меня. Ах, как он на меня надеется! И меня же заранее ненавидит за мои будущие паскудства! Нет, эти двое неплохо устроились за мой счет!
Говорят, что на одной из глиняных табличек Древнего Вавилона расшифровали клинопись. И написано было: „Блаженны уповающие на сантехников!"
Ночь близится к концу. Солнце плавно садится за трубы мясокомбината и одновременно восходит где-то над Монмартром. Боюсь, что я к этому никогда не привыкну, разве что Старик...
— Старик, ты-то хоть вырвался в Париж? Ну-ну, не сверкай глазами — я еще никого толком не предал! Не волнуйся, Старик, мы не будем обивать пороги! Правда, Малыш?
— Правда! — сурово говорит Малыш. — Не дождутся!
Врет, собака.
Нет, сегодня Старик опять ничего не скажет. Даже про то, удалось ли им в будущем совместить демократию со жратвой.
Я достаю нож и начинаю выковыривать пробку. Малыш со Стариком дружно протягивают стаканы.
— Ты самый счастливый из нас, Малыш. Это пройдет, как только ты откроешь, что враги не обязаны быть подлецами, а... вот закупоривают, сволочи!., а подлецы, к сожалению, не всегда уроды, не всегда носят фамилию „Бякин“... вилку подай!., могут иметь дивный характер и любить детей — трепетно и нежно! И вообще, „отрицательный герой“ — это не профессия, а хобби. Когда ты это поймешь... еще вилку!., тебе станет намного труднее обманывать себя и читателей. И начальники жэков перестанут тебя ценить и издавать. И в самую тяжелую минуту никакая любимая не явится, не войдет тихо, не положит руки на плечи и не скажет...
— Козел... — криво усмехается Малыш.
— Возможно, что даже этого не скажет. Но если и случаются в нашей пресной жизни ненормальные женщины и сумасшедшие... а, черт!., друзья, то это совсем не означает, что они могут так же рассчитывать на нас с тобой. Скоро ты все это откроешь, Малыш, но лучше бы вообще не открывал.
Старик молчит. Лица не разглядеть, но чувствую, что презирает. Одно из двух: или он ушел вперед, или поглупел.
— Козел, — задумчиво повторяет Малыш. — Обыкновенный козел, не допущенный к кормушке. Я на него пашу, а он бесится оттого, что мне пишется, а ему нет. А работает он по-прежнему там, где дают отгулы, фиксируют опоздания и могут наорать на его яркую индивидуальность. Слушай, козел, а как же острова де-Лонга и палубная качка?
Нет, ребята, при всей ностальгии иногда все-таки хочется набить морду собственной юности.
— Если я козел, то ты, братец, просто свинья! — чистосердечно говорю я. — Я работаю там, куда тебя распределили! Ты сам побоялся дернуть на Север, а теперь меня — отца семейства — обвиняешь в собственной трусости!
Я беру себя в руки и разливаю.
— За нас, мужики! За тебя, Малыш, твою принципиальность и твои открытия! Но на свидание с рыжей Леночкой не ходи — потеряешь ползуба. Двор у них жутко ревнивый, и я с того свидания до сих пор жую только на левой половине. А Леночка ушла замуж раньше, чем у тебя рассосались синяки.
— Ну-ну, — смеется Малыш, — давай-давай!
— За тебя, Старик. Я попытаюсь подготовить тебе благородную старость, а ты сбереги всех, кто нам дорог. Постарайся освоить сравнения и прорваться к островам де-Лонга. За наших общих врагов, Старик!
Старик молча поднимает свой стакан. На большом пальце шрам, заработанный Малышом еще в четвертом классе.
— За меня любимого и мою фантазию! Она от тебя, Малыш, и тебе, Старик! За юные сны бабки из деревни Большие Ухабы, за прыщ под мышкой у сверхчеловека, за вздох дикобраза в лесу на Антигуа и отблески лилового солнца на живых скалах планеты Ыго-го! Все это тоже тебе, Старик!
Малыш тихо скулит и записывает. Очки сползают.
— Ничего не выйдет, — говорит Старик. — Сам разбирайся.
Я машу рукой.
— Да куда мне! Ты же видишь...
И тут до меня доходит.
— Старик, родной! Заговорил!
Старик подмигивает моим глазом.
— Да боже ж мой, большое дело! Говорим, предсказываем, даем справки и консультации.
Малыш поднимается.
— Ну я пойду. Мне некогда тут с воздухом трепаться.
— Ага, привет! Заходи!.. Старик, ну как там жизнь и все такое?
— Нормально! — уверенно отвечает Старик.
— Да я не о том...
— Здоровы-здоровы, привет передают!
— А...
— Да что ты! Масса предложений, просто масса! Полное собрание, тираж и все такое...
Я начинаю понимать. Я опять обманул сам себя.
— Так значит на поклон не идти? — спрашиваю я, прозревая и скорбя.
— Ни за что! — отрезает Старик.
— Или, может, сходить?
— А чего ж, сходи — не убудет.
— Опять обманул, гад! — чуть не плачу я.
Старик в дверях надевает галоши.
— Лет-то тебе сколько?! — кричу я.
— А сколько дашь... — доносится из складок портьеры.
Под окном кошачий концерт и капель из будущей весны.
Говорят, что в одном городе установили на площади гигантские песочные часы. Деления на стекле показывали дни, недели, месяцы и годы. Час за часом, день за днем текла тонкая струйка песка, засыпая недели, месяцы и годы. В конце концов часы разбили — за наглядность.
Где моя записная книжка?!
— Стоп, стоп! Да остановите же его кто-нибудь! Вот так... Отпоите Дездемону. Все пока свободны. Отелло ко мне!
Слушайте, вы опять за свое? Я ведь вам запретил так глубоко входить в образ. Ну о чем вы только думаете? „О подлой измене" — прекрасно! Но прошу вас не забывать, что перед вами все-таки не просто Дездемона, но член профсоюза, чужая жена и мать троих детей, которых вы так и норовите оставить сиротами. Пожалуйста, душите, но не так самозабвенно. Нам в театре только уголовщины не хватало... Вам понятно? Ну вот и прекрасно!
Все по местам! Дездемона!.. Где Дездемона?! Ничего-ничего, выходите, ложитесь — он больше не будет... Итак, работаем с удушения! Внимание... Пошел! ,
Стоп, стоп, Отелло — стоп!!! Да оторвите же его! Спасибо!.. Окажите Дездемоне первую помощь. Ведите сюда этого мавра!
Вы с ума сошли, да? Ну за что вы ее так?! Да не изменяла она Отелло и никому не изменяла, а уж вам и подавно! У нее просто времени на это нет: семья — театр, театр — семья, а в очередях и в общественном транспорте никаких условий! Шекспир, конечно, гений, но нельзя же все так близко принимать к сердцу! Хладнокровней надо: взял за шею, подержал и положил — все! Что значит „не могу“? Таланта не хватает? Ну-ну — шучу. Итак, мы больше не будем душить своих коллег? Вот и славно!
Приготовиться! Приведите Дездемону!.. Как ушла?.. Сама?! А куда?.. По собственному желанию?.. И вот так, молча?! Да, а что же именно она сказала?.. А, может, зря мы его удерживали? Неплохо ведь душил...Где дядя Вася?! Зовите!
Дядя Вася, выручай! Нужно немного полежать за Дездемону. Вот этот черный будет тебя душить, а эти трое — страховать. Ладушки? Спасибо, родной...
Внимание! Всем внимание! Дядя Вася — на ложе! Страховка — по местам! Приготовиться!.. Начали!
Стоп — спасибо, ребята! Держать, держать! Только не повредите — он еще пригодится! Дядя Вася, ты как?.. Ну отдышись, отдышись... Общий перекур!..
Это дарование кончило дергаться? Давайте его сюда!
Знаешь, старик, ты слишком талантлив, чтобы работать в нормальном театре. Какое счастье, что тебе доверили роль Отелло, а не Макбета или
Ричарда Третьего — ты бы тут такое устроил!.. Ну а теперь слушай внимательно. Никакой трагедии не было. Вильям все придумал. Ты не Отелло, а нормальный средний актер, и перед тобой не Дездемона, а наш пожарник дядя Вася, который тоже никогда и никому не изменял. Ничему не верить, в образ не входить, душить соответственно зарплате. Думать о постороннем, о чем-нибудь возвышенном: о категориях, о ставках, о квартире, о там, что роль собирались отдать Коле, а отдали тебе. Тебе, а не ему!.. Ну как?.. Вот-вот, закрепи это состояние. Извини, старик, но с тобой иначе нельзя. Ничего, все будет хорошо.
По местам! Дядя Вася, лег!.. Дядя Вася, расслабься — ты все-таки на ложе Дездемоны, а не на беговой перед стартом. Распрями толчковую ногу!.. Приготовились! Собрались!.. Ну — с богом!
...Его взяли на поруки и перевели в „шум за сценой"— на время, пока все уляжется. Но от его „шума** публика почему-то начинала громко стонать об утраченном и тихо верить в грядущее. Тогда бывшего Отелло перевели в рабочие сцены. Дядю Васю выписали через недельку. Он ходит теперь по театру с перекошенной шеей и просветленным взором и говорит всем, что за сорок лет своей работы в искусстве впервые понял, что такое настоящий талант.
Январь. „Решено окончательно: летом будем брать Кавказ. Собрались у Эдика. В большой комнате поставили палатку и стали петь песни про горы. Шумел водопад, и все было как в натуре, но потом в бачке сломался рычаг, пришлось отвязать веревку и петь без водопада.
Заходила соседская бабушка, принесла пирожки. Охала, что мы уже неделю поем без перерыва и наверное проголодались...“
Февраль. „Живем у Эдика в палатке, поем про горы. Эдик вчера ходил по компасу. Ходил неслабо, но из кухни сам выйти не смог — уперся в шкаф.
Научились разводить костер одной спичкой. Диван и кресло спасти не удалось. Но пол почти уцелел, только слегка провалился, и внизу до сих пор возмущаются за их упавшую люстру. Обыватели!
Вадик точит новый топор...“
Март. „Вчера ночью тренировался в скалолазании. Получилось неслабо. Окно дяде Паше мы уже вставили и балкон прикрепили. Пенсионер с пятого этажа уже начал говорить. На четвертом этаже женщина из „Универсама** разошлась с мужем, теперь носит нам шпроты и колбасу, называет меня „ночным хищником** и чего-то ждет.
Живем в палатке, поем про горы. Приступили к укладке рюкзаков...“
Апрель. „Когда песни про горы кончаются, я слагаю новые, и мы поем дальше. Получается неслабо:
„На вершины свои
Принесите веселые песни, А сквозь ребра мои
По весне прорастут эдельвейсы...“
Мелодии мне даются хуже.
Продолжаем укладывать рюкзаки. У Вадика на спальном мешке заклинило замок. Кормим и выносим его по очереди, а этот тунеядец в мешке точит свой топор и ни за что не ручается...“
Май. „Он-таки кончил точить свой топор. Спальный мешок, письменный стол и стулья спасти не удалось, но стеллажи мы отстояли. В рюкзаки уже ничего не лезет. Спорили, что оставить: варенье или транзистор. Решили не брать палатку. Поем песни, читаем теорию, скоро тронемся..."
Июнь. „Ура — мы на Кавказе! Горы низковаты, но красивы. По ним скачут горные козлы. Один козел все утро на меня пялился и качал головой. Другой козел — Эдик — пошел ловить форель в горном потоке. До обеда вылавливали Эдика. Сейчас подсушим и полезем. До ужина надо успеть покорить Эльбрус...“
Октябрь. „Ходить еще не разрешают, но глаз уже дергается гораздо реже — только три раза в день, перед едой. Ахмат прислал письмо, пишет, что лес спасти не удалось, но гора в общем-то уцелела и уже почти не дымит. Местные зоопарки переполнены зверьем, однако всех желающих разместить невозможно. У колхозных коров начинает опять появляться молоко, но они еще слишком нервные и Ахмату приходится пасти их очень мягко и ненавязчиво.
Когда выпишусь, пошлю контейнер овса той лошади, на которой Ахмат меня нашел и вывез..."
Ноябрь. „Вадик вчера наконец-то перестал смеяться и сказал „ма-ма“. Его нашли попозже, но нашли шикарно: с вертолета увидели на неприступной скале надпись „ЗДЕСЬ БЫЛ ВАДИК!", подлетели ближе, а он и вправду был там. Но самое прекрасное, что отыскался Эдик. В прошлое воскресенье вышел из леса в Гималаях и напал на отару. По поводу пострадавшей отары западная пресса подняла нездоровую шумиху, пытаясь выдать нашего Эдика за „снежного человека". С Гималаев прислали ноту: требуют, чтобы мы скорее Эдика забрали. В общем — все нормально!
Не забыть: в следующий раз нужно идти не прямо, а взять немного левее и Эльбрус покорять до обеда. К ужину там погода портится..."
„Театр начинается с вешалки..." Вот, собственно, и все, что пока известно о его границах. Никто толком не знает, где кончается театр. Пытались определить, уходили на поиски, и больше тех усмехающихся мальчиков никто не видел. Где их искать, в каком веке? Где кончается театр?! Я листаю бессмертные творения, я читаю свои будущие роли, вживаюсь, вживаюсь, и эпохи скрещиваются на мне, как лучи прожекторов.
...Верона, площадь, и шпаги обнажены! Задета честь рода Монтекки, а я — последняя, боковая и захудалая ветвь этого рода... А у меня семья... А у наглеца Капулетти большие связи... И значит придется снова менять работу, а у меня семья, ее много, и она меня не поймет...
Какие умные, осторожные мысли! Где они только были, когда это тело еще стояло передо мной и дышало, и задевало честь нашего рода?! И вот так всегда...
И снова рассвет за окном, и сенат Венеции просит меня оборонить Кипр, и обещает квартиру в течение года. И я обороняю, и годы бегут, а я все еще живу в общежитии для мавров. И вот она меня уже за эти муки полюбила, и мы идем, взявшись за руки, по 38-й Шлакоблочной, и моя Дездемона ловит губами снежинки и смеется.
...А я уже приоткрываю дверь кабинета. „Разрешите... Простите... вы меня не припомните?.. Я — Отелло..." А Яго тускло смотрит мне в переносицу: „Отел-ло? Да-да, что-то такое был-ло...“
Где кончается театр?! У принца Гамлета папу — с высокого поста, да в отдаленные места, да с конфискацией! Принц хочет мстить! И леди Макбет заканчивает работу над книгой „Основы служебной этики". И Офелия выходит замуж за бармена из „Эльсинора". И девочка из нашей „Бакалеи" все шлет и шлет отряды на поиски своего несчастного отца — короля Британии!..
Только бы моим сыновьям в жизни не довелось услышать, как Ромео травит анекдоты про женщин, а остальное все образуется.
Я — актер. Недавно из училища. Я еще мало чего могу, и большие роли мне пока не доверяют. Пытались подобрать какую-нибудь маленькую, а потом посоветовали больше работать над собой. „Извини, — говорят, — но для тебя пока любая роль в принципе недостаточно мала“. И с тех пор я работаю над собой и работаю, но верю, что настанет день и час, когда мне скажут: „Твой выход!" — и я пойду.
...Я пойду, а за плечами — проигранное имение, поддельный вексель, отцовское проклятие, пропавшее наследство, изгнание из гвардии, измена возлюбленной, презрение света! И вот уже опуститься ниже практически невозможно!..
Но можно выйти на сцену к благополучным и удачливым и бросить им: „КУШАТЬ ПОДАНО!"
И зал взорвется!
Июнь. Жара. Кухня, теплый квас, жара и скука.
...А то Россию продать? Загнать родимую иностранному капиталу, желательно сионистскому, но сойдет и сомалийский. Продать несчастную со всеми лесами, полями, городами, деревнями и сельсоветами...
.. .магазинами, очередями, талонами, пестицидами и проститутками...
...газетами, партиями, парткомами, демократами, патриотами и сексуальными меньшинствами!
Главное — найти покупателя на такой товар.
Жара несусветная. Муха покружилась на подоконнике, дернулась и преставилась.
...Продать все — от тайги до британских морей! Ледовитый океан продавать по частям, откалывая по айсбергу и буксируя в жаркие страны. Ставрополье — только в комплекте с Новой Землей. Курилы продавать поштучно, торгуясь за каждый остров и понемногу сбавляя цену.
Почем сейчас острова?..
Жара. Тоска. Выходной кончается.
...Выходной кончается, а Россия еще не продана... Только бы найти покупателя. Взять аванс, споить народ и обязательно развратить молодежь. Больше порнографии — хорошей и разной! Больше прессы — продажной и желтой! Прессу скупить на корню со всеми ее репортерами и машинистками. Депутатов подкупать поодиночке и фракциями. Подкупить всех и все продать.
Тридцать два в тени!!!
.. .Самые лучшие и честные, естественно, будут мешать продаже России. На самых лучших и честных натравить самых глупых и злобных. Организовать нападки и обеспечить вседозволенность. Ум, честь и совесть полить грязью. Славное прошлое очернить. Высмеять исторический выбор и его завоевания (не забыть растоптать идеалы). Затравить до слез армию, милицию и компетентные органы. И продать, продать, продать Россию первой встречной международной мафии!..
Вот и квас кончился. Господи, какая жара!
...И когда Россия будет продана... Когда мировой империализм оседлает наши заводы и фабрики... Когда рабочие застонут от жестокой эксплуатации, вспоминая прежнюю счастливую жизнь... Когда помещики превратят наших комсомолок в сенных девок, и . крестьяне согнутся на барщине, и бич надсмотрщика засвистит над головами председателей колхозов и Героев Соцтруда... Когда сегодняшние демагоги будут назначены бургомистрами и полицаями, а на беззащитные границы России обрушится литовская конница... Когда в сырых казематах опять зазвучат „Интернационал" и „Вихри враждебные", а седые секретари обкомов будут гордо молчать на допросах и не назовут палачам имени Генерального секретаря...
Вот тогда можно будет заново начать борьбу с капитализмом, более грамотно подготовить Великую Октябрьскую социалистическую революцию и с учетом прошлых ошибок и искривлений построить-таки светлое будущее в одной, отдельно взятой стране.
„Добро должно быть с кулаками...“
Прочитало Добро и задумалось. Заглянуло в обломок зеркала: шейка тоненькая, грудь, правда, колесом, но вовнутрь, щеки впалые, а глаз добрый-добрый — второй заплыл.
...Щетина торчком, плечики узкие, семья в развале, на работе гонения,
.. .Обои рваные, комната казенная, из мебели — кровать да кошка (на кровати — повестка к Злу).
...Ручки слабые, пальчики — как спички, а кулаков и вовсе нет.
„Добро должно быть с кулаками! “
— Ах так! — сказало Добро...
Товарищ, товарищ! Знаешь ли ты, что это такое — готовить победу Добра в условиях тотальной диктатуры Зла? Когда верхи еще могут, а низам наплевать? И угнетенным терять почти нечего, кроме своих цепей, семьи, работы, зарплаты, очереди на квартиру, талонов на водку, мебельных гарнитуров, спортивных репортажей, свободы и пива! И угнетенные, проклиная Зло, отлавливают по подворотням апостолов Добра и тоскливо бьют их, приговаривая: „А не шатай устои, не мути народ!" А Добро еще только наращивает кулаки. И в подполье такая сырость, что листовки размокают, а по полу так и шастают мокрицы и провокаторы!..
— Что делать?! — мается Добро, вслушиваясь в свистки облав. — Кто виноват и что с ним делать?!
„А как они с нами?!"
— Но я же — Добро!..
„Добро должно быть с кулаками!"
— Но я...
„Ради победы над Злом!"
— Но...
„Ради всеобщего счастья!"
Дивным летним вечером нежная истома окутывает город. В теплом густом воздухе вязнут соловьиные трели и пулеметные очереди. Дивным летним вечером силы Добра одержали окончательную победу над Злом.
По городу вели колонну пленных. Вокруг ликовали те, кто при Зле был никем, а теперь вновь рассчитывал стать всем. Конвой был украшен цветами. Командовал конвоем человек с ружьем — с виду простодушный, но с мудрой лукавинкой в глазах. Время от времени к нему подбегали шустрые ребятишки, простые рабочие, усталые женщины и народная интеллигенция — сообщали, где скрываются недобитые злыдни.
Впереди колонны плелось Зло — небритое, с лицом защитного цвета. На разодранном мундире сиротливо болтался чудом уцелевший орден Отца Отечества первой степени. Рядом весело шагал юный боец армии Добра. Его гранатомет был утыкан розами, его тонкие музыкальные пальцы неумело сжимались в кулаки, он периодически бил Зло по уху и приговаривал:
— Будешь добрее... будешь добрее, зараза!..
...Огромная площадь ликовала. Добро встало с трона, подняло руку — все стихло.
— Любимые! — сказало Добро. — Победа над Злом, о необходимости которой всегда говорили самые добрые — свершилась!
Все закричали „ура“, а Добро улыбнулось и заплакало. И никого не расстреляло — только самых злых. Остальных отвели в степь, уложили на васильки и ромашки, огородили колючей проволокой и по углам поставили вышки с пулеметами. Чтобы никогда и ни за что даже крупица зла не просочилась в наш добрый и прекрасный мир.
А если и случится такая беда, если ясным днем или темной ночью в глазах друга или незнакомца, детей, родителей, жены или возлюбленной вдруг черным метеором промелькнет зло — обо всех подобных случаях просим сообщить в Комитет Безопасности Добра, расположенный на улице Всеобщей Любви между новой тюрьмой и мемориальной квартирой, где Добро ночевало перед последним и решительным боем.
Если уж быть сволочью — так очень большой. Сволочь мелкая убога и презренна, но большая, принципиальная сволочь — это уже народное достояние. ..
Я был сволочью огромной, потрясающей, негодяем исторического значения. Я работал диктатором, и мой режим был гармонично кровавым. Я сверг милое интеллигентное правительство, растоптал Конституцию и ввел комендантский век. Был еще, правда, народ — его я отдал под трибунал за недостаточный восторг и приговорил к пожизненным принудительным работам и счастью строгого режима.
По понедельникам я устраивал общее построение народа и перекличку с отстрелом опоздавших.
— Зато теперь в стране порядок! Зато никто не опаздывает! — говорили мои неистребимые почитатели, избивая, в порядке дискуссии, моих малочисленных противников.
Для поддержания равновесия в природе я проводил по средам массовые облавы на своих сторонников, а по пятницам и субботам расстреливал пару мирных демонстраций в поддержку меня — отца народа. Демонстранты разбегались под выстрелами, утверждая на бегу, что я ничего не знаю, и что меня обманывают. Те же, кому особенно не везло, падали с пулей между лопаток, но и лежа на мостовой, шептали серыми губами:
— Зато не голодаем...
— Да, знаете... стабильность — прежде всего...
Тюрем вечно не хватало, и приходилось целые города держать под домашним арестом. Родители сторожили детей, дети стерегли родителей, влюбленные нежно постукивали друг на друга и даже болонки несли конвойно-караульную службу.
Я был отвратительным диктатором — злобным и ненасытным. Каждую неделю я драл с народа по семь шкур, а потом одну шкуру продавал ему же втридорога, и народ был доволен.
— Спа-си-бо за за-бо-ту!!! Спа...
В общем — скукотища.
А по воскресеньям был выходной: мелкие казни невиновных и пьяные оргии нашей оголтелой хунты. Жена вовремя поняла исторический характер моих оргий — это ее и спасло. С возлюбленной было сложнее: она пламенно любила свободу и демократию, но спать предпочитала не с ними, а со мной. При этом любимая весьма оживляла наши интимные моменты описанием того, как она меня — сволочь такую — собственноручно повесит, когда народ проснется и свергнет мою кровавую диктатуру.
А пальчики у нее были тоненькие-тоненькие...
Время шло, я распоясывался все больше. Народ не просыпался.
„Проснись, народ!“— взывали самые честные и смелые.
„А?.. Что?!.. Я не сплю!" — вздрагивал народ.
„Вставай, народ!“
„Куда это в такую рань?“
„За свободу бороться, едрить твою!“
„А я что, разве не самый свободный в мире?"
И далее следовали долгие и нудные дискуссии с тоскливым мордобоем. Что такое свобода: построения без перекличек или переклички без отстрелов? И кто я: отец народа или большая сволочь? Или отец народа, но и сволочь немалая? Да здравствую я — любимый, или долой меня — кровавого?
Было отчего сойти с ума, что я и сделал. Захотелось, понимаете, мира, покоя и всенародной любви ко мне — освободителю.
Тогда я совершил государственный переворот назад, сверг свою хунту во главе с собой и специальным указом ввел в стране свободу.
— А мне за это ничего не будет? — спросил народ.
— Да ты что! — обиделся я. — Я ведь сам себя долой!
— Ура? — спросил народ.
— Ну конечно!
— Ур-р-ра-а!!! — и бывшие непримиримые противники со словами „Вот ведь сволочь какая!" ринулись друг другу в объятия. Меня сразу возненавидели все — от мала до велика и слева направо. Вместо „здравствуйте" теперь кричали „диктатор поганый!", а в ответ неслось приветливое „и все устои порушил!" И далее следовал оживленный обмен воспоминаниями о борьбе против меня — двуличного — в годы моей черной реакции и скрытой подготовки к разрушению устоев.
В семьях братались отцы и дети.
— Я же говорил, батя, что он тиран и гад, — напоминали дети.
— И тайный подлый демократ, — соглашались отцы, разливая по стаканам.
А бедные матери, навеки уставшие от семейных политических скандалов, смахивали слезы радости и растроганно шептали: „Ай-яй-яй, сволочь-то какая..."
От святой ненависти ко мне хорошели женщины и мужали мужчины. Ненависть помогала одиноким сердцам найти друг друга. В тот год кривая рождаемости круто загнулась вверх, и на свет явилось великое множество младенцев со стальным блеском в глазенках.
Свобода слова породила такие кошмарные рассказы о моих преступлениях, что, начитавшись прессы, я не мог спать по ночам. Было мучительно стыдно за бездарно прожитые годы, за то, что фантазии хватало только на облавы и казни, а это любой дурак сможет. Обо мне же писали, как о злодее творческом: праздничные поджоги домов престарелых, сексуальная мобилизация балетных школ, пытошные в детских садах и т.д., и т.п. Ей-богу, хотелось совершить переворот обратно и оправдать доверие!
...Появились новые герои. Газеты наперебой восхищались отвагой одной пожилой девушки, которая на митинге, во время моей лживой речи, протиснулась поближе и плюнула мне прямо в бесстыжие зенки. Меня спасла только свалка среди желающих повторить подвиг. Газеты призывали сохранять революционную выдержку и до вторника воздержаться от покушений на бывшего диктатора. На вторник был назначен исторический штурм моей резиденции.
Позже из-за несогласованности с телевидением штурм перенесли на среду.
К штурму готовились основательно. Я попытался сдаться, ко получил презрительный отказ. Я понял, что нельзя мешать народу творить историю, заперся в резиденции и стал ждать среды.
В среду вечером революционные массы с криками „вперед к свободе!", „назад к порядку!" и „ура!" двинулись на приступ меня. Расстреляв, согласно сценарию, все снаряды и патроны, массы ворвались в логово диктатора и разрушителя устоев и смели с дороги заградительный отряд в составе моей возлюбленной. А затем я был пошло пристрелен своим бывшим заместителем по хунте, а ныне — пламенным борцом за свободу и порядок и любимым вождем восставшего народа. „При попытке к бегству", — как напишут в новых учебниках истории. Это нормально: побежденные сходят со сцены, победители пишут новые учебники истории...
А теперь я, бронзовый и гипсовый, валяюсь в глухих аллеях и на мусорных свалках, и осенние листья заметают мою усмешку. А вокруг опять тоскует и мается, вязнет в раздорах, борется сам с собой и сам себе бьет морды мой загадочный народ, однажды потерявший то, что его хоть как-то объединяло. Меня — сволочь такую...
1. НАЗНАЧЕНИЕ.
ОБРАЗ ВРАГА — незаменимое средство для поддержания активной жизнедеятельности политических импотентов и инвалидов. Если вы контужены сменой общественной строя, если у вас отшибло все, чем можно изящно взять или не отдать власть, то тогда изготовьте Образ Врага, и он вам поможет удержаться на плаву. Не огорчайтесь, если власть все-таки уплывет от вас — в любом случае, пока с вами Образ Врага — скучно вам не будет.
2. НЕОБХОДИМЫЕ МАТЕРИАЛЫ И ИНСТРУМЕНТЫ.
ВЫ — спасители Родины. Только вам известна ее прямая дорога в светлое будущее, только вы можете вывести туда народ (см. „народ“). Вам бы полную власть — мы бы через месяц (квартал, год) завалили бы колбасой, колготками и видеофильмами отсталую Европу и слаборазвитую Америку. (Заучить и повторять каждое утро.)
НАРОД — народ. Доверчив и простодушен. Нуждается в вашем руководстве, но об этом еще не знает и от того глубоко несчастен. Стонет под игом, а если не стонет — значит, обманут. Засорен антинародными элементами ( см. „антинародные элементы“).
АНТИНАРОДНЫЕ ЭЛЕМЕНТЫ — общее обозначение лиц (морд), несогласных с вами. Маскируются под народ, но от него и от вас отличаются злобой, коварством, лживостью, продажностью, сотрудничеством с КГБ, аморальностью, жадностью, цветом крови и строением черепа, а кроме того — склонностью к насилию, предательству, диктатуре, садизму, хищениям в особо крупных размерах, мародерству, спекуляции, распродаже Родины, избиению младенцев и т.п. Наличие принципов, чувств и идеалов, а также детей, матерей, жен, возлюбленных и т.п. исключается.
ВНЕШНИЙ ВРАГ — необходимый внешний враг. Мечтает поработить. Внешнего Врага можно выбрать просто по глобусу или по карте звездного неба, однако для создания качественного Образа Врага лучше иметь что-нибудь более солидное, чем простая Америка или пришельцы из космоса. Предпочтителен тайный мировой заговор против вас и народа.
ТОЛПА — временная, легкоуправляемая общность людей, объединенных массовым психозом. Если толпа за вас — то это народ, если против — антинародные элементы. В политике играет роль тарана и народного гнева.
СРЕДСТВА МАССОВОЙ ИНФОРМАЦИИ — основной инструмент для создания Образа Врага. Делятся на ваши („народные") и не ваши („продажные").
ИСТОРИЯ И ФАКТЫ ОТБОРНЫЕ — два универсальных клея. Клеят все: масонов — к нашествию Батыя, газету „День" — к победе под Сталинградом, Сталина — к демократии, Гитлера — к борьбе за мир и т.д. Перед употреблением взбалтывать.
3. ИЗГОТОВЛЕНИЕ ОБРАЗА ВРАГА.
Взять народ. Взять себя. Взять свои средства массовой информации.
ПРИМЕЧАНИЕ 1. Почту, вокзал и телеграф пока не брать!
С помощью своих СМИ выкрасить себя под ум, честь и совесть. Показаться народу и по злобным крикам выявить Антинародные Элементы.
ПРИМЕЧАНИЕ 2. Если количество Антинародных Элементов близко или равно количеству Народа — взять другой Народ.
Взять Антинародные Элементы и с помощью СМИ соответственно их выкрасить (см. „Антинародные Элементы“). Покрыть сверху толстым слоем аморальности, коварства и склонности к диктатуре. Взять Факты Отборные и размазать по всем Антинародным Элементам. Не давая Фактам Отборным просохнуть, взять бардак в стране и приклеить к нему Антинародные Элементы.
ПРИМЕЧАНИЕ 3. Если вы действительно хотите взять власть, а не просто вышли погулять, то берегите бардак в стране — вашу надежду, опору и неиссякаемый источник Фактов Отборных.
Взять Историю, перемешать. Взять Внешнего Врага и густо измазать Историей. Добавить Факты Отборные и приклеить Внешнего Врага к Антинародным Элементам.
Образ Врага в делом готов. Для проверки его качества возьмите Толпу (свою), выйдите к ней во всем белом и покажите ей Образ Врага. При этом попросите Толпу избегать насилия. Если она послушается — значит Образ Врага вышел недостаточно ярким. Добавляйте ему красок и Фактов Отборных до тех пор, пока Толпа не бросится на Образ Врага.
Возьмите народ. Возьмите себя во всем белом. Возьмите Образ Врага. Размешайте Историю, покройте себя и Народ общей Историей. Попытайтесь приклеиться к Народу, пугая его Образом Врага. Добавляйте Факты Отборные, пока Народ не превратится в Толпу (вашу).
ПРИМЕЧАНИЕ 4. Если Народ не приклеится к вам и не превратится в вашу Толпу — см. Примечание 2.