Рауф Гасан-заде Рассказы

Слава

Тут и Сейбр шли по полю. Полю простому и золотому. Шла осень. Все было хорошо: шумели длинные травы, шипели змеи, играли дудки.

Тут шепнул Сейбру: „Здесь".

Сейбр наклонился и ковырнул землю. Оттуда выполз червяк и уполз.

— Он? — спросил Сейбр.

— Он, — ответил Тут.

—Догоним?

— Не стоит. Он устал и пошел искать судьбу.

— Ну так что же? — спросил Сейбр.

— Идем дальше.

— И опять будет то же?

— Посмотрим.

— Но почему ты сам не можешь?

— Что ты! — шепнул Тут. — Я не могу, мне нельзя.

Они пошли. Они пересекли дорогу и перешли на другое поле. Там цвели цветы.

— Вон, — сказал Тут и показал на далекое дерево. Они пошли туда. С дерева свисал камень, обвитый ветками. Из камня пищал птенец.

— Выпустим? — спросил Сейбр. — Ему, наверное, пора летать?

г — Не знаю, — зевнул Тут. — Надо спать.

— О чем? — спросил Сейбр.

— О завтра.

Они легли под деревом и уснули.

Наутро рядом с ними стоял большой мохнатый зверь и смотрел им в лицо.

— Чего тебе? — спросил Сейбр, а Тут просто боялся.

— Я видел вас во сне и пришел увидеть.

— Откуда ты?

— Из леса. Там поют русалки, мне с ними скучно. Они глупы, как...

Зверь замолчал.

— Давай играть, — сказал Тут.

— Во что? — спросил зверь.

— Неважно. Я хочу уйти отсюда, а нельзя, — сказал Тут. — Давай играть.

— Пошел ты, — сказал зверь и убежал к дороге.

— Он дурак, — сказал Тут. — Где наши яблоки?

— Вот, — сказал Сейбр. — На, ешь... Сколько мы будем ждать?

— Не знаю. И ты лучше не знай. Давай смотреть вверх.

Они легли и смотрели в небо. Туда пришла туча и смотрела на них. Она уронила дождь, и они заползли под дерево. Там по-прежнему пищал птенец.

— Я хочу успокоиться, — сказал Тут. — Возьми камень и убей меня.

— Это и должно было случиться? — спросил Сейбр.

— Наверно. Мне кажется, что это.

— Я сомневаюсь. Давай лучше смотреть на дождь.

— Он ушел уже, — заметил Тут.

— Тогда расскажи мне все еще раз.

— Нет. Ты не скучай, не бойся, — сказал Тут. — Это не страшно — скучать.

Пришла ночь. Они уснули. Утром над ними стоял другой зверь и глядел на них.

— Ты кто? — спросил Сейбр.

— Я дикарь, — ответил тот. — У меня больно, что мне делать.

— Уйди, — сказал Сейбр.

И зверь ушел к дороге.

— Я не хочу больше ждать, — сказал Сейбр. — Я сойду с ума.

— Скоро. Не торопись, — сказал Тут. — Теперь скоро.

Пришла ночь. Над деревом пролетела сова. Где-то умерли люди.

— Вот, началось, — сказал Тут и умер.

Сейбр встал и ударил по дереву палкой. С дерева упала птица и стала биться о землю.

— Все, — счастливо выдохнул Сейбр и, глядя на звезды, побежал к дороге.

Дорога светилась...

Происшествие

— Сапожник сшил себе сапоги! — пронеслось вдруг по кварталу, и все, кто в нем жил, начиная с пирожника и его огромной семьи и кончая вдовым и бездетным полицейским, сбежались к дому сапожника, галдя и смеясь от недоверия, и, сгрудившись перед крыльцом, стали кричать: „Сапожник, покажи свои сапоги!“ И кричали так, пока не раскрылась дверь и на крыльцо не вышел сапожник, и в руках его в лучах солнца горела пара новых сапог; сапожник смотрел на людей и взгляд его был тверд и серьезен.

— Надень! — крикнул кто-то, очевидно, человек педантичный, и сапожник обулся и выпрямился, и толпа ахнула и вновь загалдела — теперь уже от удивления, что слух подтвердился, и какой слух!

— А не спечешь ли ты мне пирога? — перекрыл шум голос пирожника.

— Да, а мне сделай стол и стулья! — добавил столяр и рассмеялся, и к смеху его присоединились все, кроме оборванного портного, который был настолько же серьезен, как и сапожник.

Тот не ответил, а притопнул каблуками, всматриваясь в качество своего труда, и уже хотел было удалиться, как вдруг в толпе началась какая-то ощутимая перемена в чувствах, и, заметив эту перемену, он остановился и обнаружил ее причину — это его жена рвалась к нему сквозь толпу, толкаясь изо всех сил и сверкая глазами.

Тощая и злая от жизни, она взлетела на крыльцо и крикнула, страшно и смешно оскалясь:

— Ты что же это делаешь, сволочь? Дети пухнут с голоду, а ты обновы справляешь?

После этих замечательных слов в толпе наступило состояние, которое вполне напоминало состояние зрителей боксерского боя в момент, когда один из бойцов теряет силы и уже готов сдаться, и все ждут, что он все-таки сдастся; лишь один портной выглядел иначе, чем типичный наблюдатель подобной сцены: он смотрел, как человек, для которого исход этого происшествия был более важен, чем простой исход простого и возбуждающего зрелища.

— Во всяком случае, их уже не будут дразнить детьми босяка, — негромко ответил сапожник и, без улыбки помахав толпе, ушел в дом.

Жена его, худая и правомерно злая женщина, с ревом и руганью ринулась вслед, и люди не стали расходиться, ожидая конца невиданного спектакля, который вознамерилась показать им жизнь. Все были уверены, что он еще не закончился; а в доме в это время произошли следующие новые события, оставшиеся им неизвестными.

Сапожник, пригладив волосы, уселся за свой стол к прерванной недавними криками работе, а его жена заходила по дому, лишь из экономии не колотя дешевую посуду хозяйства, и, мучаясь от жадности или, возможно, от того же чувства экономии, продолжала комментировать странный поступок мужа, не получая, к своему недоумению, ответных комментариев по поводу ее слов и ее общей человеческой сущности. Через некоторое время она устала от необычного поведения мужа и обычного своего и, присев у печки, задумалась, разглядывая танцы огня. А еще через некоторое время поднялась и, взяв корзину для продуктов, вышла.

Увидев ожидающую толпу соседей, она сказала — не то людям, не то самой себе:

— Надо же как-то отпраздновать такое несчастье.

Услышав это, толпа не захохотала и молча и задумчиво ушла, кроме портного, который, помявшись и повздыхав, поднялся на крыльцо и постучался в дверь сапожника.

Изнутри раздался голос:

— Войдите!

Эксперимент Макинтоша

— Если я пойду вот так, — подумал Макинтош, — то кого я встречу? А вот сейчас посмотрим.

Так начался великий эксперимент Макинтоша. Он пошел прямо по улице и через десять шагов встретил сварщика Чебукреева. Конечно, в первую секунду встречи Макинтош еще не знал, что перед ним именно сварщик и именно сварщик Чебукреев, в этот момент Чебукреев был для него только прохожим мужчиной средних лет, в старой кроличьей шапке и новом синтетическом плаще и имевшем, по всей вероятности, то же государственное подданство, что и Макинтош, хотя — и это было почти очевидно — он и принадлежал к другой этнической группе. Выяснив у Чебукреева, что он — Чебукреев, сварщик, зовут Андрей, или, как поправился Чебукреев, Андрюха, имеет детей и жену, которой иногда, по врожденной подлости, изменяет, что в шестилетнем возрасте Чебукреев жил в Узбекистане, где однажды чуть не наступил на змею и испугался до ужаса; узнав, что славному умению соединять металлы его научил дядя Вова, который теперь уже умер, и его могила сейчас находится на окраине его родной деревни очень далеко отсюда, Макинтош тепло распрощался с Чебукреевым (который, кстати, тоже распрощался с ним сходным образом), и пошел дальше. Через тридцать четыре шага он догнал двух девушек, одинаково некрасивых и невысокого роста. Выяснив, что у них есть имена, фамилии, отчества, дом, подъезд, знакомые и незнакомые, симпатии и антипатии, пластинки и книги, воспоминания детства, обида на старших и вина перед младшими, Макинтош тепло распрощался и с ними (отнюдь не потому, что потерял к ним интерес, отнюдь!) и через сорок быстрых шагов оказался на перекрестке, где, свернув налево, встретился с горбатой старушкой, в руках которой была небольшая хозяйственная сумка. Представившись и узнав, как зовут старушку (она потребовала, чтобы он звал ее Мурминишной), Макинтош спросил, что у нее в сумке и куда и зачем она ее несет? Мурминишна сообщила, что в сумке у нее консервы, молоко, конфеты для внука, пенсионное удостоверение, кошелек, а на самом дне сумки имеются, очевидно, разные крошки, оставшиеся от многих предыдущих покупок. „Ей теперь уже двадцать лет“, — сказала Мурминишна, глядя на сумку. Поговорив с ним еще некоторое время, она внезапно пригласила Макинтоша в гости, непременно сейчас, потому что не каждый день можно встретить человека, который проводит такой великий эксперимент. Макинтош вежливо отказался от „сейчас“, но поклялся страшной клятвой, что после эксперимента придет обязательно и, тщательно записав адрес Мурминишны (адреса Чебукреева и тех двух девушек он помнил наизусть), двинулся в дальнейший путь, но через некоторое время остановился и зашел в магазин, где только что была Мурминишна, и купил мармеладу. Пообещав удивленной кассирше, что сейчас вернется, Макинтош помчался вслед за Мурминишной и передал ей покупку. „Для внука и для тебя, — сказал он. — И вообще для кого захочешь ‘ *. Повторно попрощавшись с Мурминишной, Макинтош вернулся в магазин. У кассирши он узнал ее имя и что она любит петь и танцевать. Что у нее был пьющий отец, а сейчас непьющий отчим. Что ее мама (свою мать кассирша называла именно „мамой“, что в разговоре с незнакомыми случается редко), что ее мама три дня назад сломала руку и теперь боится, что рука не срастется, так как она „натуральная паникерша*1. Передав привет маме и конфету — девушке, Макинтош кивнул и вышел из магазина.

„С ума сойти, сколько идти**, — подумал он на улице.

Следует обязательно отметить, и я это отмечаю, что шагая параллельно с естественным потоком своего сознания, Макинтош тщательно подсчитывал количество шагов, которые он совершал, начиная с самого начала эксперимента.

„Так, — подумал Макинтош после того, как подумал о предстоящем объеме работ. — До Чебукреева было десять шагов, до Шуры и Муры — тридцать четыре, до Мурминишны — еще сорок, итого, значит,, восемьдесят четыре. Потом...“

Впрочем, не буду утомлять вас пересказом подсчетов Макинтоша, главное я уже сказал — он считал шаги между встречами с людьми, а потом складывал; вот как он считал свои шаги. А под „естественным потоком сознания** Макинтоша я понимаю то, что невольно и неосознанно происходило в уме и сердце Макинтоша, пока он шел и считал свои шаги.

К концу первого дня эксперимента Макинтош сделал ровно две тысячи шагов, начиная с пункта начала. Укладываясь спать. Макинтош думал о Федоре и его естественном потоке сознания.

Федором был бывший заключенный тюрьмы строгого режима и одновременно отец двух детей от разных женщин, которых — детей — он не видел ни единого раза и даже не подозревал об их земном существовании; но эти дети существовали, как впоследствии выяснил Макинтош, и даже ходили в школу — один в девятый класс обычной, а другой — в седьмой класс специальной школы для трудновоспитуемых.

До Федора, стоявшего в очереди у винного магазина, Макинтош сделал, считая с начала, тысячу двести четыре шага. Вернее говоря, Федор стоял не в очереди, а уже выходил из магазина, снабженный двумя бутылками портвейна. Столкнувшись с Макинтошем, Федор пришел в агрессивное расположение духа и назвал Макинтоша словом, которое считал нехорошим, и даже прибавил к нему другое, которое, по его мнению, должно было обидеть не только самого Макинтоша, но и всех его близких. Макинтош, до этого собиравшийся поговорить с одним парнем, который собственно и стоял в очереди, стал разговаривать с Федором и через некоторое время выяснил, что Федор уже махнул на себя рукой и не любит, когда его спрашивают о планах на будущее; что он ни разу в жизни не видел своего отца, но с удовольствием, при встрече, придушил бы его „как суку**, растоптал, вдавил в грязь и тому подобное. Что мать Федора была к нему, к Федору, не очень расположена с самых, можно сказать, пеленок. Что в тюрьме жить не очень приятно, но, однако, весьма полезно для общего изучения тайной стороны жизни. Что, если идти вот по этой улице, а потом, километра через три свернуть направо и идти прямо километра четыре, а потом выйти на широкую дорогу и идти по ней километров тридцать, посте чего свернуть на малоприметную проселочную дорогу и идти по ней километров пятнадцать, то как раз и упрешься в ворота этого полезного заведения для изучения жизни — огромные, ржавые, скрипучие и очень холодные, если потрогать их руками в какой-нибудь чудесный январский день, Федор хотел еще что-то рассказать Макинтошу, но заметил, что уже стемнело, и предложил Макинтошу пойти к нему в гости. Тот охотно согласился, и они пошли к Федору, и прошли, по подсчетам Макинтоша, семьсот девяносто шесть шагов и пришли в дом сожительницы Федора (хотя Федор и пытался всячески утаить эту истину о принадлежности дома). Здесь они распили обе бутылки, хотя Макинтош был, в общем-то, непьющий, а потом завалились спать. Ночью Федор часто стонал во сне, и, изредка просыпаясь, грубым требовательным голосом звал сожительницу на свое ложе, забыв, что она в доме отсутствует — по необъясненной Макинтошу причине.

Утром, попрощавшись с хмурым и усталым Федором и пообещав ему зайти, как только получится, Макинтош продолжил эксперимент, в результате чего через четыре дня он вышел на междугородное шоссе, где пеших прохожих уже не встречалось, и ему удавалось поговорить только с людьми из автомобилей, когда они останавливались и предлагали ему свою помощь. Тогда он дружелюбно отказывался и переходил к расспросам.

Оказалось, что в автомобилях также были люди, у которых были все типичные человеческие идентификации, и Макинтош был удивлен, что каждый раз он вновь и вновь удивлялся такому неудивительному, в общем-то, факту. Например, супружеская пара, ехавшая в новенькой легковой автомашине, возвращалась из малоудачного свадебного путешествия и была усталой, что Макинтош понял по глазам молодоженов. Затем он узнал, что мужская половина пары, человек по имени Абрам, тридцати лет, в очках и лысоватый, до безумия любит свою машину и когда с ней случаются какие-нибудь мелкие неприятности, у него начинают дрожать ноги — не от жадности, подчеркиваю, а от любви — что, по немедленному наблюдению Макинтоша, вызывало скрытую неприязнь у женской половины пары, красивой женщины лет двадцати двух. В отношении Лолы (так весело представилась женщина, от чего почему-то напряглось и без того нервное лицо Абрама) Макинтош узнал, что она безумно любит цветы, особенно фиалки, а также шоколад и бородатых мужчин, и жалко, что Макинтош безбородый, а то бы она и его полюбила. Затем Макинтош узнал, что до пятого класса Лола училась игре на фортепиано и ей это очень нравилось, но она бросила, потому что у нее нет таланта. При последнем сообщении Лола внезапно опустила голову и малозаметно сжала кулачки...-

Или же — другой пример — Макинтошу предлагали свою помощь военные, проезжавшие в „газике“, из беседы с которыми он узнал, что тайна есть тайна, что шофера газика зовут Муса-джон, и что скоро он поедет домой и женится. Макинтош узнал также, что до ближайшего города М. „чесать еще километров сорок“, что ожидается гроза, что советскому офицеру в присутствии подчиненных не к лицу рассказывать о своей жизни и личных воспоминаниях. Затем он узнал, что он чудак, что ходьба босиком по гравию вредна для ног и что не следует экономить на обуви, даже если идешь очень далеко, и вообще кучу интересных и полезных сведений.

— Двести тысяч триста четыре, — подумал Макинтош, глядя вслед удалявшемуся автомобилю, и поправил рюкзак, в котором были: спальный мешок, еда, запасная обувь и одежда, спички, а также блокноты, куда он записывал адреса тех, кто этого от него требовал.

Затем он достал один из таких блокнотов и тщательно записал туда адреса Мусы-джона, капитана Диля, лейтенанта Худайбердыева и отца лейтенанта, Генриха Самсоновича, до которого отсюда было минимум пятьсот тысяч макинтошевых шагов и которого, по трепетным опасениям сына, решительно не слушается его младший брат, тоже Генрих.

В городе М. Макинтош заночевал у постового милиционера Чебукреева, однофамильца сварщика. Второй Чебукреев был холост и терпеть не мог вертихвосток, но зато любил Шекли и — очень — младшую сестру, которая находилась в этот момент замужем за геологом и жила на юге, откуда недавно прислала шесть килограммов урюка, каковым на ночь и угостил Чебукреев усталого Макинтоша.

Утром Макинтош простился с Чебукреевым и приступил к знакомству с человечеством, населявшим М., а через две недели он покинул город и — ну что я тут буду рассусоливать? — еще через шестьдесят недель он вплотную приблизился к некой вспаханной полосе, где был остановлен проходившим мимо человеком в военной форме и его невеселой собакой.

Макинтош вполне сознавал единственный контекст, в котором у него мог произойти разговор с этим человеком, и потому сразу сказал, что просит провести его к начальнику заставы, и пограничник, весьма удивившись его сговорчивости и потому не спуская пальца с курка автомата, провел Макинтоша в требовавшемся направлении.

Начальника заставы звали Петр Ибрагимович Чебукреев, что очень развеселило Макинтоша и придало начавшемуся допросу неспецифический оттенок.

Той же ночью Чебукреев вывел Макинтоша из комнаты, в которой тою заперли после допроса и, посадив в машину, отвез его на границу.

„Эх, жалко, — сказал Макинтош, когда вылезал из машины. — Я же хотел только пешком!“

„Ничего, ничего, — торопливо ответил Чебукреев. — По-другому я бы не смог. Что бы обо мне сказали, если бы я повел тебя пешком? Это же год объясняй, не поймут".

Начальник заставы Чебукреев тоже был однофамильцем сварщика и не приходился родственником милиционеру. Как сказал Макинтош, узнав его фамилию, случайность — это единственное, что придает жизни смысл. У Петра Чебукреева были: жена, „мать-старуха", трое детей, казенная квартира, долг перед Родиной, некоторые сожаления по поводу быстрого течения лет, зычный голос, хороший сон, страх перед начальством, страх за „мать-старуху", собственный автомобиль, строгость к подчиненным и еще многое, многое другое.

На другой стороне границы Макинтош был задержан и отведен на заставу другой стороны...

„Полтора миллиона пятьсот тысяч тринадцать", — подумал Макинтош, когда его вводили в кабинет начальника.

Вряд ли стоит говорить, что и у этого человека были имя, биография к еще многое другое...

— Да, я странный человек, — сказал Макинтош переводчику Кшиштофу, парню из Гданьска, бабнику, тайно и страстно мечтавшему когда-нибудь остановиться и остепениться, а в данный момент своей жизни помогавшему начальнику заставы Даниэлю Консовскому (в семье — Даня), понять суть великого эксперимента Макинтоша.

— Начальник двадцатого отделения города 3. говорил мне то же самое. И тем не менее, мне нужно в Португалию, точнее, в поселок П. в Португалии, где должны жить люди, на которых я, в числе других людей мира, хочу посмотреть и поговорить с ними. А главное — дошагать туда ногами и подсчитать шаги.

— Но почему именно в П.и именно в Португалию? — спросил Даня. — Я тебе гарантирую, что там действительно живут люди, что они спят, едят, разговаривают, гуляют, скучают и тому подобное. Зачем тебе туда ходить?

— Это действительно выглядит бессмысленно, — ответил Макинтош. — Тем более, что шаги можно вычислить по карте. Но вот ведь какая штука, Даня, — мне мало такого знания. Мне мало быть логически осведомленным, что они там спят, едят, говорят и так далее. Мне нужно удостовериться в Этом непосредственно. Понимаешь? И потом, я просто хочу знать это. Дело в том, что я выяснил и, даже можно сказать, открыл, что люди не верят в действительность существования других людей, пока не убедятся в этом личным образом, путем непосредственного видения, слышания, осязания и, если угодно, нюхания.

— Ну и что с того? — задумчиво сказал Даня. — Ну убедишься ты в этом личным образом, ну поверишь, что они спят, едят и так далее — на самом деле. Ну а дальше что?

— А дальше я скажу им, кто я и откуда, а также расскажу, если спросят, что я подразумевал под целью своего эксперимента. И еще я пообещаю им, что, исчезнув из их поля видимости, я не перестану помнить, что они действительно существуют, и именно такими, какими они были в разговорах со мной. А потом я выйду на берег океана и скажу: „Вот я, Макинтош, я здесь, я здесь есть, а когда я уйду, это все равно будет значить, что я здесь был“. И самое существенное — я буду считать шаги.

— Черт тебя разберет! — воскликнул Даня, но вечером вместе с Кшиштофом проводил Макинтоша до шоссе, ведущего в глубь страны.

На прощание Макинтош сказал:

— Видите ли, ребята, оказывается, что до вас я прошел полтора миллиона пятьсот тысяч тринадцать моих индивидуальных шагов. И если бы я повторил весь свой эксперимент сначала и шел по тому же маршруту, то я знал бы почти точно, сколько до вас осталось в любую секунду времени. Меня это поражает.

— Очень странный человек, — сказал Даня Кшиштофу, махая фуражкой удаляющемуся Макинтошу. — Очень.

Остается добавить, что сказано это было по-польски. Не знаю, почему я это добавляю, но я чувствую, что нечто подобное добавить следует, и я добавляю. Хотя ничего странного в том, что поляк с поляком говорит именно по-польски, нет; напротив, это так же естественно, как то, что Макинтоша часто называли странным человеком.

Репортаж из одного "Я"

Что-то стало мне скучно, встал я и пошел. Пришел туда, и мы сели. Мы — это Гундик, Суслик и Дырбан. Гундик — это я, а Суслик и Дырбан — это они. Сели и сидим.

— Здорово, — говорю Дырбану.

Хороший он парень, хотя и дырбан, но ничего, сижу и терплю.

— Здорово, — отвечает Дырбан и улыбается с гостеприимством.

— Здорово, Суслик, — говорю Суслику.

Суслик тоже хороший, хоть и суслик, но ничего, я опять терплю.

— Здорово, — отвечает Суслик и тоже улыбается, но без гостеприимства, потому что он сам в гостях, сидит и терпит, значит.

— А вот вчера в Австралии один мужик спас от крокодила свою жену, — с тоской говорит Дырбан и с такой же тоской смотрит в окружающую среду.

— Да ну? — говорим мы с Сусликом и с тайной скукой чешем за пазухой.

— Ага, — говорит Дырбан, подбрасывая в голос интонацию воодушевления. — Взял и спас.

— Ну и дела! — хохочем мы и расчесываем животы до зуда.

„Что ты делаешь? — говорю я себе с ужасом. — Потом три дня чесаться будет!"

И вынимаю руку из-за пазухи. Смотрю — Суслик тоже вынул, а Дырбан, наоборот, засунул. Это значит, что теперь наша очередь разговаривать.

— Как дела, Дырбан? — говорю я, но смотрю на Суслика. — Говорят, что ты вчера заболел ахинеей?

— Нет, — оживляется Дырбан, с яростью водя рукой за пазухой. — А кто говорит?

— Да говорят, — отвечаю я и конструирую юмор в глазах. — Есть данные.

— Может, это ошибка? — спрашивает Дырбан и смотрит между Сусликом и мной.

— Может, — говорю я и перевожу тему на другое, то есть начинаю пить чай.

Чай — это древня китайская пытка, получившая распространение у всех, у кого только два выбора в общении — спрашивать, как дела, глядя при этом в сторону, или же сидеть и чесать за пазухой.

— А вот был такой на эту тему анекдот, — говорит Суслик и опять сует руку за пазуху.

И рассказывает такую чепуху, что" я понимаю, что ахинеей болеет не только Дырбан.

Но мы с Дырбаном смеемся. Если бы мы сказали Суслику, что он — суслик, и его анекдот это доказывает, то мы бы даже чай не допили бы.

Я смеюсь и смотрю на Дырбана. Он так расчесал живот, что аж слезы текут. Суслик думает, что это от смеха и рассказывает еще один анекдот. Тут уж я не выдерживаю и сую руку за пазуху, а Дырбан плачет по-настоящему.

Дырбан хороший парень; я его плохо знаю, но, кажется, хороший. А зачем мне его знать больше, чем я считаю нужным? Вот у меня четыре года подряд правой ноги не было, и я ходил вприпрыжку — он это знает? Нет. Так и я не знаю, что у него там с ногами.

— А вот позавчера, — останавливаю я Суслика в его третьем анекдоте (он при этом довольно умолкает и пьет чай), — а вот позавчера я был в Таралампупу и видел там одну картину, а на картине — что бы вы думали?

— Шиш! — разом отвечают Дырбан и Суслик. — Что еще!

— Ха-ха, — смеюсь я, изо всех сил изображая, что смеюсь. Но у меня не получается и я лицемерю. — Нет!

— Ну-у, тогда... — переглядываются они с удивлением. — Два шиша?

— Ха-ха! — хохочу я. — Три!!

— Ну-у, — с неудовольствием говорят они. — Нехорошо.

И вынимают руки из-за пазухи.

— Это что, — вдруг вспоминает Дырбан. — А давайте я покажу вам, что я вчера наделал.

— Тьфу! — говорим мы с Сусликом. — Как не стыдно!

— Вы меня не поняли, — говорит Дырбан. — Это скульптура.

— А-а, — говорим мы, смягчаясь. — Ну-ну.

Дырбан достает с полки какую-то скульптуру, и мы смотрим ее, а потом пьем чай.

— Бессонными ночами я делал ее, — говорит Дырбан поэтически, — пока не сделал. Я на ней здоровье оборвал.

Скульптура изображала какую-то скульптуру, но мы уже пьем чай.

— Хорошая скульптура, — говорит Суслик и пьет чай. — Я от тебя не ожидал, Дырбан.

— Правда? — говорят Дырбан и вынимает руку из-за пазухи.

— Класс.

Дырбан изображает, что растроган, но, ей-богу, он ничего не чувствует.

Чай кончается, и мы молчим. Слышен громкий звук почесывания, но мы делаем вид, что ничего не слышим. Проходит секунд двадцать, и я не выдерживаю и говорю:

— Чаю, что ли, попить?

— Сейчас, — говорит Дырбан и довольно радостно исчезает с чайником на кухню.

Он не возвращается оттуда минут сорок, и тогда мы с Сусликом идем его проведать. Дырбан сидит на табурете у окна и пьет кисель. Увидев нас, он лицемерно смущается и говорит, что сейчас чай будет готов, но нам ясно, что он увиливает.

С чайником и Дырбаном мы возвращаемся в гостиную. Садимся и пьем чай. Иногда мы курим. Если мы только что пили чай, то мы курим, и наоборот: если только что курили, то мы пьем чай.

Вообще-то, я хороший парень. Только тоска какая-то иногда дома, вот и встаешь и идешь куда-нибудь пить чай. Когда-то мы пили не чай, но однажды надоело. Дырбан и Суслик тоже хорошие ребята. Вон Дырбан какие скульптуры делает, а Суслик — это вообще голова, цены себе не знает. Суслик занимается кастрологией, что это такое, не знаю, но помню, что что-то, связанное с биологией. А что, например, они знают о том, что делаю я? Ну, немного знают, конечно. Но все же, вместе мы никогда и нигде не работали и не работаем. Поэтому мы сидим и пьем чай. Что нам еще делать?

Вот Дырбан заглядывает в чайник и, довольно крякнув, опять уходит на кухню. Суслик и я с завистью смотрим ему вслед.

— Ничего, — думаю я. — Придешь ко мне в гости.

— Во-от, — говорит почему-то Суслик и чешет за пазухой. — Вот.

— Что „вот“-то? — хочу я крикнуть ему в ахинейскую рожу. — Что „вот“-то?

— А ничего, — хочет крикнуть Суслик в ответ. — Дураки мы, и нет у нас другого выхода.

Но ни он, ни я ничего не кричим.

Суслик затягивается сигаретой и, по возможности медленней выпуская дым, спрашивает:

— А еще какие там были картины?

— Где? — спрашиваю.

— Ну, там, в пупу-что-то, — уточняет Суслик.

— А, в Таралампупу, — вспоминаю я. — А больше ничего. Всего одна картина с шишами и куча народу вокруг.

— Да-а, — говорит Суслик, вероятно, представляя картину. — Вещь!

Возвращается Дырбан. У него такое несчастное лицо, что я вынимаю руку из-за пазухи и вытираю слезу.

— Что ты, Дырбан? — хочу я ему крикнуть. — Мы сейчас уйдем, не надо!

— То-то и оно, — хочет ответить на мой несостоявшийся крик Дырбан. — У нас только два выбора — чай на одну или несколько персон. И разговоры о шишовой живописи.

Но мы никогда не говорим этого. Мы вообще никогда не говорим того, что нам хочется крикнуть. Что-то нас держит. Может, чай или сигареты.

Суслик вдруг начинает трястись и уходит в сортир. Там секунд через сто он на публику спускает воду и возвращается с просветлевшим лицом.

— Мужики, — говорит он. — А что, если нам попить кофе?

Дырбан падает со стула и бьется в долгой и искренней судороге. Мы бросаемся к нему, сваливая на пол чайник, чашки и сигареты.

— Все, — говорит Дырбан, поникая в наших руках. — Допился.

Мы кладем Дырбана на плечи и несем его в больницу. По дороге он несколько раз приходит в себя, но, увидев нас, вновь теряет сознание.

— Бедняжка, — думаем мы с Сусликом. — Невыносливый какой-то, не жилец. Не умеешь пить, не пей.

Мы сдаем Дырбана врачам и направляемся к ближайшему гастроному. Входим в торговый зал и открываем плотный пулеметный огонь по стойкам с чаем. Чай сыплется на пол и дымится, как кровь. Мы пожимаем друг другу руки и идем к заведующему.

— Берите нас! — говорим мы и без чувств падаем ему в ноги.

На другой день мы с Сусликом метем улицу как раз под больницей, где лежит Дырбан. Он выглядывает из окна и смотрит на нас с завистью. Мы совсем разогрелись и метем улицу с чувством удивительного душевного покоя. Я мету впереди, а Суслик сзади, и я знаю, что могу на него положиться, если что-то пропущу.

— Мужики! — кричит Дырбан и высовывается из палаты. — А сколько суток?

— Пятнадцать! — отвечаем мы, лучась от радости. — Иди к нам, Дырбан!

— Щас! — отвечает он и выпрыгивает из окна.

Мы ловим прохожего дворника и грабим у него метлу. Дырбан метет последним и поет песенку. Через шесть часов мы делаем перерыв и пьем чай, заедая его бутербродами и закуривая сигаретами. Мы счастливы, что тут сказать! А дорога впереди — такая грязная!

И еще четырнадцать суток впереди! Целых четырнадцать!

Возвращение

Да! месяц бесшумно летел в небе, и тучи робко сжимали его в объятьях, а внизу дышал проспект имени вождя угнетенных, и по проспекту бежали домой и из дому автомобили и люди, и человек, горячий от ссоры, курил из окна на улицу и стряхивал пепел на балкон соседа, а сосед, одинокий небритый старик, сидел в постели и хмуро вспоминал молодость; на проспекте два милиционера с крупными усами жадно вглядывались в женщин, спешивших мимо, а над ними, в странном электрическом молчании висела вывеска ресторана, и там пели, в этом ресторане, — глупую и страстную песню, да и гости были глупы и страстны, как эта песня, и никто не считал все это глупым, оставляя на завтра свои умные и стыдливые мысли. А на другой стороне проспекта из яркого гастронома выходили довольные и недовольные люди, а над магазином, в большой полутемной комнате бились звуки музыки, и стучала обувь юных людей с нежными и притворными глазами и целомудренным цинизмом молодости в движениях танца. Да, а по соседству хохотали перед телевизором три брата-подростка и их взрослая сестра, которая скоро должна была выйти замуж, а на следующем этаже молодой часовщик обнимал полнеющую жену и удивлялся краткости любви и бессмысленности бытия. Двумя этажами ниже в доме зияла арка, и в ее темном проходе чернели ящики с мусором и кошками на светлых вершинах; со двора на проспект вышел человек, который ошибся адресом, и выругался вполголоса; проспект шевелился головами прохожих, слепли и прозревали светофоры на перекрестке; шелестели шины колес и обрывки разговоров; остывала земля в поруганном дневным гулякой сквере; пыльные деревья сонно клонились набок; липли к тротуарам окурки и мятые проездные билеты; бежал ветерок по спинам и лицам; взывала к проспекту неоновая фраза, которую читали лишь случайно, не понимая ее смысла; больной воробей лежал на крыше овощного ларька, закрыв маленькие горячие глаза и переживая чувства, которых никто не слышал; а я, приезжий сын родного города, гнал тело к большому дому за сквером, борясь с чемоданом и думая о своем жизненном предназначении и о том, что мама уже давно стоит на балконе; а проспект отходил ко сну, и — да! — месяц летел в космосе, лаская небо и глядя на человечество...

Очередные записки из жизни человечества

Мать

Его мать, полная пожилая женщина с благородным лицом, знала, что уже само это ее благородное лицо обязывает ее, по крайней мере, к доброте и терпимости. Она знала, что ей нельзя говорить того, что бесполезно раздражает сына и дочерей, не приводя ни к чему воспитательно благотворному (а ведь именно этими побуждениями она объясняла себе эти разговоры). Далее, она знала, что ей надо бы съездить к сыну и проведать, как ему там живется без родных, в чужой и неизвестной домашним стороне. Она знала, что ей нельзя вот так сидеть и ждать, когда муж младшей дочери разведется с ней на том глупом основании, что она уже не отвечает его идеалам, и знала, каким именно должно быть ее материнское вмешательство в это дело — ей следовало бы снестись с матерью зятя и призвать ее к искреннему сотрудничеству, хотя бы во имя их общих внуков (в количестве двух).

Далее, она знала, что старшая дочь наверняка уже никогда не выйдет замуж по причине своей общеизвестной физиономической и умственной непривлекательности, но никогда не говорила ей прямо, чтобы та перестала надеяться и плакать по ночам, хотя знала, что это помогло бы дочери куда в большей степени, чем ее очевидные для дочери лицемерные утешения и призывы ждать своего часа — это в тридцать пять-то лет!

Она вообще прекрасно знала, что часто лицемерит и даже просто лжет, и знала, что все это знают, но не говорят в лицо (говоря, между прочим, куда более невежливые и грубые вещи), и знала, что прекрати она быть такой, все изменится, все станет лучше и благородней, человечней, надежней.

У нее была неистребимая привычка ждать от событий жизни самопроизвольного развития к лучшему, и она знала, что это было не только глупо, но и опасно для событий действительных — ее и ее близких; что следовало бы немедленно приступить к безостановочному предуготовлению хорошего будущего, сейчас и здесь, на конкретном материале реальности, и без чрезмерных мечтаний относительно этого самого предуготовляемого будущего.

Далее, она знала, что затеяла с детьми нечестную игру. Игра эта должна была состояться после ее кончины и заключалась в огромном и пожизненном чувстве вины детей перед нею, мамой, „делавшей им столько добра и получавшей в ответ одни грубости и неблагодарность". Она знала, что ей следовало бы заранее предостеречь их от этого чувства и этой игры; знала, что ей следовало бы покаяться перед ними в том, что это самое „добро" она делала скорей ради этой игры, чем ради их действительного душевного благополучия; что на самом деле она мало, не по-настоящему, не по-бескорыстному любила их, что главные ее чувства кружились, в основном, вокруг ее собственной жизни, почему-то должной быть несчастной, как иногда она сама себе говорила с удивлением, и несчастье это должно было быть организовано неблагодарным поведением детей и ее поистине христианским долготерпением в ответ на эту неблагодарность. •

Далее, ей вполне была доступна истина, что человек должен жить, пока жив, что болтать о смерти всуе просто гадко и недостойно женщины, имеющей детей; она вполне понимала, что даже в этом возрасте и даже при этой мнимой взрослости детей, она оказывала огромное влияние на их души, и что вот эта ее бессмысленная нежизнерадостность и поспешная готовность пересказывать дочерям и сыну любые дурные новости (особенно, о своем здоровье) — отнюдь не самое лучшее, что она может им говорить и показывать.

И тем не менее, тем не менее...


Старшая сестра

Его старшая сестра также была преисполнена большим количеством тайных знаний о том, что ей следовало бы и чего ей не следовало бы делать, думать, чувствовать и говорить. Например, она, как и все вокруг — сестра, мать, далекий брат, подруги — прекрасно знала, что замужества ей не видать, как своих ушей, что непрерывно думать об этом — сумасшествие; что это, в конце концов, унизительно. „Что я, собачонка какая, что ли, которая ждет, чтобы ее подобрали?" — злилась она, когда в очередной раз понимала необходимость прекратить надеяться. Правда, она не знала, как это делается — „прекратить надеяться". Но и не искала пути к этому знанию.

Она часто ссорилась с матерью по пустякам, таким пустякам, что зайди в дом кто-нибудь чужой во время этих ссор и услышь, о чем и как они происходят, она провалилась бы на месте от стыда и позора. Она знала, что эти ссоры губят и ее, и мать, особенно мать, о чувствах которой она страшилась даже помыслить. И не знала, что же можно предложить себе и матери взамен этих бессмысленных и постыдных ссор. Иногда, впрочем, она догадывалась — очень смутно и ненадолго, когда встречала в жизни или читала в книгах что-нибудь, напоминающее события и реалии их собственной семьи, и даже порывалась дать спасительный совет какой-нибудь героине романа, находящейся в аналогичном положении, или в положении ее матери; но все участие ее сознательного ума в событиях жизни ограничивалось лишь подобными тайными и смутными констатациями и не высказанными советами.

Одевалась она дурно и безвкусно; при ее некрасивом лице это было чистым безумием, и она знала, как она одевается. Она знала, что ей не идет черное — и носила его; она знала, что ей не следует экономить на маленьких радостях от новых платьев и годами носила одно-два одних и тех же. Она знала, как тяжело переживает мать ее демонстративный отказ носить купленные ею вещи, и знала, что предлоги, под которыми она это делала, были настолько же лицемерны, насколько искренни и как-то беспощно надрывны были попытки матери угодить ей своими покупками. Она знала, что вместо того, чтобы говорить всю эту лицемерную чушь, ей следовало бы обнять, поцеловать мать, надеть при ней платье и носить его почаще, и чтобы мать это видела.

Она, конечно, знала и такую элементарную вещь, что мир состоит не из одного только устройства личной жизни, что он куда шире, невообразимо шире, богаче и разнообразней, и что ее пристрастие сидеть дома страшно обедняет ее существование и ее представления о мире. Она знала, что ее редкие попытки украсить свою человеческую жизнь — это, скорей, те общеизвестные судороги, характерные для всех старых дев, чем действительный интерес к вязанию, кино и балету, который она изображала перед собой и другими.

Чего только она не знала...


Младшая сестра

Его младшая сестра, пребывавшая в довольно несчастливом браке, начавшемся со страстной любви и, очевидно, заканчивающемся в настоящее время страстной ненавистью, знала, как и почему все это получилось. Ей были известны обвинения, которые, в связи с катастрофой их союза, предъявлял ей муж, и были известны обвинения, которые выдвигала она, и она знала, что это все были не истинные обвинения и не истинные объяснения этой катастрофы. Она знала, что слова, которыми она пользовалась, парируя обвинения мужа, были некрасивы, не более красивы, не более справедливы, чем то, что говорил он. Она знала, в чем были ее и его истинная вина и ошибки. Она знала, что слишком изменилась после свадьбы, чтобы это не было замечено той стороной в ее муже, для которой были важны ее чудная кокетливость, нежность и подчеркнутая забота о своей внешности специально для него, будущего мужа.

Однажды, после большой неприятности на службе, муж пришел домой расстроенный и злой, а она, видя это и понимая причину его расстройства (которое давно ожидалось и о котором он не раз говорил), не сделала того, что, по ее знанию, ей следовало бы сделать — оставить его одного или подойти и сесть рядом, ничего не говоря и не делая (близости у них к тому времени не было уже и в помине, и в данном случае это было самым уместным и человечным, что она могла сделать в отношении его чувств). Она знала, что ей ни в коем случае не следует изображать сочувствия (которого она не испытывала совершенно), потому что муж видел ее насквозь и приходил в ярость, когда она что-либо изображала. А также знала, что ей не следовало бы в тот момент заниматься какими-нибудь своими делами в его присутствии, и уж тем более — болтать по телефону с подругами.

И — увы...


Он

Он, брат своих сестер и сын своей матери, знал, что ему жизненно необходимо сделать и делать некоторые простые и непростые вещи.

Он знал, что ему надо лечить зубы, потому что ему совершенно точно было известно, что в обратном случае они неминуемо выпадут, и, более того, выпадали и в данное время его жизни.

Он знал, что ему надо основательно подумать над некоторыми важнейшими вопросами существования, подумать так, чтобы получить вполне определенные выводы и их словесные формулировки, потому что без словесных формулировок человек ничтожен и бессилен перед природой.

Далее, он знал, что ему совершенно необходимо заняться земными проблемами своей человеческой жизни, потому что никто другой в его окружении не то что не собирался делать это за нею, но, по всей вероятности, даже не подозревал о наличии у него таких проблем.

Он знал, что курить вредно, что опаздывать — стыдно, что говорить неправду — мерзко, что лениться — гибельно; что спать с женщинами, которые не нравятся — это саморазрушение; что избегать любви по причине иллюзии, что любовь — это рабство, означает рабство избегания любви; что не уважать людей — это самонеуважение и так далее и тому подобное. Когда он грубил, он знал, что это некрасиво. Когда он боялся, он знал, что это отвратительно; когда он унижался, он знал, что он омерзителен, что не надо делать этого, что нельзя быть мразью. Что нельзя жить по чужим схемам, и что смешно стремиться к тому, чего не существует. Что не следует приглашать к себе гостей, которых он презирает. Что не следует шутить над вещами, которые страшны. Что все время привлекать внимание к своей личности — нескромно. Что говорить о том, что интересно только для тебя, жестоко и неуважительно к окружающим. Что нельзя быть терпимым к тому, что нетерпимо.

Было много других вещей, которые он считал важными. И он знал, что жалеть на них время преступно и глупо. Такими вещами были, например, прогулки на лоне природы. Общение с детьми. Чтение хороших книг. Такой вещью было сидение на уличной скамейке с целью сидения на уличной скамейке.

Такой вещью была писание писем матери и сестрам, причем, писание не эпизодическое и обусловленное одними лишь сыновними и братскими моральными обязательствами, а писание другого рода. И он знал, какого. Он знал, что ему следовало бы писать им каждую неделю и даже каждый день, что он любит их всех до безумия, и сошел бы с ума, если бы с кем-нибудь из них случилось что-либо нехорошее, особенно с мамой, и он знал, сколь важны и нужны были бы такие его письма — единственного мужчины в семье, рано потерявшей отца. Не говоря уже о прямом возвращении домой, к родным, к их несчастьям и радостям, с целью непосредственного участия в устройстве их общего счастья и душевного спокойствия.

И — увы, и тем не менее, тем не менее...

Балаган

Вечером я пришел в балаган и стал смотреть, что там показывают. На сцене бегали две темные фигуры: у одной за спиной болталась деревянная сумка и пока другой бил этого (он бил его, да), она болталась во все мыслимые стороны и страшно гремела, — наверное, в ней что-то было. Да, они дрались — этот, с деревянной сумкой и тот, с фонариком в левой руке. Фонарик горел фиолетовым светом. Я понял, что этот, который был с деревянной сумкой, куда-то хотел идти, а этот, с фонариком, не пускал. Из-за этого они и дрались. Точнее, фигура с фонариком била этого, а этот слабо сопротивлялся. Под конец этот, с деревянной сумкой, что-то тихо сказал тому, с фонариком, на что тот остановился и упал к ногам этого и стал о чем-то его просить. Наверное, он понял, что зря терял силы и теперь жалел об утраченном. Этот, с деревянной сумкой, вроде простил его, и тот, уж совсем повалившись на пол, сделал для нас вид, что умер. Конечно, я знал, что он не умер, а притворился.

Этот, с деревянной сумкой, прошел по сцене за кулисы и вынес оттуда крест и укрепил его посреди сцены. „Вот!“ — громко заорал он на весь зал, и все в зале страшно заорали. Потом он ушел и долго не появлялся, а когда появился, то шел не сам, а его несли на носилках четыре желтые старухи с глупыми лицами, они положили его рядом с крестом и стали что-то петь. Тогда этот, с фонариком, встал из своей умершей позы и тоже начал петь. Они все пели какую-то странную песню, нельзя было разобрать ни слова, одни подвывания и пришептывания. В зале все молча смотрели на это, и я тоже смотрел и не знал, куда мне уйти — мне было скучно не только внутри этого балагана, но и снаружи, потому что в наше время везде скука. И я остался и скрипел зубами, вот что.

Вдруг этот, с деревянной сумкой, тоже встал из своей умершей позы и показал всему залу и своим товарищам на меня. Все обернулись ко мне, стали зыркать на меня своими дурацкими глазами. Потом из-за кулис вылез здоровенный солдат в медицинском халате и пошел ко мне. Все встали на ноги, чтобы посмотреть, что тут будет. Я тоже встал, потому что мне было интересно, что тут происходит. Это „доктор" подошел ко мне, молча положил меня на плечо и понес на. сцену. На сцене пахло свежесрубленным деревом и красками. Кругом валялись какие-то пестрые тряпки и люди головами вниз. Кровь стала приливать к моей голове, и к сказал, что мне нехорошо и пора меня перевернуть и объяснить, что тут происходит, и если мне будет плохо, то и им будет плохо, потому что это будет так. Тот, который не выпускал из рук фонарик, ударил меня кулаком в нос и сказал, что меня сейчас будут наказывать и что я должен молчать и ждать, когда они решат, как именно меня будут наказывать. Мне захотелось ударить этого, с фонариком, и он это понял и еще раз сильно ударил меня в нос, и мне стало спокойно и уютно. Я видел, что какая-то женская фигура подняла вниз руки и что-то громко спросила у зала, и зал ответил ей громким гулом. Тогда меня повалили на пол и стали гвоздями прибивать к кресту, как христосика какого-то. Мне пробили руки и ноги, а голову привязали к верхушке креста. Крест подняли торчком, и я повис над залом как дурак. Эти ненормальные стали ходить вокруг меня на четвереньках и выть свои песенки. Я закричал с креста всем, кто я есть такой и что всем им будет плохо, когда я спущусь и мои конечности заживут. Они меня не слушали, а целовали мои ноги и продолжали петь. Потом на сцену вышел новый тип метра в два ростом и толстый. Он подошел ко мне и спросил: „Ты не передумал?" — „Нет!" — закричав я громко, хотя не понимал, чего от меня требует этот верзила. Тогда и он меня стукнул.

Очнулся я в больнице, забинтованный, как банан. Черт с ними, думал я, вот выйду из этой клоповки и найду на них управу. А сейчас пока я немного слабый и набираюсь сил. Один черт знает, что я могу натворить, когда мои силы при мне. Вот как. Один черт...

Загрузка...