Что может быть проще и очевиднее понятия о времени: мы так свыклись с ним и с его неизбежностью, что как-то непривычно и странно говорить нам о том, что для нас в нашей жизни представляет время. Из неведомого будущего, через какую-то совершенно непонятную грань, которую мы условно называем настоящим, время уходит и уходит безвозвратно в прошлое. Ничто не может остановить этого естественного процесса, ничто не ускорит наступления будущего и ничто не вернет нам снова прошлого.
А.Е.Ферсман
Конечно...
Каток, залитый дядей Гришей Зоболевым. Зимний, солнечный, прямо хрустальный день. Пустые холодные глаза Паюзы, никогда не меняющие выражения... Одна тысяча девятьсот пятьдесят второй год...
Такие цифры хочется писать прописью.
В ясный солнечный хрустальный день зимой одна тысяча девятьсот пятьдесят второго года некто Паюза, самый старший из семи братьев Портновых, дал понять, наконец, кого он скоро убьет.
Меня!
Паюза ничего не сказал вслух. Ему ничего не надо было говорить вслух. Я, как и братья Портновы, без лишних слов понимал Паюзу.
Чего тут не понять?
Прав, прав был академик А.Е.Ферсман — ничто не ускорит, ничто не вернет... В 1952 году я, скорее всего, слов этих не знал, но неизбежность сразу и остро почувствовал. Единственное, что меня смущает в рассуждениях А.Е.Ферсмана — направление реки времени. Почему-то я привык считать, что время течет не в прошлое, а в будущее. Хотя почему бы ему и не течь из будущего? Ведь „мысль все равно не хочет с этим смириться".
Последние слова тоже принадлежат А.Е.Ферсману.
Он сказал их 30 января 1922 года на очередном годичном акте Географического института.
„Ничто не вернет нам снова прошлого".
А жаль.
Ведь такие, какие мы есть, наше упрямство, наши пристрастия, наш ум, наши комплексы, наши мечты и наши разочарования, наши устремления, наше добро, наша ложь — все это оттуда, из прошлого. Личностями или ничтожествами нас сделало нечто, оставшееся далеко позади.
Но что? Что?
Почему я давно не беру в руки те книги, что когда-то трогали меня чуть ли не до слез? Почему мне так тягостен человек, совсем недавно считавшийся моим другом? Почему я занимаюсь тем, что еще вчера казалось мне делом заведомо невозможным? Что, черт возьми, сделало меня таким, и именно таким? И когда? Случилось это в какой-то совершенно конкретный момент или растянулось, скажем, на четверть века? Способный на многое, почему из самых невероятных, предоставлявшихся мне жизнью вариантов я выбрал пишущую машинку и размышления о мирах, может быть и достаточно реальных, но все же не существующих?
Помню, как в детстве поразила меня монография Вильяма К.Грегори „Эволюция лица от рыбы до человека".
Пустые злобные глазки, разверстая пасть — ничего умилительного, почти машинный стандарт, позже я не раз встречал это акулье выражение на вполне, казалось бы, обычных лицах.
Лукавая хитреца в расширенных от волнения зрачках опоссума, позже я не раз встречал эту лукавую хитрецу в глазах провинциальных, себе на уме, простушек. Да поможет им Бог.
Близорукое лицо долгопята с острова Борнео. Знаю писателя, который до сих пор смотрит на мир такими глазами. У него даже уши так же топырятся. Ну ладно, не раз говорил он мне, самолеты самолетами, что-то их держит в воздухе, летают они, летают, но объясни, черт возьми, как радиоволны проходят сквозь стены?
Взрослый нахмуренный шимпанзе, надменно оттопыривающий губы. Не самый близкий, но все же родственник тем гамадрилам, что были расстреляны в Сухумском заповеднике. Хотелось бы мне увидеть глаза придурка, передергивающего затвор. Он в самом деле считал, что сухумские гамадрилы поддерживают абхазцев?
Я и сейчас с беспримерным вниманием изучаю таблицу, приложенную к монографии Вильяма К.Грегори.
Девонская ископаемая акула, ганоидная рыба, эогиринус, сеймурия, триасовый иктидопсис, опоссум, лемур, шимпанзе, обезьяночеловек с острова Ява, наконец, римский атлет, триумфально завершающий эволюцию.
К счастью, не разума. Лица. Это утешает.
Еще тогда, в детстве, я с огромным изумлением (думаю, вовсе не лицемерным) видел, что между обезьяночеловеком с острова Ява и пресловутым римским атлетом совершенно замечательно вписывается в таблицу бледное, вытянутое как белый огурец, лицо старшего из семи братьев Портновых — Паюзы.
Удивительно, я забыл его имя.
Длинное бледное лицо Паюзы с холодными пустыми глазами, никогда не меняющими выражения, с кустистыми, совершенно взрослыми бровями, снилось мне десятилетиями, но имя давным-давно унесено рекой времени. Вовка-косой, сутулый Севка, Мишка-придурок, Колька-на-тормозах, Герка, самый сопливый из семерых, наконец, еще более сопливый Васька — всех помню, всю тараканью семью Портновых, в которой я сам вел себя, как таракан, но вот имя Паюзы вылетело из памяти.
Как везде, нашим миром была улица.
В Москве или в Томске, в Свердловске или в Хабаровске, в Чите или в Иркутске, — где бы ты ни рос, ты, конечно, рос на улице. На своей, на своей улице, это следует подчеркнуть. Это улица, где побить тебя могли только свои. Явись сюда чужаки, все мгновенно становились на твою защиту.
Даже Паюза.
Он был старше меня года на два (мне стукнуло одиннадцать). Пустые глаза, пугающие брови, злые крепкие кулачки. В кармане потрепанного полупальто всегда лежала заточка.
Паюза.
Что, собственно, означало это слово?
У Портновых был отец, правда, я его никогда не видел. Где-то в Сиблаге, кажется, под Тайшетом, самый старший Портнов, создатель Вовки, Севки, Кольки, Мишки, Герки, Васьки и, понятно, Паюзы отбывал свой серьезный, на полную катушку заработанный срок. За убийство, а, может, за грабеж, а, может, за воровство, это, в общем, не имело значения. Важней было другое: все в Тайге (а мы жили на станции Тайга) знали — Паюза пошел в отца, все в Тайге знали — рано или поздно Паюза сядет. За убийство, а, может, за грабеж, а, может, за воровство, это тоже, в общем, не имело значения. Все упиралось лишь в сроки — когда?.. Ну что значит — когда? Да когда подойдет нужное время! Тут и докладов А.Е.Ферсмана не надо, так у Паюзы на роду написано.
У меня тоже были сложности.
Лет с семи, а, может, еще раньше — с пяти, а, может, вообще с самой первой прочитанной мною книжки я жил двойной жизнью.
Книги у меня были.
Книги часто приносил отец, ремонтировавший городскую библиотеку. Среди книг, принесенных отцом, попадались поистине удивительные. И каждая прочитанная мною книга все более и более утверждала меня в том, что между удивительным миром книг и вполне обычной жизнью нет и не может быть ничего общего.
В самом деле.
Штурман Альбанов погибал, пытаясь спасти своих безнадежно потерявшихся во льдах товарищей, герои „Плутонии" обходили изнутри земной шар, они знали, что даже в таком диком путешествии всегда могут положиться друг на друга, а вот конюх Рябцев, загуляв со своими дружками, вышел на зимний двор в одном нижнем белье и никто его до самого утра не хватился. Я сам вполне мог пустить слезу над приключениями какого-нибудь маленького оборвыша, но встретив такого оборвыша на нашей улице без всяких раздумий пускал в ход кулаки.
Книги книгами, жизнь жизнью.
Понятно, глаза пятнадцатилетнего капитана обязаны лучиться мужеством и умом, в пустые холодные глаза Паюзы, глубоко спрятанные под кустистыми бровями, лучше не заглядывать. Капитан Гаттерас объездил весь мир, а тот же конюх Рябцев даже по большой пьяни никогда не уезжал дальше Анжерки. Любой сосед мог при случае обложить тебя стандартным привычным матом, а в книгах я вычитывал и такое: „Для большинства млекопитающих, птиц или пресмыкающихся не могло быть особенно важно, покрыты они волосами, перьями или чешуей".
Вот видите!
Большинству млекопитающих, птиц или пресмыкающихся на все указанное было как бы и наплевать, а вот я, Колька-на-тормозах или даже Мишка-придурок наверное не отказались бы там от каких-нибудь волосяных покровов. Наши дырявые валенки и поношенные пальто почти не грели. Я содрогался от восторга, представив себя или Кольку-на-тормозах в густых, до колен, волосах. И содрогался от ужаса, представив Паюзу в перьях или в чешуе.
Нет, между миром книг и обычной жизнью не было и не могло быть ничего общего.
Одиннадцать лет. Все впереди. В любой подворотне тысячи тайн... Любой жест, любое слово еще определяли судьбу.
Однажды Паюза здорово упал на катке.
Как это бывает, споткнулся на ходу, нелепо взмахнул руками и опрокинулся на спину. Конечно, ему было больно, но его глаза, я это видел, ни на секунду не изменили своего выражения. Маленький злой старичок, прекрасно знающий, что ему написано на роду.
Все равно это было смешно. Паюза и вдруг упал! Вот я и рассмеялся.
И сразу на шумном катке, оглашаемом визгом Васьки и Кольки-на-тормозах, сгустилась пронзительная, бьющая по ушам тишина.
Все прошлые предсказания, все слухи сбылись.
Если раньше все только знали, что Паюза кого-то убьет, то теперь пришла ясность: Паюза убьет меня.
Никто не произнес ни слова, тем более сам Паюза, но каким-то странным образом все в одно мгновенье точно узнали: это я, это именно я обречен, это Паюза убьет меня. А Мишка-придурок даже подкатил на коньках поближе, вдруг все начнется прямо сейчас?
Я всем телом почувствовал смертный холод заточки. Вот Паюза лезет в карман...
Но Паюза не торопился.
Он поднялся с заснеженного льда. Он действительно сунул руку в карман, но скорее всего потому, что рука замерзла. Потом он присел, отмотал ремешки коньков и молча, по-взрослому сутулясь, побрел домой.
И я побрел домой. Тоже молча и тоже сутулясь.
Меня никто не преследовал, думаю, меня даже жалели. Вот Паюза убьет меня, теперь ясно. Ну не сегодня, так завтра. Ну не завтра, так послезавтра. Ему, Паюзе, виднее.
Солнечный ясный день, сугробы под стенами, дым торчком над кирпичными трубами. Но мне теперь на улицу лучше не выходить.
Дома было пусто.
Солнце не по-зимнему весело играло на лакированных стойках этажерки, но меня это не радовало. На столе лежала толстая книга, видимо принесенная отцом, и это меня не радовало. А мажорный, хорошо знакомый голос из черного радиорепродуктора, размещенного в узком простенке, прямо пугал:
— И раз! И два! Начали! Не снижайте темпа!..
Боже мой, всегда один и тот же голос. Сколько помню себя, всегда один и тот же ровный мажорный голос. Неужели Паюза правда убьет меня?.. Заснеженная Тайга, гудки паровозов, запах дыма и угля... Неужели это все навсегда?
— И раз! И два! Не снижайте темпа...
Что, собственно, изменилось?
Включаешь телевизор, по экрану прямо с утра шарашится баба с огнеметом. „Ох, Лех-Леха! Мне без тебя так плехо!..“ Город за окном — дымный, долгий. Цены растут, силы тают. Боже мой, неужели это все навсегда?
Прижавшись спиной к горячему кирпичному обогревателю печи, все еще чувствуя на себе взгляд Паюзы, я тоскливо взвесил на руке толстую, принесенную отцом книгу.
„Происхождение видов".
Толстая, добротная книга. Я любил толстые добротные книги. В такой толстой добротной книге можно отсидеться до самой весны. Колька-на-тор-мозах постучит в окно, можно ответить: нет, не велено мне выходить на улицу. Я „Происхождение видов" изучаю.
Вздохнув, я раскрыл книгу.
„Моему уму присуща какая-то роковая особенность, побуждающая меня всегда сначала предъявлять мое положение или изложение в неверной или неловкой фразе.“
Точно! И со мной так! Вот рассмеюсь сначала, потому уже думаю. Такая роковая особенность.
Мне захотелось увидеть автора столь точной и совершенной формулировки. Я вернулся к началу книги. В такой толстой добротной книге непременно должен быть портрет автора.
И портрет в книге был. И увидев его я вновь пережил приступ ужаса и отчаяния.
Паюза!
Постаревший, конечно, уже стоптавшийся, но Паюза. Не знаю, где он раздобыл такую куртку, украл, наверное. Борода... Подумаешь, борода! Трудно Паюзе отрастить бороду?.. Залысина, высоко поднимающая морщинистый лоб, ну так что? У Паюзы лоб и сейчас крутой, как у быка, и весь в мелких морщинках, а темя он мог обрить специально, вон оставил лишь будущую седину над висками и на затылке... А с кустистыми мохнатыми бровями Паюза и делать ничего не стал. И так сойдут! Прикрылся бровями и моргает мрачно на мир...
Паюза меня достал.
Потрясенный, убитый, я прочел под портретом — Чарльз Дарвин.
Неизбежность.
Такое же темное отчаяние, такую же темную неизбежность в такой же ясный солнечный день я испытал шестнадцать лет спустя на южном Сахалине, беспомощно вчитываясь в разгромную рецензию члена Союза писателей СССР А.Заборного, подробно объясняющего, почему таких писателей, как я, следует гнать из литературы поганой метлой и как можно дальше.
Нет, рецензия не была грубой. А.Зажорный знал о моих натянутых отношениях с цензурой, с обкомовскими работниками, он прекрасно был осведомлен о моих взглядах на власть, на идеологию, на искусство, он с большим успехом принимал участие в уничтожении моей первой книги („Звездопад", Южно-Сахалинск, 1968), так что грубость и не требовалась. А.Зашорному требовалось лишь додавить меня, что он и делал с большим, кстати, удовольствием.
Дивило А.Задорного лишь то, что меня так поздно раскусили. Он видел в этом большой просчет окружающего меня коллектива. Если я пытаюсь протащить в печать столь скользкие (густая цитата), столь двусмысленные (густая цитата), столь откровенно упаднические положения (очень густая цитата), то что же это я высказываю вслух? Неужели не нашлось ни одного человека, который бы поставил в известность определенные органы? Он, А.Зазорный, просто растерян. В рукописи, которую ему пришлось читать, герои и героини не типичны. Они и на людей как-то не похожи. Они пьют, они трахаются, они ведут разговоры, о которых лучше бы никому не знать. А этот рваный стиль! А эти слова-уродцы! „Непруха", „богодул", „непропуск“, „гегемоны"!.. Даже солнце в рукописи „злобное, желтое, как яичный желток"! Разве ради такого искусства Чернышевский шел на каторгу? Разве ради такого искусства Ван-Гог накладывал на себя руки? Нет, нет! — заключал А.Заморный, такой хоккей нам не нужен.
Действительно.
Я сам поражался: откуда это во мне?
Заканчивая рецензию, А.Заторный советовал мне опираться на „Правду". На „Правду" и на труды классиков. На труды классиков русской советской литературы и на труды классиков марксизма-ленинизма. Вот тогда я перестану допускать идейно-художественные просчеты, предугадывал А.Закорный мое счастливое будущее. Вот тогда я начну работать не на кучку элитарных ничтожеств, а на народ, на здоровую массу, требующую вкусной и здоровой духовной пищи.
Как ни крути, так выходило, что я, не зная вкусов народа, пытался кормить его невкусной и нездоровой пищей. А.Заборный мне даже сочувствовал, он еще немного верил в меня, он даже подсказывал некоторые рецепты.
Он хотел, чтобы я варил вкусную и здоровую духовную пищу по давно апробированным, по давно опробованным рецептам. Рядом с моей пишущей машинкой теперь всегда должна лежать хорошая, добротная, идеологически выдержанная литературная поваренная книга.
Может и так, но что-то мешало мне. Я инстинктивно чувствовал: тут примешалось что-то еще. Я даже догадывался, что именно. Помните беседу палеонтолога профессора Кукука, оказавшегося в одном купе поезда Париж-Лиссабон с маркизом Веностой (Томас Манн, „Признания авантюриста Феликса Круля“)?
— О, конечно, — сказал тогда Веносте профессор. — Человек и зверь — родственные существа. Но если иметь в виду происхождение, то человек произошел от зверя лишь в той мере, в какой вообще органика произошла от неорганики. Понимаете? Тут примешалось что-то еще.
— Примешалось? — переспросил профессора его любопытствующий собеседник. — Что? Что примешалось?
— Ну, примерно то, что примешалось, когда из небытия возникло бытие. Сильный ответ.
Он и сейчас меня волнует. Не меньше, скажем, чем проблема гипокризии. Болезни, влияния которой не смог избежать никто. Ведь гипокризия это притворство, игра, вранье, сознательное и бессознательное, иногда спасительное, чаще бессмысленное. Скажем, А.Заморный был болен гипокризией смертельно. Я сам жестоко ею переболел. Эту болезнь схватывают автоматически, даже не подозревая об этом. Вот кошку на улице задавили на твоих глазах. Ты, естественно, потрясен. Выпучив глаза, ты ломишься в дом Портновых. Может, хоть сейчас холодные пустые глаза Паюзы на мгновение изменят свое вечное выражение? Вот сидите здесь, кричишь ты, а на улицах кошек давят! Да что кошек! Там старух давят, сам видел. Машинами давят, раскатывают катками, тракторами вминают в рыжую грязь!..
Гипокризия.
Есть такой анекдот.
К доктору является пациент — нервный малый, дергается, прячет руки в карманах, отводит глаза в сторону. „В чем дело?“ — „По мне не видно?" — „Нервничаете?" — „Слабо сказано" — „Сложная работа?" — „Еще бы!" — „Расскажите подробней" — „Не знаю, поймете ли? Специальный желоб, по нему катятся апельсины. Каждый день с семи утра до пяти вечера я должен сортировать апельсины. Крупные в один ящик, средние в другой, мелкие в третий". Доктор, понятно, пожимает плечами: „Разве такая работа не успокаивает?" — „Успокаивает? — взрывается пациент. — Вы что, придурок? Неужели до вас не доходит, что я ежеминутно, ежесекундно должен принимать решение, решение!"
Действительно.
Ежесекундно.
Мы дергаемся, мы прячем руки в карманы, отводим глаза в сторону. Ежесекундно наши лица меняются. На них явственно проступают хищные черты ископаемой акулы, лукавого опоссума, равнодушного иктидопсиса, Паюзы, наконец. Как животные страсти обратить в истинно человеческие?
Конечно, проще всего отдаться приступу гипокризии, напрямую отождествить себя с римским атлетом. Почему нет? Я сам могу насобирать кучу свидетельств, что того же обезьяночеловека с острова Ява я давно перерос.
Вот например.
„Лет двадцать назад, — цитируемый рассказ написан в конце 70-х, — получил я письмо от четырнадцатилетнего читателя из Тайги, есть такая станция в Сибири. Парень обожал фантастику, перечитывал, мечтал сам стать писателем, даже сочинил повесть об Атлантиде, этакую мозаику из прочитанного. Сочинил и прислал мне с надписью: „Дарю вам на память мой дебют. Храните его".
„Ну и нахал", — подумал я. И вернул парню рукопись с суровой отповедью: дескать, сначала надо стать личностью, а потом уже посвящения раздаривать.
Двадцать лет спустя на семинаре молодых писателей подходит ко мне долговязый малый со шкиперской бородкой и, склонившись надо мной, вопрошает, с высоты глядя:
— Помните мальчика из Тайги? Это я.
Честное слово, я страшно обрадовался своей непрозорливости. Ну да, недооценил, проглядел. Но ведь это так прекрасно, что существуют на свете люди, которые добиваются своего и могут добиться."
Это из рассказа Г.И.Гуревича „Только обгон!"
- Ученики, как правило, сами выбирают себе учителей. Бывает, они даже убеждают учителей признать себя их учениками. Это, несомненно, счастливый вариант. Мне везло на счастливые варианты. Но интересует меня совсем другое. Где, как, когда становимся мы собой? Что помогает нам побороть гипокризию, выдержать рецензии А.Задорных и холод заточек Паюзы? Каким образом туманность сгущается в яблоко?
Мой старший внук, слоняясь по летнему пустому двору, набрел на компанию девочек, обсуждающих клички и имена принадлежащих им котиков.
„А у тебя, мальчик, есть котик?" — „Нет, котика у меня нет, но котик есть у моего деды" — „А как, мальчик, зовут котика твоего деды?"
Тимка честно ответил: „Гомбоджап Цыренджапович".
Наступила мертвая тишина. Как тогда на катке, когда я засмеялся над упавшим Паюзой. Потом самая старшая девочка медленно поднялась: „А ну, мальчик, вали отсюда!"
Гипокризия.
Река времени неукротима. Апельсины катятся и катятся по желобу. Выбор, выбор, выбор. Может, таким, какой есть, я и впрямь стал в том метельном году на южном Сахалине? Уничтоженная книга, сомнения, дискомфорт в душе, отсутствие перспектив, рецензии А.Засорного...
Но разве жизнь состояла только из этого?
Там ведь много чего было.
Там юный Леня Виноградский громогласно скандировал в кафе „Аэлита": „Нет, не прощу я Евтушенке это, как Лермонтов ему бы не простил, за то, что в восемнадцать лет поэтом он, гад, в Союз писателей вступил!.."
Там не менее юный Тима Кузнецов укорял меня с эстрады: „По губам по девичьим, пагубам прашкевичьим, я читаю: марта бич — ты, Геннадий Мартович..."
Там Игорь Арбузов мощно рубил кулаком перед обессилевшими от восторга девушками: „Надоели рейды и катеры, ненасытный глаз маяка, на сегодня мы дегустаторы водки, пива и коньяка!.."
В книге Игоря, вышедшей позже в Хабаровске, последняя строка, после вмешательства цензора, читалась несколько иначе:
„...детством пахнущего молока."
Гипокризия.
Мои друзья требовали откровенных текстов. А.Захорный требовал слов, ни в чем не расходящихся с официальной партийной линией. Естественно, я нервничал. Ведь это позже, гораздо позже, подливая в рюмку коньяк, Аркадий Стругацкий мрачно сказал мне: „Твое дело писать. Подумаешь, снова чего-то не напечатали! Садись и пиши. Снова пиши. Не слушай никого, пиши. А пока ты пишешь, один рецензент сопьется, другого уберут, третий сам уйдет, режим к черту сменится. Вот тут и понадобятся рукописи. А кто писал? Ты писал! Понял?"
Но это позже.
А тогда, в 1968 году мне вдруг показалось: дело не в чем-то, дело в сюжете.
Поразительно нелепая мысль.
Но мне так показалось.
Можно найти такой сюжет, показалось мне, что даже А.Засорный ахнет от чистоты, от нежности, от невероятных глубин, с торжеством раскрывающихся перед ним.
Например, океан.
Он выкатывается из тумана, он смывает с песков следы, катает по убитому, мерцающему, как влажное стекло, отливу цветные пластмассовые поплавки. Медузы, как жидкие луны, распластаны на камнях, с черных базальтовых обрывов срываются такие долгие струи водопадов, что вода не достигает береговых камней, рассеивается в пыль прямо в воздухе. Весь океанский берег Итурупа обвешан такими водопадами. Особенно красив Илья Муромец. Его видно за десять миль.
Ели Глена, как еловая шерсть, покрывают плоские перешейки, можно на ходу срывать кислые коленчатые стебли кислицы, грести ладонью клопов-ку — самую вкусную ягоду мира. Ночью валы, зародившиеся у берегов Калифорнии, вспыхивают на отмелях, как молнии. Отшлифованные непогодой и временем стены вулканических кратеров отражают свет звезд, на сколах базальтовых глыб волшебно поблескивают кристаллики пироксенов, если всмотреться, увидишь мутноватые вкрапления ксенолитов — камней-гостей, вынесенных расплавленной лавой из неимоверных земных глубин.
И это все тоже океан.
Здесь шли корабли Головнина и Кука, де Фриза и Невельского, Крузенштерна и Лисянского... Здесь брели смертники — цусимские броненосцы...
Магнетиты, что сажа, а кальциты, что сахар. Прополосканы пляжи, как цветная рубаха.
Косы пеной одеты, облака, что гусыни. Ах, на пляжах рассветы, что рассветы в пустыне!
На любом километре волн косматая толочь. И в рассеянном ветре океанская горечь.
Вот и название для будущей повести.
„Пляжи на рассвете"'.
Я чувствовал: я должен ее написать, мне необходимо ее написать.
Конечно, все мы живем по неким установленным писаным и неписаным правилам. Легче всего тем, кто именно по правилам и живет. В дневниках одного известного советского писателя можно прочесть: „Написал — неси в редакцию. Куда же еще?" Но сам этот писатель, написав новую пьесу, шел в ЦК или прямо к Жданову. Такими были правила, по которым он жил. Пять или даже шесть Сталинских премий — оценка его законопослушности.
Мне идти было некуда. Да и с чем идти?
С доисторической повестью, валяющейся в столе? Но А.Зажорный скажет: это что же? это наши предки? А.Занорному не понравится их хрип, их аппетиты, их ликующие голоса. Со стихами? Но ведь только что был рассыпан набор целой книги. А.Зафорный оказался прав — пища невкусная, нездоровая.
И куда идти?
В Союз писателей, где твои стихи названы большим шагом назад всей нашей советской многонациональной литературы? В издательство, откуда только что изгнан редактор, работавший над твоей книгой?
Казак В.Атласов, впервые побывав на Камчатке, оставил запись: „А веры никакой нет, только одне шаманы“.
В этом смысле ничего в литературном мире не изменилось.
Одне шаманы.
Нет, нет, думал я, надо найти сильный беспроигрышный сюжет. Я еще не знал, даже не подозревал, что такие вот размышления и есть истинное шаманство. Я еще не подозревал, что любое камлание начинается вот с таких раздумий.
„Пляжи на рассвете".
К такому светлому названию нужен светлый герой.
Тропинин.
Михаил Тропинин.
Превосходная фамилия. Не Фальк там, не Шестопер, даже не Сучкин-Рябкин. Хорошая светлая коренная фамилия.
У Тропинина замечательная работа — он изучает вулканы. А что еще изучать на Курилах? И экзотичная работа, ведь вулканологов в стране меньше, чем космонавтов. Правда, Тропинин молод, в любимой работе ему, молодому вулканологу, еще предстоит утвердиться.
У Тропинина есть жена. Несомненно, светлая женщина. Но она вся в сомнениях. У нее зрение по-женски построено: видит не только мужа. Как в ранних стихах Н.Берберовой: „Я такая косоглазая, сразу на двоих смотрю".
Но косоглазие тут вовсе не физический дефект. Думаю, это понятно.
Жена Тропинина тоже еще только утверждается. И прежде всего, в любви.
И все это на фоне океана. Дымка ночная, звезды. Читатель должен задыхаться от нежности, от чистоты, от грусти — тайной и явной.
Правда, дыша перегаром, вламывался в кабинет моего интеллигентного шефа темный, как грозовая туча, богодул Сказкин.
„Я пришел наниматься на работу!" — ревел он.
„Помилуйте! — восклицал мой интеллигентный шеф. — Вы, наверное, много пьете?"
„Да! — ревел Сказкин. — Я пью много, но с большим отвращением!"
Как быть с богодулом? Повесть без него пуста, но ведь А.Заборный скажет, что Сказкин не вписывается в честный чистый пейзаж.
А как быть с тоской, с островными шлюхами, высматривающими тебя прямо на пирсе? Как быть с завхозом рыббазы, выбросившим на улицу целую библиотеку? Ему понадобилось помещение под хранилище старых сетей. Хемингуэй и Гофман, Лесков и Сергеев-Ценский, даже, черт возьми, Г.Марков и С.Сартаков — все они покрывались во дворе серой пленкой тропической плесени.
А завгар Мухин, выбросивший в окно надоевшую ему жену своего приятеля? А попойки в кафе „Восток", всегда заканчивающиеся грандиозными, как океанский закат, драками? А рыбак Хавро, славившийся на весь остров чудовищной, как смерть, изжогой, но принципиально принимающий только одеколон „Шипр"?
Как быть с ними?
Беспросветные картины. Новый жанр.
Наш научный поселок находился под Южно-Сахалинском. Стоило метели замести по-настоящему, жизнь в поселке замирала. Отключался свет (рвались провода), исчезала вода (обесточивались насосы), кончался уголь в котельных — кочегары держали ровно такую температуру, чтобы самим не замерзнуть, лежа на котлах.
Я варил на свече кофе и обдумывал сюжет. Давние детские представления о несовместимости жизни и книг вдруг поднимались из подсознания. Вот, скажем, на сопке Батальонной (Итуруп) мы попали в туман, внезапно свалившийся с океана. Промозглый белый туман, в котором собственную руку не видно. Долгую холодную ночь мы провели под дождем и ветром, костер разжечь было не из чего — сырой бамбук не горит. Такой эпизод, само собой, просился в будущую повесть, но ведь добравшись, в конце концов, до лагеря, мы запили. Мы целые сутки выгоняли из организмов холод и стресс. С помощью спирта. Что скажет об этом А.Заборный?
Вой метели. Свеча. Масса сомнений.
Сил нет как хотелось описать рыжие шапки пены на водоворотах ручья, сбегающего с размытой вершины Берутарубе. А ледяная звезда вулкана Атсонупури, отраженная в синей бухте? А речка Тихая, теряющаяся в густых песках, не добежав какой-то сотни метров до океана?
Я научился просыпаться рано, когда еще не ноют в сердце раны, когда еще сороки не проснулись и тянет тишиной с пустынных улиц.
Я научился радоваться дому, листве деревьев, шороху на крыше. Я научился радоваться грому, особенно когда он редко слышен.
Я научился говорить, как птица, скрывать тоску, невидимое видеть. Немногому осталось научиться: с такой же полной силой ненавидеть.
Вот что примешивалось к желанию написать новую повесть. Такую повесть, чтобы читатель задыхался от нежности, от чистоты, от грусти — тайной и явной.
Дым из труб, а тропа снежная. Нежный и грубый, но больше нежный, я прихожу в незнакомый дом, в дом, где мне каждый угол знаком, где мне говорят: „Ну как? Поостыл?..“ Я не остыл. Я просто простыл. Я изучил от доски до доски комнату, где шелестят сквозняки. Комнату, где прокурен насквозь каждый проржавленный рыжий гвоздь.
Мне говорят: „Успокойся, поэт. Обидами полон белый свет...“ Но кто же увидит, что в сердце моем Дева-Обида играет копьем?
Дева-Обида.
Ко всему этому была примешана ты.
А может, это к тебе все было примешано...
Ну да, Тропинин, вдруг злился я. Рано или поздно рядом с Тропининым окажутся рыбак Хавро или богодул Сказкин. „Наливай!" Они все испортят.
Нет, к черту!
Искусство это миф. Истинное искусство всегда произрастает из мифа. Оно прорастает из него, как из вечно живого зерна.
Сил нет как хотелось написать о Деметре, о похищении ее дочери, о вечных, как мир, проблемах.
Прислушиваясь к вою сахалинской метели, я видел нежные зеленые луга Нисейской долины. Совсем как пологие склоны вулкана Богдан Хмельницкий, поросшие лилиями и чудовищными колокольчиками.
„Возьми на радость из моих ладоней немного солнца и немного меда, как нам велели пчелы Лерсефоны...“
Сама атмосфера, сама интонация будущей повести была предугадана, предвосхищена великим поэтом.
Вот темный нарцисс. Его вырастила Гея. Цветок восхитил богов и людей, от его благоухания смеялось море. Совсем юная Персефона, несчастная дочь богини Деметры, в изумлении застыла перед невиданным цветком. Откуда ей было знать, что бесплатный сыр бывает только в мышеловке? Ведь вырастила Гея цветок по наущению самого Зевса. Зевс собирался отдать Персефону Гадесу — богу мрака (он же Аид, он же Плутон, он же Полидегмон). Как сказать об этом Деметре? Как сказать Персефоне, обожающей Солнце?
Да никак. Зевс не собирался с кем-нибудь объясняться. Паюза, кстати, в таких случаях вел себя совсем как Зевс. Разверзлась земля и Гадес унес Персефону.
В царство мрака... В царство мрака...
Но до богини Деметры донесся вскрик.
„Геката, ты слышала?"
„Да, Деметра."
„Где искать Персефону?"
„Спроси Аполлона. Он видит все."
Гипокризия.
Деметре лгали все, одни из страха, другие от незнания. Ей лгали даже вещие птицы. А Аполлон, видящий все, странное высказал утешение: „Смирись, Деметра. Персефона в руках Гадеса. Но Гадес, он твой брат."
Извращенцы.
Вой метели... Тропинин среди богодулов... Персефона, любующаяся нарциссом... Рецензии А.Заборного... Боже мой, неужели это все навсегда?
Получалось, А.Задорный представлял страну, народ, многонациональную советскую литературу. Получалось, я ничего и никого не представлял. Я только совал палки в колеса.
Какие палки? В какие колеса?
Ну как же, нашептывал А.Зазорный, затаясь в моем подсознании. Ты же древними греками любуешься, тебе богодул Сказкин приятен, а жизнь комсомольцев для тебя лес темный. Вон Зиганшин со товарищи совершил подвиг, а тебя тянет на Персефону. Греки, грозил он, без тебя разберутся.
Он зря грозил.
Годом раньше я подружился с Димой Савицким. В Москве. Мы почему-то поступали в Литинститут. Это не главное. Главное то, что к 1968 году мы уже точно знали, что греки, даже очень древние, без нас не разберутся. Это Знание здорово нас поддерживало.
В 1990 году на обложке книги, изданной в серии „Русское зарубежье", я увидел Диму.
Он похудел, он оброс бородой, он глядел устало, но даже по этому взгляду я сразу понял: Дима до сих пор убежден — никакие греки без нас не разберутся.
Под портретом было написано: „Дмитрий Савицкий (1944, Москва) до отъезда на Запад работал токарем, рабочим сцены в „Современнике", грузчиком, ночным экспедитором, красил заборы и крыши, показывал детям и пенсионерам кино, отслужил три года армии в Сибири, вел четвертую полосу в московской многотиражке, работал внештатником на радио и телевидении... Был исключен с четвертого курса Литературного института за повесть об армейской жизни..." И так далее. Все путем. Как без нас разобраться грекам?
Русское зарубежье...
Но до зарубежья много чего было.
„Старик, — писал мне Дима в 1968 году. — После „России“ Блока, после „Все перепуталось и некому сказать...", после цветаевского „Россия моя, Россия, зачем так ярко горишь?..", после всех единственных и немногих прекрасных стихов от Пушкина до Смелякова, писать о России?.. Нет! Можно писать „про" и „в", но тема так нашпигована миллионами поэтов, что, ей бог, никогда не возьмусь и не буду.
О.М. писал: „Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первое — это мразь, второе — ворованный воздух. Писателям, которые пишут заранее разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове и всех посадить за стол в Доме Герцена — наш институт! — поставив перед каждым стакан полицейского чаю и дав каждому в руки анализ мочи Горнфельда.“
В том-то и дело, что прохиндейство многих сделало из литературы и журналистики невообразимый гибрид. Писать по соцзаказу честно только статьи. Подводить вдохновение, этого пугливого сверчка, к пишущей машинке гонорарного отдела так же пошло, как выставлять свою жену в голом виде для платного обозрения прохожими...
Событий много, хотя я умышленно пытаюсь пропускать их сквозь пальцы: идет верстка и вокруг нее полемика „нужно — ненужно“ книги Мандельштама; четырнадцатого числа, несмотря на запрет, у памятника Маяковскому должна быть читка; познакомился с интересными парнями, когда-нибудь из-под крышки гроба их напечатают и признают гениальными. Музыка — моя болезнь. Записал прекрасную пластинку — „Айлд момент “ Грэнт Грина, синего гитариста. Его пятнадцатиминутная пьеса, напоминающая сдвоенные ночные шаги, заставит меня снять еще один короткометражный фильм... Кто-то видел пластинку Бартока с обложкой Пикассо... Но самое главное событие — не пишу. Не умышленный тормоз, а удивленный взгляд — зачем?..
Мне не хватает душевных сил переродиться и я ушел в ожидание. Ты можешь подумать о никчемности городской жизни, но это будет неверно. Дело не в том, что поток информации (разнокачественной) давит и лезет, дело в том, что началась сопротивляемость давлению извне и нужен другой, внутренний, поток. Другими словами, нужно моральное обновление и очищение. Ведь как зыбки стали собственные нормы честности, порока, тщеславия, лени, равнодушия...
Из этого трудно выйти, нужны географические или эротические сдвиги и нужно опять исправлять двойку по неусвоенному предмету молчания".
„Началась сопротивляемость давлению извне..."
Началась эта сопротивляемость, разумеется, не тогда. Она началась задолго до нас. Воздух давно пропах горечью. У каждого было свое, но воздух давно пропах горечью.
Лет через пятнадцать (это я о сопротивляемости давлению извне) я прощался в новосибирском Академгородке с югославским поэтом Сашей Петровым. Он улетал в Белград. Мы хорошо надрались с ним в Доме Ученых. Он надписал мне книгу стихов. „Старик, — сказал он, — я перевел и издал в Белграде два тома русской поэзии. Я сам пишу хорошие стихи. По крайней мере, их издавали в Париже, в Лондоне, в Балтиморе, в Осло. Но в России до сих пор не опубликовано ни одной моей строки."
Нет проблем!
Я был благодушен. Я, конечно, хотел познакомить русских читателей со стихами поэта Саши Петрова, русского по происхождению, его дед, кажется, был врангелевским полковником. Заручившись обещанием одного толстого сибирского журнала, я взялся за книгу Петрова.
„Смольный".
Странно. Я удивился. Стихи с таким названием и еще не переведены!
Нет, не революционная баллада, понял я, вчитавшись. Скорее элегия. Институт благородных девиц, выпускной бал юной бабки Саши Петрова. Она смеется, она кружится в счастливом вальсе, ей и в голову не приходит, что скоро здесь затопают по паркету сапоги революционных матросов...
Придется пропустить.
Толстый журнал, с которым я договорился о переводах, всегда, а в те годы особенно, отличался высочайшей степенью благонамеренности.
„Перец Маркиш".
Вот, горячей.
Жертвы репрессий всегда вызывали и всегда будут вызывать чисто человеческое сочувствие, тем более, хорошие поэты.
„И Луна висела над строем сибирских стрелков, как кривая улыбка коммуниста, загнанного по ошибке ЦК на два метра под землю...“
Хороший поэт Саша Петров. Похоже, он никогда не носил стихи к своему югославскому Жданову.
Изучив книгу, я убедился в этом.
Оставалось одно единственное, правда, длинное стихотворение. Вот им, черт возьми, я и представлю Сашу Петрова русским читателям.
Город Балтимора. Скука, дождь, ветер. Саша Петров, лирический герой стихотворения, вспоминает об Адриатике — голубой, далекой. Хорошее чувство, патриотическое чувство, подумал я. Сотрудникам толстого сибирского журнала это понравится.
Вот только телефонный звонок.
Я насторожился.
Саша Петров, лирический герой длинного стихотворения, поднял телефонную трубку. Лучше бы он этого не делал. Голос в трубке задыхался: „Саша, что ты делаешь в этой сучьей Балтиморе? Беги к себе на Ядран! Там Солнце! “
И как выстрел: „Бродский".
Я включаю газ, согреваю кости. Я сижу на стуле, трясусь от злости. Не желаю искать жемчуга в компосте! Я беру на себя эту смелость! Пусть изучает навоз кто хочет, патриот, господа, не крыловский кочет, пусть КГБ на меня не дрочит. Не бренчи ты в подкладке, мелочь!
Географические или эротические сдвиги.
Я понял, что именно Дима имел в виду, много позже, когда прочел его роман „Ниоткуда с любовью". А в 1968 году до романа было еще далеко. Мы вели бесконечный письменный почтовый диалог. Дима искал свое, я выбирал между Тропининым и Деметрой.
Разочаровавшись в богах, приняв образ простой смертной старухи, в поисках Персефоны Деметра, назвавшись Део, добралась до города Элевсина. Нелегко попасть в царство Гадеса, если этого хочет не он, а ты. Присев на камень у источника, Деметра дождалась местных женщин, пришедших за водой — несчастная смуглая старуха в черном траурном платье. Таких старух и сейчас полно в Греции, в Сербии, в Болгарии, на Кипре. Красавица Каллидика, дочь царя Келия, сняв с плеча кувшин, спросила: „Кто ты, откуда ты, тетушка? Почему не войдешь в город? Там найдутся женщины, подходящие для тебя, ты выглядишь сердечной."
Хорошие слова.
Каллидика сказала: „Тетушка, так уж положено людям — переносить все хорошее и плохое, что нам посылают боги. Вставай. Мы поведем тебя в город."
Царица Метанейра, а Каллидика привела Деметру именно к ней, разумеется, не узнала богиню. Когда Деметра подошла к колонне, под которой сидела Метанейра, чудный свет озарил комнату, но все равно богиня осталась неузнанной.
„Будь счастлива здесь у нас, — сказала Метанейра. — Я вижу по твоим глазам, что ты привыкла к лучшей участи, но ведь мы должны терпеливо сносить все, что даровано нам богами. В моем доме у тебя будет все, что есть у меня для себя самой. Воспитывай моего сына. Боги дали мне его как позднее счастье. Нянчи его заботливо, и тебе, его воспитательнице, будут завидовать другие женщины, ибо я щедро награжу тебя."
„В моем доме у тебя будет все, что есть у меня для себя самой..."
Часто ли мы слышим такое?
Я прислушивался к вою сахалинской метели, курил, потягивал быстро остывающий кофе и думал о судьбе.
Вот мальчик рос сильный, как бог. Ведь он питался не хлебом, как другие дети, а амброзией. Деметра тайком готовила для него амброзию. Она дышала на мальчика своим сладким дыханием, а ночью купала в пламени огня. Она хотела вырастить бессмертного юношу, не испугавшегося бы и Гадеса. Все испортила Метанейра.
Однажды ночью царица случайно вошла в спальню.
„Ах, дитя! Эта чужеземка тебя сжигает!"
Метанейра подняла на ноги весь дворец, только тогда, наконец, Деметра предстала перед людьми во всей своей божественной сущности. Длинные золотистые волосы ниспадали на ее плечи, чудный свет исходил от одежд.
Вечное желание чуда.
„Ни тебе, ни мне не нужно большего, чем весь мир и один рабочий стол, — писал мне Дима Савицкий. — Но получаем мы последнее и по талончику, а первое — в полиэтиленовом пакетике призм, цензур, прививок, кипячений, обрезаний и т.д. Мы ищем свою объективную точку взгляда на мир. В этом наша субъективность. Но нас кормят манной кашей и говорят, что такое хорошо и что такое плохо. Мы хотим чистой информации — дайте нам самим ее обработать!“
Отчаяние заглядывало в сахалинские и в московские окна. Это отчаяние можно было снять лишь иронией.
„На экзамене по литературе, — Дима описывал занятия в Литинсти-туте, — я сказал пожилому мужику: „Гладков? Знаете... Не читал и не хочу... “ Он поставил мне тройной и я пошел, как с собственных похорон. В зачетном листе стояла подпись — Гладков.
Это был Гладков-младший.
А гимназия наша — это весьма халтурное заведение: раз в неделю „творческий“ семинар, зимой вечерние лекции. Поэты и поэтессы большей частью позорные. Девиз семинара — ни дня без строчки. И самое главное: нам, первокурсникам, достался Лев Ошанин. Нет! Ни Наровчатов, ни Мартынов не взялись за нас... Лев хороший мужик, седой и респектабельный сноб, но, конечно, не поэт. Знает много, столького же боится".
А река времени текла. Апельсины катились и катились по желобу.
„Вот он я. Привет!
Краткое содержание предыдущих глав сурово: год назад, летом, я лежал у черной воды Псковского озера, курил „суперрояль", варилось на костре кофе и ползло над водой брюхастое облако. Каникулы мои не затянулись — хозяйка выгнала нас и я вернулся в Москву, в август, в жару. Прекрасным солнечным днем в Лучниковом переулке, потягивая светлое пиво, я вдруг начал подыхать — думал, сердце. По истечении почти года узнал, что это не сердце, а оборванные веревки нервов. Но тогда я этого не знал и медленно свихивался. Удар в лоб я получил при обсуждении в институте моей повести „Эскиз". Я был определен как формалист, натуралист и левач. Кстати, повесть была эскизной, лояльной, сложной и в защиту человека. Моя глупость в спешке. Надо было ждать, выбеливать, дополнять, а не лезть на рожон с неукрепленными флангами... В те же черные времена я влез в долги, нарвался на хищную и глупую бабу и начал упорно деградировать. Это заключалось в такой простой штуке, как потеря воли. Нет, это не психопатство. Это очень суровая штука — раздвоенность, полусмерть, нытье, сплошные минусы, ноль действий. Зимой я уже был в больнице, но быстро очухался, бегал по прекрасному парку, глазел на замок А.Дункан и разговаривал со стопроцентными психами. Очень занятные люди. И все было отлично до тех пор, пока я не выписался. Обстоятельства моей жизни остались прежними и я впал в них, как в прежнюю болезнь. Начал две повести, сценарий, написал несколько циклов стихов. Ничто в печать не идет. После небольшого набега на редакции меня охватило отвращение к системе тараней Да, я готов признать, специальность моя дерьмовая, но менять ее поздно. Надо жить, выжить, пережить. Меняется понимание работы. Кончилось отравление Пастернаком, Мандельштамом, Цветаевой. Уже проявляется в фотографической ванночке сознания необходимость нового..."
И приписка.
„Порою охота повеситься, но порою хочется взвыть от радости, что все так сложно и тяжко."
Кофе на свече, вой сахалинской метели, письмо друга с московским штемпелем на конверте.
Нам повезло.
Не нашлось человека, шепнувшего бы мне доверительно: прав не ты, прав А.Захорный. Не нашлось Рембрандта, строго прикрикнувшего бы на Диму: „Останься! Останься дома!“
Апельсины катились и катились по желобу.
Московские штемпели вдруг перестали мелькать, а до парижских было еще далеко.
Пол-ночи за окном и пол-луны в окне. Ворочается гром, как гном на чердаке. Издалека идут раскаты майских гроз и молнии цветут кустами диких роз. А Город Чудаков, раскрыв балконы, спит, и тень дневных забот по улицам скользит.
А тех забот не счесть, не спеть, не сосчитать. За все надо платить. За свет и за кровать. За смерть платить вдвойне, за черный траур лент. За смех платить втройне и в этот, же момент. И от подвальных нор до норковых манто — плати за каждый вздох. Плати! Не то... За каждый сантиметр желаний, дум, разлук плати горстями слез и пригоршнями мук. А за любовь осин и тонких звонких ос — наличными морщин и сединой волос.
За страх грядущих войн, за черный шрифт газет, за абсолютный ноль, за килограмм конфет. За сонный бег звезды, за рыночный фонарь, цыплячие зады, полуночный трамвай, улыбку, боль, сирень, сирены синий бок, за то, что, наконец, не прав был правый бог. За лифчики, за лифт, за тиф стихов, за всех блядей, за всех богов.
Ах, Город Чудаков! Для всех один закон: за свист локтей плати, как за одеколон.
А где же Крысолов — Черешневый Кларнет? Сыграет до-ре-ми, пропляшет или нет? И уведет ли в степь крысиный стан забот? И плату за постель, вино, водопровод?
Бесплатным будет мир? Беспошлинным восход? Беспроигрышным смех? Безвисокосным год?..
Полночи за окном и пол-луны в окне. Ворочается гром в дурманном сне.
Мыслить можно только образами.. Хочешь быть философом, пиши романы. Это, кажется, Камю сказал, но пишущие обычно сами приходят к такой мысли. Теперь-то я знаю, что в московских переулках штормило посильней, чем на траверзе осенних островов. На островах спасала сама природа. И в людях там процент дерьма и чуда был более нормален. Или приемлем, скажем так.
Михаил Тропинин входил в лабораторию вулканологии. Самый канун праздников, сотрудники сбрасывались по рублю. „Ну, рубль! Еще рубль!11 В это мгновение Тропинин и входил. Рослый, спокойный, не склонный к абстиненции. „Да вот он, рубль! — кричал кто-то. — Да длинный какой!"
Или тропа на Стокап.
Узкая тропа, ведущая на гнилое плечо вулкана.
Вниз лучше не смотреть. Перед собой лучше смотреть или на голую каменную стену, поблескивающую кристалликами пироксенов. »
Вдруг пошел снег.
Все странно высветилось. Все приобрело какие-то преувеличенные объемы. Каменные стены, тропа, багровые рябины на склонах — все как бы попыло вверх.
Закрыть глаза и ни о чем не думать.
А если, черт возьми, наоборот? Широко открыть глаза и думать, черт возьми, думать!
Это письмо еще с московским штемпелем.
„Жить страшно. Не трудно, плохо, тяжко, а именно страшно, потрясающе прекрасно и жутко. До поры до времени нам все прощается: слабосилие, обман, бестолковость, но настает тот самый день, когда все долги, все грехи и прегрешения сплошным обвалом летят нам на голову и вот тут надо выстоять, с проломленным черепом дать ответы на все вопросы, возможное исправить и идти дальше.
Бренность заедает меня, мешает принимать решения, двигаться, работать. Вспоминаю слова Цветаевой: „Все на этом свете важнее нас“ и сижу над чистым листом. И не могу, а опять сижу. Все время, не входящее в процесс работы, в процесс складывания слов и выворачивания души, все это огромное, в сравнении со всем остальным время оставляет у меня ощущение то ли праздности, то ли никчемности, то ли какой-то расхлябанной муки. Хотя я и знаю, что это время тоже рабочее, не внешнее, но не хватает отдачи, полезности, причастности... А ведь все понимаю, тыщи теорий строю... Институт? Это был и есть корабль, на который приняли, пообещав берега Африки, сладкие плоды Таити, женщин, говорящих на суахили, и финишный приз в ассигнациях. Но как только исчез берег, а море, кишащее трупами, сомкнулось вокруг нас, боцманы и офицеры стали сбрасывать за борт мечтателей и фантазеров, а заодно неверующих и слишком трезвых. Черный пиратский флаг со скрещенными авторучками взвился на рее, и огласил небо и воды зычный рык капитана: кто не с нами, тот против нас!
Аве Мария, дева порочного незачатья! Ты стоишь у фасада Мюр и Мерелиза в тертой дубленке и тертых джинсах, волосы твои льются по плечам и черная сигаретка прилипла к губе. В протянутой твоей руке лежит извечное „забудь", как пятак неимущему, и вся ты есть цифра 2, на которую делится род человеческий, убегая в потомство, прячась там в детях от парчевых дрязг, кирпичных угроз и игольчатых обид.
Куда нам жить, старик, кропая свой акростих, который станет пеплом, стоит только захотеть кому нажать что?..
Вымирающая каста идеалистов, мы живем в напрочь материальном мире, так не лучше ли тачать сапоги, варить пиво и печь хлеб? Кому достанется в наследство наш чисто отмытый крик, наша боль, спрятанная в парной рифме? Что мы можем утверждать, когда все утвержденное живо еще от греков, от египтян, от графа Толстого? Что мы? Новейшая форма эмоциональной информации или робинзоны среди бесчисленных пятниц? А может, мы сами пятницы?.."
И дальше.
„...Не верь мне, я не столь отчаялся. Больше того, я стою на пороге утверждении мир высок и прекрасен — для тех, кто достоин его. Я рожаю себя и вынашиваю, очень редко прибегая к анестезии. Я хочу утверждать, и я знаю, что я прав."
Дима был прав.
Робинзоны среди Пятниц, а может, сами Пятницы, мы старались, очень старались исправить двойки по неусвоенному предмету молчания. Собственно, с ног до головы мы давно уже были этой самой новейшей формой эмоциональной информации. Но в Лиховом переулке в Москве штормило посильнее, чем на Курилах. Дима еще писал мне о каких-то планах, но матери, после нескольких обысков, он уже сказал: „Я все равно уеду. Не сейчас, так позже. Не через Финляндию, так через Израиль. Если я останусь, я сяду ".
Конечно, он бы сел. Кто сомневается?
Но далеко не все, кто мог сесть, сели. Может быть, потому, что не все хотели уехать...
Новейшая форма эмоциональной информации.
„ ...Я ждал Рафаэля в Питере. Решено было ехать поздно вечером. Было легче сесть в машину, где я мог по крайней мере три часа оставаться в кабине, полулежа, конечно... было куда проще нырнуть в багажник. Меня интересовало только одно — ССС. Служба сторожевых собак. Я ненавидел их после армии. Откормленные, с первого же прыжка к горлу бросающиеся твари. Рафаэль израсходовал три диоровских дезодоранта, опрыскивая снаружи и изнутри. По моим подсчетам, с момента моего перемещения в багажник и до КПП должно было пройти около полутора часов.
Я лежал на спине, упершись ногами в бок машины с такой силой, что ушанка налезла мне на нос. Машина стояла. Мое сердце билось так громко, что казалось невероятным его не услышать. Глупо, если они не употребляют простейший стетоскоп. Я услышал, как Рафаэль открыл дверь машины. Два голоса переговаривались под скрип снега. Слов не разобрать. В какой-то момент все закрыло горячей темной волной. Вот достойный финал! Загнуться в багажнике. Откроют, как крышку гроба. Но зажигание не было выключено. „Семенов, — крикнул кто-то, — позвони на восьмой!.. “ Снег хрустит, думал я, так по-русски. Так сухо хрустит снег... Машина тронулась. Я отвинтил крышку фляжки и, заливая лицо, отпил, сколько мог. Не думать! Не думать! Только не думать. Был момент, когда я начал читать молитву. А машина все поворачивала и поворачивала, проскочили какую-то разухабистую музыку, провал, опять провал, я был весь мокрый, как новорожденный... Иди к дьяволу, сказал я сам себе, со своей литературщиной! Машина стояла, ключ поворачивался и никак не мог в замерзшем замке. Наконец замок лязгнул, и вместо крыши какого-нибудь там американского посольства я увидел тяжелые (все те же!) заснеженные лапы елей. „Садись в машину, быстро!“ — сказал Рафаэль. Я выбрался почти на четвереньках, холодный ветер прохватил меня насквозь. Рафаэль пил из моей фляжки. „Ничего... — сказал он, — не огорчайся... " — „Где мы?“ — спросил я как идиот. „У них... как это по-русски?., забастовка, засранцы, мать! Нашли время, кретины... “ — „У кого?" — я все еще не понимал „У финских таможенников. Граница закрыта""
Первая попытка покинуть Город Чудаков успехом не увенчалась. Зато теперь Дима знал: других вариантов у него нет.
Мне тоже никак не удавалось разглядеть в окружающем приметы Бога.
Помню крошечную гнилую заставу.
Кажется, Медвежка, Итуруп.
Пятилетний пацан на скалистом берегу. У пацана одинокое взрослое лицо. Он кутается в старую телогрейку. Из бухты несет туманом — мерзким, промозглым.
„И раз! И два! Начали!..“
Сейчас, задним числом, я думаю: многие, очень многие, и вполне сознательно, строили в те годы ковчеги.
Спасительные спасательные ковчеги.
У некоторых они отличались большим тоннажем, на другие можно было загрузить пару-другую тварей. Чистых или нечистых, не мне судить. Братья Ш., например, не очень мне симпатичные, отплыли на своем ковчеге, разумеется, нелегально, в Швецию. Рябой Шурка С., я всегда радовался возможности пофилософствовать с ним на берегу Шикотана, сбежал в Японию.
Но, конечно, не обязательно связывать понятие ковчег с плавсредствами.
Одни строили ковчег, срочно вступая в партию, другие торопились жениться на еврейке, третьи защищали диссертации на вечные темы марксистских взглядов на то, на другое, наконец, на третье.
И чем активнее власти препятствовали постройке ковчегов, тем активнее шла работа.
Я сам строил ковчег — возлагал надежды на книжку.
„Иногда я думаю, что уехали все. Осталась только шайка геронтов за кирпичными стенами да пустая, дохлыми танками заставленная страна.. .“
К счастью, Дима ошибся.
Он не мог не ошибиться — отчаяние плохо влияет на зрение.
Горше всего терять берега, которые принадлежат тебе только по праву чуда. Я, например, не собирался, не хотел их терять. Я лучше что-нибудь другое поменяю. Скажем, как у Дарвина, если помните:
„Не во власти человека изменить естественные условия жизни: он не может изменить климат страны, он не прибавляет никаких новых элементов к почве, но он может перенести животных или растения из одного климата в другой".
Каждый переносил из одного климата в другой что-то свое.
Девонская ископаемая акула, ганоидная рыба, эогиринус, сеймурия, триасовый иктидопсис, опоссум, лемур, шимпанзе, обезьяночеловек с острова Ява, Паюза, римский атлет.
Нет, мне не хочется, чтобы таблица Вильяма К.Грегори завершалась лицом римского атлета. Если даже Б.М.Козо-Полянский прав и наша эволюция завершена, пусть лучше там, на вершине таблицы, светится бледное лицо Димы Савицкого.
Ниоткуда с любовью.
Но мой ковчег строился плохо.
Я вдруг устал, слова не давались. Собственного отчаяния оказалось мало: я выбрал не Деметру, а Тропинина.
Ко всему прочему, мой Тропинин вел себя странно.
Если в руки Тропинина попадала бутылка с водкой, он не вскрывал ее тут же хорошо поставленным ударом о подошву сапога. Он почему-то прятал бутылку нераспечатанной в карман палатки. „Ночью дул ветер, палатку болтало, водка в бутылке булькала..."
Надо же! У любого нормального островитянина она булькала бы в желудке.
„Я не получил никакой эмоциональной информации, я только немного узнал, какая там у вас погода..."
Дима мог не смягчать свои слова. Но он их смягчал.
„У меня есть прекрасный человек — Алена. Когда я познакомил ее с одним своим другом, который разрывается от талантов, она насторожилась. И только когда он в чем-то лажанулся, она поверила в него..."
Я лажанулся.
Я построил ковчег, но он не мог отойти от берега. Я написал не о Деметре, не о ее вечном плаче, я написал о Михаиле Тропинине, который, в принципе, должен был быть мною, а оказался чем-то вроде пухлого облачка на плече вулкана. Всем виден, но эфемерен. Да и виден пока ветра нет.
Однажды в Южно-Сахалинске я увидел на балконе мальчишку-татарина. С помощью расщепленной соломинки он пускал мыльные пузыри. Он сам сиял как пузырь. Его голос дрожал от восторга и торжества при каждой удаче. „Пузиры! — торжествующе вопил он. — Мыльный пузиры!"
Пока Деметра искала дочь, мир страдал, поля не давали урожаев. Пока Тропинин искал любовь, мир продолжал цвести, менялась только погода. Деметра нашла в себе силы возненавидеть собственного брата, отречься от божественной сути — ради дочери, а Тропинин боялся возненавидеть даже врага (особо изощренная форма гипокризии) — ради любви.
Он, Тропинин, боялся необратимых решений. Он боялся схватить катящийся апельсин, боялся принять решение.
Как странно.
В истинной жизни тот же Тропинин активно строил ковчег, женился на еврейках, убегал в Швецию и Японию, защищал диссертации на тему вечных марксистских взглядов, вдохновенно жрал водку...
Пузиры. Мыльный пузиры.
Сопротивляемость давлению извне...
Повесть о путешествии Михаила Тропинина на Курильские острова была написана.
Но я действительно здорово лажанулся — ее напечатали и кто-то ее даже похвалил, наверное, А.Запорный. Хорошо, в тот год несколько месяцев я провел в поле.
Океан.
Над островом Кунашир душным облаком цвело лето.
Ободранные сухие сосны, красные лианы, желтый бамбук, желто-зеленые фумарольные поля на плече вулкана Менделеева, дырявые металлические листы на рулежке летного поля.
„Девушка, во сколько уходит последний борт?“
„В семь тридцать.“
„Это точно?"
„Тебе что, поклясться?"
Запущенные пустующие бараки, один из них принадлежал нам.
В жизни не встречал более уютного места.
Скрипучие рассохшиеся полы, грузно, опасно прогнувшиеся потолки, кирпичная печь, густо потрескавшаяся после землетрясения. Пауки заплетали углы, каждое утро мы смахивали паутину бамбуковым веником, но за ночь мрачные геркулесы бесшумно и упорно восстанавливали все уничтоженное.
Вьючные сумы, нары, на нарах раскатанные спальные мешки. Подоконники забиты пустыми бутылками — виски „Оушен" и „Сантори" с пляжа, коньячный напиток „Звездочка" из кафе „Восток". Говорят, коньячный напиток „Звездочка" американцы использовали во Вьетнаме как противозачаточное, но Серега С., наш практикант, этому не верил. Он называл „Звездочку" кессоновкой. После хорошей дозы этого противозачаточного мозг действительно вскипал, как кровь водолаза, ненароком выдернутого на дневную поверхность с больших глубин.
Известка со стен давно облезла.
Единственную более или менее сохранившуюся плоскость украшали доисторические (по стилю) рисунки, выполненные нами и скучающими солдатиками из обслуги аэродрома. Для солдатиков наш барак стал тайным, чертовски желанным клубом. Здесь самый забитый солдатик мог смело высказывать свои взгляды о небесной механике или брать в руки кисть.
„Это что ты изобразил?"
„Это роза."
Ну роза и роза. Кто спорит? Может, солдатик имел в виду свою далекую девушку. Неважно, как это выглядело на стене. Серега, например, вообще не умевший рисовать, просто приставил к стене свою босую большую ногу и обвел ее по периметру масляной краской. Он так видел мир.
А оказались мы в Менделееве случайно.
Нам полагалось ждать своего судна в Южно-Курильске, но из Южно-Курильска нас выперла милиция.
Чепуха в сущности.
В Южно-Курильске я и Серега решили малость отдохнуть.
Серега С. был сыном замдиректора нашего института. Он прилетел из Москвы, где учился на геофаке. Отец хотел сделать из Сереги настоящего геолога, но у Сереги были свои виды на будущее. В кафе он увлек с собой и двух наших рабочих — пэтэушников Мишу и Колю, поразительно смахивающих на подросших вдруг младших братанов Паюзы. Никто другой за предлагаемую нами оплату не захотел наниматься в сезонные рабочие. А Миша и Коля захотели. Мы обращались с ними бережно. Серега вообще ввел для них особый статус.
Выпестыши.
Так он их называл.
В кафе Серега развязал язык. Он никогда не считался молчальником, но в кафе дал себе волю. Длинные выпестыши смотрели на него, разинув длинные голодные рты. Еще бы! Вот геолог, а всему предпочитает цирк.
Выпестыши восхищались Серегой.
Это и понятно. В их сумеречном сознании Юрий Никулин, без всякого сомнения, затмевал академиков Мушкетова, Обручева, Заварицкого, доктора Влодавца и Софью Ивановну Набоко, сразу всех вместе взятых.
На вопрос выпестышей, что конкретно интересует Серегу на Курильских островах, Серега честно ответил: все! Климат, рельеф, языки, местные брачные обычаи, вулканическая деятельность и, понятно, цирковое искусство.
На последнем Серега особенно настаивал.
После первого стакана широкий, обрамленный русыми кудрями лоб Сереги покрылся хрустальными капельками испарины, голубые глаза еще больше поголубели. Двигая круглыми плечами, он показал, как Юрий Никулин показывает циркачей, умевших показывать, как работали циркачи, знавшие еще тех циркачей, которые работали до революции. „А вы, выпестыши, — сказал он Мише и Коле, — в Москву чаще приезжайте. Я вам тот еще цирк покажу! С билетами проблем нет, у меня приятель в ГУМе работает. “
И добавил для ясности:
— В отделе „Одеяла".
Стол, наконец, был накрыт.
Граненые стаканы, алюминиевые, как из сна Веры Павловны, вилки, бутылка кессоновки, по местному „гусь“, всем приевшаяся красная икра, соленый папоротник, розовый фруктовый пат и крупная, как свинья, курица. Ее, наверное, откармливали морскими гребешками.
Взяв небольшой вес, мы благодушно откинулись на спинки неудобных стульев. Выпестыши степенно ели. Им хотелось показать Сереге, что они крепко его уважают.
Рядом, за пустым столиком, угрюмо сидели над одной чашкой кофе два тихих солдатика. Увольнительная или самоволка, это не имело значения, — денег у них все равно не было. Как и у многочисленных бичей, занявших более отдаленные от нас позиции. Зато у выхода богато пили два богодула и с ними девица лет тридцати в облегающем, очень открытом платье и с челкой, густо падающей на скромный лоб.
Прислушавшись, что-то решив, девица без всякого стеснения пересела за наш столик.
— Ты здорово выглядишь, — сказала она Сереге.
— Это я курицу ем, — благодушно согласился он.
И мы сразу услышали:
— Это ты не курицу ешь, а бабу у меня отбиваешь.
Голос нам не понравился. Мы все дружно подняли глаза.
Богодулы, которых покинула девица, выглядели не слабо. Плечистые, багровые. Их лица, как морды сивучей, были обезображены белыми шрамами.
Прямо за моей спиной находился распределительный щит. Если полезут, подумал я, свет вырублю.
И кивнул выпестышам:
— Ешьте.
Миша и Коля моргнули и снова взялись за курицу.
„Это он у меня бабу отнимает", — ровно, как трансформатор, тянул у выхода обиженный богодул. „Да нет, — возражал другой, более доверчивый, — это он курицу есть".
А Серега, правда, ел курицу. Но при этом успевал жать под столом колено девице, подсказывать выпестышам, как правильно держать вилку в руке и успокаивающе улыбаться все более мрачнеющим богодулам. Ко всему прочему он переманил за наш столик тихих солдатиков. „Граница на замке!" — объявил он и еще более успокоительно улыбнулся богодулам.
Часто оборачиваясь к дверям (все-таки они оказались в самоволке, хотя и на казенном газике), солдатики так же часто выпивали. Закусывать они, наверное, решили потом, в казарме.
„Это он курицу ест... — доносилось до нас. — Нет, это он бабу у меня отбивает... Ну, а если отбивает, чего сидишь?.."
Последнее мне не понравилось. Предупреждая драку, я поднял руку и вырубил свет.
И сразу спохватился, сообразил, двинул рубильник обратно.
Поздно.
В только что тихом кафе за какую-то долю секунды, пока не было света, произошли разительные изменения.
Дрались все.
Дрались тихие солдатики, мрачные богодулы, худые бичи, дрались пэтэушные выпестыши Миша и Коля, Серега красиво отмахивался от официантов стулом. Девица с челкой, густо падающей на скромный лоб, разбила бутылку кессоновки о голову обиженного ею богодула. Коньячный напиток выплеснулся на платье. Девица удивилась: „Ой, че это я?" — и твердой рукой ухватила другую бутылку.
Новая форма эмоциональной информации.
Из рук забравшей нас милиции нас вырвали солдатики. „Куда-куда! — сказали они милиционерам. — Не тех вяжете. Эти с нами. Богодулов вяжите, а эти, видите, с нами едут. В Менделеево, в Менделееве. Мы им барак сдаем".
Барак, как я уже говорил, нам нравился.
Ревел в болотце за окном мощный хор жаб, по серым стенам прихотливо сползали капельки конденсата. .Из небесного тропического жара, с ревом, как тот же хор жаб, заходил на посадку голубой „ИЛ-14". Друзья-солдатики никогда не оставляли нас. Судя по разным именам, они часто менялись, но количественный состав всегда оставался ровным. Они помогали нам в ремонте, они с удовольствием дегустировали кессоновку, они полностью взяли на себя кухню — всегда там что-то жарилось и варилось.
Скука, служебная курильская скука сводила солдатиков с ума, они мечтали о жизни активной, заполненной, и они ее получили. Кстати, один из солдатиков оказался большим любителем техники, он обожал механические и кибернетические системы, он сам так сказал, и Серега тут же предложил ему построить машину, достаточно точно фиксирующую интеллектуальную мощь.
— Человека? — спросил солдатик.
— И женщины тоже, — уточнил Серега.
— Это правильно, — заявил другой солдатик, удивительно похожий на первого. — И мы проверим интеллектуальную мощь Кислюка.
— А это кто?
Солдатики переглянулись. Серегин вопрос их смутил. Они и мысли не допускали, что существуют в природе люди, ничего не слышавшие о Кислюке.
— Наш сержант.
Впрочем, в добром местоимении „наш“ особой сердечности не прозвучало. А когда в барак заявился сам Кислюк, солдатики привычно стушевались. Они забились в самый пыльный и темный угол и посверкивали оттуда глазами, смягченными дозой кессоновки.
Усатый Кислюк, посопев, принял из рук Сереги полный стакан.
Не закусив, он утер усы широкой ладонью и только после этого хмуро осмотрел меня, выпестышей, Серегу, забившихся в угол солдатиков и большую машину для фиксации интеллектуальной мощи человека и женщины. Серега и его помощники построили машину из велосипедного колеса, ржавых шестеренок, подобранных на свалке, обрывка капроновой сети, поплавков, обломков стабилизатора, скорее всего бомбового, кожаных блоков, аккумулятора, цветных проводов, вполне еще работающего вольтметра и старого облупленного автомобильного рожка. В машину был встроен и карманный магнитофон Сереги, снабженный наушниками. Ну и кто-то бутыль из-под виски „Сантори" внутрь сунул. Бутылка хрустально отвсечивала.
Кислюк вторично утер усы:
— Это что?
Ему объяснили.
Пропустив для смелости еще один стакан кессоновки, Кислюк приказал: — Включайте!
Но стрелка вольтметра, мгновенно отзывающаяся на любое наше прикосновение к специальным выводам, на этот раз даже не шевельнулась.
Кислюк удивленно хмыкнул и кивнул одному из солдатиков — самому тихому и незаметному, призванному на действительную срочную службу с самой тихой и незаметной окраины самого тихого и незаметного села самой тихой и незаметной области, затерявшейся где-то на крайнем севере.
Солдатик тихо, почти незаметно прикоснулся к выводам и стрелку вольтметра зашкалило.
Взоры всех вновь обратились на Кислюка.
Сержант хмыкнул, утер усы, и уже с некоторой опаской прикоснулся к выводам.
Стрелка даже не шевельнулась.
— Заклинило, — хрипло сказал Кислюк.
— Нет, — мудро покачал головой Серега. — Просто ты не мыслишь, сержант.
— Но я же существую.
— Мало ли что, — туманно возразил Серега. — Мыслить и существовать это не одно и то же.
Кислюк задумался.
Он собственно не настаивал на какой-то там своей особой разумности. Он считал себя существом коллективным. Армия умна, значит, и он умен. Сам по себе сержант имел право не мыслить. Это в порядке вещей, ничего страшного. Настоящий сержант, пояснил он Сереге, прост как дыхание. Коллектив позволяет ему все свои силы отдавать работе. Выходить на уровень самостоятельного мышления сержанту вовсе не обязательно.
Высказав эту мысль, сержант Кислюк победительно заглотил еще один стаканчик кессоновки. Он пил как аристократ — один. И как аристократ заинтересовался валяющейся на нарах книжкой.
Эми Сяо.
Он наморщил лоб, но, видимо, среди его знакомых поэтов поэта по имени Эми Сяо не оказалось.
Тихо на Нанкин-род, в тумане горят фонари. Холодно. Дождь идет, до костей пробирая рикш...
Все ждали, что, хватив еще стаканчик, сержант уйдет, но Кислюка здорово заинтересовал Серега.
Раньше Кислюк явно не встречал таких интересных людей.
Большой лоб, голубые глаза, казенные, пузырчатые, закатанные до колен штаны, распущенная рубаха, но колокольчик в петлице! Колокольчик в петлице!
Это было так непонятно, так вызывающе, что выслав для устрашения половину солдатиков вон, сержант еще прочнее утвердился на нарах:
— В армии служил?
Серега преувеличенно расстроенно потряс головой. Вот не случилось, вот как-то не получилось у него. Мечтал, конечно, но чертов университет... Но он, Серега, аккуратно посещает военную кафедру.
— Этого мало, — вошел в положение Серега сержант. — Что ты там изучаешь?
Серега преувеличенно четко, по-военному отрубил:
— Языки!
Даже я удивился.
Ну ладно, геология, рельеф, цирк, климат, местные брачные обычаи... Но языки-то зачем?
И Кислюк удивился:
— Зачем?
— А вот смотри... — Серега порылся в своем рюкзаке и действительно извлек из рюкзака толстую книгу. — Это военная английская книга. Я ее от корки до корки прочел. И еще читать буду. Английский язык, не нидерландский там.
— Ну? — не поверил Кислюк.
— Точно.
Серега даже твердо кивнул. Он снова был хозяином положения. Вот прочел военную книгу, потом еще одну у военкома возьмет.
Говорил теперь Серега чуть снисходительно, но четко. Он явно хотел, чтобы каждое слово дошло до сердца сержанта. А сержант, подержав книгу в огромных лопатообразных ладонях, вдруг, даже, наверное, для себя неожиданно, раскрыл ее.
— На-сти... — прочел он по складам. — Это что?
Серега по-военному четко отрубил:
— Дерьмо!
— Ну? — удивился Кислюк. — А во-кал?..
— Дерьмо!
— Ну? — еще пуще удивился Кислюк. — А кон-фин?..
— Дерьмо!
— А кип? А драг? А кланг-ге?..
— Дерьмо! Дерьмо! Дерьмо! — Серега только руку не прикладывал к головному убору. Он был сама вежливость и четкость. И он не забывал наполнять стаканы кессоновкой.
— Однообразный язык, — заключил Кислюк.
— Напрасно, сержант. Никогда не говорите так, сержант. — Серега чувствовал на себе восхищенные взгляды солдатиков и выпестышей и держался ровно, с достоинством. — Каким бы ни был язык, пусть в нем всего тридцать слов, все равно на нем говорят с богом.
— С богом? — малость отпустил тормоза Кислюк.
— Конечно.
Доказать или опровергнуть подобное утверждение всегда трудно, но этого и не понадобилось. Преодолев страх, вернулись изгнанные сержантом солдатики. Им было скучно вне барака. От скуки, из чувства протеста они соорудили в самом конце взлетной полосы скромную земляную могилку, крест над которой, сработанный из двух метел, украсили фанерной дощечкой: „Тут похоронен сержант Кислюк, героически погибший за Родину, потому что он не любил рядовых, говнюк!“
Новейшая форма эмоциональной информации.
Но этим дело не кончилось.
В дверь постучали.
Собственно ждать уже было некого, кто мог прийти, давно уже пришел, ну, может, кроме какого-нибудь совсем уж запуганного сержантом солдатика, но Серега гостеприимно рявкнул:
— Антре!
Дверь со скрипом растворилась.
Мы оторопели.
На пороге стояли две тоненькие стюардессы. Наверное, с приземлившегося „ИЛ“-а. Они стояли на пороге как два' солнечных голубых луча. Они походили на ангелиц. Белокурая ангелица и русая ангелица. На стройных ногах красовались голубые туфельки, на груди топырились голубые жакеты, короткие голубые юбочки не скрывали ничего такого, что так сильно подчеркивает ангельскую суть. В темном углу один из солдатиков потрясенно шепнул: „Теперь я знаю, чем мужчина отличается от женщины!" Он, наверное, имел в виду нашу грубость, нашу самонадеянность, наши опухшие голоса, но другой солдатик так же потрясенно пискнул: „Покажи!" И упал в обморок.
Не отрывая вспыхнувшего взгляда от ангелиц, Серега одним толчком спихнул сержанта Кислюка с нар:
— Хай, дарлинг гейстс! Камин! Ка-амин! Лет ми интродьюс май олд френдз, дарлинг гейстс...
Дарлинг гейстс захлопали мохнатыми ресницами.
Они с испугом, но и с восторгом вгляделись в дымящееся чрево барака.
Они увидели полутьму, пыль, пласты сигаретного дыма, опасно провисшие потолки. Они увидели сверкающие в полутьме глаза солдатиков, онемевших выпестышей и сидящего на полу сержанта Кислюка. Он, кстати, не был в обиде на Серегу, С пола он видел ноги стюардесс гораздо выше, чем могли видеть мы.
— Советские воины-технари, члены ведущего авиаотряда, — ткнул Серега пальцем в солдатиков. — Сержант Кислюк, отличник боевой и политической подготовки, тоже член авиаотряда. Выпестыши Коля и Миша, члены Курильского геологического отряда номер восемь.
Стюардессы серебрянно рассмеялись.
Они были тонкие, как тростинки.
Русая, тряхнув красивой косой, лежащей на ее спине как гребень игуаны, волшебно взмахнула ресницами:
— А это что за член?
Она указывала на меня.
— О, это действительный член Географического общества, — уважительно заверил Серега.
— А мы бортмеханика ищем, — серебрянно засмеялась белокурая ангелица, подбирая под себя голубую юбку.
— Его еще нет, но он придет, — понимающе кивнул Серега. — Не может не прийти. К нам все приходят.
Упавший в обморок солдатик очнулся.
Наверное, он был атеист. Он не поверил в явление ангелиц. Он даже отмахнулся от них рукой и быстро-быстро залопотал:
— Ну, это... Солдатик на верхней полке... Ну, едет в купе, полка верхняя. Ноги свесил, смеется: как вы, дескать, интеллигентная дама внизу?.. Ну, дама тоже смеется: носки-то ты меняешь, солдатик? Меняю, меняю! Только на водку...
Отлепетав свое, несчастный вновь отключился.
— Долбан, — грубо сказал Кислюк.
— А где ты так язык изучил? — серебрянным голоском спросила русая стюардесса.
— Упорный труд... — голубые глаза Сереги вспыхнули опасным огнем. — Дальние путешествия, неожиданные встречи... — Он путал слова русские и английские. — Языки, они как окна в мир. Окна, понятно, бывают широкие, а бывают узкие. — Серега дышал на стюардесс голубым пламенем. — Английский язык это широкое окно в мир. А вот селькупский — узкое. Зная селькупский язык можно чувствовать себя человеком, но в Нигерии или в Англии тебя могут не понять. Я так скажу, — закончил Серега. — Человек без языка, как правило, придурок.
Гипокризия.
Все взглянули на Кислюка и сержант автоматически тронул рукой специальные выводы большой интеллектуальной машины.
Стрелка вольтметра не дрогнула.
В настежь распахнутое окно, широкое, как русский или английский язык, вливались запахи душного курильского лета. Над желто-зелеными фумарольными полями пылал закат, в нем дымилось кудрявое облачко, нежное, как овечка.
Удачный закат.
Поразительно удачный закат.
Ничего лучшего придумать было нельзя. Я физически ощущал, как оттаивают сердца. И выпестыши это ощущали, и стюардессы, потому что белокурая ангелица спросила: „А это что?" и легонько постучала пальчиком по стеклу вольтметра.
Стрелку зашкалило.
— Вот видишь, — объяснил Серега и укорил: — Тебе непременно надо языками заняться. У тебя невероятные возможности.
И добавил несколько неожиданно:
— С твоими ногами любой язык по зубам.
Русая ангелица тоже коснулась пальчиком выходов и стрелка вольтметра чуть не подбросила сержанта, сидящего на полу. Он походил на гуся, которому только что не удалось спасти Рим. И еще его тревожило то, что в присутствии стюардесс тихие солдатики осмелели.
— Если по правде, — задумчиво заметил Серега, — языки удобнее изучать во сне.
Это заявление заинтересовало всех: солдатиков (солдат спит, служба идет), выпестышей (поспать им всегда хотелось), стюардесс (не знаю, о чем они подумали), даже сержанта Кислюка, глаза которого странно сверкнули.
— Как это во сне?
— А вот так, — строго, как профессор, объяснил Серега, пыхнув на ангелиц голубым пламенем. — Надеваешь наушники, включаешь магнитофон и заваливаешься спать. Пленка крутится, ты отдыхаешь, а мозг работает, впитывает каждое слово. Три-четыре ночи, — покосился он на стюардесс,— ну, хорошо, даже две, и разговаривай хоть всю жизнь. Главное, язык не перепутать. Один мой приятель, я о нем говорил, он в ГУМе заведует отделом „Одеяла", умудрился перепутать кассеты. Пришел минимум сдавать, его понять не могут. Сам три года не знал, на каком язык говорит. Потом по телевизору случайно услышал чукчей...
Солнечный луч. Облачко над вулканом.
Солдатики давно оттащили „ИЛ-14“ со взлетной полосы, бортмеханик давно чокался с тихими солдатиками, более того, охрана аэродрома, обходя поле, давно уже наткнулась на скромную могилку сержанта Кислюка. Никто в гибель сержанта не поверил, но отыскать его в тот вечер охране не удалось.
Да и не могли они его отыскать.
Сержант Кислюк тихо, как тот самый гусь, сидел на полу нашего барака и иногда тайком, стараясь действовать как можно незаметнее, касался по толстыми натруженными пальцами специальных выводов интеллектуальной машины.
Стрелка не двигалась.
Сержант мрачнел на глазах. Он чувствовал: в данный момент он мыслит. Он о многом мыслил, разглядывая ангелиц, но интеллектуальная машина ничего такого не отмечала.
Мрачный мыслящий тростник в военно-полевой форме.
— Прошу всех встать! — попросил Серега.
Это было так неожиданно, что даже стюардессы поднялись с нар.
— Боже, Царя храни! — уверенно начал Серега и, как это ни удивительно, выпестыши его поддержали. — Сильный, державный, царствуй во славу, во славу нам.
Сержант Кислюк опупел.
Он никак не ожидал, что в современных ПТУ так сильны монархические настроения. К тому же, к стыду своему, он уже не мог встать. Судя по его глазам, он стоял лежа.
— Царствуй на страх врагам, Царь православный! Боже, Царя храни!
От стюардесс исходило сияние. Такое же сияние полыхало над Серегой, зажглись робкие глаза солдатиков, вытянулись во весь рост пэтэушники Миша И Коля. Зазубренная коса русой стюардессы действительно лежала на ее спине как гребень игуаны. А светлые локоны ее подруги светились как корона. Стены барака широко раздвинулись, они объяли весь мир. Барак сейчас был солнечным ковчегом, на котором мы все могли спастись.
„Останься дома! Останься дома! Целой жизни не хватит на постижение чудес, которые здесь таятся!" — уговаривал когда-то Рембрандт одного из своих учеников, возжелавшего оставить родину.
Странно.
Диму Савицкого уговаривал Рафаэль. Не Рембрандт. И Рафаэль уговаривал Диму уехать.
Пуская из глаз густое пламя, Серега всех убедил заняться языками.
— И нечего тянуть, — убеждал он. — Прямо сейчас и ляжем.
Он имел в виду стюардесс, поскольку часть солдатиков, сержант Кислюк и оба выпестыша уже лежали.
— Язык это свобода. Язык это победа над собственной ограниченностью. Язык это выход на международные линии, — добил он стюардесс. — Я вам наушники специально настрою. Вы у меня как мышики уснете, а утром привет! Вот мы, эбаут плиз!
— А солдатики, — строго сказал Серега и глаза у него еще ярче вспыхнули. — А солдатики с языками прямо в миротворческие силы ООН. Обмоем сапоги в волнах Индийского океана!...
Он страстно поцокал языком и вспомнил обо мне:
— А вы диссертацию защитите. Об особенностях языка Муму и Герасима. Или о расовых предрассудках у питекантропов.
Закат.
Тень вулкана.
Хор жаб. Первые звезды. Зубчатая коса на спине ангелицы.
Прекрасное название для повести: „Если бы ты никогда не носила одежд".
Герой такой повести не прятался бы в бамбуках. Если бы кто-то наладил лыжи к его жене, он нашел бы нетривиальный способ укоротить лыжи. Если любимая журчит, присев рядом в травке, это не падение, это знак величайшего доверия, не морду воротить надо, а гордиться. Настоящий ковчег строят не для ухода в чужие порты. Счастье должно кипеть на самом ковчеге, и швартоваться он должен у родных берегов. Любая из ангелиц, явившихся нам в бараке, могла стать ковчегом. Спасительным и спасающим. Обе были бессмертны. Ведь часть своей жизни они проводили в небе. Как птицы и самолеты.
Как птицы и самолеты.
Русая стюардесса с зазубренной косой, лежавшей на ее спине как гребень игуаны, сгорела в самолете где-то над Хабаровском.
Я узнал об этом через несколько лет. Случайно.
Изучила- она языки? Помнила она барак, затерянный где-то на подошве вулкана Менделеева? Проходя сквозь облачность, часто накрывающую Охотское море, вспоминала она об этом бараке? Кто провожал ее в воздух, в котором она, как птицы и самолеты, проводила часть жизни?
„Останься! Останься дома!“
Последние пыльные лучи солнца, японская желтая бумага со странным запахом, доисторические рисунки на облупившейся стене. И голос, полный благодати:
— Боже, Царя храни! Славному долги дай на земли, дай на земли. Гордых смотрителю, слабых хранителю, всех утешителю все ниспошли!
Но это Серега пел уже на следующий день, когда настоящие погранцы, а не обслуга аэродрома, возводила его вверх по лесенке на уходящий последним бортом „ИЛ“.
Утром, на свежую голову, покоренный Серегой сержант Кислюк решил прокатить его на бензовозе и перевернул заправочную машину прямо на полосе. Патруль забрал обоих, причем Кислюку, для устрашения, была показана его могилка. А начальство заставы приняло решение выдворить практиканта Серегу С. с острова.
— О, Провидение, Благословение нам ниспошли! — гордо вел Серега, поднимаясь навстречу счастливым ангелицам, несколько утомленным ночными занятиями. — К благу стремление, счастье, смирение, в скорби терпение дай на земли!
Вместе с Серегой поднимались на борт самолета японские браконьеры, изловленные пограничниками в советских территориальных водах. На материке их должны были судить, но Серега отвлек японцев от мрачных мыслей. С одним из браконьеров он успел даже обменяться значками. На груди коренастого, беспрестанно улыбающегося японца, прямо против его жадного сердца, алел аккуратный комсомольский значок.
„ИЛ-14“ взревел, прогрохотал по дырчатым металлическим листам рулежки и круто взмыл в небо.
Птицы и стюардессы.
Фумарольные поля Кунашира, сернистые ручьи Итурупа, его черные титано-магнетитовые и белые пемзовые пляжи, зеленый остров Грига, запирающий вкод в бухту Церковную... Бичи, Геологи, рыбаки, погранцы, стюардессы, богодулы, пилоты, сезонницы... Помню каменистый риф севернее бухты Броутона. Волны с океана шли на камни, ревели, вскипали, возносились под самое небо, но, усмиренные, гасли под ржавым бортом японского кавасаки...
Что забросило тяжелое судно так далеко на рифы?
Какие силы разбрасывали нас по свету?
„Если я не уеду, я сяду..."
„Если я не буду писать, я сойду с ума."
Никто не сошел с ума.
Дима Савицкий оказался в Париже, Серега С. вступил в партию, я написал повесть о Тропинине...
Тюрьма... Или положение, подобное тюрьме...
Это я вспоминаю записи Даниила Хармса в дневнике 1936 гада.
„Я был наиболее счастлив, когда у меня отняли перо и бумагу и запретили что-либо делать. У меня не было тревоги, что я не делаю чего-то по своей вине. Совесть была спокойна и я был счастлив. Это было, когда я сидел в тюрьме. Но если бы меня спросили, не хочу ли я опять туда или в положение, подобное тюрьме, я сказал бы: нет, не хочу“.
„И раз! И два! Начали!.."
„А у кого дело сгорит, тот потерпит урок. Впрочем, сам спасется, но так, как будто из огня".
Апостол Павел знал: малая закваска квасит все тесто.
Я сделал неверный выбор, схватил не тот апельсин, бросил не в тот ящик, но это сразу принесло результаты: книжку издали. Я уже говорил, кто-то хвалил ее, кажется, А.Запорный. В этой книжке все было расставлено по своим местам — фамилии, имена, климат. В нее не смогли влезть богодулы с крутыми плечами, с иссеченными, как у сивучей, мордами. В нее не протиснулись тихие солдатики, запуганные сержантом Кислюком — цензура Сумела отсечь все лишнее.
Почему же, черт возьми, я не впал в отчаяние?
Ну да, океан. Левиафан в нем. „И кипятит пучину, как котел..." Ну да, люди живые, пьющие, дымок костра. Стихи, вскрывающие душу, как банку консервов. И прочее, прочее.
Не надо перечислений.
Я и не мог отчаяться. Сейчас, задним числом, я отчетливо вижу: я уже не мог отчаяться. Я уже был самим собою и никакой А.Задорный с толку меня сбить не мог.
Надо копать глубже.
Что-то, несомненно, произошло со мной еще до Сахалина, туманность успела сгуститься в яблоко еще до Сахалина, еще до Курил.
Глубже, глубже.
В 1959 году я приехал в Новосибирск. За моими плечами были тайгинская школа и три месяца работы в кондукторском резерве.
В конце пятидесятых в Новосибирск хлынуло множество молодых людей.
Знаменитая оттепель. Новый центр науки. Все наслышались о деревянной избе академика М.А.Лаврентьева, срубленной над рекой Зырянкой.
Я приехал в Новосибирск с рекомендательным письмом от академика Д.И.Щербакова. Только такое письмо могло разорвать заколдованный круг: чтобы устроиться на работу, следует иметь прописку, чтобы прописаться, следует иметь работу.
Рев машин. Мокрый асфальт. Огни, отраженные в осенней Оби. Сотни домов, тысячи домов,, кто в них живет? И толпы, толпы. И ни одного знакомого лица.
На станцию Тайга это не походило.
На станции Тайга даже на железнодорожном вокзале никогда не чувствовалось суеты. Куда собственно спешить? Поезд ушел, поезд придет. Дождь начался, дождь закончится. Машинист Петров запил, машинист Петров опохмелится. Куда спешить? День, вечер. Ночь, утро. Осень, зима. Утомила тебя улица, сверни в переулок.
А в переулках деревянные дома, штакетник, пыльные сухие завалинки, резные наличники в пузырях краски. И крапива, лебеда под заборами, неуловимый, растворенный в тихом воздухе запах дегтя, березовых дров, древесного дыма.
Новосибирск пыхтел и дымил. В нем не было горизонтов, он занимал сразу все стороны света. Он был уродлив и огромен. Поражал бетонный колпак над театром опера и балета, и розы, розы под колоннами.
Вечность.
Мой старший внук как-то сочинил сказку. „Пошла козочка погулять. Попрощалась с мамой “.
Гениально схвачена атмосфера.
Я тоже попрощался с Тайгой.
Паюза, отняв улицу, выгнал меня в мир книг. Прочитанное не могло не сказаться. Я приехал в Новосибирск, чтобы стать крупным ученым. Не больше, но и не меньше.
По длинным коридорам Сибирского отделения Академии наук СССР, сконцентрированного на первых порах в одном-единственном здании (Советская, 20), тянуло легкими сквозняками, пылью геологических коллекций, запахами типографской краски.
В библиотеке разбегались глаза.
Что выбрать?
Комплект журнала „Природа" за 1926 год со статьями Л.С.Берга или „Финал эволюции" Б.М.Козо-Полянского? Описание березовского мамонта, выполненное еще в Императорской Академии наук (чуть было не добавил — СССР) или книгу Чарльза Г.Штернберга „Жизнь охотника за ископаемыми"?
Труды Льва Симоновича Берга, эволюциониста и географа, разбили мое сердце. Лев Симонович заявил: никакая борьба за существование не превратит шимпанзе в римского атлета. А Козо-Полянский довершил дело: все, амба! Эволюция человека закончена. Как бы мы теперь ни старались, лицо римского атлета — наша последняя маска.
Я впал в растерянность.
К такому резкому повороту я, сложившийся семнадцатилетний дарвинист, не был готов.
Ну да, суровый Дарвин отнял у меня массу иллюзий, например, веру в чудо, но он утвердил во мне веру в незыблемость законов природы. А Берг? А Козо-Полянский?
Ладно, сказал я себе, со временем во всем разберемся. А для начала... Для начала недостающие звенья.
Известно, палеонтологи изучили колоссальное количество ископаемых видов. Все эти виды, как правило, достаточно специализированы, нет проблем отличить ганоидную рыбу от панцирной, белемнита от гастроподы. Но ведь любой вид всегда происходит от какого-то предшествовавшего, значит, земные пласты должны быть набиты, буквально набиты останками самых невероятных форм.
Где они?
Почему, черт возьми, мы практически всегда имеем дело только с сформировавшимися уже видами? Где бесчисленные переходные формы? Где выпавшие из истории звенья единой эволюционной цепи? Должны же они были оставить хоть какой-то след?
Изучая переписку знаменитых братьев Ковалевских, биолога и палеонтолога („Ежегодник Русского Палеонтологического Общества", 1926), я убедился, что не меня одного волновали поставленные выше вопросы.
Владимир Онуфриевич — Александру Онуфриевичу:
„Что между мелом и третичной есть перерыв, в этом не может быть сомнения... Представь сам — во всем меле ни одного млекопитающего (хотя в средней юре есть 4 и даже в триасе один зуб), а затем вдруг в древнейшей третичной огромные млекопитающие вроде тапиров и жвачных, да по десяти видов на каждый род! Были же у них предшественники? Вообще нет такого дикого факта, как внезапное появление этой бесконечно богатой колоссальными и мелкими формами фауны нижней и средней третичной..."
Действительно.
То пусто, а то вдруг сразу огромные млекопитающие, да по десяти видов на каждый род!
Откуда, черт возьми?
В мечтах я видел себя первооткрывателем формаций, никому прежде неизвестных. Где-то в недоступных горах, в затерянных пустынях, не знаю, где, но я их найду. Из рыжих конкреций, из узловатых желваков, из сланцевых плит извлеку восхитительные чудовищные скелеты переходных форм. Когда-то они плавали в море, хрюкали, рычали, мутили воду, зарывались в ил, перемалывали клыками неудачников, — и вот я верну беглецов науке, раздвину рамки геологической истории.
Почему нет?
Раздвинул же рамки геологической истории академик Б.С.Соколов, введя в нее новое понятие — венд.
Борис Сергеевич появлялся в своем кабинете не каждый день. Иногда я разбирал шлифы у него дома. Поразительно благожелательный, вежливый, аккуратный человек. Аккуратных я, правда, уже встречал, но благожелательность и вежливость меня убивали. Дело не в том, что Борис Сергеевич не плевал под ноги, как машинист Петров, и не в том, что он не ругался матом, как конюх Рябцев, нет, просто Борис Сергеевич представлял собой какой-то уже новый тип человека, пока что не учтенный таблицей Вильяма К.Грегори.
Владимир Онуфриевич — Александру Онуфриевичу:
„...Все это сбито в кучу, кроме того, не принято в соображение, что с поднятием или опусканием береговые фауны все переселяются вниз или вверх, что производит перемещение окаменелостей... Иногда раковины лежат в одном месте густо, в другом редко, кроме того, на водостоках растворены, не оставив следа... Если что-то и возможно, то не в таких формациях, как гнусная пермская, где так подло все сохранилось, и фауна так странна и бедна. Эти пермские глины и мергели в России до такой степени подлы, что приводят меня в содрогание..."
И дальше, дальше упреки, совсем уже для меня неожиданные и даже обидные:
„Что тебе за охота писать свои работы по-русски, никакой черт не прочтет их у нас, а если найдется таковой, то он, вероятно, знает по-немецки... Я вижу теперь, до какой степени необходимо мне жить в Англии, чтобы иметь под руками большие коллекции, а главное, сравнительные коллекции разных стран..."
Дима Савицкий, добравшись до Парижа, конечно, понял, что теперь уже долго никакой черт не прочтет его по-русски.
корзина раздувшего щеки воздушного шара
из королевских садов взмывает под крики народа
уродка держась за плечо урода
уменьшается до размера слезы застилающей зренье
колокол Сен-Сюльпис теряя терпенье
охает голуби смех скончавшийся лист платана
плывущая прочь из города пачка „житана“
И так далее, как говорил Велимир Хлебников, вдруг обрывая чтение стихов.
Дима даже знаки препинания где-то утерял, вот как в геологической истории утеряны переходные формы.
Иногда я подозреваю, что в первые годы своего существования новосибирский Академгородок был заселен исключительно переходными формами.
Геолог цитировал Мандельштама, математик изучал формулы Хлебникова, программисты копались в языке Маяковского и Цветаевой.
И так далее.
День я проводил в лаборатории, вечер в библиотеке. Ночевать ходил на железнодорожный вокзал, никакого жилья у меня не было. Труднее всего давались праздники и воскресенья — слишком легко на вокзале примелькаться дежурному милиционеру.
Дешевые албанские сигареты, бесплатный чай в столовых, — мне не надо было много. Из мизерной зарплаты, рассчитанной на советского лилипута, я умудрялся выделять что-то на книги. А время от времени меня подкармливал доктор Клоубони — геолог Поспелов. Это к нему я приехал в 1959 году с неким рекомендательным письмом.
К моему величайшему изумлению, растерянности, скажем честно, к разочарованию, Геннадий Львович как-то не очень заинтересовался моими величественными научными идеями, натур-философскими идеями, так точнее, зато стихи мои, и это казалось мне очень странным, вызывали в нем интерес непреходящий.
Но исходив тропу забытую, изведав боль, изведав ласку, мы возвращаемся в закрытую для посторонних взглядов сказку,
где за плетеными портьерами переплелись любовь и мука, где недоверием проверены сомненья кавалера Глюка,
где только самое случайное является само собой в счастливых словосочетаниях, оправданных самой судьбой.
Вместо „оправданных" я читал иногда „подаренных". До сих пор не знаю, как лучше.
Я не всегда понимал то, что сам писал.
А Геннадий Львович, он же доктор Клоубони, все понимал.
Круглое лицо Геннадия Львовича, густо испещренное рыжими веснушками, открытое, светлое, радушное лицо вдруг темнело. Он долго молчал. Иногда советовал завести специальную тетрадку — вносить в нее те слова, которыми, на его взгляд, я постоянно злоупотреблял. Тоска, осень, сомнения, боль. Откуда все это у тебя? — удивлялся Геннадий Львович, внимательно меня рассматривая.
Я его любил.
Я ему не мог сказать: с железнодорожного вокзала.
К тому же, тогда я еще не знал, что запретных слов вообще не существует. Каков бы ни был язык, он никогда не ограничивается словами только полезными и приятными. Поэтому мы и говорим не так, как дьяки Ивана Грозного, конвоиры Кибальчича или даже старый дед Филипп из Тайги, попавший туда после раскулачивания на Украине.
„Русь, ты вся поцелуй на морозе!"
Не знаю, что видел во мне Геннадий Львович.
Улыбаясь, он откидывался на спинку чудовищно огромного черного кресла, пахнущего кожей и табаком:
— Ты задаешь много вопросов. Ты успеваешь запоминать ответы?
Еще бы!
Я кивал.
Доктор Клоубони большим клетчатым платком (он во всем был классичен) протирал тяжелые роговые очки:
— Видишь Солнце? Правда, талантливое явление?
Еще бы!
Я кивал.
Мне нравился его способ растолковывать истину.
— А вот никто еще не написал о Солнце по-настоящему гениально. Гениально написано о Луне, о ночи, о страданиях. О революции... — добавлял он. Его книжные шкафы были набиты не только научными работами. Там стояли томики Маяковского, Сельвинского, Луговского, Асеева; он сам писал нечто такое, что даже мною определялось как стихи. Должен сказать, это меня убивало. Зачем человеку, занятому таким интересным делом, как наука, писать стихи?
— Слишком много разочарований. Это ведет к упадничеству. Разве радость не привлекает тебя?
Я энергично кивал. Радость меня привлекала.
Доктор Клоубони почти печально заканчивал:
— Боюсь, у тебя будут проблемы.
Впрочем, что-то такое я уже слышал. И много раньше. И от человека, не питающего ко мне каких-то особых чувств.
От Паюзы.
Но где мудрец? Где книжник? Где совопросник века?
Мне повезло.
У меня оказались замечательные совопросники.
Я недоедал? Мне негде было спать? Подумаешь! Зато я в любой момент мог обратиться с любым интересующим меня вопросом к тому же доктору Клоубони, или к Б.С.Соколову, или к В.Н.Саксу, или к А.М.Обуту. Каждый из них был исключением, все они ни на кого не походили. У них даже юмор был свой.
Ю.Б.Румер (прощаясь): Геннадий Львович, непременно позвоните!
Г.Л.Поспелов (роясь в карманах): Телефон... Чем записать телефон?
Ю.Б.Румер: Не надо записывать. Вы легко запомните номер. Мой телефон запоминается легко. Пятьдесят восемь двадцать пять.
Г.Л.Поспелов (изумленно): Соответствует?
Ю.Б.Румер: Полностью! И статья, и срок.
Робинзоны среди бесчисленных Пятниц.
На земле рая нет.
Рай потерян.
Может, уголки какие-то, обломки, если сильно повезет. Ну, Долина бабочек на Родосе. Ночной Стамбул. Ганг ранним утром под стенами Бенареса. Вечерний Несебыр, печально заливаемый поздним солнцем. Или бухта Доброе Начало, отражающая в ленивой волне совершенный конус Атсонупури...
Отдел стратиграфии и палеонтологии, до отказа забитый пыльными образцами и такими же пыльными машинописными отчетами в кустарных переплетах, несомненно, относился к уцелевшим уголкам рая.
А язык науки!
Я исписал толстую тетрадь терминами, само звучание которых вгоняло меня в дрожь.
Снежный заряд. Солнечная корона. Пустынный загар. Вечная мерзлота. Роза-разлома. Бараньи лбы. Курчавые скалы. Профиль ветра. Дождевая тень.
Ленточные глины. Зеркала скольжения. Угольные мешки. Ледниковый щит. Висячая долина. Мертвая зыбь. Шепот звезд. Атмосферный фронт. Конус выноса. Вересковая пустошь. Струйчатые потоки...
И так далее.
Толстая большая тетрадь. И в каждом термине романтики больше, чем во всех вместе взятых романах Александра Дюма или Эмилио Сальгари.
Я научился массе поразительных дел.
По отпечаткам на камне я мог с большой вероятностью определить направление давно исчезнувшей реки. Из грубого камня, с помощью лишь молотка и зубила, я, как скульптор, мог извлечь изящную ископаемую лилию, понятно, морскую. Благодаря реферативным журналам, о которых я раньше никогда не слыхал, я был в курсе всех новейших событий. И все же иногда, листая книжку Холдена или Берга, поглядывая с ненавистью с сторону ближайшего вокзального милиционера, я вдруг ловил себя на мысли: может, вернуться?..
В Тайге, знал я, можно есть досыта. Конечно, придется плотничать или устроиться в вагонное депо. Зато я буду есть досыта. И спать в нормальной постели, а не на жестких скамьях МПС. И в баню буду ходить не для того, чтобы перехватить лишний часок сна.
А Васька? — спрашивал я себя. А сопливый Герка? А Мишка-придурок, сутулый Севка, Колька-на-тормозах, Вовка? Паюза, наконец?..
Хотя Паюзу к тому времени давно уже посадили.
Лет двадцать спустя в аэропорту Толмачево я встречал ночной рейс. Из Югославии прилетала Десанка Максимович.
Я боялся, что великую славянскую старуху, ей уже тогда было за восемьдесят, вынесут из самолета на руках, но Десанка сама неторопливо спустилась по трапу. У нее были черные волосы и черные глаза. На ней были черные чулки и черное платье. Деметра, отрешившаяся от облика богини, взявшая себе мирское имя Десанка. Она обняла меня: „Геннадий, здесь есть бар? Я хочу угостить тебя водкой".
И несколько часов мы проговорили с ней о провинции.
Не помню, почему. Может, потому, что я перевел ее стихи о провинции.
Провинциалы,
мы никогда не имели
ни зверинца, ни ботанического сада,
мы никогда не видели пальм,
что уж там говорить о попугаях или слонах.
В нашем детстве
были только овцы и козы,
были только белые лилии
да пшеница, желтеющая за садами.
От колыбели до призыва
мы и слыхом не слыхивали о музеях,
и если что видели,
так только иконы святого Савы
и лики герцеговинских рабов.
А что до статуй,
так никто не мог их увидеть даже во сне,
ведь и кладбища наши были простые...
Я рассмеялся.
— Это смешно? — спросила Десанка.
Нет, сказал я. Есть такая станция Тайга. Тоже провинция. Я могу отнести к ней все, сказанное вами. Но вот со статуями, со скульптурами, с памятниками нам повезло. Мы выросли в лесу памятников. Не буду про Сталина, этот лес уже вырубили. Но В.И.Ленин стоял на броневичке против школы № 33, он грозил кепкой хулиганью из школы № 31, он прятал руку за лацкан пиджачка перед клубом культуры своего имени. Памятная доска на железнодорожном вокзале напоминала: Он проезжал тут. Другая памятная доска напоминала: Г.М.Кржижановский, работавший в Тайге в 1900 году заместителем начальника паровозного депо, доехал с Ним в одном купе до станции Юрга. Они „...обсуждали вопросы революционной борьбы.“
Памятная доска С.М.Кирову. Еще одна памятная доска С.М.Кирову. Памятник С.М.Кирову. Стела С.М.Кирову. Паровоз С.М.Кирову.
Нет, паровоз, кажется, сам по себе. Он себе самому. Он поставлен на площади в память о себе самом — о простом паровозе.
Старейшая форма эмоциональной информации.
Доктор Клоубони.
Кажется, он первый увидел и понял, что стихи начинают занимать в моей странной жизни совсем уж какое-то странное, не всегда понятное место.
Убрав огромное шасси, близ нас спустилася из ночи развилка черного шоссе, во тьме раскинувшая ноги.
О, как тепла была земля, как сладко пахло у обочин, когда последняя змея скользила прочь от нас обоих.
И были зло искажены на повороте фары-каины, и были мы искушены и были мы незабываемы.
Пройдет ли вор с беспутной станции, прохожий кликнет ли отца, им ни алтына не останется, все было в нас и до конца.
И мы устало щебень трогали и, ослабевшим от рассудка, хотелось нам припасть к дороге и пить бегущую росу.
Человек, написавший это, позже избрал молчание.
Молчание стало ковчегом, на котором он пытался спастись.
А как в начале самом было! Былых долгов играл орган, и второпях, в застенках белых, мы поднимали шум и гам.
Протаял снег и пахло дынями, и обреченно брел четверг, и я стучал, как мамонт, бивнями, в твою незапертую дверь.
Не тешь себя. Любя, ревнуя, сполна прошедшему плати. Мы лишь случайно повернули коней по верному пути.
И сколько слов я бросил страже, нас караулившей в тепле, настолько я остался старше молчанья, ждущего в тебе.
Те годы странные потратив на перемирья и бои, я поднимался, как по трапу, по ним в владения твои.
Мы лишь случайно повернули...
Не знаю, не знаю.
Я влюбился.
За окном, в небе, черном, как мокрые березовые листья, громыхнуло — тяжело, с долгим раскатом. В открытую балконную дверь внесло сухой лист и сразу запрыгал неистово, заохал, запульсировал за окнами ледяной свет молний. И так же вспыхивал, так же гас на балконе твой силуэт. Каждую секунду, при каждой новой вспышке, он оказывался чуть в другом положении. Казалось, ты никогда не обернешься ко мне. И когда в этой судорожной вечной пляске теней и света я случайно столкнул со стола фужер, мне показалось: это бесконечно, это теперь навсегда, упавший фужер никогда не достигнет пола.
Но фужер упал.
И разбился.
А ты поворачивалась, поворачивалась, поворачивалась ко мне и никак не могла .повернуться.
И пока ты поворачивалась, я тысячи раз видел тебя в ледяных вспышках молний. Пока ты поворачивалась, я тысячу раз, и всегда по другому, чувствовал удивительный ход времени, на который мы обращаем внимание лишь на годичных актах. Еще вчера толклись в силурийских лагунах серые илоеды, еще вчера юрские динозавры, ревя, ломились сквозь заросли беннетитов, — так когда же, черт возьми, когда мы успели стать существами, способными не только убегать от охотников или преследовать жертву, но и верящими уже, вопреки всякому опыту, что фужер, упавший со стола, никогда не достигнет пола?
Счастливый, переполненный стихами и идеями, я вламывался в жилища друзей.
Не думаю, что я был любим всеми.
Я был умен, лжив и обидчив. Я был глуп, себялюбив и болтлив. Меня разъедала ржа гипокризии, правда, я умел радоваться чужим успехам, а главное, я любил.
Недостающие звенья. Молнии за окном. Недописанные стихи.
Если это верно, что мы начинаем умирать с первого дня рождения, то никогда так сильно я не умирал, как в те дни, когда любовь и стихи все обратили во вспышку молнии.
„Верхом на скелете тапира я мчался по Млечному пути, опознав его по тому, что он и вправду был залит молоком, хлюпавшим под копытами костяного животного. Мне было жестко и неудобно сидеть на позвоночном столбе скелета, я цеплялся руками за его ребра, но меня не переставало трясти от норовистого бега твари".
Такой сон приснился маркизу Веносте, авантюристу Феликсу Крулю, после долгой беседы с лиссабонским палеонтологом профессором Кукуком в поезде Париж-Лиссабон.
„Во сне я карабкался на четвереньках по отвесному глинистому берегу моря, волоча за собой длинный, похожий на лиану, стебель, с брезгливым недоумением в сердце: кто я? человек или растение?"
Действительно.
Кто я?
И почему доктор Клоубони, при всей моей любви к нему, а ведь при этом он обладал еще и невероятным даром убеждения, так и не склонил меня к гениальным стихам о Солнце?
Значит, не Сахалин, не Курилы, даже не Академгородок. Не доктор Клоубони и не замечательные совопросники. Что-то другое, что-то более раннее сгустило туманность в облако, что-то другое заставило меня сесть за пишущую машинку, причем тогда, когда никакой пишущей машинки я еще и в глаза не видел.
Но что? Где? Когда?
Замечает ли раковина тот момент, когда под ее створками завязывается жемчужина?
Как знать, может, и замечает.
Может, ее вдруг пронизывает некое беспокойство. Некое совсем особое беспокойство. Может, окружающая вода вдруг приобретает для нее совсем другой привкус. Совершенно особый привкус. Вдруг меняется само восприятие цвета, света, температуры. Как, скажем, менялось что-то во мне, когда в послевоенном Маклаково (Енисейский район), носясь с воплями по лесобирже, мы, стая пацанов, вдруг натыкались на молчаливую колонну пленных немцев, которых вели на работу.
Конвоиры молча курили, так же молча шли серые овчарки, немцы негромко переговаривались.
На солнечный мир вдруг наползало холодное облако.
Ставшие ветром.
Надо бы так назвать эту книгу. Почему „Черные альпинисты"?
Разве все эти немцы, их конвоиры, их серые молчаливые псы, разве все то множество людей, которых я когда-то знал, не стали давно ветром? Разве голоса Десанки, Андрея, Яна, Аркадия, Ларисы, Юры, Виталия не вплетены давно в шорох листвы?
Слишком красиво, заметил бы доктор Клоубони.
Но почему нет?
„Я вам сказываю, братья: время уже коротко, так что имеющие жен должны быть, как не имеющие; и плачущие, как не плачущие; и радующиеся, как не радующиеся; и покупающие, как не приобретающие; и пользующиеся миром сим, как не пользующиеся, ибо проходит образ мира сего“.
Ибо проходит образ мира сего...
Апостол Павел как свет фонаря. Его слова вырывают из тьмы то, о чем мы, может, и думали, но что, как всегда, ускользало и ускользало от нас.
Ставшие ветром.
Нет. Черные альпинисты.
Апельсины катятся и катятся по желобу.
Без тебя мне всегда было плохо. Даже когда ты бывала рядом. Не знаю, как это объяснить.
Карнай воет, утром деревья в соли, как в инее, посреди Кызыл-Кумов школьная парта — пост ГАИ...
Замок над южным, совсем уже южным морем, выщербленные ступени, винтовая каменная лестница в небо...
Осенний лес, скрипит дерево, дым костра, дрожь, бьющая нас вовсе не от холода...
„Ибо проходит образ мира сего...“
Нет, не Сахалин, не Курилы. Даже не Академгородок. Туманность сгустилась в яблоко где-то раньше, как громадные млекопитающие, да сразу по десяти видов на каждый род, появились в древней третичке не сразу.
Паюза.
Почему я никак не могу забыть его пустые холодные глаза, никогда не менявшие своего выражения?
Где-то далеко-далеко нету ни солнца, ни неба. Там у Господа Бога личная библиотека. На бесконечных полках, строго по алфавиту, там покрываются пылью души умерших людей. Души убийц и поэтов, лириков и прохвостов, души рабов и вождей.
И Господь вечерами, устав от земных забот, сядет в уютное кресло и раскрывает, зевая, душу поинтересней, пока расторопный ангел ужин ему подает.
Володя Захаров, нынешний академик, сообщая об удивительной библиотеке, рычал от восторга.
Вот бы порыться в ней...
Случись такое, прежде всего я отыскал бы душу Паюзы. Я бы внимательно ее прочел. Я бы выяснил его имя, ведь было у него имя. Я бы попытался узнать, о чем думал Паюза тогда, на катке, правда ли на роду у него было написано убить и сесть? И если правда, то почему, черт возьми? за какие, за чьи грехи? Ведь не потому же, черт возьми, что он от рождения получил кустистые брови Дарвина и пустые холодные глаза, никогда не меняющие выражения!
Кристаллический холод зимы. Снег. Недоступная улица с ее невероятным миром. Паюза еще не убил меня, но он уже отнял у меня улицу, он оставил мне от всего мира комнату с кирпичным печным обогревателем и с толстым томом на этажерке.
„Происхождение видов путем естественного отбора или сохранение избранных пород в борьбе за существование".
К этому и добавить нечего.
Само название звучит как поэма.
Я хорошо понимал Дарвина.
„Ни один поэт, увидев в печати свою первую поэму, не испытал таких восторгов, как я, когда увидел в книге Стивенса „Иллюстрированные британские насекомые“ эти магические слова — пойман Ч.Дарвином!"
Что же тут непонятного?
Разве я сам не чувствовал торжества, не ощущал любви, не задыхался от горечи?
„Вот уже несколько лет, как я не могу выносить ни одной строки поэзии; пробовал я недавно читать Шекспира, но он мне показался скучным до тошноты. Я почти потерял и прежний вкус к живописи и, музыке. Музыка, вместо того, чтобы доставлять удовольствие, обыкновенно только заставляет меня еще усиленнее думать о том, чем я занимался. Сохранил я еще прежний вкус к живописным картинам природы, но и они уже не доставляют мне того высокого наслаждения, как бывало. С другой стороны, романы, также продукты воображения, хотя не очень высокого качества, в последние годы доставляли мне удивительное удовольствие и успокоение, и я частенько благословляю всех романистов без разбора Мне прочли вслух бесчисленное множество романов и все они мне нравились, если только качество их не ниже посредственного, особенно, если оканчиваются они счастливо. Я вообще издал бы закон против романов с несчастливым окончанием. Никакой роман на мой вкус не подходит под категорию первоклассного, если в нем нет хоть одного лица, внушающего безусловную любовь, а если это к тому же хорошенькая женщина, то и того лучше. ..“
Я начинаю подозревать, что путешествие Михаила Тропинина на Курильские острова, эта скромная лажа со счастливым концом и симпатичной героиней, вполне бы могла составить удовольствие Дарвину.
Меня всегда дивило, почему дед Филипп, самый неистовый завсегдатай тайгинской церкви, с такой откровенной неприязнью поглядывал на толстый темный том Дарвина. Он ведь к нему не прикасался, не раскрывал его, не дай Бог! Но заходя к нам, косился угрюмо...
Что его пугало?
Ведь после смерти деда Филиппа в его тесном домике на улице Щетинкина на особой полочке, прикрытой от нескромных взглядов тюлевой запылившейся занавесочкой, среди молитвенников и прочих принадлежавших деду Филиппу богатств, как это ни странно, были найдены два зачитанных толстых тома: жизнеописание Жанны д’Арк, изданное еще до революции, и хорошо известный мне Дарвин.
„Происхождение видов путем естественного отбора или сохранение избранных пород в борьбе за существование". 1935 год. Перевод академика К.А.Тимирязева, исправления и указатели академика Н.И.Вавилова, вводная статья академика Н.И.Бухарина.
Не знаю, что чувствовал дед Филипп, листая страницы безбожной книги, меня ее чтение поддерживало и спасало.
„Уже ко времени посещения этой школы, — Дарвин описывает свою школу, располагавшуюся в Шрюсбери, — мой вкус к естественной истории и в особенности к собиранию коллекций ясно выразился. Я старался разобраться в названиях растений и собирал всякую всячину: раковины, печати, монеты и минералы. Страсть к собиранию коллекций, которая превращает человека в натуралиста-систематика, любителя или скупца, была во мне очень сильна и, по-видимому, прирожденна, так как ни сестры мои, ни брат не отличались ею.
Один случай, относящийся к тому времени, крепко засел в моей памяти, и хотелось бы думать, по той причине, что он долго потом мучил мою совесть. Любопытен он как указание, что, по-видимому, уже в этом раннем возрасте меня интересовал вопрос об изменчивости растений! Я уверял другого мальчика (кажется, Лейтона, впоследствии известного ботаника-лихтенолога), что я могу получить различно окрашенные полиантусы и примулы, поливая их цветными жидкостями. Конечно, это была чудовищная басня, и никаких опытов на самом деле я не производил".
„Чудовищная басня..."
Я узнавал себя.
Но ведь и Провидение, черт возьми! „Уже в этом раннем возрасте меня интересовал вопрос об изменчивости растений..."
Не помню, чтобы я особенно много сочинял в одиннадцать лет, но на обложках самодельных книжек, сшитых из самых разносортных листов бумаги, я упорно печатными буквами выводил — „Собрание сочинений".
Самих сочинений, конечно, не было. Было предчувствие. Но и это, наверное, не мало.
Однажды в пасмурный летний день я случайно попал в дом Темира Ф. Может, за солью меня послали или за утюгом, не помню.
Почему-то я считал Темира татарином. Может, из-за имени. Темир был нашим соседом, плотничал, был, понятно, много старше меня, но все на улице звали его Темиром. Насупленный, хмуроватый, нелюдимый человек. Такие и книжек в руки не берут, считал я. В некотором смысле уже тогда это являлось для меня неким показателем.
Еще более насупленными, еще более нелюдимыми казались мне бабки Темира. Да и не только мне. Почему-то их было три, но это никого не удивляло. Да хоть пять! Все равно они ни с кем не дружили и практически не покидали дом, вечно копаясь в большом огороде, обнесенном не забором даже, а чем-то вроде мощного крепостного тына.
Накрапывал дождь. Я нерешительно толкнул дверцу, врезанную в массивные деревянные ворота, дверца оказалась незапертой.
Я поднялся на крыльцо. Я постучал.
Никто не ответил.
Поплутав в темных сенях, я нащупал дверь и сразу оказался в кухне.
Кухня как кухня. Там тоже никого не было. Темир, видно, еще не пришел, а бабки-раззявы, забывшие запереть калитку, наверное, копаются в огороде.
Из чисто детского любопытства я заглянул в комнату.
И обомлел.
Комод, темное зеркало в лакированной раме, темный широкий платяной шкаф — все, конечно, работы Темира. Три железные кровати с никелированными шарами — красиво бабки живут! Но самое главное: в широком простенке тускло посверкивал стеклами самый настоящий книжный шкаф! Такие я только в кино видел.
И он был набит книгами.
Я испугался.
Я ничего такого не ожидал. В доме моих приятелей были книги, у меня у самого были книги, но чтобы столько!.. У Темира, наверное, сумасшедшие бабки, почему-то подумал я.
Там, в шкафу, наверное, „Белая береза“, подумал я. Там „Заговорщики", там „Кукла госпожи Барк", „Золото". Там, наверное, книги Павленко и Мальцева, Брянцева и Медведева. Там, наверное, „Всадник без головы". Много чего можно натолкать в такой добротный шкаф...
Затравленно осмотревшись, выглянув в окно (несмотря на моросящий дождь бабки и впрямь копались в огороде), я осторожно потянул на себя застекленную дверцу.
Она растворилась.
Легко. Без Скрипа.
Темир хорошо знал свое дело.
Я медленно потянул на себя первую попавшую под руку книгу.
И разочарованно присвистнул.
Стихи!
Стихов я тогда читал мало. Ну, классика, конечно. „Мороз, Красный нос", про конька-горбунка, естественно...
Не ветер бушует над бором, не с гор побежали ручьи, Мороз-воевода дозором обходит владенья свои.
Глядит — хорошо ли метели лесные тропы занесли, и нет ли где трещины, щели, и нет ли где голой земли?
Пушисты ли сосен вершины, красив ли узор на дубах? И крепко ли скованы льдины в великих и малых водах?
Идет — по деревьям шагает, трещит по замерзлой воде, и яркое солнце играет в косматой его бороде.
Ужас как хорошо!
Но вообще-то стихи я недолюбливал. Вот книги очень далеки от обычной жизни, а стихи еще дальше. Убей меня Бог, чтобы я стал в чан с крутым кипятком прыгать, пусть это Иван-дурак делает.
Одно слово — стихи.
Но в книге, вынутой мною из шкафа, стихи оказались какие-то не такие.
Цельною льдиной из дымности вынут ставший с неделю звездный поток. Клуб конькобежцев вверху опрокинут: чокается со звонкой ночью каток...
Точно.
Над нашим катком, залитым дядей Гришей Зоболевым, с нашей помощью, конечно, такая же дымность. И фонарь. И звезды. И коньки будто чокаются со льдом.
Непонятно, но безумно похоже.
Я перелистнул несколько страниц.
Все жили в сушь и впроголодь, в борьбе ожесточась, и никого не трогало, что чудо жизни — с час...
Ну, об этом не мне рассказывать.
Я хотел закрыть книгу, но почему-то не закрыл.
Он незабвенен тем еще, что пылью припухал, что ветер лускал семечки, сорил по лопухам. Что незнакомой мальвою вел, как слепца, меня, чтоб я тебя вымаливал у каждого плетня!
Как это?
Стихи, и вдруг — плетень, пыль, сушь, впроголодь, лопухи, семечки лускают...
Никого у плетня я еще не вымаливал, но и за этим угадывалась какая-то тайна.
В чем здесь дело?
Книгу после долгих уговоров Темир мне все-таки дал. Естественно, с возвратом, и чтобы бабки не знали.
Кстати, не бабками они оказались, а тетками.
Матери и отца у Темира не было.
„Они у меня чокнутые, — сказал хмуро Темир. Он имел в виду своих теток. — Через всю Россию ехали и книги с собой тащили".
„Ох, Лех-Леха!..“
В сущности банальнейшая история.
Три сестры, три мужа военных. Перед самой войной мужей забрали, сестры сумели сообразить, чем это им грозит. Откуда-то из-под Клязьмы бежали в Сибирь. И книги с собой тащили.
Бабель, Зарудин, Бунин, Пильняк, Булгаков, Веселый, Буданцев, Чаянов...
Чистая пятьдесят восьмая.
Ставшие ветром.
И все же нет.
Черные альпинисты.
В 1984 году в Софии болгарский поэт Георги Константинов, голубоглазый, большой, медлительный, сказал мне:
— Моя жена перевела твою книгу. Она очень хорошо ее перевела. Я прочел рассказ об альпинистах. Они идут в горы, одного срывает лавина, он один остается в горах. Ноги обморожены, одиночество, страх — таких называют черными альпинистами. Они хотят к людям, вниз в долину, огни которой видны с ледникового щита, но там внизу черные альпинисты обречены — в их обмороженных ногах в тепле, при более высоком атмосферном давлении, сразу вспыхнет гангрена. Их удел теперь — вечное одиночество в горах. Внизу их ждет смерть.
Георги взглянул на меня и спросил тревожно:
— Ты ничего не придумал?
У меня сохранилась старая послевоенная фотография.
На фотографии изображен мой класс. Скорее всего, второй.
Тридцать восемь заморышей, тридцать восемь затравленных ушастых пройдох. Я выглядываю из-за оттопыренного уха Паюзы. Во втором классе он, кажется, сидел три года, на этом его академическое образование завершилось.
На фотографии нам всем тридцати восьми заморышам чуть-чуть больше трехсот лет, даже вместе с Паюзой. Настоящие черные альпинисты. По глазам видно, как всем хочется вниз, в теплую долину, но страшно, страшно...
В самом деле.
Вот Карлик Нос. Он был так устроен, что не украсть чего-нибудь просто не мог. Он воровал все и везде. Его будущее было определенно. Внизу, в теплой желанной долине, ласково помаргивали огоньки больших сроков и казенных домов.
Или Куж-Кувап.
Куж-Кувап всегда толкался возле женских уборных. Ну какое будущее может ожидать ушастика, предпочитающего большую часть своей жизни толкаться возле женских туалетов? Конечно, он предпочел бы остаться на ледниковом щите, однако его уже зацепила лавина.
Или Томка Тпру, по фамилии Тпрунина.
Прямо на уроке она могла завизжать, забиться в истерике. Ее посещали видения. Например, пьяный отец, кидающийся на мать с ножом.
Черные альпинисты.
Улица солнцем залита. Визг на катке. Можно подраться с Колькой-на-тормозах, сбегать к дому Темира — говорят, у него бабки сумасшедшие, можно заглянуть в Когиз или в библиотеку, там книгами пахнет.
Я отчетливо различал каждый огонек в долине, меня томила тоска.
Заточка в кармане Паюзы...
Наверное, лучше читать Дарвина, чем валяться в больнице. Наверное, лучше всматриваться в ночные одинокие звезды, чем помирать в тепле от гангрены.
„Я незаметно для самого себя и почти безотчетно сделал открытие, что удовольствие, доставляемое наблюдением и рассуждением, гораздо выше того, которое достигается спортом".
Это точно.
Если уличные похождения называть спортом, то Дарвин тысячу раз прав.
Но бывало, я срывался.
Сунув ноги в разношенные протертые валенки, перепоясав пальто, натянув на голову старенькую кроличью шапку, я очертя голову бросался вниз в долину, туда, где так легко потерять ноги, а то и саму жизнь.
Однажды я грудь в грудь столкнулся с Паюзой.
Я бежал из библиотеки. В руках у меня была какая-то книга. Я специально обошел дом Портновых, чтобы не столкнуться с Паюзой и все-таки столкнулся с ним грудь в грудь.
Он пусто и холодно уставился на меня.
Я замер.
Если бы он слона встретил, он взглянул бы на него так же пусто и холодно. Какая разница, я или слон? В мире все возможно. Двумя пальцами, но без брезгливости, он взял из моих рук книгу, впрочем, раскрывать ее он не стал. Он только спросил:
— Зачем?
Он, наверное, имел в виду книгу.
Я обреченно пожал плечами. Нас окружали заснеженные деревья, дома, сугробы...
Действительно, зачем?
А зачем небо? Зачем снег? Зачем летняя река, пескарь на крючке? Зачем дым, тишина, звездное небо?
Я был как разбитый храм, рее во мне было разбито и вынесено. Мне жадно хотелось поговорить с Паюзой. Но о чем? О книжном шкафе Темира? О тетках, едущих через всю Россию? О том, что он, Паюза, здорово смахивает на Дарвина? О сохранении избранных пород в борьбе за существование? О деде Филиппе, чуть ли уже не ночующем в церкви или о дяде Грише Зоболеве, пьющем практически каждый день?
(Напиваясь, дядя Гриша Зоболев кричал, что когда-то он принимал участие в освободительном походе в Китай. Не знаю, что это был за поход, но думаю, хунвэйбины в Китае вовсе не случайное явление. В их жилах текла и кровь дяди Гриши Зоболева. Он не мог не оставить своих следов в далеком Китае. Может, в этом и заключалось высшее назначение дяди Гриши Зоболева.)
Паюза задал верный вопрос.
Зачем?
Черные альпинисты.
Апельсины катились и катились по желобу.
Сгорел старый рынок. Выпустили и снова посадили отца Портновых. „Происхождение видов" вместе с автобиографией Дарвина было раз на пять мною прочитано и перечитано. Обокрали соседку тетю Зину. Вынесли всю рухлядишку, оставили на подоконнике черную-черную поварешку, уж очень у нее был неказистый вид. А поварешка была из серебра.
И так далее.
„Чтоб я тебя вымаливал".
Я вымаливал тебя в лесу под Академгородком, где тревожно и страшно скрипело ночное дерево. Я вымаливал тебя под звездами Ахайи, когда длинные волны раскачивали под бортом мириады полосатых колорадских жуков, занесенных на архипелаг тугим африканским ветром. Я вымаливал тебя под низким сырым сахалинским небом и на окраине какого-то малайского кампонга, где под ногами жирно и мягко продавливалась рыжая тропическая глина. Я вымаливал тебя над письмами Димы Савицкого, над книгами друзей, над рецензиями А.Занорного, и еще, и еще, и еще где-то...
Ты будешь жить вечно.
Костер в ночи. Продымленные бурдюки с вином. Кривая, раздавшаяся вширь олива.
Когда Эдип плакал от радости, услышав соловья в роще Евменид, он уже знал, что умрет в Колоне. Когда Михаил Тропинин прятал в карман палатки нераспечатанную бутылку водки, он уже знал: черный альпинист — это не он.
Когда Этеокл, изгнав Полиника, приближался с союзными войсками к Фивам, он уже знал, что оракул обещал победу тому городу, земля которого примет прах Эдипа. Когда Михаил Тропинин отталкивал женщину, пытавшуюся его обнять, он уже знал: его судьба в долине.
Все равно к этому примешалось что-то еще.
Томас Манн в конце своего блистательного романа в общем намекнул на это „что-то“. Ну, может, знание... Или неопределенное ожидание каких-то чудесных событий, которые должны случиться на краю времен...
Но ту свою повесть, то странное путешествие Михаила Тропинина на Курильские острова я писал уже с отмороженными ногами. По глупости, правда, я еще верил, что боль вот-вот кончится.
Но боль никогда не кончается. В этом Дарвин меня убедил. И профессор Кукук, конечно.
Саблезубый тигр, как известно, делал все, чтобы не отстать от быстрого роста муравьеда. Почему-то профессор Кукук считал, что муравьед покрыт панцирем. Или так Томас Манн считал. Саблезубый тигр делал все, чтобы не утратить своей замечательной способности бойко разгрызать панцирь муравьеда. Тот же, со своей стороны, никогда бы не стал так огромен и не заковался бы в такую толстую броню, не окажись на свете столько охотников до его вкусного мяса.
Но вот странно.
Если природа действительно хотела защитить муравьеда этим все более и более утолщающимся панцирем, то какого черта с тою же страстью, так же упорно наращивала она челюсти и клыки его врагов?
Пузиры.
Мыльный пузиры.
На некоторых южных островах Тихого океана местные жители чуть ли не до начала нашего века пользовались особыми каменными монетами.
Каждая такая монета, а их немного, это что-то вроде огромного шлифовального круга с дыркой в центре. Ее и втроем поднять трудно. Правда, в этом и нет надобности. Как правило, такая монета всегда лежит в неглубокой чистой заводи. Видеть ее может каждый, но принадлежит она кому-то одному. Как, скажем, открытие в искусстве. Такую монету нельзя спрятать в чулок, украсть, наконец, ее никому нельзя сбыть без ведома владельца, все знают, кому сегодня монета принадлежит. И если уж она не твоя, то хоть лопни, хоть убейся, никого ты не убедишь, что она твоя.
Ни желания, ни мечты, ни твое отношение к славе, богатству, к счастью никак не влияют на каменную монету. Люди приходят и уходят, люди покупают и продают, а она просвечивает сквозь прозрачную воду.
Она неразменна.
Она вечна. Как искусство.
Она всегда принадлежит кому-то одному, не бывает у нее сразу многих владельцев.
Ставшие ветром.
Нет, черные альпинисты.
Девонская акула, ганоидная рыба, эогиринус, сеймурия, триасовый иктидопсис, опоссум, лемур, шимпанзе, мрачный обезьяночеловек с острова Ява, Паюза, римский атлет, Дима...
Не думаю, что эволюция завершена. Там впереди угадываются все новые и новые лица.
И что делать с главной особенностью человека, с тем, что он — животное-говорун?
Да, ледниковый щит, да, шепот холодных звезд, да, горнее одиночество. Да, туманность начинает сгущаться, она сгущается и сгущается в яблоко. Но ведь насмотревшись на звезды, надышавшись одиночества, осознав себя, человек однажды плюет на все и вновь спускается вниз в долину.
„И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет...“
Я тебя люблю.
1993 Новосибирск