Илья Картушин ОБРУБКИ повесть


Поколение

Довольно долго я пытался понять существо отношений автора и героя, довольно много об этом прочел, ничего, разумеется, не поняв. Зато теперь я с удовольствием опускаю собственные на этот счет соображения, отчасти из опасения распылиться, отчасти потому, что соображений, собственно, нет, отчасти из страха, вдруг да возникнут, обязав. А кому ж и когда это нравилось — лишние на свою голову обязательства? Хватило отправного для этих записей слова, захлестнувшего, как наручники: „об“ — одна готова рука, „руб“ — вторая, „ки“ — пройдемте, гражданин... За что, почему, как вы смеете!.. Там разберемся... Ах, это бессмертное органное „ТАМ“ !

Поэтому метода записей этих обрела во мне поборника простоты, родственной примитиву, неразборчивой в выборе средства, даже худшей в глазах молвы, нежели воровство, за которым, по тяжести содеянного, следует, наверное, грабеж. Но поскольку грабить придется себя же, итог получается проще пареной репы, что в переводе с русского обязательно как-нибудь звучит по-латыни, а древняя латынь в свою очередь происходит из детской верещалки, верещавшейся на протяжении всего лета тысяча девятьсот восемьдесят восьмого года под окнами панельной моей коробки в центре большого города Новосибирска на востоке большой страны„рабочих и крестьян.

Это я, это я, говорите на меня!

Это я, это я, говорите на меня!

Это я, это я, говорите на меня!

Это я, это я, говорите на меня!..

Смысл игры так и остался загадкой, похоже, все те же вечные прятки — бедные дети, каково им_прятать себя среди каменной геометрии — но вот чеканная эта формула восхитила меня безусловно. То ли лукавая жертвенность, то ли благородство отчаянья, то ли страсть на продажу, то ли эпатаж эгоцентричности, то ли еще какой хрен?.. Трактовок может быть тьма, но суть неделима, единственна, вот она, вот, как на ладони, изначально пустой, вдруг что-то с ладони порхнуло — муха, истина, слово?..

Так вот: это я, это я, говорите на меня.

И хватит об этом, как говаривал, разливая, один мой дружок, кого-то цитируя.

Недавно по телевизору в программе „Взгляд" показывали двух молодых ребят, калек, воевавших в Афганистане, у них был портрет с могилы третьего, их товарища, на портрете разбито стекло, что сделано уже российскими ублюдками. Один паренек без ноги, на костылях, другой без руки, с пустым рукавом, а тот, с портрета, уже неживой.

Сначала камера показывала как-то так, что ничего не понять, ну садят, ну беседуют, я чем-то занят был, не сразу разобрал, про что это там, в телевизоре, камера только лица показывала, то одного, то другого, то ведущего, все вроде в норме, вполне обычные молодые лица, в меру пухленькие, в меру освещенные мыслью, и словарный опять же запас... Я еще, помнится, сквозь занятость, мельком, посочувствовал ребятам, надо же, влипли, в телевизор попались, вперед, мужики, не тушуйсь! А сочувствие, как задним уже числом стало ясно, происходило от кроткого достоинства, с которым эти рядовые ребята несли свое сомнительное бремя телезвезд на минуту, какое-то внятное внутреннее достоинство окрашивало их волнение, не позволяя ни мельтешить, ни трусить — отсюда и сочувствие мое, только отсюда.

Потом отъезжает вдруг камера — господи — пустой рукав, как-то так отъезжает — боже ты мой — культя под столом, и портрет третьего, в берете, в тельнике, сквозь разбитое стекло, крупно, во весь экран, без обиды, без вызова, словно зная уже про себя, смотрит на нас.

Ересь, чушь, нервы, откуда бы мог он знать?.. Но этот взгляд... Нет-нет, что-то есть колдовское, страшное в изобретенном Кассандрой фото. Как смотрят с карточек довоенных мамы, отцы, как смотрят с карточек до революции... — они же все наперед знают. Даже репрессированные смотрят так, будто знают насквозь и репрессии, и реабилитацию, и нынешний тарарам. А члены политбюро, свергнутые?.. Ударники, передовики, делегаты, представители — от этой шушеры за версту же разит. А разве нам самим не знаком миг омертвения перед бельмом объектива, что это, если не репетиция смерти?..

Вот и юноша в берете, в тельнике, глянул на нас с экрана, словно бы проверив, знаем ли мы, живые, что все они, неживые, знали про себя наперед, знали и пошли. Зачем?

Это следующее за моим поколение, десять-пятнадцать лет разницы. Про свое, ни в чем таком не замеченном, знаю на собственной шкуре. Между моим, голубиным, и нашими отцами, воевавшими, есть еще так называемые шестидесятники, которые, в отличие от нас, как бы изначально помещенных в пространство безвоздушное, глотнули весеннего воздуха, оттепели, как назвали тот воздух, глотнули вольно, всей грудью, а выдохнуть не успели — кляп во рту — так и живут до сих пор с выпученными глазами. А до тех, кто беспощадно был вырублен войной, было еще поколение, вырубленное Сталиным, а до них — революция, а дальше революции нас не учили, там, кажется, капитализм, феодализм, рабство, обезьяна с дубиной, с пририсованным рукой хулигана членом, из деятелей царь Медный-всадник, Грозный, сына тюкнул родного, декабристы, которые Герцена, который агитацию, которая революцию, которая равенство-братство, и вот, дорогие ребята, началась новая эра в истории человечества.

Наверное, я сгущаю, кроша как капусту, пытаясь построить в шеренги, все не так, наверное, сегодня мы не на параде, всех не перевешаешь, все не так — но как?

Не дает мне покоя московская в метро картинка, когда столичная, сытая, разодетая, сплошь интеллигентная толпа, топчась на одном месте, еле-еле перебирая рвущимися в гонку ногами, обреченно, не без тайной брезгливости прижимаясь друг к другу, медленно и покорно движется к эскалатору, выдавливаясь из месива на убегающие ступени, и там уже словно бы расправляясь, столица, метро, москвич... При этом с лиц их, терпящих всю эту мерзость, это очевидное унижение, все равно не сходит легкий такой надет рафинированности, снисходительного как бы презрения, чрезвычайно, впрочем, благодушного, но все же презрения ко всему остальному нестоличному миру, именно благодаря нахрапистой шустрости которого и приходится терпеть сбои-перебои, москвичи все про все знают, Кремль под боком, министров, генералов, артистов что собак нерезанных, достоверность государственного из первых рук знания- освещает их лица, открещивая от толпы-лимиты как от силы нечистой. Так и стоят, так и топчутся, так и трутся один о другого, проклиная толпу, власть, метро, себя полагая вне, томясь от собственной исключительности, вливаясь покорно в поток, в месиво, увязая, словно под дулами автоматов, в плену собственной жизни, о которой провинция, и я в том числе, так преданно бредит.

Вот и попробуй в этакой хляби, толчее, спрессованности, в общем этом дыхании, шевелении, шарканье ног, в этом запахе кожи, ткани, духов, табака, шерсти, перегара угадать одно поколение, сравнить с другим, привести в пример третье. Не разрубить, не разъять, каша, месиво, страх.

Самое во мне сейчас главное — страх — исчезнуть, не быть, не суметь рассказать, как боялся исчезнуть, не быть. Потому как раз не суметь, что первый все-таки страх исчезнуть, а не суметь рассказать. Нужна рокировка.

Но вместо простенькой на взгляд рокировки уныло ищешь продолжения в детях и в творчестве, сколько лет уже стылые эти люди упорно ищут продолжения в детях, в творчестве, ну, еще дерево посадить. Творят-вытворяют кто во что горазд: табуретки, книги, политику, все тех же детей, и в итоге все больше и больше табуреток, детей, политики, только деревьев почему-то все меньше.

Невозможно стало ходить не то чтоб по Москве — по задрипанному не пройти Новосибирску. Всюду машины, плюнуть некуда, машины, машины, спасения нет, надо эти самые машины обходить, надо шарахаться, надо из-за машины выглядывать, чтобы другая не задавила машина, надо дышать отравленным машинами воздухом, надо выстаивать под светофором, не заслоняясь от выстрелов грязи, невозможно пройти по дворам, где вчера еще вроде посвистывал, теперь по пятам машины крадутся, бьют по нервам сигналом, по-воровски, подъехав вплотную, как рыбу глушат, вдруг выворачивают из-за угла, причем из-за такого угла, где никак уж не ждешь, но вот она, нос к носу, лоб в лоб, коррида, чья возьмет, но ты благоразумно используешь ноль целых своих лошадиных сил, чтоб убраться с дороги, по-доброму уступить, но машины не ведают благодарности, по-прежнему слепят в темноте фарами, бьют по мозгам сигналом, пугают ревущим мотором, скоростью, скрипом тормозов, везде снуют, везде лезут, самодовольные, наглые, в блеске своих железяк, вонючие, умные, спасенья нет, весь мир на колесах, плакать глупо, выход один, тоже купить машину, тоже вонять, сигналить, слепить, мчаться, давить, разбиваться, добровольно побратавшись с каждой машиной на всю свою машинную жизнь.

А люди? Люди поодиночке, друзей нет, они есть, есть, конечно, только дружить вдруг стало некогда, значит, нет. Все уже круг друзей... Распался круг — прощайте — круга нет, распался — ни упреков, ни обид, спокойное движение планет по разобщенным эллипсам орбит. И пустота, ее надменный лик все так же ясен, грозен и велик.

Грозен и велик — воистину. Поэтому страх, от страха плодится мир, умножается, пухнет, ползет, поглощая все больше и больше. Хотя рождаемость, пишут, падает, в развитых как раз странах падает, там, где много одежды, машин, домов, пищи, законов, книг, разговоров, праздности, денег — там падает. Наверное, потому как раз падает, что много всего — значит, мало, значит, надо больше и больше, а дети заставят делиться, но как же делиться, если самим едва-едва. А там, где делиться нечем, там не жалко, рождайся, живи, аллах всемогущ, на все воля аллаха.

Еще пишут, мол, скоро, совсем скоро, даже при жизни моего поколения, население планеты удвоится, восемь или девять миллиардов нас будет, тогда уже все, цифра предельная, дальше биологический вид умножаться не может, придется сообща регулировать количество населения. Неужели оно так все и будет, неужели и впрямь один Новосибирск превратится в два Новосибирска, куда же такая прорва народищу, если и сейчас ничего не хватает, если и сейчас добрые наши сограждане грызутся, пихаются, за кусок, за оклад, за квартиру, кресло, поездку, любовницу, славу, жратву... — куда же вдвойне напастись? Режьте меня на куски, я — не отдам.


„Приамурье“

Пора, пора, опаздываю, покидав в сумку тряпье, посвистывая, спешу на автобус, качу в аэропорт Толмачево, жду объявления про начало регистрации на рейс Новосибирск — Владивосток, чтобы пройти регистрацию, досмотр, накопитель, трап, кресло, чтобы, как семь или восемь лет назад, пристегнувшись и не куря, лететь во Владик, где ждет у причала красавец, из бывших немецких, „Приамурье“, на котором круиз с рекламным названием „Из зимы в лето“, из декабря на экватор, где декабрей не бывает.

Снова могу бросить на стол карты крапленых причин и следствий.

Нынешним летом „Приамурье“ сгорел в японском порту, погибли люди, одиннадцать человек, немного для такой махины, но смерти, как известно, не бывает ни много, ни мало, это категория не количественная. Кто не сгорел, тот вел себя мужественно, комсомольские со всей страны вожаки были тогда в пассажирах. Сначала-то написали, мол, вели они себя там по-скотски, то ли танцевали на трупах, то ли барахла нахапали, но потом опровергли — утка — наговор снят.

Полыхнул теплоход и, как любят писать писатели, высветил.

В Толмачево — ба, какими судьбами, дружок, корешок, институтский еще помет, Жизнелюб. А чего удивляться, я давно уже привык встречать знакомые рожи везде, везде, где ступает нога человека. Еще одна особенность большого города, каждый с каждым повязан, скучно даже перечислять, как и почему все мы друг с другом повязаны. Но суверенное чувство интимности собственной жизни словно б топорщится, восстает, каждый знакомый, как террорист, покушается на единственность, на неведомость моей судьбы, причем именно своей судьбой покушается, ладно-ладно, тоже пускай единственной, ничего против, только какая ж тогда сила нас сводит нос к носу, сталкивает небрежно, заставляя коситься, ревновать, клеймить, как нарушителя конвенции, заставляя понимать судьбу свою шлюхой, дарующей без разбора, а как же любовь, маешься ты, отсчитывая сполна, какими судьбами, сколько лет, сколько зим, а я гляжу, знакомый, то ли ты, думаю, то ли не ты...

Большая деревня, большой город, большая страна — почти стихи — плоская, большая, на три океана, на двух континентах, с большим светлым будущим. Не от этой ли огромности люди-то махонькие, метр с кепкой, обрубки человеческие.

Так вот, „Приамурье“, из зимы в лето, около трех сотен комсомольцев с ничтожным процентом несоюзной молодежи из городов Сибири и Дальнего Востока, отрабатывая и свои кровные, и профсоюзные денежки, замкнутые в одной посудине на акватории мирового океана, отдыхали по незыблемому для россиян принципу — чтоб было что вспомнить — истово, словно в последний раз, пьют, пляшут, случаются, завтрак, обед, ужин, загорают, фотографируются на фоне экватора, в обнимку и порознь, подогнув ножку или скрестив руки, перетягивают канат, маются от безделья, все в те же волны поплевывая с похмелья, которое на океанском ветерке переносится не в пример сухопутному легче.

А я в начальниках, а я замдиректора круиза, благодаря связям, благодаря все той же веревочке, которой накрепко с другим институтским дружком повязан, Закадычным, и тогда уже тот высоко взлетел, и по сей день летает-парит, от щедрот роняя своих. На лету я все схватывал, цельный был тогда, хрусткий, словно огурчик, словно малосольный в рассольчике огурец, словно молодецкая в честь комсомола и дружбы чарка, словно тот же ядреный рассольчик с утра, словно сонно-внимательный взгляд по службе, словно с клекотом минералка, словно слово „товарищ“ поперед каждого слова, словно преемник и продолжатель, песенки напевал только Лещенко, только Иванова Олега, тогда новосибирского, мол, хлеба горбушку и ту пополам...

Как начальник, как приближенный, выпивал я по начальству и с приближенными: с директором круиза, многоопытной, сама беззаветность, дамой владивостокского комсомола, с капитаном-корейцем, замечательно улыбчивым, точка-тире вместо глаз, с первым помощником, седовласым вальяжным джентльменом, с помощником по пассажирам, бесстыжим чертякой, болтуном и баловнем, с главным механиком, молчуном, с элегантным коком, с руководителями групп, массовичкой, музыкантами, фотографом, с кем-то еще и еще — по ранжиру. Ну, а как и тогда уже хороший парень, простецкий, как патриот и демократ, выпивал со своими земляками и землячками, и другими хорошими простецкими ребятами из городов Сибири и Дальнего Востока, потому что вдали от родных берегов особенно остро чувствуешь локоть друга, колено подруги — пахал на износ.

Двух москвичей и одного ленинградца недолюбливали мы как столичных штучек. Я и по должности бдил, лично опекал, владея секретной информацией, будто некогда некий москвич покинул борт „Приамурья" или другой какой борт в самый что ни на есть тихий, можно сказать, зловеще-тихий предрассветный час, около пяти утра, завернув акваланг в одеяло, вышел на корму, а горничная, которая в это самое время разговаривала о пустяках с пассажиром, спросила, куда, мол, в такую рань, по-дружески, по-советски, как товарищ товарища, раз уж застукали с пассажиром, никак на тот берег собрался, со смешком спросила она, и мысли не допуская, а он, стервец, а он, отщепенец, нашелся ведь как, — ага, говорит, собрался, мимо них — шасть, в водичку — бульк, даже акул не испугался, порошок, наверно, специальный запас, вражья морда. Доплыл до ближайшего острова, долетел до Канады, кажется, к родственникам, и оттуда уже облил с головы до ног первое в мире государство социализма, через голоса облил, а потом — что-то там не сложилось — запросился обратно, на что отвечено было, как ушел, тем же путем и возвращайся, милости просим. Поэтому надо бдить, денно и нощно, за борт поглядывать, вдруг возвращенец вынырнет, или другая диверсия.

Про выпивку с начальством, конечно, я подзагнул. Был один лишь официальный прием по поводу начала круиза, устроенный пассажирской макушкой, с приглашением морского начальства, а потом, на подходе к Владику, капитан с помощниками пригласили на банкет макушку. В промежутке тоже по чуть-чуть, то экватор, то именины, то еще какой ляд, но панибратства ноль. С чистым сердцем могу объявить, что „Приамурье" — единственное за мою жизнь место, где встретил я настоящую дисциплину, истинную доблесть субординации, впервые не вызвавшей отвращения. Разумеется, с поправкой на сухопутный наив туриста, не читавшего даже Конецкого.

Туристы загорают на палубе, а матросики, бедолаги, загорают в работе, драят, скоблят, красят, час за часом, день за днем, опускают шлюпки, поднимают шлюпки, разматывают бегом пожарные шланга, сматывают пожарные шланги, снова драят, красят, скоблят, да еще, по приказу, в самодеятельности выступают, причем талантливо выступают. То же самое и горничные, убирающие каюты словно свадебную светелку, и учтивые бармены, и стремительные официантки, и начальство, не позволяющее себе небрежения — такого на жаре простительного — в одежде. Русский флот, вот оно, вот чем славно было Отечество, парусилась во мне тихая гордость.

Причем все это на фоне откровенного сумасбродства пассажиров. Даже Нептун — Жизнелюб — которому весь трезвый день самозабвенно строчил я всякую рифмованную чушь, постыдно провалил мероприятие, опозорил, зарезал, двух слов, мерзавец, связать не смог, нажрался, как свинтус, в шлюпке еще, бог морей, ядри его, корона набок, борода вразнотык, ну что, говорит, мужики, вмажем да песняка, с ног летит, русалок голеньких лапает!.. Потом-то вывернулся, мол, неопытность подвела, дед морозом был, ничего, за милую вокруг елочки душу, а здесь специфика, в шлюпке солнце от воды отражается, не в пример жарче, чем на палубе той же, печет, захватил, конечно, для храбрости, не акулам же выбрасывать, кармана нет, мантия да борода, корона да трезубец, куда водку девать, вот и не рассчитал маленько, а так ничего, капитана, конечно, зря лобызать полез, зря, чего там, да и русалок — это... тоже зря — так кто ж его знал, что пекло такое, экватор, специфика... Эх, да чего теперь, такой текст пропал.


Полыхнул „Приамурье" в газете, почему-то не удивив, почему-то слабой моей душонке подумалось сразу, он и должен был сгореть, странно, как раньше еще не сгорел, да в том же приснопамятном круизе. Вряд ли бы кто из нас спасся, вряд ли, среди акул в теплой воде, среди холода в холодной, в панике, крике, давке, никакая, самая железная дисциплина команды не образумила б угарную эту толпу.

Жуть берет, как вспомнишь все это хитросплетение коридоров, развязок, переходов, узеньких крутых лестниц. За восемнадцать дней я, например, так и не сумел освоить эту систему, позорно всюду опаздывал, позорно плутал, протоптал тропинку туда и сюда, вынужден был всякий раз находить исходную точку, чтобы потом уже двигать туда и сюда. Начитавшись про „Адмирала Нахимова", очень просто вычислить пожар „Приамурья".

Самое время поймать свой взгляд, окликнуть себя в накренившейся вдруг каюте, пальцы, дрожа, завязывают тесемки спасжилета (или он без тесемок?), деньги, документы, вещи... зачем?! Неужели конец, в коридоре визг, крики, топот, неужели конец, лоб в испарине, но ведь не может такого быть, нет, нет, я не хочу!.. Тело напрягается к жизни, мозг отщелкивает варианты, спасения взывает душа, неужели конец!.. Эй, парень, окликаю себя, ну чего ты, чего... не дергайся — все... Как — все? А так, как оно есть — все. И кончай это... кончай. Есть еще время, подумай хоть о душе... Мы ж ничего так и не знаем. Молись. Молись, как сумеешь, любыми словами, только напряги свою душу, напряги и открой... хоть узнать напоследок, есть она у тебя или нет, была или нет... Или — черт с ней, с душой, теперь-то уж чего... Беги и спасай, помоги тем, кто слабее тебя, слышишь ведь, что творится, помоги любому, любому, будь с ним до конца, так трудно, так невозможно умереть по-человечески, помоги, может, хоть это зачтется еси на небеси... Дуй!

И я побежал, побежал, помчался, полез, распихивая, рыча, вопя ни о чем, сквозь чужое, от своего отраженное, рычание, метание, и вопли, и в ужасе лица, сквозь сирену, команды, плач, крики, побежал и полез, и забыл, зачем побежал, напрочь забыл, начисто, только б на палубу, только б за борт, пускай не в шлюпку, но в воду, успеть... отплыть... воронка... смерть... неужели?.. Чего ж они мечутся, твари, зверье, люди, бедные люди, господи, да за что!..

Так что же все-таки сказал капитан „Титаника" напоследок: „останьтесь британцами" или „каждый сам за себя"? „Останьтесь британцами" или „каждый сам за себя"?..

А когда на море качка и бушует ураган, приходи ко мне, морячка, я тебе огурчик дам! Такую вот без конца и начала песенку распевали мы в музыкальном салоне, сколько фантазии хватит на подарок морячке — огурчик, сухарик, конфетку, поллитру, колбаску, микстуру, лимончик... распевали, радуясь уходящей из-под ног палубе, качке, с тревогой прислушиваясь к тошноте, маясь от безбрежной вокруг черноты океана.

Под разухабистую эту песенку, под бесшабашность кафешантанного мотивчика, заглушая стоны, крики, треск переборок, топот сотен бегущих, горит, разваливается, тонет вся прошлая жизнь, вся система, казавшаяся незыблемой, где круизы, вояжи, путешествия очень и очень многим были единственной путеводной звездой, и не потому, что так уж остро тянуло мир посмотреть, но, в основном, из своего чтоб мирка хоть на пару недель да вырваться, на зубок хоть отведать гнилой этот запад, убедиться лишний раз в дремучем вранье официоза, собственное, тем самым, оправдав вранье, чтоб почувствовать особость свою рядом с теми, кто как пчелка, от гудка до гудка, от звонка до звонка, от зари до зари ради хлеба насущного, чтоб знать и сравнивать, как люди живут, себя же опять вынося за скобки...

Чего там скромничать, сибирские ухари с папироской в зубах, дон-жуаны дальневосточники добрались-таки и до горничных-недотрог, и до барменши-красотки, и до вертких официанток, добрались, дознались, те просто-напросто наложницы начальства, или местного или берегового, обычный путь в загранплаванье, по знаменитой у киношников формуле — на экран через диван. Да и матросики за то же самое усердно так пашут, за то же самое, чтоб в загранку ходить.

Над „Приамурьем“ очень низко пролетали маленькие самолеты, мы втягивали невольно головы, встревоженно повторяя — провокация — был повод отчетливо представить, так что же это такое, камикадзе, когда этакая с крыльями железяка с теплокровной начинкой внутри пикирует с неба прямо в твой лоб, во славу императора...

Вдали маячил силуэт военного эсминца, и еще одного, и еще, мы оказались рядом с зоной учений, срочно пришлось улепетывать, дабы не повторить судьбу героев знаменитого старого фильма „Чрезвычайное происшествие", где молоденький Козаков так замечательно тонко дурил туповатых буржуев, скрещивая указательный и средний пальцы, говоря одно, имея ввиду другое, по смыслу обратное — заразительной оказалась игра...

Еще одна рифма: недавно — о чем я тоже узнал из газет — настоящих пленников, прототипов любимого народом фильма, отпустили восвояси, через тридцать лет, трех стариков, о которых огромное наше государство благополучно забыло ради мира во всем мире и счастья народов, обычных трех стариков, словно б других уже людей, даже не в появившемся акценте дело, даже не в том, как они теперь обнаружат Россию, через столько-то лет, даже не в том, что родные их, кто в земле, кто в ужасе, кто в слезах, дело в другом... Может быть, в том как раз дело, что не довелось им увидеть в неволе столь трогательной и мужественной истории на экране, где матерый ихний разведчик, резидент, само коварство с наклеенной бородой и нарочито шаркающей походкой, плотоядно прихлопывал мерзких мух, кося на доверчивых россиян узким глазом... Конечно, резидент побежден и морально и физически открытым русским лицом, кажется, Кузнецова, который вместе с Бернесом про Родину пел, человек долга и несгибаемой воли, парторг или капитан, не помню уже... А старики — что ж теперь — не судьба.

Сподобился побывать я в капитанской каюте, сговорившись, позвонив предварительно, нанес исключительно деловой визит для уточнения каких-то деталей — да тот же Нептун — с личным капитана участием. Со мной увязалась землячка, глянуть, как капитаны живут. Было глянуть на что, а капитан страшно вдруг нам обрадовался, красивую рубаху надел, красивую бутылку на стол поставил, корейскую капусту из холодильника достал, цапнул я капусту отважно, чуть не скончавшись от перца. Говорить же оказалось не о чем, ну пригубили, ну закусили, про Нептуна, сделаем, как положено, закрыл капитан тему — все. Ну, где бывали, что видали, да уж, щурился капитан, побывал, да уж, улыбался он, повидал, тот еще говорун, у меня своя чехарда, спасибо за угощение, пойдем, не будем мешать, да посидите, посидите со стариком, хитренько так, совсем не старик, круглый, тугой, налитой, сидим, тык да мык, еще по рюмочке, не откажусь, а Людочка что ж не пьет, да нет, я пью, совсем не пьет Людочка, может, шампанского, может, мадеры, нет-нет, спасибо, тык да мык, про круиз, замечательный круиз, столько впечатлений, про молодежь, снисходительно, экие шалуны, тык да мык, сошлись на том, что виски с водкой не сравнить, и джин не сравнить, и бренди, если, конечно, настоящая водка, не магазинный сучок, экспортный если вариант, тогда, конечно, тогда не сравнить, могут ведь, если захотят, такая, что ли, еще одну достает, невиданную, четырехгранную, сейчас и сравним, что вы, что вы, не надо открывать, смущаемся мы, слабо протестуем, одновременно ж и восторгаясь льстиво, класс, с чувством говорю я, даже не закусывая, мол, и не надо закусывать, ну все, вроде уже окончательно, надо идти, все-таки пересластил с восхищением, поэтому решительность, гордость, трезвость, за хлеб, за соль, как говорится, злоупотребляем вашим радушием, пойдем, пора, дела, да какие дела, роняет он мудро, надо, значит, надо, иди, а мы вот с Людочкой еще посидим, поговорим про Сингапур, правда, Людочка, что вы, что вы, спасибо большое, я тоже пойду, меня ждут, да успеешь, чего торопиться-то, посидим, поговорим, ты иди, иди, раз надо, а Людочку мы не отпустим...

Ну что ты, как маленький, честное слово — получил я от директрисы втык — такие сложные отношения с пароходством, таких невероятных усилий стоило пробить круиз, планы огромные, молодежный туризм в регионе в обязательном порядке должен быть ориентирован на морские путешествия, „Спутник" добился, что это стало принципиальной позицией обкома, нашли поддержку на уровне ЦК, в обкоме партии, каких усилий стоило поломать пароходство, ты бы знал, сколько кругом рогаток... Наша задача уже на начальном этапе сделать это сотрудничество обоюдовыгодным, а ты что удумал, как назло, не хватало еще, чтоб свои совали палки в колеса! Коль уж хватило ума ввалиться к капитану с девицей, будь добр, иди до конца, прояви принципиальность, владей обстановкой, неужели так сложно, накачать девицу, всучить капитану, вот и еще один союзник... Ведь он так и понял, это ж море, как ты не можешь понять, мо-ре, свои законы, подарок от руководства круиза, и цинизма здесь нет, убудет с нее, скажите на милость, спасибо еще скажет, чем с кем попало, а у капитана валюта или подарок какой... Мы ж не дети, честное слово, поводил за нос и на попятный, кому теперь расхлебывать, речь ведь о принципиально новом направлении в развитии молодежного туризма...

Все по тому же закону рифмы, в каюте с невостребованной Людочкой жила красавица-певунья из Омска или из Томска, не вспомнить, очаровала круиз своим голосом, „листья желтые над городом кружатся, с тихим шорохом нам под ноги ложатся, и от осени не спрятаться, не скрыться, листья желтые, скажите, что вам снится, что вам сни-и-ится!..“ Душевная песня, даже лучше, чем в телевизоре, пела, громче по крайней мере, пела и пела в микрофон, не ломаясь, что вам сни-и-ится!.. Допелась до ночного в капитанской каюте концерта, помощник по пассажирам, эта бестия с поцарапанной рожей, потом все притискивал в уголок певунью, притискивал, внушал, та отворачивала в густой пудре лицо, я уже в курсе, взглядывал, пробегая, не увидим больше шикарного вечернего туалета певуньи, в сраженье изорвано, убыток материальный, директриса раньше меня уже знала, имела линию, этот факт получит в пароходстве должную оценку, форменное безобразие, скандал, всяческие границы, подолгу шепталась в люксовой своей каюте с гордой певуньей.

По принудительной трансляции гоняли по утрам три подряд бодрых песенки, мертвых разбудят, только-только стихал шабаш на плавучем борделе, как ехидный Высоцкий, недавно умерший, сообщал доверительно, если вы в своей квартире, лягте на пол, три-четыре, бодрость духа, грация и пластика... Потом модное — синий-синий иней лег на провода, в небе темно-синем синяя звезда, о-о-о, только в небе, в небе темно-синем!.. На закуску, для верности, еще одна барабанно-забойная штука — ван вэй э тикет, ван вэй э тикет!..

Сколько лет прошло, а эти три песенки так и застыли в памяти одной, изуверски слившейся пыткой. Еще запало, как магаданцы, накачав Жизнелюба, стырили у него всю коллективную водку, закупленную в порту для экономии денег, облагороженную мандариновыми корочками, строго рассчитанную на весь круиз... Как гирю я левой выиграл, тридцать раз пожал полуторапудовку, чем до сих пор и горжусь...

На заключительном банкете, о котором я уже поминал, после первого скромного тоста капитана, за дружбу, за здоровье, за благополучное окончание круиза — Владивосток надвигался, двое суток хода — слово взял первый помощник. Я так и не понял, чем он на корабле занимался, выходило по всему, что ничем, выходило так, что просто олицетворял власть, вроде ходячего с серпом и молотом флага. Уже раскрасневшись от выпитого, даже как бы гарцуя на месте с приподнятой рюмкой, подчеркнуто интеллигентно, многословно, с бесконечными оговорками, произнес тост о том, что все прошло замечательно, он счастлив лишний раз убедиться, их поколение передает эстафету в надежные руки, все так, все безусловно так, но как человек с определенным жизненным опытом, как коммунист с тридцатилетним стажем, не может он умолчать и о том, что не хватило ему, лично ему, в проводимых мероприятиях, а не хватило ему, лично ему, огонька, задора, комсомольской боевитости, если хотите, именно того высокого не увидел он горения, порыва, отличавшего комсомол его юности, тут еще есть над чем поработать, есть безусловно, хотя в целом, повторяю, стоит, может быть, продуктивней использовать накопленный опыт, плотней, не побоюсь этого слова, осуществлять смычку, черпать, лично ему так кажется, от старших товарищей, за связь поколений, товарищи!

Директриса ударилась в слезы, не успев пригубить, ревела, будто сказано было в ее личный адрес бог знает что. Капитан утешал, усмехался отечески. А я опрокинул, а я не закусил, а я тоже понял себя кровно задетым, чья бы корова мычала, наливался я, и вскочил, не спросясь, не дав расслабления после рюмки, вскочил в грозовой еще паузе, тарабанил в ответ нечто дерзкое, мы не позволим, со скрытым волнением, при всем уважении не позволим, давил я на скрытое волнение, чернить славный отряд сибирской молодежи, которая беззаветно вкалывает в сухопутных своих городах, платит дурные деньги за отличный, однако без захода в иностранные порты, круиз, за сомнительное, доложу вам, удовольствие, обгореть среди зимы, проболеть от качки полсрока, получая в награду непродуманное, скажу откровенно, демагогическое, больше того, политически неверное — терять было нечего, сам-то прокатился на шару — обвинение! Решительно протестую, как рядовой комсомолец, как сибиряк, БАМ, выбрасывал свободную от рюмки руку, Самотлор, кликушествовал, словно завзятый конферансье, угольная житница страны, водка, выплескиваясь, мочила пальцы, романтики-первопроходцы, труженики полей, голос неподдельно дрожал, думать было некогда, рыбаки и нефтяники, щеки горели, а что сказал лично Леонид Ильич, водка стекала по спине потом, именно о нашей трудовой молодежи сказал (тут я блефанул, конечно, не сильно, впрочем, рискуя, не может ведь быть такого, чтоб Леонид Ильич чего-нибудь не сказанул о молодежи?> Взяв высочайшую ноту, как бы и сам напугался, как длить, куда уводить, деваться некуда, пора бросать в бой героику гражданской, энтузиазм первых пятилеток, суровое испытание в годы войны, подвиги мирных буден, а припечатывать тем же генсеком... Пока я это соображал, вроде выдерживая уместную после Леонида Ильича паузу, пока сглатывал комок от волнения, первый помощник вдруг встал, вдруг потянулся к моей рюмке, как бы молчаливо поддерживая, разделяя, и кто-то, в силу, видно, служебного рефлекса, глядя на замполита, тоже неуверенно приподнялся, и тогда уже вынужденно встали все, а я поперхнулся несказанным, а я окончательно скис, напугавшись торжественного вставания солидных, не мне чета, людей в мундирах, и заткнулся хоть в нужном месте, помянув генсека, интонационно все-таки речь повисла, что можно было списать на молодо-зелено, а можно на перехвативший горло патриотизм, который все-таки сглотнул я с усилием, завершив свой бред самым надежным — из лозунга — способом, нам строить коммунизм, нам жить при коммунизме, нам, а не вам, давил я на гордое „нам“, мол, неча тут, неча права качать — вся речь сразу же приобрела хулиганский оттенок, оставить без ответа который было бы непростительной глупостью, алаверды, плотоядно улыбнулся первый помощник, ах, как бы он меня высек, как бы разнес в пух и прах, тем же Леонидом бы долбанул Ильичом, но капитан спас, капитан постучал ножом по бутылке, хватит, этак добродушно, но с внутренним рыком, хватит, говорит помощнику, самолично закругляя дискуссию, за дружбу, и еще сильней закругляя, за здоровье, подумав, добавил, Леонида Ильича, не зря чтоб стоя пить, вот жук.

Я глядел соколом, не все, правда, гладко, но в целом-то, в целом наша взяла, получив с тыла, директриса вдруг засобиралась, завставала, заоправдывалась, оказывается, просто личное, извините, но просто личное, усталость, нервы, поэтому слезы, вынуждена покинуть, сожалеет, но вынуждена, голова и личное, с критикой целиком и полностью, больше того, за критику даже благодарна, в адвокатах не нуждается, спасибо за угощение, за хлеб, как говорится, за соль, заплакала и побежала. Посидели.

Капитан не смутился, ничего, говорит, ничего, это личное, женщина, бывает, почему не налито, а музыка, где гитара, переглянулся с помощником по пассажирам, послал к анчару властным взглядом, тот и впрямь возвратился с гитарой и директрисой, лицо сухое, улыбчивое, спасибо, говорит официантке, горячее не хочу, салатика вот с удовольствием, первый помощник удивил романсами, помощник по пассажирам анекдот рассказал, хамский анекдот, под рюмку прошел как пикантный, директриса с чувством подпевала, официантки сновали невидимо, стол опрятен, обилен, капитан предложил американскую сигарету, щелкал японской зажигалкой, почему Людочку не пригласил, спрашивал, изрядно выпито, тосты общи, обтекаемы, за женщин, за море, за коллектив, перед капитаном поставили корейскую капусту, я жевал ее уже как российскую, тут-то директриса мне снова влепила. Твоя, мол, недоработка, твоя, неужели так сложно было устроить этой свинье девицу, косяками ж ходили, теперь расхлебывай, это ж, считай, официальное мнение, он же отзыв будет писать, в обкоме меня не поймут, эх ты, размазня, самой мне, что ли, подстилку ему искать. Так у него ведь горничная, слабо защищался я, ему что, гарем нужен, старик ведь, и горничная. Эх ты, не снижала презрения директриса, посмотрела б я на тебя, когда сам таким вот стариком станешь, ох посмотрела б, твоя недоработка, так уж признай... О чем бы вам секретничать, возникал капитан рядом, к дому подходим, а вы о работе все, о работе, нехорошо, друзья мои, нехорошо, угощал американской сигаретой, можно и я за компанию, закуривала вдруг некурящая директриса.

Сутенера из меня не получилось, пришлось переквалифицироваться в графоманы.


Круга нет

Как и любому замшелому графоману, мне тесно внутри собственного обрубка, соблазн обобщенья выводит тот самый круг друзей, который распался, который, прощайте, круга нет, прощайте, ни упреков, ни обид. Но по-честности, слабо верится в спокойное движение планет, сижу вот, живой и теплый, знаю, соври сейчас — эти самые, которых якобы нет, по шее накостыляют запросто, Левитанский им не указ. Придется поэтому без имен, придется топтать катаевскую дорожку, нимало не смущаясь, что друзья мои не из великих, что никто их не расшифрует, что и сам-то я далеко не Катаев, ну так что ж тут говорить, что ж тут спрашивать, вот стою я перед вами, словно голенький. Галич тоже, поди, подслушал парижских под окном своим деток: это я, это я, говорите на меня.

Сразу после зачисления девушек отправили в колхоз на картошку, а нас, немногих ребят, на строительство котельной для нового здания пединститута, которое давно уже никакое не новое, а просто пединститут.

На работу возили, строительство велось за городом, на Усть-Камышинском плато, не шибко далеко, но все ж за городом, за леском, на окраине. Возили почему-то в железной зэковской погремушке, что чрезвычайно нам нравилось. Как тайные стихотворцы, рассказчики, романисты, мыслители, психологи — мы дружно подмечали что ни попадя и, не выдержав тайного зуда, делились заметами, обкатывали на слух, ревниво подмечая реакцию. Но поскольку все вокруг видели одно и то же, взаимное раздражение маскировалось ироничной снисходительностью.

— Старик, ты обратил внимание, как народ смотрит? — тут же вываливалось это самое „как“, что и впрямь.

Сложно, наверно, выделить какую-то одну строгую в этих взглядах эмоцию, много чего там было: сострадание, испуг, брезгливость, любопытство, печаль... Но самое главное — кувырок ракурса — дарована редкая возможность побыть в чужой шкуре, с тем, наверное, чтоб еще больше дорожить своей, с тем, чтоб изнутри чужой шкуры суметь разглядеть себя, свой взгляд на обочине, в моментальном повороте головы, все в том же смешении любопытства, брезгливости, жалости к этим глазам и зубам в прорези мертвого железа, к этим глазам и зубам с возвратившейся наглядностью заповеди — от сумы да от тюрьмы не зарекайся.

Хотя тогда, почти двадцать лет назад, я отчетливо помню страх и только страх внутри себя, внутри железного короба, внутри дорог и домов, внутри государства, внутри блока НАТО. Паника, страх, омерзение, напускное равнодушие на лицах будущих своих товарищей, которых я любил уже, словно свое блестящее будущее, так удачно протырились в институт, так безусловно готовы мы овладеть теми знаниями, которые выработало человечество, так нежданно-негаданно вынуждены вдруг прибрасывать на себя судьбу отщепенцев, изгоев, дна, отчего радость собственного благополучного студенчества становилась сто крат острей.

Историк, Статист, Спринтер, Бузотер, Закадычный, Жизнелюб, Язва, Юрист, Дед... Не обязательно запоминать их имена, жизнь разбросала, все правильно, все нормально, во мне очень мало грусти по поводу того, что жизнь разбросала. Просто тогда — это я тоже помню отчетливо — слабо верилось, что столько сможет произойти потом лет, слабо верилось в возможность чудовищной такой прорвы времени, потопившей все, все, безнадежно, безжалостно, осуществившей свое о нас представление с поистине палаческой бесцеремонностью. Хотя внешне оно, разумеется, промелькнуло, пролетело, или как оно там, ага, промчалось, что ж еще остается делать бесплотному времени, как не мчать-лететь сквозь теорию относительности, обдувая сухой мой лоб существительным — смысл.

Смысл рубится в крошево воспоминаний, отчего надо бы обладать серьезным запасом простодушия, чтобы начать их и кончить, начать и кончить, обрубая концы и начала по наущению умницы Шкловского, тогда еще.жившего, как живут ледниковые валуны посреди безнадежно плоских равнин.

На стройке мы вроде пахали — траншея, опалубка, бетон... — так, канитель. Правда, потом, как записной конъюнктурщик, я все тщился состряпать на том бетоне этакую молодежно-производственную прозу, чтоб по-людски все, про суровую дружбу, про осень, про некий лирический захлеб, и трудовые мозоли. Однако нелепый прозаизм жизни наотрез отказался слепиться в захлеб и мозоли, чему я теперь тихо рад, не имея очередного для стыда повода. Коровья лепешка бетона (из двухэтажной коровы), вибратор для эпилептиков, запах от нагретых досок опалубки, на которой спали под последним солнышком бабьего лета, в багрец и золото рощица рядом, строительный под ногами мусор, приблудная тихая собачонка — худо-бедно ложились в строку, Казаков тогда еще тоже был жив. Но начинка заумных бесед получалась ни к черту, а выдумывать я никогда не умел.

Бесконечный треп обнаружил вдруг откровенно антисоветские настроения, отчего моя газетная вера и преданность тихо ахнула! Язва лупил под дых, в непарламентских, гад, лупил, мол, что ж вы, раз уж такие правильные, сачкуете здесь напропалую, что ж не вкалываете, как разлюбезный ваш Павка! Ну зачем же так, интеллигентно его урезонивали, зачем же сразу на личности, это удар ниже пояса, право на сачкование священно, это право закреплено конституцией, больше того, оно является краеугольным камнем социализма, а Павку не трожь, понял, не трожь!

Потом мы часто вспоминали замечательный Язвы стишок, зачитанный как аргумент: о, эти матовые женщины, они противны, как консервы, природой-матерью завещано им быть дубинами и стервами. Язва был разведен, что, конечно, внушало. А вспоминать приходилось потому, что он как-то быстро исчез, перевелся на заочное, снова женился, вступил в ряды КПСС, где-то служит, с выпивкой завязав.

Пили же „Солнцедар“, давно уже исчезло это вино, стало приметой времени, вроде песенок Кристалинской, а тогда было просто чернильного цвета гадостью, поглощавшейся в количествах на теперешний образцовый взгляд чудовищных. По пути на обед: до того столба! а! слабо! Спринтер всех обгонял, на то и спринтер, а хитрого зачинщика, воровавшего неожиданностью первые метры, обгонял обязательно. Еще боролись, еще на локотках, еще про баб, еще битлы, еще стихи, еще блатные песенки, еще умствовали, еще и еще, чтоб утвердить себя в предстоящем студенчестве, первой отправной лесенке на высоты социального благоденствия... Ау, друзья, ау, ау, пока не поздно, в каких вы там трех соснах, пока я вас зову, ау, друзья, ау.

Поучительно было бы проследить такие разномастные наши судьбы. Но делать этого не хочется как раз от того, что все мы послушно кроим себя, словно б с оглядкой на такой вот последующий взгляд, словно б отбеливаясь загодя перед градом и миром, словно б не веря в собственный, сквозь внешний рисунок, прорыв. А внутренняя судьба, внутренние, пускай и предварительные, итоги — штука опасная, лезть туда без калош страшновато, да и нет полномочий.

Разве что Закадычный остался близок, худо-бедно виден, однако энтузиазма это не прибавляет, путь его не вписывается в схему; вывариваясь в системе, на которую так согласно сейчас ополчились, он умудрился-таки впрячь и коня и лань, умудрился заставить систему работать во благо, хотя что есть это самое благо, как и прочие смертные, представляет он смутно, что не упрек, но общая печаль. Во многом нас мир не берет, что не помешало, однако, мне несколько лет поработать у Закадычного в подчинении, в результате чего — работы и подчинения — получить квартиру, в которой сиднем сижу, строча вяловатый сей текст, а если не сидеть, если не строчить, то можно спуститься во двор, пересечь этот двор, обогнуть садик, подъезд, лифт, дверь, дверь откроется, сказать: „Здорово“, получив в ответ: „Здоровей видали“, но сделать это можно не раньше девяти, а то и десяти, так что делать не стоит, ночные наши разговоры на кухне переговорены, а устраивать очередную после долгого рабочего дня планерку глупо, пускай хоть с сыном на сон грядущий повозится, начальничек.

Остается все та же зэковская погремушка, в темноте которой сидим мы рядком, а самые борзые заняли места конвоиров у заднего борта — поехали — Историк, Спринтер, Жизнелюб, Закадычный, Статист, Дед, Язва, Юрист... — поехали.

Институт наш строили зэки, отчего маленький возникает вопрос: неужели все зэки строители, или так мало в стране новостроек, что все более-менее крупное, строят зэки? Или так много зэков? Или много новостроек и много зэков? Или только в Сибири, по давней привычке, много зэков?

И еще один наивный возникает вопрос: да откуда ж они берутся, если все кругом такие лояльные, такие положительные? Вот я, например, чемпион гражданского послушания, что воровал безбожно, так это хлеб наш насущный общепитовский все в том же студенчестве, причем не от голодной смерти спасаясь, а на ту же несчастную выпивку экономя, однако не пойман.

Хотя сберкассу бы взял, чего там, взял бы как миленькую, при условии само-собой, при железном условии шито-крыто, без крови, без насилия, гуманист как-никак, а деньги! — ну да это отдельная тема — с умом бы потратил, с умом. (Как нравится эта вот формула — с умом — безумно нравится, позволяя выделить ум, словно штатную единицу...) Да и клад, хоть в тех же керенках, нипочем бы не отдал, вывез бы в чуждую Европу или еще более чуждую Америку, по стопам Остап Ибрагимыча, в белых штанах, но чтоб вернуться, когда штаны замараются, жить я там ни за какие коврижки, нет-нет, исключено, даже и не просите, очень они мне противны культом золотого тельца, там, говорят, отчуждение. Закадычный как на трамвае по этим европам шастает, точно, говорит, отчуждение, хотя хорошо. Один-единственный раз по путевке, как рядовой, съездил он за рубеж, только ради меня, за компанию, студентами еще, в ГДР, где, разумеется, произошло, за что он кровно на меня обиделся, первый и последний раз за годы.

Сейчас-то мы не дураки обижаться, сейчас это роскошь непозволительная, затрудняюсь даже придумать реальный повод, который мог бы послужить, сейчас дружба напоминает контракт, ты мне, я тебе, нет-нет, никакой грубой материи (подумаешь — квартира), исключительно дружба на дружбу, молчаливый такой уговорчик, как мебелью, обставлена жизнь символами, та же дружба, как удобное под торшером кресло, кофе, беседа, чин-чинарем, под искусственным светом общего прошлого.

А тогда что, тогда всего много было — дружбы, здоровья, выпивки, шуток, слов, убеждений — отчего бы и не обидеться разок-другой, тем более, как говорится, по делу.


За мир, за дружбу

Дело такое. Это в зоопарке еще началось, где встреча с замечательной берлинской молодежью. Ну, сначало-то зоопарк осмотрели, там звери, тигр, как флаг, и так далее, потом встреча, на встрече, ввиду погоды — февральская морось — грог или пунш, тут я не силен, но напиток бодрил, горячий, терпкий, особенно после вчерашнего бодрил, а тут еще февраль, достать чернил и плакать... Однако неловкость, по-немецки ни бум-бум, они по-русски так же, остается интернациональным жестом хвалить напиток, главный у них, гыр-гыр-гыр, снова на подносе раздают все тот же пунш или грог, а на другом подносе по маленькой рюмочке виски или джина, или другой какой лабуды, наши девицы жеманятся, отказываются, а мы выручаем, а потом сколько хочешь пива, знаменитого немецкого пива, чудо какого вкусного — хорошо!

Дальше — больше. Встреча выливается в настоящую демонстрацию дружбы и солидарности. Потом в автобус и провожать, пока угощали, сами наугощались. Это уже отель „Беролина“, бар, где немецкие друзья по новой давай угощать, шелестя из бумажников кровными, ни в какие ворота такая щедрость, тащим из номеров домашнюю водку, образуя российскую на немецкой земле складчину, которая тоже вылилась.

Покиряли, значит, водочки, усугубили пивком, станцевали нечто африканское, взаимно обнявшись, языковой барьер само собой сломлен, сувениры иссякли, и когда только стал бар закрываться, разбрелась душевная молодежь зоопарка по клеткам своим берлинским, расцеловавшись напоследок троекратно, по-русски, оглушив отель воплем прощальным — мир-дружба!

Закадычный на боковую, пошли, говорит, завтра Потсдам, вставать рано, а мне чужого пунша и своей в себе водочки жаль становится сном растворить, не, говорю, от винта, говорю, нырь в другой бар, ночной, там же, в отеле. Хлоп по карманам — батюшки-свет, вот тебе и мир-дружба — портмоне-то тю-тю, потерял! Скачками назад, скачками, там еще переводчица со служителем расчет ведет, две их было, какие славные девушки, как для нас, охламонов, старались, обе, причем, красавицы, у одной, правда, изъян, но все одно красавица. Горбунья и говорит мне ласково, потеряль, ах-ах, потеряль, деньги, документы, все-все потеряль! Ладно уж, добрый молодец, не кручинься, у Инги твой портмоне, под столом нашла, завтра отдаст. Какое там завтра — сегодня, сейчас, какой номер, а вдруг, смекаю, специально не сразу отдала, с собой забрала, чтоб я, значит, в номер пришел. Вот и иду, открывает — голая — нет, не голая, но в пижамке шелковой, желтой, насквозь, еще хуже, чем голая...

Получил я кошелек, получил оплеуху, тем более поперся в бар обмыть это дело, как большой почитатель Ремарка и мужественной в ночном баре грусти. А там меня ждут не дождутся хорошие немецкие ребята с хорошим русским языком, освоенным за годы учебы во ВГИКе. Об искусстве, значит, разговор, за рюмкой не помню чего, но европейского, по Ремарку, не кальвадос, конечно, а хотя бы и бренди, какая разница, поэт на то и поэт, чтобы пить все, пить, не пьянея, исключительно из уважения к собеседникам, весь во власти дум, во власти замыслов, от которых отвлечься можно только ради речения космических истин о Боге, о душе, об искусстве... Потом надоело картину гнать, заскучал и взъярился, и хотя по-прежнему позволял угощать себя, однако, в пику их немецкому меж собой разговору, полез расспрашивать, как, мол, живут они теперь, как существуют, зная, что отцы их были фашистами, а через стенку новые фашисты, и тоже немцы, заводятся? Посуровели ребята, посерьезнели, фашизм — это ужасно, отвечают с искренним чувством, а вина за отцов... зачем говорить об этом, русские солдаты тоже убивали, вы победили, значит, вы правы, вины уже нет, вины так много, что жить с виной невозможно, у каждого своя вина, в каждом шкафу свой скелет.

Пока один говорил, тихо, обдуманно, глядя на рюмку меж ладоней, лежащих на столешнице, как на Библии, без дрожи, без шевеленья, тонкие, белые, без капельки чужой крови ладони, поговорил так, другой пузырь прикупил, до этого рюмками брали. Как увидел я тот пузырь под носом, сразу обмяк, возлюбил немецких киношников, простив им придуманную мною вину, обмяк и возлюбил, и полез портмоне раскрывать, в долю чтоб, по-человечески чтоб, зная, что не позволят по-человечески, а когда не позволили, бурно стал врать, нагнетая дружбы, мол, тоже одним боком киношник, зачитав в доказательство заунывный стишок Марии Бушуевой из институтской многотиражки „Народный учитель", зачитал стишок, который вот-вот на экраны выйдет: то озеро, где рыбы сонны от неземной прозрачности усилий, разумеется, выдав за свой, сорвав восхищенное браво, которое с чистым сердцем возвращаю сейчас по принадлежности.

Так и сидим, хорошо сидим, гомон кругом, полумрак, музыка, ночь, все пьяные, но как-то культурно пьяные, курят, говорят, смеются. А одна все клеится к седому у стойки, я-то им об искусстве, Бергман, Феллини, лично, мол, с ними знаком, а сам косяка, косяка, ночь, и ведро уже выпито, а женщина эта в баре единственная, ничья до сих пор, почему бы и не моя, красавица — обалдеть, блоковская Незнакомка, „а в небе, ко всему приученный, бессмысленно кривится диск", за версту просекаю, пьянехонька, надо же, оторва, так надраться в приличном обществе, среди нехлюдовых-то, а там вроде ссора, ее толкнули, сейчас-то мне надо, чтоб ударили, щелкнули хорошо по мордасам, но совесть не позволяет, честный стал, а тогда позволяла, тогда я именно так и увидел, мол, ударили женщину, увидел и взлетел, в чьем ресторане, в чьей стране, не вспомнить, где взгляды липнут, словно листья в бане, невыносимо, когда насильно, лицом в сиденьях, пропахших псиной, не как самец взлетел, не как петух воспарил, но как полномочный великой державы, как блестящий в некотором смысле гусар, офицер, наверное, КГБ офицер, раз в штатском... Изъясняюсь на безупречном немецком, а если плохо доходит, не угодно ль не менее безупречный английский, моя шпага, сир, к вашим услугам, или на пистолетах, а если тоже непонятно, так уши надо почаще мыть, господа-товарищи, буржуи недорезанные, я вам по-нашенски растолкую, по рабоче-крестьянски, нихт, нихт, бойко талдычу, держа себя исключительно в рамках Варшавского пакта о ненападении, но отвергая суровым взглядом скороговорку оправдания, вплоть до международного отвергая скандала, ибо честь и достоинство даже падшей женщины не могут быть поруганы ни в одной точке земного шара, где в наличии советский труженик, блестящий в штатском офицер, зная, что оттащить есть кому.

Они и оттаскиваю, балаболя через улыбочку, точь-в-точь, как и в родимой пивнушке, все нормально, ребята, все путем, седина даже чокается со мной, стеклянно глядя в глаза, только разглядев, насколько сей бюргер пьян, я и себя вдруг почувствовал на кочерге, а девица с другими уже лопочет, про девицу успел я забыть, она каждый день здесь, поясняют мне, переглядываясь смущенно, все нормально, они шутили, пьяные чуть-чуть, про любовь шутили, трудно перевести, за Москву, за Берлин, за дружбу, за стихи, за кино, за Сибирь, люблю же я вас, черти вы лысые, как братьев люблю, айда ко мне, уже закрывается и ночной бар, айда, смеются ребята, уточняя про лысого черта — это что, привидение, седой потерялся, поднимаемся, сметая у лифта блюстителя, в номер, согласно напеваем знаменитые битловские вещи: ай лайк ту дринк, ай нэвэ синг... ви вэ ливен э ело сам марин, ело сам марин, ело сам марин...

Закадычный глаза протирает, в трусах, но вякнуть не моги, мир, дружба, во немцы, во, водка рекой, борьба на локотках, просто борьба, вольная, всех немцев побороли, валяемся, запаренные, на кроватях, зато культура у них, немцы уже плохо по-русски, а у нас часы, лучшие в мире часы, еще мы делаем ракеты и покорили Енисей, вот, снимаю часы, он снимает свои, бросаем возле стенки, выше и выше по стенке, чьи первые разобьются, не помню, чьи победили, но свои я все равно выбросил в сердцах в коридор, ребята ушли, звали домой, в гости, но у нас дисциплина, Закадычный не отпустил, принес из коридора часы, время вставать, в Потсдам экскурсия, главы там подписали, поезд в шесть с копейками, не ложись, говорит, хуже будет, командир восемь дыр, назло вот лег, полчаса поспал, и правда хуже стало, еще как хуже, но ехать надо, дисциплина за рубежом — это вам не хухры-мухры!..

Побриться я не успел, завтракать не смог, похмелиться закрыто, в голове катастрофа, переводчицы пошептались с руководительницей, иди, мол, передает та через Закадычного, со мной на ножах еще с поезда, когда в Варшаве побежал я в тапочках осмотреть братскую Польшу, проспись в номере, отстраняю, мол, от экскурсии. Ага, в смысле яволь и ферштейн, замучишься отстранять, уплачено, право имею, поеду, как штык — и напрягся, чтоб потрезвей глянуть. Смотри, непонятно говорит Закадычный, как бы чего не вышло, потом не отмоешься. А пошел ты. Мое дело предупредить, локти будешь кусать.

На вокзале немцы туда-сюда мельтешат, рано встают, рано день начинают, а до поезда полчаса, чего без толку ждать, прилег на скамеечку деревянную, какая кому разница, в любой стране скамеечка сыщется деревянная. Руководительница зашипела, науськала Закадычного, тот пихает меня, пихает, не позорь, мол, страну, сдурел, что ли, немцы пялятся, невиданное для них дело, чтоб небритый парняга кимарил в шесть утра на скамеечке — это подразумевалось, а шипел Закадычный попроще — вставай, козел, вставай, кому говорят.

Ох и стыдно было потом, а тогда нет, тогда голове больно было, но Потсдам я все-таки перемучил, и пиво нашел, и покрепче, и вечером другая уже история началась, и подарки привез из Германии, маме набор утиральников, отцу трубку, брату тапочки, а себе костюм отхватил, роскошный, доложу я, костюм, обеспечивший долговременный у женщин успех, даже сочетался законным в нем, она тогда колебалась, а как костюм мой узрела — все, так до сих пор тот костюмчик расхлебываю, пиджак и сейчас в шкафу, жаль, сына для пиджака нет, племяннику отойдет.

Ходить по магазинам дозволялось по трое, во избежание, а я нарочно отбивался, чтоб заблудиться, чтоб потеряться, чтоб как старый солдат по местам сражений, хоть и молодой, но все равно по местам, где фронтовая, по Бондареву, любовь, отец мой покойничек Бондарева не читал, но в неметчине был, ровно с того времени тридцать лет назад был, в сорок пятом, и привез, победитель, привез, вот и я по его стопам.

Ладно, чего теперь. Такая меж нами приключилась обида, труха, не обида, но тогда каждый чох с рецензией был, идеалы потому что.

Последствия были, но как бы и не было, руководительница прописала меня в отчете, а председатель местного „Спутника“, дама сколь суровая, столь и ехидная, вы что, говорит, нагородили, милочка, что за скандал в благородном семействе, пьянка, разболтанность, подрыв авторитета... — нет, не могу поверить. Да как же так, этот нахал... да кто угодно подтвердит... Нет-нет, увольте, не верю... Да как же, именно так, причем многие возмутительные факты опущены... Говорите что угодно, но я категорически отказываюсь верить, чтобы в вашей, вы слышите меня, именно в вашей группе произошло ЧП. Но коль уж настаиваете, придется поверить, придется сделать вывод об уровне вашего руководства... Вы на что же рассчитываете, вам это с рук сойдет, вы там напортачили, а мне отчет портите, нет уж, милая, не выйдет. Мы вас послали, мы вам доверили, а вы эко вон, с больной головы на здоровую, да что же это за факт — пьянствовал — а вы где были, в номере, в магазине, в отрыве от коллектива, или здесь же, за мир, за дружбу... ну, и так далее. Нет-нет, как хотите, а вопрос по товарищу снимайте, никто не давал нам права из-за одной паршивой овцы, из-за единичного случая портить отчетность, чернить сибирскую молодежь... Отчет в Москву идет, думаете, нас поймут?.. Не знаю, не знаю... Есть институт, есть космомольская организация, товарища рекомендовали, там и разбирайтесь, на местном уровне, туда и пишите, пускай-ка ему там вдуют по пятое число, принципиальную оценку дадут, а отчет, уж будьте добры, без сучка, без задоринки...

Дела идут, контора пишет, кассирша деньги выдает, оп-ля, как с гуся вода, в новом уже костюмчике, прикинут, как фраер, со стаканом бормотухи нашенского розлива докладываю по друзьям в стиле кантри, сижу я в баре как-то раз, когда от шефа идет приказ... А они, понимаешь, на женщину руку подняли, пришлось отвязаться, покидать ребят, ну, сам знаешь, полиция-милиция, все такое, в посольстве замяли, а она, значит, ах да ох, ты мой спаситель, ты мой Айвенго, туда-сюда, у меня английский, у нее немецкий, я не врубаюсь, нихт ферштейн, потом ниче, потом добазарились, без перевода, хе-хе...

А в комитете комсомола принципиальный такой мальчик сидел, гладенький, чистенький, из спецшколы с уклоном, где тоже комсомолил, надо бы, говорит, разобраться с сигналом, а пошел ты, говорю в ответ, тля, со своими разборками. Очень я его недолюбливал, не зря недолюбливал, не подкачало классовое чутье, на валютных операциях погорел мальчик, сейчас на свободе, наверное, как пить дать кооператив организовал и возглавил, он такой. И тогда возглавлял, замсекретаря был, мужики про него прямо говорили — стукач — чуть не в лицо говорили, а тому хоть бы хны, галстучек поправлял, карандашиком бойко постукивал.

Стукач сгинул, а обе дамочки напротив, каждая в своем околотке, продвинулись, одна в столице туризмом руководит, другая районную возглавляет организацию, где имею я честь пребывать, потому что с уставом ознакомлен, согласен и обязуюсь выполнять.

Это я, это я, говорите на меня!..


Челобитная

В том же семьдесят пятом мы выпустились, я на радио приткнулся, Закадычный сразу в начальники, сразу же в Англию стал оформляться или во Францию, или сначала туда, потом туда — не впротык. Закадычный в панике, контора что-то имеет, но что? а ясно что — вот оно икнулось когда — ах, осел!

Года за два до этого зарезали двух наших студентов, молоденьких с исторического факультета ребят. Подробности забылись, то ли в общагу они шли, то ли из общаги, то ли с именин, то ли просто в подпитии, километра три между новым корпусом (куда возили нас в зэковской машине), где общага, и остановкой на улице Большевистская, параллельной Оби, через поселок, через железку, через лесок, там их и ждали, драка, разборка, поселковые еще пуще пьяные, на девочек права предъявляли, ребята на дыбки из-за девочек, пырнули и того и другого, один сразу умер, другой через два-три дня в больнице.

В институте по этому поводу плач, вой, бунт, брожение, все такое. И — собрание — стихийное, митинг, у каждого ком в горле, каждого вдруг озарило, как же так, как мы живем, как скоты мы живем, а товарищи наши гибнут в мирное время от рук бандитов, убийц, как же так. Народу в аудиторию на втором этаже набилось пропасть, какие там занятия, девушки плачут, слез не стесняются, ребята кулаком воздух рубят, выражений тоже не стесняются. Комсомольские лидеры пытаются взять в свои руки, тот же будущий валютчик с блокнотиком, не берется в руки. Кто-то требует тишины, долго, сурово ждет тишины, а когда поверили, будто и впрямь нужна тишина, когда поверили наконец и утихли, пшик прозвучал вместо слова, все та же жвачка... Взорвались тогда окончательно, проораться невозможно, даже когда ректор явился, товарищ Щуклецов, и партком и профком — невозможно. Требовали одного, требовали — потребовать! Что, кто, чего — неважно, забылось, но накал громадный, ректор говорит тихим голосом, как опытный, снова клюнули было, вслушались — та же каша — вой, ор, истерика, письмо Брежневу, министру, в ЦК, в Политбюро, в обком, громить обком, голодовку, траур, протест, воззвание к студентам страны, мира!..

А что удивительного, молодые совсем ребята, были и нет, жалко ведь. Один еще жив был, когда митинговали, все рвались кровь сдавать. Кровь и я предлагал, про кровь мне понятно, а кипеть не кипел, постоял в уголке, поплакал за компанию, душно там, народу битком, дышать уже нечем, на волю выбрался, в коридор, как-то много мне там театра увиделось, да и в себе вдруг жуткое ощутил омертвение, какую-то и самого себя напугавшую скуку, зудящую коросту равнодушия вокруг все той же болячки необоримого детского страха — нет ребят — чего глотки-то драть. Выбрался вон, покурил за спинами, покурил и послушал.

Все то же, все то же, не разбери-поймешь, столько во всех вранья накопилось, столько гадости, мусора, глупости — прорвало будущих педагогов. Во мне ж поменьше, наверное, скопилось, ленив был копить, потом уж полезло, а тогда жиденько все во мне было, щелкал науки играючи, порхаючи, не уча, не вникая, не в пример многим, да большинству — долбили, долдонили, таскали по перышку в свое гнездышко, словно б всовывая себя в правильные те науки, которые все вдруг стали сейчас неправильны, и всегда неправильны были, и внутреннее чувство любого человека даже помимо сознания чует, провидит эту неправильность, копя догадку, как желчь, идти поперек не смея, потому что внутреннее чувство внутри находится, а мир весь — снаружи.

Но смерть, как от века оно ведется, и обнажила именно то сухое голое чувство, которое в каждом есть, в каждом, вроде залога, оно-то и бушевало в аудитории номер двадцать четыре на втором этаже типового кирпичного здания по улице Советской осенью семьдесят третьего года, когда я выбрался за спины тех, кто головы не терял, не буянил, однако любопытствовал чуть ли не сладострастно, упиваясь чужой разнузданностью, своей лояльностью. От греха подальше, думали тихо мы, говоря вслух озабоченно, уф, нечем дышать, яблоку негде упасть, из пустого в порожнее, так говорили друг другу, усердствуя в диалектичности.

Потом и Закадычный выбрался, глаза красные, мои просохли, натуральная, говорит, говорильня, как в бане, слышал, чего плетут, потолкались еще за спинами, то одобряя, то осуждая, вытягиваясь на цыпочках, втискиваясь в щелку меж сомкнутых плеч, перекидываясь парой разумных слов, мол, без толку все, одна говорильня.

Потом я ушел, тихо-тихо, боком-боком, все быстрей и быстрей, по пустынным, высосанным митингом коридорам, почти бегом, все от того же греха подальше, кровь мою не берут, а душу я не отдам, самому пригодится, жить-то вон еще долго как.

В институт пришел снова, когда все уже кончилось, пришел на похороны, как честный, но перепутал день похорон, удачно так перепутал, прогулял, никто не удивился, всегда посещал с пятого на десятое, столько вокруг всякого булькало, какая к черту учеба, да и глаза мозолить, лучше эту пыточную стороной обходить — прогулял одним словом. Опять же на карандаш не возьмут — блокнотик валютчика перед взором маячил — зачем же добровольно башку совать, такие причины.

А похороны прошли скоренько, милиции море было, машины с мигалками, у института автобусы пустые, с маршрутов сняли, это у нас умеют, панихида в спортзале, гроб, венки, плач, речи, почетный караул, оркестр, вы жертвою пали, слезы, слезы, девушки в черном, вынесли, пешком пойдем, пошли пешком, через весь город, по Красному проспекту, поломав движение, гроб посменно несли, Закадычный портретик нес, Спринтер, Историк, Жизнелюб, все там были, лозунг нейтрального содержания, вечная память павшим от рук бандитов-убийц, лозунг согласовали, на втором этаже, в столовой, поминки накрыли, непонятно, кто на поминках-то был, родственники, начальство, преподаватели, а из студентов-то кто, самые активные, самые сильно переживающие, самые нахальные, очень интересно мне было.

Второй мальчик через день-другой умер в больнице, гроб с телом на родину повезли, делегацию выбрали — студенты, преподаватели, от космомола чтоб — повезли, вся деревня хоронила, из соседних съехались деревень, мальчик-то, оказывается, единственным был, кто вроде как в люди вышел, надеждой, оказывается, всей деревни был, глухая деревня, далекая, молодежь из ружей палила, тоже требовали, чтоб убийц им выдали, самогону, само собой, водки, делегация сама чуть жива возвратилась.

Вот и все.

Но другая уже делегация попала все-таки к первому, Горячев правил тогда, Федор Степанович, корешок, говорили, Брежнева, вместе учились, что ли, не иначе как сплетни, каких только собак не вешали на Горячева, да и то сказать, долгонько сидел, наворочал изрядно.

Крикунов на выборах прокатили, ректорат, партком, комсомол, отобрали самых пред светлые очи достойнейших, абы не вышло чего. Как-то с самого начала получило то дело нежелательную политическую окраску, а кому ж это надо, на рожон переть, тем более о демонстрации в тот же день вражеские голоса передали, так что и впрямь — скандал.

Встретил Федор Степаныч, как отец родной, руки жал, рассаживал, выкладывайте все как есть, как на духу выкладывайте, по порядку, ну, кто смелый. Так, мол, и так, общежитие сдали, а жить там невозможно, воды нет, свет то есть, то нет, столовой нет, буфета нет, транспорт туда не ходит, телефона нет, милиции нет, про культурный досуг и говорить нечего, даже почту через раз приносят... Челом, значит, бьем.

А подать сюда Тяпкина-Ляпкина! — вскричал в селектор разгневанный отец и радетель, тяпкины-ляпкины возникали по мановению, словно не на своих они были рабочих' местах, а, незримые, так и сидели неслышно на стульчиках, по стеночке. Делегация за столом сидела, в полировке, как озерце, отражалась, хозяин курить разрешил, вода опять же для желающих, покурили, чтоб храбрость миру явить, водицки пивнули, а тяпкины-ляпкины к водичке не допустились, по стеночке притулились, спинок преданно не касаясь, одергивая кители да пиджаки с депутатскими красивыми значками.

Ох и орал на них отец и радетель, как фельдфебель орал, кулаком только в харю не тыкал, так лучше бы кулаком, с говном ведь мешал, поднимая у стенки поочередно. Ах, у вас трудности, и матюка вставляет, ах, у вас объективные сложности, и опять матюка, женская часть делегации и бровью не ведет, понимают момент, а твои детки, отвечай нам, где питаются, да ты скажи, скажи, вот всем нам скажи, где твои детки кофий кушать изволят!.. Чтоб в двадцать четыре часа!.. Пока столовую не запустите — полевая кухня чтоб приезжала — падайте в ноги военным, хочешь, сам кашеварь, но пища должна быть горячей, заруби на носу, горячей, чтоб грела, чтоб обжигала, чтоб не обзаводилась молодежь язвами, холерой там разной... Почему телефона нет, там что, советской власти нет, или там не наши люди живут, не советские!.. А дома у тебя есть телефон!.. Сколько реально надо, чтоб кабель пробросить?.. Две недели, говоришь, добренько, добренько, так и запишем — шесть дней... Что!? Ладно, уговорил, семь дней, об исполнении доложить мне лично... Через семь деньков снимаю я трубочку, а там гудочки, пи-пи, а я номер набираю, уши мыл, все понял, могу повторить, но-мер... Сегодня чтоб рация была установлена, не завтра,, учти — сегодня! А у рации — страж порядка, как положено, с погонами, круглосуточно... А то ходят они, понимаешь, вокруг центра, под фонарями, с девками хиханьки, яйцами трясут, а там, понимаешь, детишек наших преступный элемент ножами режет!.. Ты мне партбилетом за любую драку ответишь! Ночью, сегодня же, сам на пост позвоню! С дорогой что, карту давай, так, три километра, руки не дошли, деньги кончились, техника поломалась?.. Из своих заплатишь, дорожник хренов, понял, нет, штиблетами утрамбуешь!.. Три километра, три дня, ни часом больше, вот к этой вот минуте через три дня — правительственная трасса, как стеклышко!.. Автобус чтоб, как часы, какой интервал, товарищи, вас устраивает?.. Так и запишем, от семи до двенадцати минут, проедусь в обязательном порядке, все дела брошу, а на автобусе прокачусь, это я просто обещаю. Какие еще пожелания?.. Может, упустили чего?.. Вот так за текучкой, за суетой упускаем, товарищи, мелочи, а из мелочей-то вся наша жизнь состоит. Почаще надо бы нам встречаться, вот какой я делаю вывод, мой кабинет для вас всегда открыт, прямиком ко мне, безо всяких, вместе будем решать вопросы, рука, как говорится, об руку...

Чуть ли не в тот же день собрал Горячев руководство института, другой уже был разговор, на сто восемьдесят градусов другой, высек всех подряд, как детей провинившихся, выявить зачинщиков, поименно, кто на чужую мельницу воду льет. А кого выявлять, если все ревели, все орали, все требовали потребовать, кого выявлять. И когда гроб несли, никто ж специально не командовал, само решилось, чтоб пешком, это потом, когда комсомольский секретарь, Савенко, на „Волге" черной прилетел, обогнал, перехватить, в автобусы распихать, тогда уже сознательно решили не подчиниться, сгрудились к гробу поближе, так и шли, в окружении черных „Волг“, пустых автобусов, канареек с мигалками.

Парторгом факультета Горский тогда был, Александр Игнатьич, на нем барский гнев и замкнулся, да он и сам на себя все взял. Добрейший Александр Игнатьич, ученый, умница, знаток советской литературы. Тогда у него был первый инфаркт. Через месяц второй и последний. Снова висел на привычном месте портрет в черной рамке, снова рев, запах валерьянки, похоронили и Горского.

На могиле Горского очень красивый потом поставили памятник: глыба черного мрамора, одна сторона отшлифована, портрет в полный рост, как живой, непременно сказанет тот, кто знал его, даже сигарета едва приметно дымится в опущенной правой руке, но это уже много спустя заметалось, когда слезы перестали мешать, недалеко от входа могила, на центральной аллее, поэтому частенько видимся.

Ходил слушок, мол, будут репрессии, мол, копают органы, копают, и все вроде бы с сочувствием поглядывали в сторону двух-трех предполагаемых жертв, был среди которых и Бузотер. Уж очень он много всяких бредовых идей толкал, из крайности в крайность кидался, путаный человек, дерганый, свирепый по части идей, дворник сейчас в столице, конечно, писатель, чего только не буровил, надо же — отделить школу от государства, какая чушь — независимая пресса, какой политический ляп — сухой закон в стране, да ты подумай, подумай чего плетешь, садовая голова — передать власть Советам, слыханное ли дело!..

Обошлось с Бузотером, сунули диплом в зубы, катись колбаской.

А Закадычный, не попав в свою Англию-Францию, запаниковал, заметался, похороны, когда портретик нес, боком выходят, больше за душой ничего, чист, как стеклышко. А раз чист, значит, поехал, а как поехал, так до сих пор и ездит. Много спустя узнал, подозревали его в распространении самиздата, вот уж где ни сном ни духом, ложной оказалась информация, утку запустил ретивый какой-то стукач. Стоит ли удивляться, не раз еще на него анонимки писали, в органы, в обком, в ЦК, бестолковые, надо сказать, анонимки, но ведь мешает кому-то жить, гложет кого-то злоба, не дает покоя чужая карьера, размах, успех.

Самиздат теперь издан легально, читай — не хочу, что лишний раз подтверждает прямую выгоду жизни долгой, переживающей времена. Многое можно забыть, многое само забудется, изживется, что поделаешь, остаются обрубки, будто пеньки, где прежде лес шумел.


Патрон

Я потерял патрон. Стало то событием из ряда вон. Интересно, там, в Афганистане, такая ж строгая по патронам отчетность? Но до Афганистана оставалось чуть больше года.

Потерял и потерял, выпал из рожка, из подсумка, черт бы его знал, откуда и куда он выпал. Старшины в части не было, в город срочно убыл, поэтому и рожки с патронами и автоматы передавали мы напрямую, из рук в руки. Я свое оружие передал лучшему можно сказать другу, узбеку, Бахтияру Садыкову.

— А патрончик? — сахарно спрашивает Бахтияр.

— Какой, — удивляюсь, — патрончик?

— Ай, нехорошо! — еще шире лыбится Бахтияр и показывает рожок, в котором верхняя дырочка пустая.

Господи, этого не хватало!.. Выкрошил все патроны в пилотку, пересчитал, точно, пятьдесят девять в двух рожках, одного не хватает. В подсумок — нет, в автомат не досылал, но и автомат глянул, все в порядке, патронник пустой. Где еще искать, ума не приложу. Глянули в комнате для отдыхающей смены, тоже нет, да там и искать неще, два топчана, пол да стены.

Куда деваться, караул не меняется, пришлось докладывать дежурному офицеру, тот по начальству. Началось.

Стол к окну сдвинут, оба караула построены друг против друга, буква П получилась, меня на середину. Часовые из нашего караула, бедолаги, четвертый час кукуют.

— Где патрон?

— Не знаю.

Хлоп, втроем — командир, замполит, комбат — за подсумок схватились, перетряхнули, прощупали — пусто.

— Досылал патрон в патронник?

— Нет.

— Стрелял?

— Нет.

— Где патрон?

— Не знаю.

Всем пересчитать патроны пришлось по новой. Личные вещи из карманов на стол. Разуться. Отдельно сложить подсумки. Караул не сменится, пока не найдется патрон. Если кто пошутил, лучше сознаться на берегу, наказания не будет. Или подбросьте, ну, войска, ужин стынет.

Перевернули караулку насквозь. А где в ней искать — стол, стулья, топчаны, оружейный ящик, начкарская, комната для отдыхающей смены, прихожая, комната для сушки обуви — все. Опорожнили даже пожарную бочку, вычерпали затхлую воду, посветили на грязь фонариком, счистили грязь, всю пропустив сквозь пальцы, наполнили бочку, офицеры еще раз все обшарили самолично, где внаклонку, где на карачках, а где и в лежку каждую щелочку высвечивали.

Спор — может ли случайно выскочить из рожка, до крика спор, мат-перемат, в странное возбуждение впадают командир, замполит, комбат, начштаба, дежурный офицер. У меня, как у куклы, снова выхватывают из подсумка рожки, колотят их друг о друга, о сапог, о пол.

— Это не карабин, тут глухо, — страстно утверждает комбат.

— Всяко бывает, всяко, — насупленно роняет командир.

— Да как же всяко, когда глухо! — кипятится комбат.

— Всяко бывает, — приказным тоном итожит замполит.

— Глухо тут, глухо, — остается при своем ершистый комбат.

Меня так и подмывает показать, как оно на самом может быть деле, тихохонько, снизу-сбоку — треньк — патрон вылетает, хотя опять же — через раз. Но соваться мне не с руки, получится, будто версия есть, придется развивать ее, разматывать, подтверждать, излагать устно и письменно... А у меня версии нет — не знаю — вся моя версия*

— Кто досылал патрон в патронник? Осмотреть все патроны.

Снова мужики крошат патроны в пилотки, гуськом к замполиту подходят, тот осматривает каждый из шестидесяти, нет ли насечки. Связи у этой процедуры с утерянным патроном ровно никакой, но заделье еще на час.

Я все так же дуриком торчу в середине караулки, карманы обшарены, сапоги вытрясены. Со мной перешли на „вы“: вы отдаете отчет... вы понимаете, какие могут быть последствия... вы должны вспомнить... По ходу дела про „вы“ вдруг забывается, чуть ли не за грудки трясут, причем перепад состояний у господ офицеров не совпадает, один трясет’, другой выкает и наоборот.

— Угорал на посту?

— Никак нет.

— Нет, так нет... Иди один, без свидетелей, вот фонарик, обшарь места, где угорал, где оправлялся. Хорошенько обшарь.

Начальник караула позвонил на пост, предупредил. Сходил, а чего не сходить, бревнышко, здесь посидел, нарушая устав, покурил, опять нарушая, уборная, тоже посидел и тоже нарушая, тропинка, темно уже, рассказал часовому, из-за чего сыр-бор, вернулся.

Караул уже сменили, не умываясь, не отдыхая, все батареей — искать, на случай, если кто из бодрствующей смены в казарме спрятал, после ужина снова искать.

Ни прогулки, ни отбоя, товарищи солдаты, весь дивизион будет искать, пока не найдете, сутки, двое, трое, мать вашу! Все было, стрелялись бойцы, вешались, с ума сходили, в побег уходили... Но такое — впервые! Где прикажете гильзу брать для отчета, где, я вас спрашиваю! Кино, баня, отпуска, личное время — все отменяется!.. Или пошутил кто, боится сознаться, честное партийное слово, волосок с головы не упадет, ни полсловечком не попрекнет никто. Или дембеля на сувенир затырили, а, дембеля, давайте по-хорошему, добром прошу, по-человечески!

Весь состав караула по-одному пропустили сквозь канцелярию, меня первого вызвали.

— Кто мог сделать? Кого подозреваете?

— Никого.

— Так не бывает. С кем отношения не ладятся, симпатии-антипатии, конкретно, независимо от патрона? Слушаем вас...

— Ладно. Не хотите говорить — пишите. Вот бумага, вот ручка, тайна гарантирована.

— Нечего писать.

— Ах ты, сторож хренов!.. — И так далее. — Придется писать, придется! Завтра особняк прибудет, он из тебя душонку твою паршивую вытряхнет! Они там шутить не любят. Пиши, сука.

Пишу. Будучи снаряжен в караул с такого-то по такое-то, потерял боевой патрон к автомату такому-то. Патрон в патронник не досылал, выстрела не производил, где и как потерял патрон — не знаю.

—Так-так, не знаю... Не знаешь, значит? А человека на тот свет этим патроном спровадят, кто знать будет! Кому эта филькина грамота нужна. За идиотов тут нас считаешь? Ну смотри, смотри, сучонок, на свой хребет скребешь.

— Пиши еще одну бумагу. Пиши, в составе караула находились следующие бойцы... Написал? Так. Теперь, кто из них хотя бы в принципе, предположительно, способен на шутку, пометь крестиком, а кто со злым умыслом мог это сделать, пометь ноликом. Играл на гражданке в крестики-нолики?..

— Никак нет, не играл.

— Так. Ладно. Отставить. Поговорим по-человечески. Ты понимаешь хоть, чем дело пахнет?.. Не глупый вроде бы парень... Дело пахнет керосином... На бочке с порохом сидим и покуриваем... Ты понимаешь?

— Так точно.

— Брось, брось...

— Понимаю.

— Вот и хорошо, что понимаешь... А зачем нам в дивизионе трупы нужны. Народишко ж темный служит, сплошь чурбаны, пальнет из кустов, тю-тю, Вася!.. А жена, а дети, а мать с отцом? Понимаешь?

— Понимаю.

— Вот и хорошо, что понимаешь. Я ж вижу, парень ты грамотный, не чета войскам... А помочь не хочешь. Вот тут уж я тебя не понимаю. Последствий не бойся, нарушителя изолируем, найдем способ, да и тебя можем в другую часть перевести, где полегче. Да в тот же Новосибирск, все в наших силах, домой, к жене, к дочке в увольнение ходить будешь. Ну. Кто?

— Не знаю.

— А деды если тебя приголубят ночью, под одеялом, тогда как? Что, думаешь сложно устроить?

— Кру-ом!

Вызывали всех, кому отпуск посулили, кому по морде мазанули, кто сам перегнулся, кто понаплел с три короба — без толку.

Отбились в два ночи. Утром та же канитель. Объявлено, подбросьте, мол, и дело с концом, старый поставили сапог возле курилки, в сапог подбросьте и замнем для ясности. Мужики окурков в сапог набросали, нахаркали, кто-то даже исхитрился напрудить, замполит, увидев под сапогом мокроту, сразу все понял, дневального заставил чистить сапог, потом забрал его в канцелярию, к делу, наверное, приобщил.

Кто-то из дембелей, сжалившись, решил пожертвовать сувенирной гильзой той же серии, если так уж отчет вас заботит, возьмите, предъявите. Я вызвался нарисовать покаянную докладную, выстрелил, мол, на посту от страха, а гильзу приложите, вот вам и полный отчет.

Так нет же, нет, не в отчете все-таки дело — страх обуял господ офицеров. Дежурили по дивизиону всю неделю одни и те же офицеры, кто ладит с личным составом, а тот же замполит и до патрона никогда не ходил ночью посты проверять.

Патрон не нашли. Через несколько дней, походя, обмолвился командир, мол, все-таки подбросили патрончик-то, мол, совесть кой у кого заговорила. Войска твердо решили — враки — не водится ни в батарее, ни в дивизионе такой скотины, которая б всей батарее подлянку подстроила, на понт берет командир, на понт.

Дело, конечно, не в патроне, дело в бумаге, дело даже не в бумаге, а вот в этом приказе, в самой возможности его — пиши — но, может быть, не в приказе, а в том гибельном чувстве, которое вдруг народилось во мне и застыло при виде чистого листка на зеленом сукне, ручка поверх, косо ручка лежит, мутный свет из окна, отражающего и лампочку под потолком и настольную лампу, щелястый пол под ногами, неистребимый для казармы дух крысиной падали, табачный дым, пятна выжидающих вокруг фигур в помятых кителях с погонами, портрет Устинова в легких очечках, бюст вождя на столе, рядом с бумагой... Дело в том, что никому никогда не объяснишь, писал или нет, предал или нет, в любом случае предал. Я не могу объяснить этого, но в любом случае остаешься подонком, в любом случае, даже абсолютно не тронутая, бумага побеждает тебя, словно девица побеждает, с которой провел попутную в поезде ночь, за разговором провел, исключительно за разговором, вдруг присылает из Тьмутаракани, на бланке, „ничего от тебя не надо зпт родила сына зпт назвала Каин зпт мальчонка прелесть тчк“.

Это я, это я, говорите на меня!..


Зачет

Не помню, как предмет назывался, но из тех, самых-самых, то ли история КПСС, то ли политэкономия, то ли научный коммунизм, то ли диалектический материализм, не помню, но нечто такое — увесистое, кирпич, глыба — а вместе с тем вроде полое, ускользающее, текучее...

Преподаватель, Вензель, был относительно молод, сейчас я понимаю так, что просто молод, -однако при очках и при лысине. Почему-то убедил я себя, что у нас с ним контакт. Отчего, почему, тоже не вспомнить, скорее всего, мне просто выгодно было надеяться на контакт, ни на что другое не имея ни малейшей надежды. Утопия контакта этак рассеянно проистекала как бы из самой себя, словно б утопия была зеркалом... Выходило в том зеркале, что Вензель должен испытывать ко мне симпатию, как к одному из немногих на факультете юношей, как к юноше, у которого достает ума уважительно, не взирая на незрелые для преподавателя лета и кабинетный зачуханный облик, относиться к нему, не панибратствовать, не искать дружбы, как к юноше, вполне бесспорно преданному власти, с высокими гражданскими идеалами, что легко заключалось по отсутствию того же панибратства, заискиванья, поползновений к сомнительной дружбе... Хотя симпатия была вольна проистекать и с другой стороны, например, как к очевидному шалопаю, что ему, сухарю и педанту, не может не льстить, потому что в узкой груди его бьется прокуренное сердце романтика и бродяги, тайно кропающего стихи...

Я подобен был человеку, сооружающему для самого себя переход через горный поток, наращивая опоры, настил, перила, не без ужаса продвигаясь вперед, с фатальной тупостью тлела во мне надежда, что там, где невозможны уже опоры, законы механики сжалятся надо мной ввиду наглядного трудолюбия и бесстрашия, сжалятся, усмехнутся, закроют глаза на нелепость сооружения, позволят самого себя приподнять за шкирку, перенести на тот берег, такой близкий и, разумеется, обетованный.

Колобродила кровь щенячья, не до Вензеля, не до занудной его науки, все-таки зачет, все-таки не экзамен, так неужели ж я, такой уже искушенный, не наскребу на плюгавый этот зачет, быть того не может.

Требовались конспекты основоположников, конспекты, как водится, передавались из рук в руки. Тут была древняя, не нами придуманная, игра. Молчаливо полагалось иметь общий смазанный облик, посещать, поддакивать на семинарах, даже пытаться отвечать, смущенно, косноязычно, это не важно, главное активничать, даже и поспорить ради той же активности, ради творческой атмосферы, ради обустройства пространства, на котором мог бы преподаватель развернуться, блеснуть, может быть, и носом потыкать... — малость, однако существенная. В обмен полагались поблажки, допустим, тот же конспект уже просматривался вскользь, рассеянно, кто ж из преподавателей не имеет святого на рассеянность права! И напротив, у тех, кто умствовал чересчур, якал, дерзил, или не посещал, не активничал, просто почему-то не люб был — конспект изучался тщательно, вдумчиво, что опять же святое преподавателя право.

Я ж провел поначалу разведку боем, ринулся на авось, вдруг да проскочит, заявился без конспектов, с видом дурачка-простачка. Такой ход тоже бытовал в студенческом фольклоре, где Иванушка-дурачок, не выполняя формальных требований, интеллектуально вдруг расцветает и все такое. Однако меня осадили, твердо в тех же оставив дураках, без конспектов разговаривать не о чем. И внять, надо было внять тревожному сигналу, задуматься об истоках такой вот принципиальности, но ход с Иванушкой пленял простотой, перестроиться я не смог. Тут же, под дверью, под носом у Вензеля — он как раз проходил мимо, глянул мельком, не смутив, не напугав — на подоконнике, в спешке, раздербанил только что проверенный им конспект с приметным девичьим почерком, заштриховал чужую фамилию, вписал свою, размашисто, крупно, вырвал последнюю, с непросохшей еще пометой „см“ (смотрено), страницу, перекатал ее с пятого на десятое своей, так очевидно чужой для этой тетради рукой, и — на приступ, глядя честно, ухмыляясь блудливо, мол, вспомнил, мол, нашел, мол, всегда имел... Расчет именно на наглость, напор, агрессию, на то, что Вензель хмыкнет, ну ты и жук, хмыкнет, улыбнется, махнет рукой, и дальше все пойдет своим чередом, будет хмыкать, улыбаться, махать руками, сучить ногами, сморкаться и плакать от умиления и восторга!..

То ли напор мой сочился страхом, то ли агрессия вырисовывалась жиденькой, то ли Вензель к жукам относился прохладно, но затея провалилась с треском, усугубив. Стыдно, молодой человек, не уважаете меня, нет у вас совести, так подумали б о товарище, обещаю, этот факт бессовестного подлога станет предметом самого серьезного разговора в деканате... А если вы так уж уверены в своих знаниях — извольте — зачет в форме беседы. Такой, положим, вопрос... Понятно. Теперь такой вопрос... Двух минут оказалось довольно, чтобы соблюсти протокол, все ясно, как божий день, учебника не открывал, первоисточников не читал, лекций не посещал, конспектов нет, на семинарах отмалчивался, зачета не достоин, пошел вон.

Я по-прежнему грешил на провидение, метод хорош, а я болван, пожадничал, вот и не фарт, не в масть попал, надо ж было усердствовать, страх показать, забитость, погодить день-два-три, у старшекурсников тетрадь искать, позабытую, поработать с пользой над ней, пометы, подчеркиванья, последние погуще исписать страницы, переклеить обложку, хотя бы и прочитать, помусолить, приживить тетрадь к своему сердцу, а уж потом...

Конечно, наука смешила, наука была словно слепком науки, словно посмертной для музейного трепета маской...

Кажется, покурили мы вместе, причем не просто покурили, а моих покурили, запросто так, по-свойски, приткнулись в перерыв у подоконника, покалякали, причем не просто приткнулись, но обоюдно отвернувшись к окну, от прочих дымящих отъединившись, причем не просто покалякали, даже пошутили, причем не просто пошутили, а насчет девушек что-то, причем не просто насчет девушек, а что-то даже игривое, мужское, вроде бы намекнув на мужскую свою многоопытность, однако ни-ни, границ не переходя... Да-да, именно так все и было... Потом еще у буфета, у буфета, жуя, перекинулись, уже горячей у буфета, вроде бы со скрытой даже досадой на собственную щепетильность, на красотку одинаково глянули, пересеклись, не тая друг от друга мужских своих взглядов, понимая мимолетную их комичность, жующие два ловеласа... Отчего воспарил я, обрадовался, нормальный мужик, хоть и лысый, да неужели сукой окажется!

Оказался, чего там, не он, а я оказался, надо ж было хвататься, зубами-руками, он же сам подошел, он же сам стрельнул, он готов был к товариществу, а я, получается, пренебрег, а я, получается, просто пижон, руку дружбы, считай, оттолкнул, вроде бы проявил-показал, как оно может быть, показал-поманил — и манкировал. Почему? Чересчур деликатный — вроде на то непохоже, значит, наглый, чванливый, шибкий умник, ни в грош науку его не ставящий. Ладно, фраер, попомнишь... Разве не так? Разве не говорил дружок с исторического, Вензель, говорил, да ты что, отличный мужик, пивко только так потребляем в общаге... Ну вот — пивко — а я в кусты, он ко мне передом, я к нему задом, вот и получи, фашист, гранату!

На пересдачу я снова пришел без конспектов, пересдача длилась минуту, От силы. Я был похож на боксера, горячего, злого, настроенного, капо, шлем, халат, перчатки, майка, трусы, мускулы, ступеньки, канифоль, канаты, ринг, трибуны, крик, рефери, рукопожатие, гонг, удар, нокаут — все — бой окончен.

Вопроса не помню, что-то гениальное по простоте и скорости действия, то ли в чем смысл жизни, то ли год, день, час пришествия коммунизма, то ли классики марксизма-ленинизма о Бермудском треугольнике?..

На закуску объявлено, пересдача только с комиссией, в случае провала незачет, недопуск, отчисление. За что, как говорится, боролись, на то и напоролись.


Комиссия состояла из самого Вензеля и еще одного дяди, у которого успел я уже обучиться чему-то такому же, научному вроде бы коммунизму. Это ж золото был, а не дядя. Седовласый, но с пышной густой шевелюрой, как у музыканта-виртуоза, в массивных очках, лицо большое и смуглое, застывшее, как у рыбы, и кровь у него, как у рыбы, такая же стылая. Однако вопреки занудной науке своей, вопреки академическому облику, а может, благодаря ему, понимал он себя как бы богемой, поэтом, жуиром, острословом, одновременно и патриархом, этаким мэтром, не без невинных слабостей, в которого пачками, пачками влюбляются глупо-миленькие студентки... Студентки, само собой, не дуры, знают, где медом помазано, влюбляются наперегонки, хороводят, щебечут, славно так вспыхивают, кусая губки, а дядя цветет, а дядя млеет к обоюдной практической выгоде.

Нас же, немногих юношей, дядя тоже любил как бы отраженным от девушек чувством, по-отечески благонравным, чуждым унизительной старческой ревности, нас он как бы приглашал от щедрот в сообщники, как бы кротко призывал разделить умиление благоуханным букетом девичества, как пророк призывал, как провидец, с упоением вспоминая собственное половодье, жизнь моя, иль ты приснилась мне, запрокидывал дядя голову, словно я весенней гулкой ранью, сдергивал он очки, проскакал на розовом коне... Ах, кони, шаг из-за кафедры, что может быть прекрасней простой русской лошади, друзья мои, рука с очками монументально простиралась ввысь, мы уважительно замирали, готовые с восторгом принять блестящий на тему лошади, как философской данности, импровиз. Но, поскольку дядя был трагически, увы, косноязычен, дальше картинного жеста дело не шло, обещание эстетического всплеска тут же и гасилось, как бы довольствуясь самим уже обещанием, хотя дядя еще меньшим довольствовался, обещанием обещания... — он уже на коне, уже словно б с крупа обводит нас глазом победным, горящим, нас, замерших изумленно, благоговейно, краткое время плавающих как бы в горних сферах чистого духа — бульк — тонет дядя беззвучно, продолжим, роняет буднично, надевая очки, утыкаясь в листки, долдоня про все тот же научный свой коммунизм, в котором столь невосполнимо отсутствуют лошади.

Дядя настолько был безобиден, что любили его почти искренне. Находились, правда, стервозины, пачкали картину равнодушной взаимности, слушая записных вроде меня конформистов.

...а вот выйдешь инда за околицу, по-над реченькой тропка путана, все березоньки дружок-снежок припорошил, белу шубку ельничек навздевал, сверкает тот пушок иголочкой, золотит его красно солнышко, а на санном следу воробышки свиркают, конски яблоки распоклевывают, как глотнешь морозного ядрен-воздуха, как вспоглянешь на родиму сторонушку, так сердце пташкою затрепещется, тихий свет по нутри разливается, благость божия в душу цалует, про научный вспомянешь про коммунизмишко...

Снова сдергивал дядя очки, снова голову запрокидывал, да... продолжал он исповедь сердца чистого, да... ронял он задумчиво, именно... вы из какого, не секрет, района?.. Ах Сузунского, как же, как же... бывал... грибочки там... (Стервозина с младых ногтей проживала на Красном проспекте, отродясь дальше дачи в Мочище носа не высовывала.) Сузун и грибочки на наших глазах оформлялись в какие-то сложные возвышенно-трепетные ассоциации, результат которых поверялся нам в поучение. Друзья мои, прикладывал руку с очками к сердцу, берегите желудок, ладонь опускалась, совершая круговое поглаживающее движение, мысль обретала новый виток, желудок, и это доказано, напрямую связан с корой головного мозга, дужка очков стучала теперь по виску, и было то уже откровением свыше, пауза держалась могильная, а вывод звучал воистину „как колокол на башне вечевой", а мозг, он кровожадно растопыривал пятерню, это мозг! дядя помаргивал, словно и сам не в силах...

Пятерки ставились за последовательное говорение слов, называлось это „рассуждать вслух, творчески" или „самостоятельное мышление". Дядя видимое получал удовольствие, слушая незрелого студента, играючи укрощавшего хаос разрозненных звуков в общеупотребимой понятной речи. Рассказывали ему про деревенское босоногое детство, про маменьку с папенькой, про кормилицу корову Зорюшку, упавшую в овраг и спасенную здоровой богомольной общиной, про знахарку-старушку с ручным на цепи медведем, про студеную в роднике водицу, про тальянки плач за околицей... Так... одобрял, прохаживаясь, дядя, так-так, поощрял он, коща иссякала малоначитанная городская фифа, рассуждайте вслух, творчески, крайне любопытно ваше самостоятельное мышление, фифа вновь понужала, а кузнец-богатырь с бородой, как ночь смоляной, таракану приблудному зуб запломбировал. .. Расслабленно, по-отечески, дядя клал руку на плечико хорошенькой фифы, ну уж, скажите, запломбировал, а хорошенькими были все, попробуй не быть хорошенькой в двадцать цветущих лет, и рука, подрагивая, лежала на робком плече несмышленой, и пятерка, как перс райской птицы, мягко планировала в зачетку, и любовь осеняла обоих нежным своим крылом, и научный коммунизм оставался нашим любимым предметом, потому что ученик — есть даже такая теория — полюбляет предмет через личность учителя.


Третьим в комиссии должен быть представитель деканата, однако — не было. Декан, литератор, замдекана, лингвист, прекрасно понимали, чем грозит мне комиссия, мудро отсутствовали, не чужого ведь студента шпыняют, своего, кровного, поделом шалопаю, но надо и совесть иметь, не совсем же конченый, и похуже тянуть приходится, а эти, с кафедры, задушат и пикнуть не моги, у них там не абы что, цельный марксизм-ленинизм.

Дело оборачивалось так, что влип я не сам по себе, хотя конечно, конечно, в первую голову сам по себе, но еще и как козявка, как „на нейтральной полосе цветы", война двух кафедр, корифеев, богов, алой и белой розы, за передел уже поделенного мира, короче, паны ссорятся, у холопов чубы трещат.

Комиссия оказалась неполной, это был шанс, малый, но шанс... Спасло меня только то, что ни единым словом, выклянчивая пересдачу, не обмолвился я о формальной этой зацепке, бог уберег. И снова завис нараскаряку.

Случай, как они все говорить любили, беспрецедентный. Не сдать уже оказывалось невозможным, -студенческая моя судьба как бы меньше всего стала мне же принадлежать. Я чувствовал себя, словно несчастный больной со вспоротым брюхом, над которым светила ведут яростный высоконаучный спор, то ли окончательно резать, то ли рук не марать, все равно не жилец, имея ввиду все-таки не .мою, слабо тлеющую жизнь, но исключительно интересы науки в целом и всего человечества, в частности, и только сестричка, промокая тампоном лоб, смотрит ласково, отчего еще больше хочется жить, жить, да и светила не изверги, они ведь совсем не против моей маленькой никудышней жизни, больше того, они охотно бы хряпнули со мной спиртику, но интересы науки в целом и человечества, в частности...

Вензель то ли в отпуск ушел, то ли отгулы взял, то ли заболел навсегда, по крайней мере в институте нет его, нет и нет. А промедление смерти подобно, условно меня допустили, условно сдаю экзамены, условные получаю оценки, в зачетку ничего мне не ставят, смотрят, как на больного, что же у вас там с политэкономией, лица непроницаемы, нехорошо, голубчик, нехорошо, хорошо, голубчик, хорошо, говорит мне эта непроницаемость, тихая, робкая их приязнь льстит мне, воодушевляет на понимание некоего братства, некоего бесплотного сговора людей посвященных, пристойных, здраво понимающих, чего стоит эта тяжелая, словно танк, наука. Доброта и порядочность этих людей душат меня, словно навалившийся во сне кошмар, я не достоин их доброты, я верю, верю во все тяжелые эти науки, просто ленив, но это ли достойно уважения! Что же вы так спустя рукава к серьезной такой науке относитесь, говорят они мне, надо исправлять положение, говорят они мне, милые, интеллигентные филологи, все про все они понимают, плетью обуха, но вслух говорят, как надо, доверяя, вполне доверяя мне прозрачность обратного смысла, не сдать теперь невозможно, не сдать, значит, предать, обмануть беспомощность молчаливого сговора — нет, невозможно.

В деканате адреса не дали, спросите на кафедре, так сказали. На кафедре была суета, заминка, впрочем, краткие, непонятные переглядки, просьба подождать за дверью, но тут же позвали, хорошо, говорят, вот адрес, но учтите, фраза повисла, ничего существенного не прозвучало, снова пожатие плеч, снова острота переглядок, на вашу ответственность, прозвучало мне в спину, непонятно кому адресованное.


Приехал, звоню, открывает, сразу вижу, пьян и изрядно, как все просто, а я-то гадал... Однако не знаю, хорошо это или плохо, тем более, Вензель

очевидно колеблется, пускать или нет? Все-таки запустил, вроде бы сморщившись, прохожу, сажусь, гордо кладу перед собой тетрадь с конспектами, бормочу заготовленные за визит извинения, никчемно перегибаю тетрадь, намекая па нее, намекая, личная, в самую что ни на есть натуральную величину, перекатывал тоже, с конспекта, размашисто, по полстраницы каждая буква, поля, заголовки, подчеркиванья, фамилия владельца печатно нарисована, даже содержание в наличии, да за такую тетрадь, поджимаю я мысленно губы, за такую тетрадь...

Вензель в трико и рубашке как-то рывками по квартире перемещается, то вдруг беззвучно в смежной скрывается комнате, то чуть не бегом пересекает комнату перед моим носом, секундочку, роняет, не глядя. Стол, стулья, диван, полка, телевизор, не густо, обои старые, из роскоши грязный на полу палас, почти бесцветный, ваза керамическая на телевизоре, для уюта. Однако, думаю я, однако, цитируя разборчивого предводителя дворянства. „Только пыль, только толстая пыль на комоде“. А ведь в доме хозяйка имеется, на стене фотография, фата на фотографии, на другой ребенок с куклой, значит семья, странная, задевает, семья, то ли в отъезде, то ли такая семья... Не моего ума дело.

А Вензель строгий, в струночку весь, вашу зачетку, листает зачетку, экзамены сдаете, вдруг спрашивает, нет, не сдаю, не допущен, вру, не моргнув, билеты в конверте, берите, говорит, билет... Кто адрес дал? Снова вдруг, снова будто на мушке. Ребята дали, осторожненько вру. Какие ребята? Да так, с исторического, через третьи руки... Не успел билет взять, что-то переменилось в нем, переиначилось, совсем не так что-то в нем повернулось, на тетрадь с конспектами даже не глянул, будто и нет ее здесь, будто не с нее сыр-бор разгорелся, да брось ты, говорит, хреновину эту, брось, че ты, как первый раз замужем, давай-ка лучше пивка, жара такая. И правда, приносит из кухни пиво, стакан, в руки дает, по-царски, не в пиве, мол, дело, дело, сам понимаешь, в доверии, сто лет в обед этому пиву, помои, натуральные помои, куда денешься, пригубил, этак скромненько, мол, благодарю за доверие, ценю и все такое, а Вензель вдруг опьянел, пока за пивом сходил, опьянел. И как-то видно вдруг стало, пьет давно, пьет черно, обвально, но мне-то что, мне-то какое дело, „сегодня вы меня не пачкайте, сегодня пьянка мне до лампочки, сегодня жизнь моя решается, сегодня Нинка соглашается" — зачет бы чирикнул — хоть залейся. Похоже, все ладком, задарма поставит, по-божески, мордой повозил уже, пора ставить, это надо ж, столько крови попортил, сейчас уже не открутится, уж пьяного мне-то не победить.

А Вензель уже матюка загибает, руку кладет на плечо, ну и портретик на нем, только теперь разглядел по-настоящему, красный, бледный, в испарине, мешки под глазами, а разит, разит как, по всей квартире такой же устойчивый дух нечистот, табака, перегара, рыбы, и не в том даже дело, что обстановочка дохленькая, что вонь кромешная, пыль, объедки, окурки, дело в общей затхлости, в общем именно нежилом духе, такое никак за несколько дней холостячества не накопишь, значит, и живет так, даже если с женой и ребенком, даже если чисто, трезво, проветрено. Вензель курит, пепел на пол стряхивает, про сердце разговор, что пошаливает, курю вот много, затягивается брезгливо, беречь надо сердце, разумно высказываюсь, тут шутки плохи, натурально сочувствую, напрочь не зная, где это самое сердце тукает в человеке, за тетрадь все страдаю, так, мол, тебе, дураку, и надо, говорили ж ребята, пиво, в общаге, нос воротил, вот и схлопотал по соплям, так и надо, два дня, как зверь, строчил не разгибаясь, поля по линеечке...

Да ты выпей, выпей, уговаривал Вензель, да пью я, пью, ублажал я в ответ, заставляя себя коснуться стакана губами, вливая в горло толику мерзкой жижи, глотая с натугой, пей, говорит, не стесняйся, пиво отличное, жигулевское, с мартовским не сравнить, я пью, пью, чего там, нормальное пиво, сразу видно, что жигулевское...

О том, о сем завел речь Вензель, о девицах, о чем же еще, как да что, трахаетесь там, наверно, без продыху, публичный дом в институте, наверно, а, если честно? Да уж, киваю, гаденько улыбаясь, не без этого, чего там, киваю, улыбаясь, выпуская в прищуре дым. Но — и все — большего, мол, позволить себе не могу, по моральным, мол, соображениям, приличные люди, все такое, язык не поворачивается. А Вензелю надо чтоб поворачивался, надо чтоб как вьюн завертелся, подробненько, сладенько, с именами... Дурно мне тут стало, тоскливо, хоть вой, мало того, что и жуир-то из меня аховый, так оно больше, теоретически, но и моральное мое чувство, растяжимое иногда до безобразных размеров, начало тут понемногу сжиматься, густеть, не выпуская наружу похабщину, начало давить на горло больно и осязаемо, хрип, хлип, сип сцеживая наружу. Хотя в привычной среде — не на продажу — все мы только тем тогда и занимались, что изощрялись словесно, не было слаще заботы, чем смутить, не смутившись, за хороший тон тогда почиталось, за широту и вкус, а еще, разумеется, молодость — свежесть телесная да мутная внутри дурь. Но вот ведь, заклинило, словно грязный кляп сунут, ни проглотить, ни выплюнуть, я вдруг вспотел от страха, по-настоящему возненавидев Вензеля, себя, зачет поганый, все, амба, захлопнута мышеловка, извращаться словесно я тут не буду, просто не сумею, даже разрешив себе, зачета не получу, из института вылечу, ни одна живая душа про чистоплюйство мое не узнает, а всю оставшуюся жизнь про женщин буду говорить только гадости, только грязь и скабрезности, мстя за незаконченное высшее, а тело свое молодое сплошь покрою наколками опять же похабными.

Вензель увидел, все он увидел, на попятный пошел, шутка, говорит, к слову пришлось, чего ты в бутылку сразу, шуток не понимаешь... Пошутили и будя, ближе к телу, как говорится, мне, собственно, некогда, меня, собственно, ждут, а мы тут лясы точим... Прибрал. Стакан унес, пепельницу на пол опустил, спички на сигареты, сигареты на тетрадь, стопочкой, чтоб аккуратно, даже на пепел дунул, как раз на меня сдул, а я не заметил вежливо, а что не сдулось, рукой сгреб, вместе с пивной мокротой размазал, а ладошку о штанину вытер, вроде отряхивая штанину — расчистил арену.

Билеты веером, прошу вас, по-купечески ручкой повел, какой на вас смотрит, двадцать минут, надеюсь, достаточно, снял часы, перед собой положил, двадцать минут по инструкции, чтоб без претензий, ну-ну, готовьтесь, можете курить. Сидел напротив, листал конспекты, сгодились-таки, выходил в другую комнату, существовал там беззвучно, являясь вроде как протрезвевший, покрепче пива, наверное, было, минут на пять хватало взбодриться, потом еще пуще везло. Вдруг вскинулся в ванную, долго вода там шумела — брился, оказывается — еще стал страшней, в порезах, в синюшности щек, кровища хлещет, одеколоном воняет, газетными огрызками порезы заклеены.

Время истекло, дополнительного времени на подготовку не просите? Отлично, слушаю вас, хоть с первого вопроса, хоть со второго... Да хоть с десятого, нечего мне сказать, не-че-го, помучил, правда, учебник, ни черта в нем не поняв, самому аж смешно, насколько оно без толку все оказалось, только когда закрыл, тогда понял, что без толку, ни слова не могу вспомнить, подивился, струхнул, по новой открыл, читаю, читаю, вроде мое все, знакомое, закрываю — шаром покати — с секретом оказался учебник, и так я к нему, и этак, и пометы, и выписки — бесполезно — только наизусть учить, только зубрить, от „а“ до „я“, но и учить-зубрить невозможно, кругленько все там, текуче, ползуче, кругленькие слова-катыши, так и катятся одно за другим, одно из другого, дольше фразы смысл не живет, хотя следующая как раз из того, предыдущего, уже мертвого, смысла проистекает, стекает и дальше себе течет, до абзаца, до курсива, до малюсенькой точки-рыбочки, юркнувшей прям из рук, течет себе смысл, утекает, перекатывает слова-голыши, шум, плеск, шорох, в камышах сноски крякают, фамилия классика смачно плеснет, цитата, прогудев, проплывет, вся в огнях и спокойствии знания, музыка там, голоса, волна берег обдаст, снова утишится все, все то же, все то же, капитализм на дне, как консервная банка, опасная для босой пролетарской ноги, убаюкивает водичка понятностью, заманивает в омуты философии, кружит, несет, утекает, сквозь пальцы уходит, ни вкуса, ни цвета, ни запаха...

Вензель слушает, не перебивает, слушает, я кочегарю помалу, ахинею, разумеется, вздор — хлоп — вставляет словцо, причем такое словцо, что мне оно вроде в помощь, на самом же деле режет, без ножа режет, раз словцо, значит, слушает, значит, слышит, господи, стыдобушка какая, не перебьет ведь, не одернет, словно б самому дает мне возможность во всем убедиться. Все ясней ясного, надо встать и уйти, плюнуть, встать и уйти, черт бы их всех подрал, плюнуть, встать и уйти, программа-минимум, видал я в гробу науку эту, такие же, поди, онанисты на потеху себе сочинили, морочат вроде меня придурков, на заочный переведусь, шли в академотпуск, или в армию, плюнуть, встать и уйти, а если эта говешка вякнет чего, харю ему разбить, программа-максимум...

Но подлость именно в том, что, в итоге, я покорно сидел в зашторенной от резкого солнца комнате, словно бы против собственной воли сидел, словно бы собой уже не владея, в облаке смрада и страха, не видя себя в этом облаке, чего-то там пекал-мекал,до последнего выжимая, как бы угодливо предлагая эту выжимку, отходы, кашицу слов и чувств в обмен на пьяную благосклонность, на брезгливую снисходительность, мысленно ж вонзая кулак в студень евойной хари с бурыми от спекшейся крови наклейками. И тогда вот почудилось — все — пускай оно будет как будет, назад хода нет, перетолчемся, переможемся, зато мне ведом теперь холод бездны, зато я знаю теперь не из книжек, что же это за штука такая — падение, теперь воочию убедился, до какого края способна дойти душонка моя... Как бы не так. Заворачивалось еще круче.

Выслушав, дав мне возможность расписаться, с трезвой причем мудростью, в собственном бессилии, (при этом, когда выдыхался я, умолкал, объевшись собственным, вперемешку с научным, дерьмом, он кивал поощрительно, смелей, мол, смелей, говори, давай, говори, иначе за что ж мне зачет рисовать, говори, продолжай — я продолжал), Вензель вдруг снова переменился, заерзал, ожил, пиво принес, только себе принес, глянул остренько, ладно, хватит, парень ты, вижу, хороший, ни хрена в предмете не смыслишь, не твоя даже в том вина, мало кто в нашей науке может понять, тут ваши филологические штучки-дрючки, выкрутасы там всякие не проходят, не-ет, тут голову надо иметь, мыслить надо уметь, языком-то всякий горазд, а вот мыслить...

Ладно-ладно, ты мне вот что скажи, будем считать, зачет в кармане, что мне, жалко, что ли, дело не в зачете, ты ж не дурак, ты ж должен понимать, парень хороший, вижу, и ваши там про тебя поют, ага, поют про тебя, а чего поют, такой же болтун, как и сами, распелись... захочу, пробкой вылетишь, а без вышки куда? ноль без палочки, нет- диплома — давай к станку, ишачь для народа до пенсии, ты ж не знаешь, что такое — завод, не нюхал, а я знаю, я от станка, трудовой, как говорится, стаж за плечами... Ладно, вот что скажи, будем считать — вопрос дополнительный, имею я ж право на дополнительный, полное право! Ты что же, парень, думаешь, ввалился в дом, преподаватель под мухой — и все, на крючке уже — поймал. А ты докажи, докажи сначала, раскинь мозгой, кто поверит тебе, ну, кто? сопляку... а меня знают, ты кто такой будешь? да никто, дырка от бублика, все вы пока никто, и неизвестно еще кто будете, хотя пол-обкома из ребят с исторического, все равно еще пахать и пахать, а у меня положение, у меня перспективы, я над докторской, может, работаю. Ты понимаешь хоть, какой это уровень, сколько, к примеру, доктор получает? Ты мне вот что ответь, как дополнительный вопрос, но решающий, учти, решающий... главное — искренне — зачет в кармане, если искренне, секи, как оно делается, беру и пишу, раз, два и в дамках! Расписался, убедись, я ж не зверь какой, „зачет" потом сам впишешь, или я впишу „незачет"... главное искренне, вопрос дополнительный, между двойкой и тройкой, считаем, ты тут набуровил, вопрос дополнительный. Что ты, например, думаешь про все про это, как молодой человек, как будущий учитель, сбежишь ведь из шхолы, знаю я вас, в газетке поди приткнешься, про ударников, про переходящее знамя... книжки ночами глотаешь, умным считаешь себя, а, не так, чего там в книжках твоих, про цветочки... Вот и ответь, чисто эмоционально, искренне, что ты думаешь про все, про всю нашу науку, в делом, в общем, в куче?.. Про нашу кафедру, про такого, например, про такого? про босоногое детство, поди, заливаете, а ведь достойнейший человек, не то что акулы некоторые, хоть и дуб, ну и что... Вот что ты думаешь про диалектический материализм, про научный коммунизм, про политэкономию, про Брежнева, про гегемона, про партию, про все, в свободной форме, только искренне, как на духу, а?..

Ну, нашел дурака думать, тут как раз думать нечего, на сто рядов все передумано, как на духу, за идиота меня считает, святой отец выискался, раз уж придумал дополнительный вопрос, вот и получи на него дополнительный ответ, самый что ни на есть искренний, тут уж меня учить не надо, тут уж я и сам учитель, в абстрактных, как говорится, категориях. Соловьем-соловушкой засвистал, трелью ласковой как рассыпался, получите, распишитесь, заруби себе на носу, дорогой мой политэконом, правда-матка, которой, так жаждешь ты, такая и есть, вот и вся моя искренность, пускай она кривда, но другой-то за душой не имеется, что в лоб, что по лбу оно получается, столько раз повторенная, живет во мне эта кривда самой что ни на есть единственной правдой, догадываюсь, конечно, что кривда она, но доказательств тому не имею, и не ищу, вот что важно, не ищу и не хочу их иметь, пользую, что есть со спокойной совестью, и сам частичка ее...

Искренне, только искренне! вскрикивал Вензель почти засыпая, почти валясь со стула, однако отрецензировав мое словоблудие опять же с убийственно-трезвой точностью, кишка, мол, тонка, поджилки, поди, трясутся... А я вот скажу, хочешь, скажу, запросто могу все сказать, потому как истину знаю, потому как свободен, умен, а ты раб, ты глуп, как пробка, а я скажу, на ус мотай, не вздумай сболтнуть,- не поверят, а мне поверят, а тебе шиш, вот такой шиш, я кандидат, между прочим, в члены кандидат, думаешь легко оно в партию вступить, восемь лет ждал, разнарядка, двух рабочих найди, а где их найдешь, только за квартиру если, восемь почти лет... Все правильно, все в целом правильно, хотя и врешь ты, как сивый мерин, я ж тебя проверял, все ты до слова правильно мыслишь, хотя и врешь, повторяешь, как попутай, а своего-то на сердце нет, идейности нет, патриотизма нет, хотя по сути все правильно, заруби на носу, проверял и точка! А то, поди, размечтался, поймал, значит! Ты хоть понимаешь, с кем разговариешь!.. Ладно-ладно, не бзди, зачет тебе ставлю... Давай-ка лучше по-дружески, как мужик с мужиком, посидим, потолкуем, рыбка есть, пивка прикупим, а, давай, честно, в этом же вузе с тоски подыхаешь, кружат все они, кружат, за пацана держат... Вот что ты, к примеру, про этого думаешь, или про этого, про этого тоже — только искренне, искренне, это условие зачета, в твоих руках судьба, учитывай, высшее образование, ты ж себя психологом, поди, мнишь, вот и развернись, блесни,!убеди меня, что люди это все наши, советские люди, не то что некоторые, отщепенцы, вот что ты про них, например, знаешь, твой долг рассказать старшему товарищу, партийцу, вот что? А я все знаю, про всех знаю, самиздат почитываете, цээру печатает, а вы заразу эту друг дружке суете, ты какие, например, вещи читал, как комсомолец коммунисту, какие, кто давал, кому передал?.. Дураком-то меня не считай, не надо, вот вы все где! да плевать, мать вашу, мне-то плевать, а вот вы когда-нибудь влипнете, по самую шейку вляпаетесь, тогда-то уж мама не кричи, не поможет, лучше сам приди в контору и расскажи — по гроб благодарен будешь, редкий даю совет. Давай-ка по-хорошему, чисто по-человечески, смотайся за девочками, позанимаемся, а, комнаты две, водка есть, побеседуем, шито-крыто, а госы я обеспечу? давай, честно, как мужик мужику, тащи баб, а, тащи баб!.. Они ж все подряд, точно говорю, как кошки, у меня этих баб... На-ка, выпей вот, да выпей, выпей, не жмись, как целочка, на „ты“ можешь, тащи баб, скажи, консультация, тогда и зачетку отдам... Давай, только не вздумай смыться, пробкой из института, да шучу я, шучу, чудак-человек, приберу тут пока, накрою... Приведешь баб, только честно, или сбздишь, смоешься, только честно, за идиота меня считаешь, под мухой думаешь, так и крыша поехала, пришел тут, понимаешь, овечкой, я ведь трезвей тебя, я ведь как по нотам все... Да ладно, не ходи никуда, просто так посидим, чисто по-человечески, у меня ж этих баб, давалок этих, только свистни, просто так посидим...

Я встал, себе не веря, что встал наконец, как это просто, оказывается, как легко, разогнуть свое тело, потом сделать шаг, и другой, всего-то. и надо было несколько шагов сделать. Минутку, вскинулся Вензель, одну минутку, занырнул с зачеткой в другую комнату, сразу и вышел, все, сурово итожит, зачет вы не сдали, к экзаменам не допущены, подпись я зачеркнул, и правда, зачеркнул, надписал вверху меленько „испр. верить" и снова расписался, буквы нараскоряку, но понять можно, господи, какая разница. В прихожей снова поймал, дай сюда, вырвал из рук зачетку, привалился к стене, глянул, словно желая сказать, только вздохнул, сполз по стене на корточки, колено как стол, снова зачеркнул свое „испр. верить", снова расписался, теперь уже без места, поперек, крупно, продирая бумагу, ты не бойся, говорит, я поставлю в ведомость, не болтай, говорит, и встать не может, смотрит снизу.

На улице по-прежнему светило солнце, что удивило, про солнце-то я и забыл, словно бы из кино вышел, помаргивая, озираясь, привыкая к человечьему миру. С привычным рыком проносились по Красному проспекту машины, прохожие, ничего про меня не знавшие, не тыкавшие в меня пальцем, шли слева и справа сквозь городскую жару с прямыми от сумок и портфелей руками, словно в невидимом шли строю, а я налегке скакал, озираясь.

Это я, это я, говорите на меня!..


Густо-пусто

Обстоятельства мои таковы: диплом давно позабыт-позаброшен, страна ГДР процветает, „Приамурье" сгорел, убитые студенты в земле лежат, Горячева — нашего первого тогда — скинули, после него Филатов правил, тоже скинули, в газете „Правда" разоблачили, нынешний, Казарезов, по телевизору перед областным выступал народом, как на новенького, о себе, о путях, о проблемах, а журналист-лирик про счастье его спросил, прижал секретарь руку к сердцу, появился, говорит, на прилавках творог, я и счастлив, хороший человек, сразу видно, насквозь перестроился, а патрон потерянный так и не выстрелил, Бузотер книги пишет, с новыми идеями носится, Закадычный миллионами уже ворочает, его умерший первенец рядом с могилой Горского, у Жизнелюба убило машиной жену... Долго можно перечислять, много вокруг смертей, много, так же много, как и жизни, и хотя никто не может толком сказать, что же это за нелепое такое образование — жизнь человеческая — всяк преодолевает ее покорно в меру отпущенных Богом сил.

Вот и эти мои записи, начавшиеся голым отчаяньем начать и кончить, начавшиеся тоской и скорбью по обрубкам существа нашего, худо-бедно (что и было загадано) обрели свою логику, протяженность, которая сама уже продиктует. Радоваться бы надо. Но нет почему-то радости, нет желания потакать диктату тщеславия, выстраивать очередной ряд, строй, шеренгу, словно б и в самом деле возможно упорядочить хаос, словно б и в самом деле может существовать в сердцевине смысл, ни радости не знающий, ни печали, вроде той же хрясткой сердцевины чурки, развалить которую — дело чести, азарта, долга. Вязнет топор, молчит неподъемная чурка, шлепает по топорищу горящая от стыда ладонь, лупишь, в отчаяньи, кувалдой по обуху, заклинивая топор окончательно. Всего-то и остается, примоститься на ту же чурку, прикурить, нога на ногу, унять дрожь в руках, утишить сердце, не удалось развалить, так распилим, куда деваться, там обрубки, тут опилки, что сожжется, что развеется, все одно — прах. А прах — это материя или идеализм? То ли святым про то было сказано, то ли бес нашептал: рукописи не горят. Это какую надо рукопись наворочать, чтоб не горела она, не тонула, не истлела прежде еще написания. (Толстовская энергия заблуждения Толстому же и пристала. Нам на собственный счет заблуждаться не след.)

Мое поколение отслужило срочную как раз между шестьдесят восьмым и семьдесят восьмым, после Чехословакии и перед Афганистаном, мы чистенькие. Это очень характерно для моего поколения — такая вот во всем незапятнанность. С одной стороны, не помним мы оттепели (малы были, нежны и невинны), чтоб винить нас в отступничестве, с другой стороны, мы и сейчас между двух баррикад — безусых юнцов, рыцарей перестройки, которые все что-то требуют, все горло дерут да умствуют, и сановных товарищей с реальной в руках властью, которые, не юнцов опасаются (уж там-то управу найдут, маленьким кнутом и большим пряником, сообразно моменту), а на нас с опаской поглядывают.

А мы что, мы переменам рады, но сами палец о палец, мы всей душой, но-чтоб мирком-ладком, тихими своими биографиями мы-таки добрались до пирога, а нам — по рукам — теперь не так делить будут, не по старшинству, а по очереди, не по очереди, а поровну, не поровну, а кто урвет... Причем вы и делите, нам говорят, а мы еще поглядим, как там оно получится, вы и делите, раз уж такие идейные (а мы идейные), раз уж промеж затесались.

Кто делил, тот знает, себя не обнесешь по-любому, а если уж обнесешь, то мужики из своих стаканов плеснут, по-честному, друг перед другом, все одно больше достанется, а кто-нибудь, на стакан твой глядя, без выражения сказанет — своя рука владыка — или сам ты себе так сказанешь, если больше себе оставил, вроде бы в шутку сказанешь, а вроде и с извинением, так вот оно получилось, не виноват, гад буду, не виноват, мужики поймут, чего там, капли считать, поймут, они тебе эту бутылку и сунули, только чтоб самим потом вот так же не извиняться, так что поймут, а когда за другой сгоняете, то без слов уже в руку ляжет, сама, как скипетр державный, без разговоров-уговоров, володей, владыка!

Это я, это я, говорите на меня!..

А помните другую игру — густо-пусто — помните?..

В ладонях камушек, ладони мокры от страха, от страдания, колечко, колечко, выйди на крылечко! Ты вскакиваешь, счастливый, ты всех обманул, ты так правдиво крутил головой, выспрашивая, у кого, у кого, у тебя, я знаю, у кого, у меня, обманным смехом заливаешься ты, и снова хнычешь, хоть бы раз мне дали, колечко, сидишь, словно б обиделся, опечалился, а сердечко тук-тук, а ноги-то под себя, для рывка, для прыжка!.. Уф, теперь твой час, теперь, наконец — молча, молча — только ладонями, только кожей, касанием, ты сможешь все ей сказать, она на тебя и не смотрит, она целомудренно раскрывает сухие нежные ладошки, принимая доверчиво твои сомкнутые, твои утюжком, будто здесь ты оставишь камушек, или здесь, или здесь, ты нарочно задерживаешь свой утюжок в доверчивых ее ладошках, ты нарочно долго и хитро глядишь в глаза ее, цепенея от собственной смелости, глядишь, словно союз заключая, чтоб видели все, чтоб порадовались раскрытой тайне, в кого ты втюрился, чтоб позлорадствовали, готовые ревниво растерзать эту тайну, в ладонях скрытую, эту тайну, такую неудобную для тайны, потому что девочка для всех — одна — и тайны вокруг нее проходят друг сквозь друга бесплотно, бесплодно... А камушек оставляешь самой невзрачной, самой еще маленькой, которой никто и ни разу, которую и в игру допустили только из жалости, которая и не смела надеяться, но планы твои смелы и пространны, твоя девочка, как раз потому, что не предпочел ты ее, должна вдруг понять, насколько между вами глубоко и серьезно, если не позволяешь ты себе откровенного предпочтения, если самое дорогое вкладываешь ты в цыплячьи лапки самой никудышной, если не посмел ты опорочить признанием царский бархат дорогих ладоней, пускай, наконец, узнает, какой ты умный и ловкий, какой преданный!.. Все как по-писаному, с двух сторон ее держат догадливые, а она умница, а вот и не у меня, она говорит, но так говорит, чтоб ясно всем стало, у нее, у нее, только у нее, красивые всегда играть не умеют, разве такая обманет, а она хихикает по-дурацки, чуть не плача хихикает, на кого, на кого, а на тебя она все же рассчитывала, но резво продолжает притворяться, мороча всем голову, у меня, у меня!.. Колечко, колечко, выйди на крылечко! Никудышная встает, тихо и виновато, слегка напуганная счастьем, про нее ни один не подумал, стерегли красивую, не без досады теперь сознают твою хитрость, а, может, и глупость, ну кто бы брал в расчет никудышную, даже неинтересно, как бы и не счетово, никуда не ведет твоя хитрость, потому и за доблесть не почитается. И когда она благодарно вкладывает в ладони твои камушек, ты и сам понимаешь, ребята правы кругом, это какая-то скандальная — за пределами игры — простота, такой очевидный ход ни глупцу, ни мудрецу в голову придти не может, это все равно, что при всех поцеловать тебя, так черт бы с ней, на то и никудышная, но самому-то теперь куда со стыда деваться, лучше б плюнула, можно было б поколотить, а так, как оплеванный, смех один, и позор, одно утешает, ревности здесь быть просто не может, хотя и' сочувствия быть так же не может, ну что за наказанье с этой блаженной, что с нее взять. Но ты вдруг делаешь гениальный, в отчаянье, ход, это как озарение, это не то чтоб поперек рассудка, но как бы даже в стороне от него, ни один из играющих даже приблизительно не мог заподозрить такого коварства, ты снова вроде блеснул, теперь безусловно, все только выдохнули, только рты все раскрыли, а когда закрыли, все равно ничего сказать не смогли... Колечко, колечко, выйди на крылечко! Снова тихо поднялась та самая, никудышная, про которую снова все успели забыть, каждый снова и с новым чувством подумал, а кто и сказал, вот ведь, приняли дуру, всю игру испортила, но тебе-то как раз не испортила, тебе-то наоборот, как награда, наконец-то ты обрел дар таинственной речи, которую способны понять только вы, только двое, ты и она, твоя девочка. И то, что она не гладит на тебя, то, что кривит презрительно губки, как раз и говорит о том, как она тебя понимает, большего тебе и не надо, большего ты и не ждешь от нее, от нее, связанной своим к тебе чувством, со своим бы суметь совладать. А никудышная все-таки окончательно никудышная, она опускает камушек твоей девочке, даже ты не уследил за цыплячьими лапками, даже ты, такой искушенный, не был готов к скачку и напрасному визгу, она уже вертится, похваляется, каждый замирает, ведомый своими надеждами, ты понимаешь вдруг, сейчас тебе будет ответ, уже начался, не глядит она на тебя, это первое только адово ответа, как раз на том через никудышную обретенном наречии, раскрываешь ладони призывно, зажимаешь их вслед никчемному взмаху, зажимаешь, словно пытаясь сохранить тепло атласной кожи ее, вот он, вот он, подносишь пустые к уху ладони, слушаешь, словно муху, трясешь, как монеты, на самом ведь деле боясь разлепить их, словно бы веря в никчемное касание, скольжение, одарившее нежно-крылатой бабочкой тепла, умирает оно в темнице, умирает, отекая влагой, ревность корежит тебя, ты с ненавистью огладываешь соседей, словно бы подслушавших и разрушивших ваш язык, оглядываешь в мольбе, чтоб сказали, про что тебе было сказано... Ты опадаешь и взмываешь на скучных своих качелях, напрочь уже позабыв провидческую жертвенность никудышной, ее силу, которой нет слова, которая случается в человеческом существе или единожды, или всегда, она любима тобой, возьми ее, она желанна тебе, я обручаю вас, она не знает тебя, я сведу ваши руки, сплету ваши пальцы, солью сердца, ничего мне не надо за случайную доброту твою, кроме восторга узнать, она — твоя! Колечко, колечко, выйди на крылечко!

Мы диалектику учили не по Гегелю, мы учили ее по игре густо-пусто. Густо-пусто не в смысле то густо, то пусто, не в смысле, мол, нечто между густо и пусто среднее, но в третьем, ином, отличном качестве, сродни пространству и времени, не существующим по отдельности, и вместе не существующим, только в вере и существующим, в пространстве безвременной веры, твердо усвоенной, природа не терпит пустот, густот, наверное, тоже не терпит терпеливая к адову природа, закольцованная колечком и в то же колечко обращенная, в бесконечность, до которой мне дела нет, даже когда настанет мой выход на крылечко, на подмостки, где дважды роли не играют, только раз играют роль, да-да, именно так, густо-пусто — это жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино,’ пойманное тепло ладоней твоих, господи, это густо, или это пусто, или это и есть густо-пусто, которое словами объяснить невозможно, да и нужно ли, которое знает веру, а вера по-прежнему не знает нас.


Черная нитка

Мыскомандиром, так у нас замполита звали, а самого командира Буль, говорил он так: буль-буль-буль, украинец, большой, зычный, глазки синенькие, подбородочек срезан, буль-буль-буль, а то ка-ак гаркнет — шишку держал. Командира боялись, замполита презирали, такой расклад. Командира расклад устраивал, он вроде бы нарочно замполита при себе пригревал, чтоб было войскам кого презирать, а страхом доволен был, хотя по уставу любовь полагалось и спасение в бою даже ценой собственной жизни.

А я умный, стихи сочиняю, когда на посту, или когда дневалю,покидаю штык-нож в крыс поганых, шныряющих по ночной казарме, и сочиняю, снега печальны и тихи, и не написаны стихи, которые снегов печальней, и только ярко-красный блеск заката, видного сквозь лес, как будто отблеск строчек дальних. Нежные стихи, особенно нежные от того, что кругом натуральное скотство.

Замполит по первости все подкатывал, мы-то с тобой люди интеллигентные, я-то, мол, тоже с верхним, в академию думаю, а браво-ребятушки, какой с них спрос, чего они в аулах своих видали, поговорить не с кем. Ну да, согласно кивал я, крепя отношения, очевидно, безусловно, вероятно, ласкал я офицерский слух неуставными оборотами. И точно, заегозил он, заговорил, запоглядывал, рука об руку, с партийностью решим вопрос, на гражданке-то не вступить, раз не пролетарий, а здесь в наших силах, лычки, отпуск, рука об руку.

Войска угрюмо следили, заделаюсь стукачом или нет. Как-то сразу и без утайки открылось, пройти плотные слои презрения возможно в единственном — по мирскому мнению — случае, если стучать. Шарахнулся я от замполита, как от прокаженного, он ко мне с разговорчиком, а я — так точно, он с семечками — никак нет, зайдите в канцелярию — так точно, газету к празднику — никак нет... Ничему не удивился он, не обиделся, тут же и доложил сурово, мы с командиром сразу поняли, что#за фрукт в подразделение прибыл, но воду мутить не позволим, похлебаешь мурцовки как положено, чтоб служба медом не казалась. Напугал. Дедов бы перемочь, а службу как-нибудь справим.

Стукачей знали, как облупленных знали, самых, .причем, таких, что не подумаешь, так согласно и давно знали, что вроде бы и смирились с незавидным их качеством, больше того, жалели, не тыча стукачеством в нос. Тем более, ребятам и впрямь, для конспирации, что ли, доставалось. Ходили и жаловались придушенно, ка-ак заорет, ка-ак вмажет, я вот так стоял, а он так, ну, думаю, убьет, ряха-то, сам знаешь, рукой закрываюсь, а он, смир-на!, а командир, пре-кратить! Так вот они рассказывали, зная, что войска все про них знают, но все равно рассказывали, смакуя детали, честно в глаза заглядывая, с глумливой над собой ухмылочкой, вроде негласный заключая союз, вроде намекая на особое свое положение, в котором даже рядовой мордобой это самое положение только подчеркивает.

Каждый считал своим долгом выслушать, без улыбки, без вопросов-допросов, слушали и кивали, покуривая. Каждый считал себя не вправе брезговать, у каждого был за плечами, пусть крохотный, но был опыт предательства — если не офицерам, значит, дедам, не дедам, так сержанту, не сержанту, так землякам, не землякам, так задушевному корешу или там папе с мамой в письме, или даже себе самому, ночью, в подушку, так или эдак, но заложил кого-нибудь, да того же стукача и заложил, который как пить дать стукач и последняя сука, но разве в этом все-таки дело. Стукачей не трогали, стукачами не обзывали, даже и не чурались, разве что сами они рьяно вдруг стукачей выявляли на предмет кровавой справедливости, выявляли, но безуспешно. Войска им их не выдавали.

Такую вот службу *—под маркой подготовки в партию — хотел всучить мне Мыскомандиром — чур меня, чур!

Начнись заваруха, судачили мужики, первая пуля его. Они все накачивали, скоро будет война, точно, газеты газетами, а война будет, причем скоро, срок называли, плюс-минус год, такой точный срок, в кабине, где боевая работа велась, плакатик висел про наиболее вероятного противника, убедительный, доложу, плакатик. Вот и дергались пацаны, смертников из себя корчили, будто завтра вся эта требуха под названием жизнь ухнет в тартарары, а раз так, то и смысла нет дожидаться этого самого завтра, можно сегодня, сейчас порешить земные дела, вот только замполита, козла вонючего, с собой забрать, да деда, что угнетал по-черному, или уж погодить, хоть баб на гражданке потрахать...

Какая там к ляду партия, не, говорили мужики, не, я не достоин, так говорили, а мне и отнекиваться не надо, со мной он не то что про партию, про отпуск положенный (ребенок родился) не стал разговаривать. Заслужить надо отпуск, только и сказал, когда я заикнулся было, службой же в его понимании являлась беспредельная к командиру любовь, а раз он Мыскомандиром, значит и ему от любви той должен кус обломиться, а коль нет — как аукнется.

Даже тетрадь на политзанятиях потребовал, на общих, говорит, основаниях, хотя сам же пел поначалу, чего, мол, народ смешить, школьный курс, ты у нас на профессора тянешь — бах — предъявите конспекты классиков, все то же, все то же, сидел и строчил все теми же огромными буквами, все те же поля по линеечке...

Тепло и дремотно в ленинской комнате, командир батареи с хорошей фамилией Иванов уважительно нам диктует, как бы в тихом изумлении, что не засекречены работы классиков, с почтением к умным словам диктует... Потише, товарищ майор, потише, не успеваем... Как тут успеть, если и говорить-то по-русски только в армии войска обучились, причем так обучились, что раму их мама не моет, а пишут и вовсе — рисуют — скучно майору Иванову.

Прекращает он это дело, правильные слова диктовать, неправильными начинает травить. Так ему кажется, сейчас выдаст. Хотя ничегошеньки, кроме схем боевого тридцатилетней давности оружия, за душой нет, а хочется, хочется, мол, вояка, огни и воды, крутой, мол, мужик. Двадцать лет по точкам, с женой нелады, полжелудка вырезано, старлей-замполит командиру ж... лижет, капает на родную радиотехническую батарею, личный состав дерьмо, дембель свой спят и видят, ни в грош его огни и воды не ставят, самому до дембеля, как медному котелку, одна радость, платить по-божески стали, жене на книжку, ему на стакашку, запретили врачи, а куда денешься — точка.

И рассказы его про это, про надрыв свой бабий... А он детина здоровый, бугай бугаем, табуретку схватил, а я спокойно ТТ достаю, в живот ему всю обойму та, та, та, собаке собачья смерть!.. И ни-че-го, с дознавателем из округа спиртику хряпнули, дело чистое, вынужденная самозащита, а ведь парню-то месяц до дембеля оставался, осенник был... постой, или весенник? ну, вылетело, боюсь соврать, но точно помню — месяц, он мне еще альбомчик показывал, невеста там, райская краля, невесту бы хоть пожалел, про мать с отцом бы подумал, прежде чем на командира руку поднимать... А со мной шутки плохи... советую запомнить... Или еще что-нибудь этакое, из той же серии, вспомянет... Прапорщика-ворюгу застрелил... Свору собак пострелял по пьяни... Мужика-самогонщика ночью на посту пристрелил, часовых спаивал... Красавчика сержанта, сожительствовал который с женой боевого друга, тоже кончил...

А так он хороший дядька, майор Иванов, безобидный.

Очередную кровожадную байку поведав, товарищ майор вывод печальный делает, а ты говоришь, ко мне обращаясь, вот и думай-гадай, чего ж я такого мог сказануть, чтоб в ответ мне опять душу живую на тот свет спровадили, молчу, наоборот, как рыба, воротничок застегнут, ремень под пуговицей четвертой, честь отдаю, не забываю, даже когда пьянехонек товарищ майор, в тапочках, за сигаретами в казарму на минуту зашел, все равно честь отдаю, а он за издевку считает.

Майор мне сразу картину обрисовал, с тебя, говорит, спрос особый, а мне оно маслом, для словца оно, думаю, про спрос, а про особость мне нравится, не знал я тогда майора, и потом не узнал, и до сих пор понять не могу, просто лишний раз убедился, прав был классик, минуй нас пуще всех печалей и барский гнев и барская любовь. Чего теперь-то, задним числом, кашу размазывать.

То же самое и с капитаном, комвзвода, Хнытиком за плачущий голос войска звали, все вы... обещал. Под антенну послал однажды. (Когда боевая работа идет, антенна светит, посылают нелюбимого бойца с донесением в канцелярию, чтоб пробежался тот по позиции, похватал рентгены.) Срочно! секретно! бегом! арш! Ага, говорю, арш... погодим трохи. Губа! орет, дисбат! под дулом пойдешь! Я молчу, и сейчас промолчу про что я тогда молчу, а капитан в телефон Булю жалуется, рядовой такой-то приказ не выполняет, а Буль в мать-перемать и офицера и рядового, вас понял, отвечает капитан, так точно, отвечает, снова перемещается к блоку управления за моей спиной, щелкает тумблерами, бубнит мне в стриженый затылок плачущим своим голосом, я ж тебя вы... все равно вы... сколько можно нервы мотать...

А нервы я как мотаю — сплю — гудит блок энергопитания, печка гудит, темно, экран зеленый, подсветка красная, веду цель по дальности, а она все срывается, а срывается потому, что облако веду, или птичью стаю, редко когда гражданский самолет попадется, а с облаком воевать приходится, потому что блок-имитатор не пашет, а не пашет потому, что... забыл почему, Хнытика это забота, тем более слева и справа, по высоте и по азимуту, операторы, как пианисты, сидят, пустота за спиной, а у меня тот же шкаф пусковой, на который грех не привалиться, вот и кимарю, когда уши окончательно забивает мерный, словно под водой, гул, а Хнытика это бесит, меня тоже много чего бесит, он меня за скрытое мое раздражение прямо убить готов, и я его за эту самую готовность тоже готов, хотя в итоге мы попритерпелись, поскучнели друг к другу, и в другом уже итоге оказалось, что Хнытик единственный в дивизионе офицер с боевыми наградами, в жарких странах бывал, вот ведь как оно обернулось, и не подумаешь.


Как раз Хнытик и бубнил нам чего-то в ленинской комнате, когда Буль и Мыскомандиром влетели. СмирнА! Орет Буль, орет, ничего не понять, из города прикатили, чуть не бегом по казарме протопали, Буль орет, багровый весь, Мыскомандиром переводит, бледный. Измена в Красной Армии, фашисты, отщепенцы, провокаторы (это уже я замполита перевожу), личный состав черными нитками подшивку осуществляет, вроде бы в знак траура по свободе, я вам устрою свободу, губа, дисбат, под антенну, день и ночь строевая, день и ночь чистка снега, никаких чтоб в тепле политзанятий, змею пригревать, расстегнуть крючки и верхние пуговицыL.

Кинулись оба ко мне, минуя прочих, сразу ко мне, наверняка ведь от умных (я уже говорил, что я умный) зараза идет — ни сном, ни духом, подшивка чистая, нитки белые, ни ошейника, ни камзола (это когда из пластика подворотничок или накручено матерьяла сверх меры). От отцов-командиров водкой разит, глазищи бешеные, видать, накрутили хвоста в части-то. Рванул замполит подшивку мою, к свету понес изучать. В канцелярию, командует, застегиваюсь, выхожу, они дальше досмотр ведут. Не отошел трех шагов от ленинской комнаты, за спиной трах-бах-тарарах, изловили-таки изменников Родины. В бытовой комнате несколько дней уже белых ниток нет, кончились, совпало так, вот войска, кто без заначки живет, и подшились черными, даже к старшине обращались, на складе, говорит тот, тоже нет, надо в часть ехать, из-за ниток, говорит, бензин жечь, перебьетесь пока. А теперь как, попробуй теперь докажи, что не верблюд.

В канцелярии крик по новой, Буль воду глощет, подглазья белые, сам багровый, год с небольшим до пенсии, а тут политическую свинью подкладывают, шинель не снял, рассказывай, говорит, слушаю вас, товарищ солдат! Мыскомандиром, как кошка, рядом прохаживается, желваками играет, кулачком в ладонь постукивает, подшивки сорванные перед командиром положил, там даже с красной ниткой есть, как расценить, спрашивает, подгребая, только попробуй, думаю, только попробуй, я тебе, говорит, такую характеристику сочиню, ты у меня дворником на гражданке не устроишься, за пряжку дерг меня, дерг, задембелел, сука, снимаю ремень, перетягиваю, по факту подшивки слушаю ваши показания, членораздельно вдруг говорит командир, берет ручку с бумагой, замполит снова дерг за ремень, да с такой силой, что я на него валюсь, а он отпихивает брезгливо, так отпихивает, что опять не держусь, на стенку валюсь, ты что, как мешок с говном, смирно! стою смирно, страх пропадает, ваши показания! грохочет Буль, кулаком по столу, а мне уже все равно, мне уже кажется, что все это со мной уже было, или читал, или кино, одно к одному, как идет он ко мне от стола, шинель развевается, идет и в глаза с ухмылочкой смотрит, а я плечи расслабляю и правую ногу, опорную, в сторону, чего бздишь, скалится Мыскомандиром, об такое руки марать, или ты языком только храбрый, войска баламутить, смирна! стою смирно, отбегает он к Булю, обнаглел, на меня кивает, пора оформить документы, суток на пять, цементик погрузить, ума-разума поднабраться, снова ко мне летит, снова на опорную ногу смещаюсь, только попробуй, колено трясется, ничего не поделать с коленом, а страха нет, все это уже со мной было...

— Кру-оМ! — выхожу, мужики под дверью кучкуются, без подшивок которые.

— Разрешите войти! — пробуют войти по уставу, Мыскомандиром у порога их перехватывает, забрасывает, как дрова, дверь захлопывает — понеслась душа в рай!

— Ну как, прилетело? — спрашивает дневальный, слушая зачарованно дверь.

— Не-а, — гордо отвечаю, хотя колено еще дрожит.

— А чо ты тогда... такой?

— Какой?

— Белый весь.

Сказать мне нечего, пожимаю плечами, иду в бытовку, посмотреть какой белый, точно белый, без подворотничка на зэка стал похож, потом в умывалку, перекурить это дело, все равно сейчас тревогу объявят, и точно, тревога номер один, общее построение, всех сачков из всех нор повытаскивали, повара, свинаря, фельдшера, шифровальщика, командировочных, расстегнуть крючки и верхние пуговицы!..

Из политического подполья в итоге сколочено отдельное подразделение для пожизненной чистки снега. На меня показаний не было, что лишний раз свидетельствовало об уровне конспирации внутри банды фашиствующих молодчиков. Пару раз во внутренний наряд воткнули, для профилактики, чтоб, значит, в корне пресечь, а потом снова в караул пошел, через день на ремень. Не всем доверялась караульная служба, темный солдат пошел, дерганый, то у нас самострел, то у соседей побег, то ли в собаку пальнет боец с перепугу, то ли в дежурного офицера.

Поэтому Мыскомандиром и дежурил через раз, а когда дежурил, то на посты не ходил, пуля дура, а он молодец. Ну-ка, говорит, проверим посты, бодрствующая смена и ухом не ведет, начкар связь накручивает, ему тоже лафа, лишний раз ноги не бить, не шарахаться в темноте. Ну а как дома, спрашивает замполит душевно, что пишут, тут, говорят, важный момент, чтобы девушка дождалась, а то ведь как бывает оно, ветер у них в голове, давит он на больное, и все равно молчат мужики, даже такой вот забойной темой их не пронять. Ладненько, барабанит замполит пальцами, скучнеет вдруг, проверим уставчик, обязанности часового, давай-ка, орел, тебя и послушаем...

Замыкая за замполитом дверь в караулке, , славный мальчик из города Казань, Саша Белотелое, с чувством вслед произносит, козел он, козел натуральный. Мальчик прав, мальчику можно верить, он много о жизни думает и судит людей по правде. Он даже стих сочинил от душевного напряжения, он сочинил, а я запомнил: а лошадь была синей-синей, как будто ее покрасило небо, как будто ее всю обсыпал иней, а, может, ей просто хочется хлеба.

Сашу Белотелова особенно в собственном стихе восхищали рифмы (стих был поведан под жутким секретом, и привожу сейчас только в расчете на срок давности), синей-иней, неба-хлеба, очарованно повторял он, наступая на меня с какой-то непонятной агрессией, понял, а, понял, а ты говоришь, цитировал он майора Иванова, хотя снова, убей бог, ни словечка я не промолвил.

Саша, того не зная, вторгся в мои владения, даже забавно, как все мы, оказывается, похожи, зэки, говорят, тоже строчат напропалую.

Мне не суметь рассказать, что есть дембельский альбом, сам я такого не имел, отчего за человека в родном дивизионе меня не держали. Домой отбыл в тряпье с чужого плеча, разворованный, но не укравший, и не в силу кристальной честности, но исключительно из гордыни, мол, все свое ношу с собой. Второй год службы (в мирное время) военнослужащий СА занят двумя вещами: парадкой и альбомом. Ах, эта дерзкая эстетика попугая, ах, армейское щегольство дембеля!.. Ровно год, ровно вторую половину службы вытачиваются значки, ушиваются брюки, навешиваются немыслимые аксельбанты, перетягиваются фуражки... а погоны, эмблемы, ремни, пуговицы, ботинки, тельняшки, шапка, шинель, если осенник — воровство, покупки, обмен, в основном, конечно, откровенный творится разбой среди пополнения. Но самое дорогое — альбом. Вот уж где пожива шпионам, нет такой секретной ракеты, которую не похлопывал бы по крупу лыбящийся в объектив воин, нет такой наколки, которая затмила бы сюжетные изыски на тему „юность, перетянутая ремнем"... Оставим, это слишком бы увело.

Дело же в том, что рисунки и фото в альбоме должны быть разбавлены стихами: Есенин, Асадов, Пушкин, романсы, блатной фольклор... Здесь как раз и сгодилось мое графоманство. Меня передавали деды — тайно, причем, тайно — из рук в руки, словно последний чинарик, словно драгоценную — из горла — влагу, словно казарменную шлюху... — а я не ломался, пахал на износ, натурой взымая дань, будто дьячок опростившийся, курево там, сгущенка, подшивка, из посылок чего...


Началось по Бабелю: „Мой первый гонорар", помните?

Девственность потерял на соседней точке, куда закинули нас, группу молодых бойцов, для производства аккордных работ по разбору гражданского коровника, кирпич от которого был обменен на канистру спирта, а за нас с товарища по оружию Буль взял пиломатерьялом, зарез дефицитным, а нам были обещаны дармовые сигареты, сто пачек, если развалим коровник с тщанием, сберегая кирпич, край нужный на строительство в офицерском городке, где в одной халупе по нескольку ютится семей лейтенантских...

Оно на бумаге так гладко, а в суровой реальности спирт, хоть и опломбированный, оказался разбавлен, коровник в свою очередь изрядно был уже покрошен набегами гражданского населения, вместо обрезных по уговору досок частью подсунут сырой горбыль, сигареты все одно деды отберут, уж им-то жилищная проблема сынков-офицеров до лампочки...

Все равно, нам такая жизнь нравилась. Уже на развод мы облачались в подменки, прямо с развода, получив отеческий наказ лично от местного командира, строем двигали во чисто поле, где одиноко, словно последний зуб стариковский, торчал скелет коровника, неведомо как очутившегося там. Солидно перекуривали, в счет будущего расчета ссужали нас сигаретами, разбирали припрятанные с вечера ломы и кирки, ни шатко ни валко долбили стены, молотками оббивая раствор, сортируя кирпич на целый, колотый и мусор. Обед привозили на место, сытный обед. Рядом прела зловонная, метровой глубины на глубине, лужа, вокруг которой месили грязь страшенные, как смертный грех, коровы, и в которую, окончательно обалдев от грязи, пекла, мошки, вполне было можно окунуться, дыша через раз, бодренько себе повторяя, вот и освежился, как хорошо! Тени, отбрасываемой огрызком стены, на всех не хватало, отдыхали в тени по очереди, курева было в обрез, на голодном табачном пайке нас держали для злости, для энтузиазма и бодрости, питьевая вода кончалась через час-полтора, верхонки в Советской Армии почему-то отродясь не водились, ладони кровоточили, сволочная мошка, тучами, клубками, плавала между коровами и нами, никого не обижая, ноги в нерастоптанных еще сапогах горели и плавились, местный сержант, приставленный бдить, для которого наша работа была вроде дембельского аккорда, то есть количество кирпичей напрямую увязывалось с датой увольнения в запас, то рычал, стращал, уговаривал, а то вдруг, камушек попинав, заваливался в тень покимарить, выдергивая салабона для разговора и караульной от комаров службы, которому и поведал, домой ему неохота, такой дом, отвык, и вообще, и здесь тоска, еще пуще, чем домой, неохота, на прапора тоже неохота, поспать бы — спал.

Нам такая жизнь нравилась. Главное, почти весь день проходил вне расположения части, а значит и вне дедов. А единственный, рядом, так он и дедом уже себя не считал, неохота, гражданский уже человек, кроме того, он и сам как бы прятался тут от молодых дедков, которых угнетал когда-то, да и то, что один он с нами во чистом поле, один и гол, как сокол, а у нас инструмент из железа в руках, гонора ему не прибавляло. А когда наступало самое тяжелое для молодого бойца время, называется которое личным, между ужином и вечерней поверкой, как командировочным, доставалось нам не в пример меньше, чем местным ребятам нашего призыва. Неписаный такой существовал в части закон, свои деды в полный рост могли загибать своих молодых, а уж чужие — добыча чужих дедов. Если уж и загибали, то так, без зла, чтоб своим не обидно было. Да и физическая работа на фоне всеобщего хронического безделья худо-бедно служила прикрытием. Недельку прокантовались.

Только вот мне не повезло, что-то с моей городской кожей сталось, уже и комаров почитал за награду, но жестоко страдал от мошки, всем доставалось, но все как-то перемогались, а у меня то ли аллергия, то ли чего, облюбовала мошка уши — кровянила их нещадно, спасения не было, из ушей постоянно сочилась кровь, на эту кровь новая тварь слеталась, ни одеколон, ни зеленка спасти не могли, обматывал голову майкой, когда работал, а вечерами прятался в туалете на десяток очков, густо, до едкости, обсыпанных хлоркой, однако единственно чистое, прохладное, а главное, без мошки место в дивизионе, в казарме без толку торчать не положено. Ну, это к слову.

Через неделю местные деды спохватились, ничего себе, пристроились салабоны, ни нарядов, ни по службе, ни деды им не указ — ниоткуда не прилетает — так и катят на шару, во, борзота! Не поленились созвониться с нашими, домашними, дедами, испросить указаний, а те на нас злые, ждали-ждали, и на тебе, свинтило пополнение в командировку, облизнуться не успели, а тех, кто остался, в доску уже засношали, деды ж не дураки, так и до дисбата недолго, так что давайте-ка там... как положено чтоб... чтоб шустрили, домой рвались, хе-хе, под крылышко... Телефонист упредил нас про такой разговор.

Ну что, траур, работа стоит, руки сами опускаются, как подумаешь, что вечером будет. Сидим, молчим, вздыхаем, маемся, узбеки меж собой по-своему шепчутся, чтоб сержант не слышал, сердиться за нерусский язык будет, я с ушей коросту сдираю, хотя и знаю, себе же делаю хуже, пара человек к луже отправились, бродят по ней, словно б утопиться в этой моче удумали, посидели, говорить не о чем, стали ковыряться от скуки, с ленцой, лишь бы время убить, дальше больше, разработались, разохотились, так раскочегарили, в раж вошли, приличную кучу к вечеру накололи, а зачем? Ну вот.

Вечером началось. Меня не трогали почему-то.

Ночью будят.

— Ты журналист?

— Ну я.

— Я тебе понукаю, козел!.. Подъем. Дед зовет.

Приводят в умывальник. Гитарка брякает, транзистор лопочет, посвистывает, тушенка вскрыта, дед пьянехонек, в тапочках, на столе сидит для чистки оружия, молодой, из наших, сапоги в углу драит, шестерки вокруг.

— На, кури... да не ссы, солдат ребенка не обидит, не ссы, свои все. Ты что, говорят, журналист?

— Вроде того.

— В стихах сечешь?

— В каком смысле?

— В смысле сечешь или не сечешь? В таком смысле.

— Ну... Стихи я люблю.

— Полюбила Манька Ваньку... Ты не виляй, не виляй, когда по-человечески с тобой... Я ж тебя по-русски спрашиваю, сечешь или не сечешь?

— Секу.

— О, это дело. На, кури, садись... Альбомчик у меня... Ну да ладно, все одно не поймешь... Стих, короче, нужен в дембельский альбомчик. Про службу, про меня желательно, про мужиков вот... сколько мы тут... подъем-отбой... Эх, зема, красивый стих нужен, гвардейский! Подписываешься?

— Да как...

— Вот и сговорились. Ручка — моя, козырная, бумага — из штаба, беленькая... Валяй, журналист, обучали поди... Сроку тебе до подъема. Пугать не буду, но прошу постараться — гвардейский чтоб. Тебе ж лучше будет... Давай, для знакомства, про себя расскажу, ребята вот соврать не дадут, как служил, как пахал, какие кореша, и вообще... про характер.

— Не надо про характер. Обойдусь.

— Смотри, зема, смотри, тебе видней... Время пошло. На с собой, покуришь, как писать устанешь. Еще бери, да бери, не стесняйся, назад не попросим, стих чтоб с рифмой был, как в школе. На берегу договариваемся, при свидетелях.

Пивнул водички я из-под крана, плеснул на лицо, товарищ мой поднял от сапога голову, глянул с откровенным сочувствием. Отвели в каптерку, заперли, форма висит, фуражки в ряд, бирки, шинели, эмблемы на рукавах линию образуют, в струночку, чисто, опрятно, запах кожи, сукна, на столе, под стеклом, Пугачева с гривой, гимнастка с обручем, Устинов в медалях, колготочная, само собой, цаца, нормальная компания.

Вдохновения я не ждал, в умывальнике вдохновили, за час-полтора управился, точь-в-точь по канве соцзаказа: Вова Малышев мысль вынашивал, хоть бы дембель пришел скорей, по казарме ходил, всех выспрашивал, сколько дней еще, сколько дней?.. И дальше, дальше, само оно как-то плелось, заплеталось, абы рифма друг через дружку, как в чехарде, прыгала, абы в шутку обернуть, абы сапог не сунули, абы перемочь это блядство под названием святой гражданский долг, бодрящий на трусливое словоблудие.

Покурил, остывая, и уснул на сомкнутых колодцем руках с Пугачевой и министром обороны в обнимку. Мне снилась осень в полусвете стекол, друзья и ты в их шутовской гурьбе, и как с небес добывший крови сокол, спускалось сердце на руку тебе... Мне снился киргиз-дневальный, который отопрет и разбудит меня перед тем, как будить дежурного офицера, как встану я, с чугунной башкой и занемевшим телом, добреду до койки, разденусь, сложу, как положено, форму, даже успею улечься, устроиться, может быть и уснуть, и сразу же дневальный завопит истошно: Па-адъем! И этот ненавистный, как пытка, вопль — единственное, что помешает мне увидеть во сне долину Дагестана...

— Эй, зема, слышь... Подъем, утро, пора... — дневальный растолкал меня, я поднял чугунную башку, разлепил глаза, задвигал онемевшим телом, спину резануло — проснулся. Завернул в умывальник, раковины блестят, плитка на полу светит, краны сияют, ни следа ни намека на ночное гульбище, из наших кто-нибудь драил, попил в охотку, помочился в раковину, дошел, шатаясь, до койки, и, пока раздевался, ухладывался, проснулся окончательно, обнаружив себя в предрассветной казарме на богом забытой точке, где полторы сотни таких же стриженых гавриков храпят, сопят, бормочут, пукают, расчесывают, не просыпаясь, комариные укусы, истекая соком мужским горячим в тихий рассветный час, исполняя тем самым почетный долг по защите воздушных рубежей нашей Родины.

— Па-адъем!

После зарядки, заправки коек, умывания, одевания, поверки, завтрака, перекура, развода, когда соизволил дедушка пробудиться, сполоснуть похмельную рожу, выдернул меня из построенной команды.

— Ну что? — хмуро спрашивает. — Сделал?

— На, читай, — протягиваю листки, — а мне идти надо.

— Да стой ты, не секотись, успеешь... — вдруг вскипел. — Идти ему надо! Ах ты, так, так и так!.. Устава не знаешь! Ничо, журналист, ничо, ты мне уставчик ответишь!.. Так, так, так. Докладывай как положено.

— Так точно, товарищ сержант, сделал. — Повертел листки Малышев, головка все-таки вава.

— Сам читай.

Я и зачитал, чеканя, словно герой-подпольщик в лицо палачам, словно А.С. царю-самодуру, словно пионер свою клятву, ни словом, ни голосом не скрывая, чтоб так хоть, через хохму, шарж, карикатуру достучаться до таких вот безусых ухарей, ломающих комедию дедовства, ломающих себе жизнь... Я читал, зная, сейчас он меня не тронет, не посмеет, среди бела-то дня, а коровник я обойду, до шоссе здесь рукой подать, ничего, что в подменке, даже наоборот, рабочий и рабочий, до города доберусь, до вокзала, на товарняк...

Когда глянул на прототипа, глазам.не поверил, Малышев сиял, улыбался, лучился, похмельной угрюмости след простыл.

— Ты мой хороший, золотой-серебряный!.. Сразу ж видно — образование... Складно-то как, обучают, конечно... Я ведь тоже в техникум хочу, на гражданке-то... Я ж целиком, я как есть, все до капельки! Как прознал-то?.. Это ж надо — ущучил! У меня ж, точно, вся служба боком из-за рас.. .ва! Хрен бы теперь эту службу! Держи петуха, зема. Ты ж даже не представляешь — ни один дед в части такого стиха не имеет... У всех одинаковые, списывают где попало... Давай-давай, сядем в теньке, покурим... От работы освобождаю — выходной у тебя... И вот что — молчок, понял, молчок. Таись. На дне лежи — через соломинку дыхай. Показывал кому?

— Нет.

— Твое счастье, большую ты этим себе услугу изладил... Это ж деды, это ж шакалы, рассказать — не поверишь, бандюги готовые! Как друг советую — никому — со свету сживут!.. А я думал... сказать, нет?..

— Скажи.

— Думал, ты спишешь откуда, или по памяти, тоже, выйдет, вроде списал, у всех ведь списано... А здесь про меня самого! Жалко про спорт нету, разряд у меня... Может, припишешь?.. Ах ты, елки-палки, спать-то не довелось? Сиди, кури, я махом... А с ушами что, били, что ль?

— Мошка ест.

— Мошку залечим, не тужись, зема... А если колупнется кто — все, ты — дед! Понял, без смеха объявляю — дед.

А через десяток минут пристроил меня Малышев, друг мой верный, в лазарет, на белые простыни, под белой занавесочкой, с белой марлечкой у двери, в чистоту и прохладу и нежный лекарственный дух. Не успел я раздеться, несут мне из кухни рубон, часть, наверное, завтрака деда, картошку на сале жареную, с лучком и укропчиком, чайник с компотом и банку сгущенки, и свежий хлеб, и кус колбасы копченой то ли из магазина для офицеров, то ли из посылки молодого бойца (от колбасы посыльный таки отгрыз половину). Мы и срубали все. И никакого такого Бабеля тогда я, наверно, не вспомнил, сидел в трусах и рубал на пару с фельдшером дармовщину, все как есть, подчистую, сообразно популярной заповеди для дворняг: дают — бери, а бьют — беги, рубал, имея в виду, мол, нет, не побегу, режьте меня на куски, ешьте меня с маслом, не побегу, а то и сдачи дам... Хотя на самом-то деле, как взял, так, выходит, и побежал, неделима та заповедь, неделима.

Рухнул потом в прохладную свежесть, закрылся по привычке простыней от единственного в комнате комара на потолке, умостил под ухо подушку, намереваясь дрыхать до отбоя, и после отбоя, и до конца командировки, до конца службы, до конца дней своих.

Через час почему-то проснулся, ровнехонько через час, как и не спал, с гудящей головой, с приятной теплой тяжестью в желудке, со смутой в сердце, словно по-прежнему спину жег взгляд сочувствия, которым ночью из умывалки проводил меня однополчанин, подняв от чужого сапога голову. Вот напасть, сел на кровати, почухался, потянулся, поковырял кровяную на ушах корочку, поискал знакомого комара на потолке, нехотя оделся и пошел. Скелет коровника возле зловонной лужи обреченно всосал меня, словно ветхую старушонку господень храм на холме.


Сам же Малышев и проболтался, под величайшим секретом сдал меня в прощальном письме задушевному корешу из нашего дивизиона. Там уже другая история, ладно, опустим.

Мыскомандиром прознал, стукачи и среди тех же дедов водились.

— Прокламации, говоришь, пописываешь? — спрашивал он как бы походя, не без презрения, демонстрируя как бы полную осведомленность.

— Не понял, — гоню я дурочку.

— А ты дурочку не гони, не гони... непонятливый... Эти шуточки боком выходят, попомни мои слова, спохватишься, да поздно будет. С огнем играешь... В органах, думаешь, дураки сидят?..

— В каких органах?

— В тех самых, друг ситный, в тех самых... По-хорошему пока предупреждаю.

— О чем?

Ну, и так далее. Так мы иногда словесно пересекались, причем я неизменно бывал посрамлен. Против изящной, как мне казалось, шпаги полускрытой иронии, не мудрствуя лукаво, замполит пускал в ход оглоблю незыблемых для советского человека истин — долг, совесть, ответственность — длинная получалась оглобля. Переломив мне хребет, брезгливо отпихивал кожаным сапогом, не снизойдя до плевка даже, широким шагом шагал себе дальше вершить политическую подготовку личного состава.

А когда нашел он все-таки один альбомчик, нашел, знал, где искать, навели псы поганые, то ознакомился в нем со вполне рядовой чепухой про романтическую среди таежных сопок службу во имя мира во всем мире и спокойствия наших границ. Как поднаторевший мастеровой тачал я всякий рифмованный сапог сообразно мерке и вкусу заказчика. Были ведь, были всякие сапоги, но — пронесло. И снова — но — внутри замполита престранная произошла штуковина, не могу и по сей день найти объяснения, не по зубам..,

Найдя не то, что искал, оказался он словно бы оскорблен, тем более оскорблен, что дело выеденного яйца, даже напротив, дело-то как раз много большего стоило, чем яйцо, это ж прямиком для газетки „Патриот Родины“, тогда почему тайно, из личных отношений тайно, от стеснения тайно, скрытый, может быть, смысл? Нет же, нет, на музыку положить, да сделать строевой для дивизиона песней, в части ахнут, в округе, вся армия, чем черт не шутит, запоет! Но почему тайно — все-таки крамола... Улика уличала в обратном (будто забрался ханурик через форточку, пропылесосил квартиру и тем же путем исчез), только поэтому оказывался я вдвойне уличен... — нет, не по зубам.

В итоге уволен я был в запас, когда листочки весенние, дембельские, уже желтеть начали. И последние эти месяцы в караул меня не ставили, оружия не доверяя, правильно не доверяя, от аккорда сам отказался, отчасти из гордости, отчасти из лени, отчасти уверенный, что обманут, болтался по поговорке в проруби, на подхвате, то пол в свинарнике перестилал, то колючку подновлял, то уголек бортовал, то гараж белил, то картошку перебирал... Замполит контролировал лично, семечками угощал, до контроля я еще шевелился от скуки, день скоротать, а как постоит начальничек рядом, поплюет шелухой, так я больше ни на что уже, кроме тех же семечек, не гожусь, частушки сочиняю, непременно чтоб матерные, чем забористей выходило, тем туманней срок увольнения, пропади оно пропадом, после обеда — спал.


Все-таки достал меня замполит, победой не насладился, но достал крепенько, за воротами уже части, в поезде, ночью, по пути домой.

На вокзале купил я зачем-то бутылку вина, купил и выпил, на последние купил, даже закусить не хватило. Это был вроде пунктик против пунктика. Если истинный дембель должен сверкать, сиять, с чемоданчиком, с лычками, сорить, навеселе, деньгой, на гитарке брякать... то я кандылял до дому в тряпье, руки в брюки, без гроша, без оркестра, с чистыми погонами (хотели они мне ефрейтора сунуть, но я — ультиматум — классность не подпишу, а специалистом хотя бы третьего класса они меня сделать обязаны, только так и отвертелся, чистые погоны — чистая совесть). Но чтобы чувствовать свободным себя даже от собственной схемы, винишка-то и откушал, себе же в пику. Стал, короче, с отвычки пьянехонек, закурил, это дело, конечно, усугубив.

Поезд, плацкарт, проводик почему-то без формы, мордастый парняга. В командировку, зема? Не, домой. Отмотал. Глянул тот с подозрением, дембелей-то он повидал, ладно, детей не крестить, забрал билет, отвернулся. Ночь до дома. На постель рубля нет. Едем. Бери, говорит, постель. Не, так доеду. Ну смотри, матрац не раскатывай. Пошел ты со своим матрацем. Ага, иду, мое дело предупредить.

Ну что, прилег я на голую полочку, фуражку снял, парадку под голову, плывет все, плывет, укачивает. В купе пусто, только старушка на верхней полке, хотел еще в тамбуре- покурить, чтоб ветер, стук колес, дорожный запах, чтоб березки за окном отлетали, и за жизнь с кем-нибудь, за жизнь, чтоб воздуха глотнуть встречного — отмотал, домой, и грусть, и все такое... нет, чувствую, не дойду, бог с ним, без грусти докатим. Проводник, пробегая мимо, сними, говорит, ботинки, раз лег. Свободен, сынок! Чего? Свободен, как муха в полете!.. Дембель выше генерала! Полезло вдруг из меня. Ага, говорит, мое дело предупредить. Не снимешь ботинки, хуже будет. Свободен, сынок, так, так и так! Вывалил все, что знал.

Утром старушка так рассказала. Ночью приходят, проводник и еще один такой же верзила, но в форме второй-то, оба пьяные, тебя, значит, толкают, пошли, говорят, выйдем, в служебное купе, акт составим, а ты сидишь, ни тяти ни мамы, матюком на них, свободны, говоришь, сынами называешь, и матюком, они волочь, а ты упираешься, повозились, значит, бросили, проводник-то наш, ты кого, говорит, посылаешь, ты чего из себя дембеля корчишь, и тоже матюком, а ты спать, значит, валишься, ка-ак ударит он тебя, ключи в кулаке, связка цельная, тырк затылком об стенку, громко так затылком-то, я ж и говорю тогда, чего вяжетесь, пьяный солдатик, нехай спит, а в форме мне говорит, тихо, бабуля, не мешай хулигана усмирять, голову-то тебе приподнял и тоже ключами, а наш-то снова подстраивается, тесно им, мешают, значит, друг другу, ну, тут испуг меня взял, до смерти могут забить, заругалась я, заблажила...

Вот она, длань Командора.

Родной Новосибирск в лицо меня не признал.

Это я, это я, говорите на меня!..


Операция

Придется признаться, наступить по завету на горло, я откровенно увяз в этих записях. И хотя по-прежнему они полнятся отчаяньем, теперь уже не начать, теперь уже кончить, хотя по-прежнему ведет меня понятная боль за невнятное свое поколение, в котором обрублена вера и этот недостающий орган ноет, ноет, словно и впрямь был когда-то — все-таки эта боль умозрительна, из книжек, из головы, руки-ноги на месте, что утешает, что и мешает нянчиться с этой болью, пока по стране натуральные существуют калеки, все из того же Афганистана, а мы про них умиленно твердим, такие молодые, уже ветераны, что-то такое они поняли, что познается только в бою, между жизнью и смертью, оттого, мол, глаза их полны мудрости и страдания, а наше дело их окружить и понять. Окружим и поймем, построим для них санатории, изготовим, а скорее закупим (у тех же американцев закупим, чье оружие убивало, калечило, комплексное выйдет обслуживание), протезы для рук, для ног, издадим их песни самодельные, стихи, которыми жили они, спокойно отвернувшись от сытой мирной литературы, даже выкупим пленных, и последних выведем из Афгана ребят, демонстрируя мировому сообществу... Только кто им ответит, зачем это было? Даже не тем, кто выжил, вернулся, другим, мертвым, им кто ответит? Себе как ответить про незапятнанные эти годы?

Упрямая жизнь раскручивает свой, отдельный даже от бессюжетной прозы, сюжет. Пока накапливались эти записи, пока выдавливалась на ступени эскалатора метафорическая толпа, а несгоревший „Приамурье" бодренько бороздил океан, пока молоденькие зубоскалы в зэковской тряслись погремушке, холодной с ночи, а в берлинском баре куражился мой двойник, пока ревмя ревели душевные студенты и студентки, требуя потребовать, а боевой, выскочивший из рожка патрон, тихо стыл в одной ему ведомой щелке, пока глотал я вонючее пиво, занюхивая скабрезным политэкономом, а густо-пусто тукало во влюбленном сердечке, пока Мыскомандиром гневной рукой срывал подворотнички, случайно пришитые черной ниткой, а вдали зазывно маячили очередные переживания, очередные обрубки, из которых чаялось в конце концов вылепить нечто хотя бы для самого себя поучительное, пока обреталась и уточнялась мысль, призванная все же сочленить сороконожку полусна-полуяви, обучить ее строевому — сено-солома — шагу, а я радостно уже предвкушал эту самую — чужую, как всегда — мысль, оправдывая якобы всеобщим прозрением свой к ней путь, пока существо мое изо всех силенок тщилось обезопасить себя, заигрывая с чужим горем, чужой смертью... — внешняя жизнь легко и просто обрубила хлипкий мой сук, снова ткнув носом в собственную неотвратимость.

Земля затряслась в Армении, рухнули города, погибли люди, многие тысячи армян погибли в обломках, Горбачев улетел из ООН, успев-таки сказать историческую фразу, ребята, давайте жить дружно, и я, как человек изначально напуганный, привожу к смиренному знаменателю обрубленную эту рукопись, Армению, Горбачева, частную свою жизнь — все под Богом ходим.


В то же самое время, в конце високосных восьмерок, вдруг понадобилась операция...

Хорошо-хорошо, я все опускаю, и что за операция, почему вдруг, и ночь перед, и такси в темени, спешке зимнего городского утра, и даже тот полумистический факт, что за рулем оказался почти одноклассник, всю дорогу рассказывал, как пассажир прищемил ему дверцей руку, рука чуть не отсохла, хотели инвалидность давать, врачи махнули, а бабка вылечила, на прощанье уверенно кивнул, ни пуха, потом расскажешь, как резанули, хотя до этой встречи за двадцать лет после школы виделись мы с ним ровно раз, и, значит, по закону больших и малых чисел... Я все опускаю, детали, состояния, быт, пейзаж и прочая, прочая, все это было в более художественной прозе, себе оставляю скороговорку, только чтоб подвести, с кем и о чем беседовал мысленно перед, ау, старина Хэм, о чем говорил себе, в чем уговаривал, ау, Федор Михайлыч, баночка с мочой, кровь из пальца, я храбр, подвал, мешок для одежды, палата, вот ваша койка, подушки нет, к сестре-хозяйке, вот наволочка, ах, извините, с дыркой, эта тоже, и эта, и эта, да что ж такое, вроде целые были, не напасешься, вот целенькая, вот эта вот целенькая. Целенькая оказалась сплошной дырой, в палате маленький телевизор на табуретке, табуретка на тумбочке, перестройка, Армения, про заик передача, как долго, как нудно про этих заик, неужели так трудно говорить, как все люди, хозяин телевизора, счастливый, складывает пожитки, похохатывая, тыщу лет жить собрался теперь...

Лежать невозможно, запахи, грязь, разговоры, чавканье, телевизор, маята, рядом рыжая, тугая от крови, мамаша уговаривает столь же рыжего, но бледного сыночка поесть курочку, курагу, яичко, компотик, пирога, кучерявый сыночек послушно ест курочку, курагу, икорку, компотик, плаксивым слабым голосом одновременно же рассказывает маме фильм, который смотрел вчера по кооперативному видику. Я отдельно от всех, никому я не нужен, я молчу и со мной молчат, я-то переживаю, а они истуканы, и в городе сколько их, кто знает меня и якобы отношения, никто ведь не встревожится, что я здесь, что предстоит, а туда же, отношения сочиняют... Нет, лежать невозможно.

В коридоре больные, на лицах страдание, жалкие притворщики, делают вид, что не знают, страдалец на этом свете один-разъединственный — я — будто не понимают, как бессовестно отвлекают они тех, кто должен сбежаться, хлопотать, заниматься денно и нощно моим и только моим страданием. Как игрушечны все эти мелкие их шажки, согбенные спины, повязки, охи-вздохи, бледность, немощность, жалкие лицедеи, как только людям не стыдно...

Мужики в туалете, покуривая, сразу все обсказали, сразу просветили, сразу утолили жажду знания про болячку мою, но разве можно им верить, тем более заспорили эти шукшинские мужики, каждый знал точно, но вразнотык. Я подкрался, как бы гуляя, к ординаторской, я хотел было расспросить хирурга окончательно, что и как, и, расспрашивая, дать понять про понятливость свою, свою, может быть, исключительность, хотел понравиться ему вдумчивой мужественностью, ненавязчиво ловил его взгляд сквозь приоткрытую дверь, не решаясь беспокоить прямым обращением, что тоже могло бы быть учтено... Он встал и закрыл, продолжая веселое внутри говорить, эту дверь.

Тогда я снова лег, снова стал прощаться, сурово вопрошая себя, так чего же мне все-таки жаль, без удивления вдруг обнаружив — да ничего. Ничего оказалось в итоге не жаль, я не посмею здесь перечислить тот ряд, и без того он достаточно знаем под именем „самое дорогое". Неужели же я такой вурдалак беспросветный, ничего не трепыхнется во мне человечьего, или все кругом так согласно и страстно дурят друг друга, все про себя понимая, обо всем уже тайно догадываясь... — так нет же, нет, есть ведь примеры, есть знаки истинного мужества, пригоршнями черпай... Но и примеры обращались в пыль, легко и никчемно улетучивались вместе с тем, с чем я не мог проститься по-человечески, о чем не умел пожалеть, а заставлять себя охоты уже не было, ничего во мне не было, кроме страха, кроме тоскливой к самому себе жалости. Чего б мы там вслух ни пели, при слове жизнь, словно луна в облаках, торчит бельмо смерти, при слове смерть, мы столь же обреченно загадываем лучик жизни — и все это только слова, только слова', нужные живым, нужные тем, кто считает себя живущим, а кто не обольщается на собственный счет, тех нет. С нами их нет — кто бы наше подтвердил нам присутствие, их просто нет, и нам этого понять невозможно. Вот, оказывается, в чем дело, в невозможности...

С тем и уснул, почти просветленный, почти превозмогший, уснул, перейдя внутри себя какую-то грань, за которую живое не должно переступать при жизни, однако и жалость и страх нежно взяли меня под белы рученьки, и подвели, и на ушко нашептали, утешили, перевели и оставили, посулив возвращение, оставили в ледяной мгле без слез покаяния на вмятом в казенную подушку лице. И я готов стал к любому страданию, к любому исходу, я стал достоин его...

Было, было перед операцией время, чтобы убедиться в тщете сочиненных для себя доказательств насчет того и сего. Неслышно, безбольно распалась система ума и зрения, ни в чем уже не убеждали те, бессчетные, кто шагнул раньше меня, только для того, казалось, шагнул, чтобы приучить мое сознание к неизбежному, но нет и нет, что „Приамурье", что „Титаник", что Афган, что Троянская война, что печи Освенцима, что умерший мой отец, что рухнувший в телевизоре „Боинг", что дедок из соседней палаты, которого, как знамение, только что вывезли на моих глазах... Все это уже принадлежало им, им, бессчетным, безымянным, уже и не людям, но датам, числам, именам, благонравному вокруг чисел-дат состраданию, памяти и беспамятству, истории и физической формуле тлена, никакого ко мне отношения не имея. Даже любимые строчки, вливавшие всякий раз толику мужества в чернильную мою кровь, даже эти божественной чистоты строки, вдруг отделились от меня, потухли, обнаружив хозяев своих как мастеров словесного дела, не более. И только одно, последнее, не проговоренное вслух чувство царапало стреноженную страхом душу, только оно и металось, живое, во мне, торчало занозой, плакало, слепо и глухо, ворочаясь в глубине с болью, строка в анкете, место рождения, город Злынка Брянской области, где отважился побывать весной, обнаружив родину свою точно такой же, какой покинул ее почти тридцать лет назад, даже на улицах узнавали, даже уборная во дворе, завалившись, еще держалась, словно ждала, точно такой же, насквозь зараженной близким Чернобылем... только это вот горькое едкое чувство вины и было во мне человечьего. Но и его сумел победить, сумел, сыскались вполне мясистые доводы, окончательно захлопывая печальную книгу судеб.

Странное то было наложение перечувствованного времени со временем вроде бы реальным, которое вдруг как бы устало быть столь уж истинным, столь безусловно реальным, как бы в тень отступило, в сень ирреальности, спрятав лицо и глядя спокойно, словно б непрошенных гостей впустив или хозяев, снующих бесплотно одно в другом... Какое-то глубокое на этот счет понимание дано мне стало, уже позабытое, словно б именно для того, чтоб последний раз восхитить своим таинством, сутью, все с той же пульсирующей на дне надеждой, вдруг там все-таки что-то есть, не там, так там, не что-то, так нечто, не нечто, так ничто, разве ничто — это тоже не что-то?.. Приехали, отпрянув, сказал себе с безнадежной скукой всезнания, даже с нежностью, словно погладив матушкиной перед сном рукой, и уснул. Уснул с облегченьем, с чувством азартным, злым, свежим, сродни тому, с каким Достоевский расписывал состояние приговоренного, состояние человека, которого везут на казнь, на ту самую казнь, которую он сам пережил, а раз пережил, то уже не ленился, не боялся от сюжета отвлечься, в захлебе, в экстазе и лихорадке последовавшей жизни, небо, вывеска, лица мещан, мостовая, десять минут, много или мало, мало или вечность?..

Уснув таким, я не был готов к пробуждению, вы такой-то, стояла надо мной пухленькая сестра, я был еще там, ну я, а что, с вызовом, разве не знает она, все уже позади, я погружен уже в пересказ, я работаю, разве можно так бесцеремонно мешать... Глупо, вот она, неизбежность, укол в руку, держите ватку, идите к операционной, „и, раненый в руку, Чапаев плывет", ну что, мужики, они на меня смотрели, пойду, вдруг полюбил всех, видно ж, сочувствуют, не очень, но сочувствуют, значит — очень, пойду, давай, не бойся, иди-иди, ни пуха, каждый чего-то сказал, глядели встревоженно — люди.

Дальше все проще, ждать не надо, дальше покатилось само, единственное что успел я, только это вот самостоятельное течение и отметить, якорек словно б сбросив, хотя к лодке он не привязан. Я пошел и пошел, и было то движением существа, себе уже до конца не принадлежащего, одно дело суверенная на лужку корова, другое — туша на конвейере... Избави, впрочем, бог, чтобы тогда я храбро так сопрягал, ближе все-таки к опыту Ивана Ильича был, к мешку его, хотя и это натяжка, реальность, как водится, предстала более жалкой, в чем, видно, и было... Мне хотелось, чтоб они все поняли, как я волнуюсь, какой я единственный, какая любопытная не закончена у меня про обрубки штукенция, как я молод и, по сути, здоров мог бы быть, если высокое их умение, которое для меня бесспорно, спасет мой прихотливый внутренний мир, а главное внешний, сначала бы внешний... Ничего, короче, кроме жалкого угодничества клиента, во мне не было, что сам же я с тупым недоумением, почти негодованием обнаружив, хотел было воспротивиться — махнул рукой. Тщательно выстроенная версия „первый раз дрогнувшего мужества" воплотилась в уродливый фарс. Даже для сестрички, встретившись с ней глазами, не сменил я жалкого своего амплуа попрошайки, хотя глянула та, как на танцах, зазывно и строго, словно б в ответ на мое стеснение, которое мне и в голову не приходило, подумаешь — голый, она же словно б давала понять, нет-нет, она не танцует, она не такая, не стесняйтесь, больной... Лицо ее было под маской, и краля эта отлично знала, какие выразительные, между маской и низко надвинутой шапочкой, у нее глаза, знала и не в силах была скрыть этого своего знания... Сука, мелькнуло краешком, человек с жизнью прощается, а этим бы все глазищи таращить, всюду жизнь, оправдывался я тут же за суку, но хлипкий свой взгляд переиначивать в восхищенный сил уже не было, снова махнул рукой.

Хорошо, что поток, хорошо, что само несет, даже рулит само, ах эти гренадеры-хирурги, походя, не заметив, не дав мне потонуть в своих же слюнях, ну что, непривычная обстановка, только так и спросил один в ответ на старательное мое фиглярство, на бодрячество нарочитое, как, мол, оно, жив-то буду, будешь, будешь, забирайся, ложись, ну-ну, когда привязывали, на покривившиеся мои губы, ну-ну, про это я не знал, что привязывают, это для меня пострашней ножа, разумеется, в переносном, все нормально, сказал один, держись здесь, другой, уже в резиновом фартуке, в перчатках, спросил деловое, я ответил моторно, но с той же деловитостью, враз приземлившись, господи, да что это я, люди и впрямь делом заняты, а я тут в соплях, но нового мужества проявить уже невозможно стало, дыши в маску, в маску так в маску, только почему они говорят надо мной, через меня, словно нет меня здесь, я тоже хочу с вами, к вам хочу, к вам, пара вздохов, говорили мужики, и готов, двадцать вздохов, как огурчик, закатываю глаза, глядя на врача в изголовье, он мне, ну что, мотаю головой, слабо мотаю, хотя хотел резко, оцепенело вдруг тело, но слышу все, вижу, смотрю, как испуганно ходит ходуном моя грудь, вдруг не усну, не сумею, будут резать вот так, по-живому, надо бы подналечь, давно бы так, говорит надо мной, в маску вдруг хлынуло много больше, чем сначала, запомнить, было последней мыслью, последнее, треск, треск в висках, кажется слово дом, или вид дома, или образ, как ни старался, вспомнить не мог, может, и потом сочинилось, неважно.

Давайте перекладывайтесь, да я сам, сам дойду, нет-нет, на каталку, та же, пухленькая, которая в руку колола, все, жив, позади, не удивился, что жив, больно, господи, ну и что, значит, жив, если больно, можно, например, постанывать от боли, от жизни, счастье-то какое, можно потерпеть, вроде сильный, все равно хорошо, мужики смотрят, какие ж они все-таки, проводили, теперь встречают, промежутка словно и не было, в тех же позах, все то же, все так же... Да ведь и впрямь, вдруг доходит, не было для меня промежутка, если отнять, как лег, отнять глаза крали, окно, лампы в глаза, грудь ходуном, как слушал последнюю свою мысль — ничего больше не было... Восходящая боль мешала додумать, понять, как скоро я в той жизни обжился, мелькнула стыдная за недавнего себя мысль, мелькнула и благополучно пропала, не мешая снова жалеть себя теперь уже из-за боли, не мешая погружению в жизнь палаты теперь уже на равных, хотя я по-прежнему не знал их имен, не знал болезней, но родней этих случайных людей для меня уже не было. А они опять ели, слава богу, хоть телевизор ушел, а в заик я верю, они сумеют, тугая от крови мамаша все так же перечисляла сыночку, что бы тот отведал еще, все то же, все то же, курочку, курагу, икорку, яичко, а он все так же неторопливо ел то и то, то и это, и все это плыло перед эфирным моим сознанием (маковой во рту росинки с утра еще не было), и я не знал, то ли грезится, то ли наяву, то ли из книжки выпархивает, из книжки красного переплета, на тумбочке, новосибирского книжка издательства, где работал я несколько лет, про двух боксеров рассказывал мальчик, маме рассказывал, про белого и про цветного, а в зале одни только белые, а деньги нужны для оружия, но даже судья считал медленно, представляешь, медленно рассказывал мальчик, мама жадно внимала, впитывала, сглатывала синхронно, подсовывала компотик, готова была растерзать белого боксера, собирала шелуху и огрызки, мексиканец терпел удары чванливого белого, что уводило меня мимо суматошных тех лет в издательстве, в свое детство, к своей матушке, радио долдонило про новый акт братской помощи, я не помнил старательно, как и что думал я, в том числе и про Армению до, мысль упрямо возвращалась к тому ничто, которое было со мной и которое я так бездарно проморгал, лишив себя прелюбопытного на этот счет описания, и душа моя планировала бескрыло меж страхом и приятием, не умея в этом провале, в этой черной без времени и пространства дыре что-то выделить, нет ничего там хорошего, нет ничего там плохого, там нет ничего, значит, и отношение к этому ничего бессмысленно, о чем убедительно знали древние...

Я говорил уже что-то, говорил и молчал, попросил-таки позвать сестру, та уколола, уснул, проснулся, чуток полегче, в палате новенький, на место телевизора прибыл, всего ничего прошло, день всего лишь, даже вечера еще нет, уснул, проснулся, попил наконец, помочился в баночку, мужики выходили курить, покурив, возвращались, внося запах табачный, который на удивление не тревожил, курить не хотелось, ничего не хотелось, я снова вроде бы спал, слушая, как дедок справа тихо беседовал, в час по чайной ложке, с товарищем, навестившим, тридцать пять лет в одном цехе, потом узнал, господи, как раз моя жизнь, новенький молодой и пижон, в спортивном из „Березки" костюме, фурункул, чиркнули за десять минут, уже ввозят, от маски не отошел еще, рвется рассказать, во, мужики, во, классно, повторяет оглушенно, классно, во, палец топорщит, а я на него свысока, мой опыт на несколько часов превосходит, я для него старожил. Матушка рыжего помыла в палате пол и ушла, а мальчик все ел, все читал, все рассказывал сразу всем четкую про каратистов киношку, и я вовсю уже митинговал за перестройку, тыщу лет всех уже знал, рыжего, оказывается, трое суток вытаскивали, за уши, считай, с того света вытащили, на моей койке мамаша его спала, печенка-селезенка отказала, справа дедок повторную ждет операцию, молчун, у окна паренек-куряка, с которым, выходит, на одной улице росли, Сибиряков-Гвардейцев, тоже ждет, там целый букет, мужики, просвещая, серьезнели, худо, мол, сильно худо, у другого окна, напротив, другой дедок, он потом доцент оказался, и совсем не дедок, полета два, мой брат у него в НЭТИ учился, ему прямую кишку светило на место обещал устроить, дальше новенький, общие из центра знакомые, у раковины — нога, пальцы отрезаны, на костылях скачет, он меня по работе в туризме знал — такая подобралась компания из полуторамиллионного города, чему я снова не удивился...

А рассказываю все это ради того, чтобы единственную восстановить ту минуту, которая ни малейшего отношения не имеет ни к познанию провала, в котором нет ни хорошего, ни плохого — так, общее место, ни к маете страха с неверием на твердом донышке, ни к боли, не такой уж и сильной, чтоб содержать в себе смысл эту боль превышающий, ни к нормальному братству случайных людей, так или иначе друг с другом связанных в нашей большой деревне...

Минута в ином. Трепыхался общий ни о чем разговор, съехавший на больное — на болячки, уже вечер, уже много зряшних сказано слов, отчего как бы опьянели все — от больницы, от вечера, от слов — когда я услышал вдруг — то ли заткнулся, устав, то ли воздуху для новых слов набирал, то ли уступил кому-то свой черед говорить — вдруг услышал — все говорят одновременно (дедок справа молчал), тихо и последовательно, словно б в общем участвуя разговоре, каждый сам себе говорит о болячке своей... Наложение случилось непроизвольно, каждый из них (за секунду до своего вдруг открывшегося, словно из-под воды вынырнул, слуха и я был с ними) как бы не в себе пребывал, именно на своей коечке, здесь и с нами, но не в себе, или пьян, или в трансе, минута невозможности, бреда, мальчик, нога, новенький, доцент, детский дружок — говорили себе, говорили друг другу, слыша только себя, только заботу свою телесную... — распалось. Я не успел понять, не успел ужаснуться, не успел закричать, зажимая уши, люди, люди, вы же люди!.. — распалось. Обнаружив новый виток, никто ничего не заметил, если и заметил, то не придал, говорили снова по очереди, вроде бы и слушая другого, на самом деле подрагивая от нетерпения, от вожделения открыть всем глаза, поведать о настоящем горе, исповедать себя, проговорить свою боль, заговорить свою боль. Так вот оно дело в чем, вот и весь немудреный секрет, все та же тихая ворожба — заговорить свою боль — что я и делаю, не замечая собственного хамства, пропуская его сквозь игольное ушко чужой боли, что по преданию невозможно, вот о чем речь, о невозможности.

Так обрубились эти записи, в конце которых, рано или поздно, согласно гуманистическим традициям, должна была растаять зима, засиять, зачирикать, забулькать, а за окнами панельной моей этажерки звонкие загалдеть голоса, ненавязчиво символизируя: это я, это я, говорите на меня!..

И хватит об этом, как говаривал пьющий один дружок. Потому что на другой день кисла за окном все та же слякотная зима, все та же вокруг больница, все мы столпились у окна, глазели и спорили, где чья труба дымит в сырое сибирское небо, Сибсельмаш, ТЭЦ-2, Точмаш, Турбинка, труб было множество, дымили они нещадно, было о чем поспорить, а лето то ли будет еще, то ли нет, до лета дожить надо.


1988—1989

Загрузка...