Александр Чуманов ДЕНЬ Ё Фантастическая повесть


1

По всем приметам — это субботник. Или воскресник. Женщины в красных косынках, мужики с такими же бантиками на груди. Все, само собой, в легком подпитии. Впрочем, некоторые — в среднем, но все в рамках приличий и никто не матерится.

Я, понятно, тоже с бантиком. Молодой и веселый. И откуда-то из иных пределов ликующая музыка: „Сегодня мы не на параде!“

Мы что-то с упоением ломаем. Что-то режем автогеном, долбим отбойным молотком, грузим в машины, а они увозят нашу продукцию.

„Будет людям счастье, счастье на века-а-а...“ — доносится из иных пределов. Конечно, будет, еще как будет! — ничуть не сомневаемся мы, ворочая тяжелые ржавые железяки, бетонные обломки казавшегося вечным фундамента.

„Ага, — догадываюсь я, вглядевшись внимательней, — это мы производим демонтаж!" Еще внимательней: „Что конкретно мы демонтируем на празднике бесплатного труда? Вот, кажется, остатки станины... Может, допотопный карусельный станок?.. Но почему станина не утратила свой блеск?.." ~

Я пытаюсь представить, как выглядел когда-то порушенный нами механизм, мысленно произвожу нечто противоположное демонтажу, и перед мысленным взором предстает нечто гармоничное и совершенное, по-своему даже красивое.

„Батюшки-светы, — догадываюсь, наконец, я. — Гильотина!"

И просыпаюсь. И лежу с открытыми глазами.

Уже в который раз мне снится гильотина. Хотя и в разных сюжетах. А ведь когда-то во сне летал. Каждую ночь и не по разу.

Это — возраст. Он вламывается даже в сны. Так же бесцеремонно, как и во все остальное. А может, данный конкретный сон — следствие скрытой до поры болезни?..

Чем-чем, а болезнями меня не напугаешь. Чего-чего, а этого добра — завались. Да и всегда завались было. Как только удается до сих пор держаться в здравом уме? Или уже не в здравом?..


2

Лежу с открытыми глазами. А потом за окном начинается тусклый рассвет, момент рождения которого никак не удается уловить, так безмолвно все совершается.

Вековой инстинкт толкает выглянуть на улицу, словно там может происходить нечто интересное. Знаю, что ничего интересного за окном быть не может, но всегда начинаю день с этого выглядывания за пределы...

По ту сторону никогда не мытого стекла, забранного грубосваренной решеткой изнутри, чтоб не открывали, — огромный, можно сказать, необъятный пустырь, кое-как поросший чахлым кустарником да высохшим чертополохом, усеянный разнообразными, ни к какому делу не пригодными предметами: мотками спутанной ржавой проволоки, обрывками тряпья и картона, обломками белых костей, рухнувшими в незапамятные времена деревьями. Едва просматриваются сквозь кисею падающего с небес серого мокрого снега начинающиеся сразу за пустырем городские кварталы, корпуса и трубы оборонных заводов, вырабатывающих разноцветный дым. Каким же серым был бы пейзаж без этих великолепных, подпирающих небо цветных столбов!..

Я — долгожитель-рекордсмен, между прочим. А еще имею удостоверение о лояльности основного вида. А потому живу в одноместном боксике с окном. Заслуги.

А вообще-то у нас, в приюте для ветеранов труда № 0314-„прим“ имени К. Е. Ворошилова, как и во всех других приютах имени К.Е.Ворошилова, большинство контингента обретается в помещениях компактного проживания, где стоят десятки кроватей, где окна хотя и есть, но так устроены, что лишь кусок серой небесной мглы видно в них. А зато всегда чувствуешь плечо товарища и не отвлечешься лишний раз на бессмысленное созерцание. И цельность твоей натуры не страдает.

Поглядев в окно, где все как вчера, испытав от этого тихое удовлетворение, снова забираюсь под одеяло, пытаюсь заснуть. Но не удается. Сквозь толстый слой тяжелого маслянистого воздуха, сквозь грязные стекла окон, сквозь натянутое на голову кусачее крапивное одеяло пробивается исторгаемый городом вой побудочной сирены. Это для работоспособного населения сигнал подъема.

Ветеранов труда всеобщая побудка не касается. Заслуги. В приюте сигнализация срабатывает на полчаса позже. Но со дня основания приюта № 0314-„прим“ в нем установилась добрая традиция: подниматься вместе со всем народом. Чтобы к моменту включения приютской сирены быть уже прибранным, умытым, улыбающимся. Традиция до последнего вздоха подниматься из постели вместе со всей страной свидетельствует о высокой сознательности ветеранов, их неизменной приверженности идеалам, а также о том, что ветераны все еще не подпадают под действие Инструкции „О радикалах и бесперспективных".

Я, конечно, имею удостоверение о лояльности основного вида и теоретически мог бы иногда кое-что игнорировать, кое от чего уклоняться... Но я сам никогда себе этого не позволю, наоборот, до последнего вздоха надо быть для всех мобилизующим и вдохновляющим, понимаешь!.. Только так.

И лишь потерявшие всякую способность самостоятельно передвигаться плюют на священные традиции и автоматически подпадают под действие...

Кряхтя вылажу из-под одеяла, и все старческие болячки, ночью таившиеся где-то, сразу тут как тут. Но нет ни минуты лишней, чтобы к ним прислушиваться, проверять, все ли на месте, нет ли какого пополнения.

Собственно говоря, очень-то кряхтеть тоже не следует, поскольку все звуки записываются и анализируются. И это отнюдь не лишнее — мало ли о чем может рассуждать сам с собой старый человек, стоящий одной ногой в аппарате для переработки. Ему ведь в его автономном боксике может однажды померещиться, что он уже вправе быть свободным и от инструкций, и от идеалов, что он уже никому ничего не должен, что он уже сам по себе, а общество — само по себе...

Да что говорить, разве может быть чрезмерной бдительность! Ведь по себе знаю: так порой хочется что-нибудь громко произнести вслух, что-нибудь такое — вразрез! Тоже —живучий атавизм. Может, он завелся еще до возникновения членораздельной речи.

Но вспомнишь, что все записывается и анализируется — как рукой снимает. А если иногда не снимает, то есть еще одно верное средство — продолжая слегка покряхтывать, возраст все же и надо быть естественным, начинаю негромко петь.

Натягиваю поверх байкового бельишка крапивное обмундирование, а сам пою, застилаю постель, чтоб ни одной морщинки, а сам пою! Не громко, но чтобы запись получилась четкой.

Всех врагов разобьем и сравняем с землей

Их компьютеры и звездолеты!..

Пою прямо в микрофон, без всякой маскировки свисающий с потолка, и отмечаю про себя, делаю, так сказать, зарубку в памяти: „Та-а-ак, значит, „Марш энтузиастов" номер семь... Та-а-ак, месяц Сознательности, двадцать первое, день Ё... Четверг по старому стилю..."

И готов в любой момент ответить на любой вопрос. Вызовут, к примеру, в канцелярию через месяц и спросят: „А что это ты, воспитанник Ширемамин Алексей, пердун старый, одна тысяча девятьсот пятидесятого года рождения, русский, связей с иностранцами не имевший, в оппортунизме не замеченный, что ты смел бубнить себе под нос двадцать первого в день Ё? Или будешь запираться, мол, не помнишь ничего?!"

А я четко: „Я пел „Марш энтузиастов" номер семь!" И умоются суки: не подпадаю!..

Словом, пока дышишь — расслабляться нельзя. Буду при смерти лежать — и то не расслаблюсь. Потому что бывали случаи — выздоравливали люди на свою беду...

Вот и наша сирена взвыла, как зарезанная. И сразу после нее:

— Коллекти-и-ив, па-а-дъе-о-ом! — разносится по всему приюту имени К.Е.Ворошилова голос дежурной воспитательницы товарища Анны, — форма одежды номер один, в две шеренги станови-и-ись!

„Интересно, — думаю уже в который раз, — за какие грешки попала на приют наша Аннушка при ее-то данных — и фигура, и внешность, и голос командирский..."

А по центральному проходу уже грохочут бесчисленные алюминиевые подошвы форменных сандалет, слышится невнятный гул голосов. Конечно, у меня уже не та прыть, чтобы в числе первых становиться в строй и получать за это благосклонный взгляд помдежа — дежурной нянечки с секундомером — вероятно, я, как самый старый ветеран труда, имеющий удостоверение основного вида, мог бы являться на построение последним.

Но у меня нет никакого желания узнать предел моих привилегий. И я держусь в середняках. Заслуги — заслугами, возраст — возрастом, но дисциплина для всех должна быть одна, поскольку, если будет иначе, то какая же это дисциплина!

Подумаешь так и вольно-невольно взбодришься...

Накануне партия новичков прибыла. Молодое пополнение. Их еще не успели распределить по подразделениям, и они толпятся кучкой на левом фланге, глядят потерянно. Всегда так гладят люди, пока не узнают своего места в строю. А узнают — и будто их подменили.

Мы смотрим на молодежь по-разному. Кто — с сочувствием, кто — насмешливо, а кто и — предвкушая маленькие удовольствия от притеснения новичков. А притеснение новичков — традиция куда более древняя, чем подъем вместе со всем народом. Ей, может быть, — века!

Поэтому, не помню случая, чтобы кто-то всерьез роптал. Так только стонут иногда, что тоже часть традиции. Вот и у этих — взгляды кротки, позы покорны, лики покаянны. Понимают — им предстоит совершить последний круг бытия, самый последний раз оказаться притесняемыми.

Я довольно равнодушен к новичкам, у меня хватает своих проблем, чтобы сочувствовать другим, нет у меня и садистских наклонностей, которые чаще всего почему-то прорезываются у тех, кто сам в свое время получил свыше средней мерки...

— Р-р-р-няйсь! Смир-р-р-на-а! Слушай перекличку.

Мы замираем, как умеем. А умеем уже, конечно, не очень. У одних — ревматизм, у других — радикулит, у третьих — производственные травмы, ранения боевые. У большинства — все это, как говорится, в совокупности.

Товарищ Анна это все, конечно же, знает, но наша немощь ее так раздражает и оскорбляет, так унижает ее строевое чувство, что красные пятна выступают на лбу и щеках, а из глаз, кажется, вот-вот искры полетят.

Очень трудно бедняжке привыкнуть к нашей специфике, она уже год служит на приюте, а все переживает, переживает, все дубасит нас, попадающихся под горячую руку. И мы ей, конечно, сочувствуем, надеемся на перемены к лучшему в ее карьере, страстно желаем их, но пока с этим, по-видимому, ничего не выходит.

„Крутая телка!"— в устаревших выражениях формулирую я. Мне уже не один десяток лет только и остается формулировать в устаревших выражениях. И притом, про себя.

Формулирую и испуганно опускаю взгляд, чтобы дежурная по приюту не заметила в моих глазах предосудительного. И вовремя. Потому что она всегда пытливо оглядывает строй прежде, чем опустить глаза в „Книгу личного состава".

— Воспитанник Абакумов! — звучит с образцовой отчетливостью.

— Я! — звучит в ответ скрипуче и, одновременно, ликующе.

— Воспитанник Булганин!

— А!

— Воспитанник Гамарник!

— А!

— Воспитанник...

Проверка длится невыносимо долго. Можно провести ее вдвое быстрее, если выкликать только фамилии. Можно просто произвести расчет по порядку номеров. Так, кстати, поступает большинство командиров и начальников.

Но товарища Анну ничей пример не может убедить в допустимости нарушений. Даже — ничтожных. Она, как говорилось когда-то, обожглась на молоке и теперь дует на воду, надеясь, что это будет оценено. Спасибо и на том, что она зовет нас воспитанниками, а то по первости величала еще длиннее: „Гражданин третьей категории воспитанник такой-то..."

Да что там — серьезный товарищ! Скучно ей у нас. Ей наша обстановка, может .быть, крылья подрезает.

Еще только начало дня, а ноги уже гудят. Ноженьки. Хоть бы на переработку скорей. И чего нас так дотошно проверять, куда мы можем ночью деваться? Куда вообще бежать, если так и так поймают?

Конечно, все эти риторические вопросы — в самой глубине сознания. И они ни разу в жизни не вылезали наружу. И не вылезут. Кыш, кыш, черти!

А снаружи я — как все. Руки — по швам, пятки — вместе, носки — врозь. Улыбка до ушей, глаза по семь копеек — в них преданность и любовь, готовность по первому приказу хоть на переработку с песней!..

— Воспитанник Якубович!

— Я!

— Воспитанник Янковский!

— Я!

— Воспитанник Ярмольник!

— Почетный воспитанник нашего приюта Ярмольник пал смертью храбрых в борьбе с империалистами и оппортунистами, за что навечно занесен в списки личного состава нашего приюта! — чеканит дневальный.

В это время у всех мысли в голове должны быть скорбно-торжественными, но я мыслю невпопад: „Развелось этих сволочей на букву „Я" — не переслушаешь..."

Товарищ Анна удовлетворенно переводит дух, затворяет „Книгу", командует: „Вольно". И мы переводим дух.

Но тут в дверях приюта появляется наша высшая начальница товарищ Варвара. Анна разом вытягивается в струнку.

— Коллекти-и-ив, смир-р-на-а! — истошно орет она. Но мы и без команды уже перестали дышать. — Р-р-рнение на пр-р-ра-во!

Товарищ Варвара останавливается на правом фланге, дежурная рубит строевым. Короткая форменная юбка товарища Анны от такой ходьбы взлетает высоко, и нам многое под ней видно. Да, можно сказать, все видно. В стране ведь такие трудности с женским бельем. Из-за происков империалистов.

Командование приюта ничуть не стесняется контингента. Думает, небось, — кого стесняться, этих что ли?! Так у них уже сто лет как все атрофировалось!

Может, и атрофировалось. Но не все. Глаза еще видят. И глазами-то мы... Ого!

— Товарищ начальник приюта! — докладывает дежурная воспитательница слегка нараспев, — личный состав приюта для ветеранов труда номер 0314-„прим“ имени товарища Ворошилова построен! Четверо в суточном наряде, семь в лазарете готовятся на переработку, незаконно отсутствующих нет!

— Здравствуйте, товарищи воспитанники! — поворачивается к строю Варвара.

— Здрав! — рявкаем мы свирепо и преданно.

И получаем дозволение расслабиться.

Наша Варвара, как и всякий большой начальник, любит время от времени сыгрануть в либерализм. Она морщится от солдафонских замашек молодых соратниц, даже, случается, прерывает их чеканные доклады, просит говорить нормальным человеческим языком и потише кричать, если уж совсем не кричать никак невозможно.

Товарищ Варвара любит вести проникновенные беседы с личным составом, любит подчеркнуть, что для нее слова „человеческий фактор" — не пустой звук. То есть, она как бы претендует на душевность и сердечность в отношениях с подчиненными.

И многие новички раньше исправно попадались на, в общем-то, не первой свежести наживку. Салаги выстраивались в очередь у двери канцелярии, даже иногда, если пополнение оказывалось особенно многочисленным, образовывалась очередь по записи.

И мать Варвара, а как-то все сразу узнавали, что ей здорово нравится, когда ее так за глаза зовут, принимала и выслушивала всех. Выслушивала, обещала незамедлительно разобраться, наказать виновных, помочь, похлопотать.

С чем обращались к ней? Да кто с чем. Но чаще всего просили разрешить внеочередную встречу с родственниками, у кого они еще были, избавить от притеснения воспитанников-старожилов, урезонить слишком строгих воспитателей, направить на лечение, освободить от хозработ и непосильных культурно-массовых мероприятий.

И действительно, ни одну просьбу начальница приюта не оставляла без внимания: запрещала очередную встречу с родственниками, сообщала сестре-хозяйке фамилии недовольных хозработами и, стало быть, нуждающихся в особой трудовой закалке, изобретала новые обязательные культмассовые мероприятия.

Но с каждым годом приходят в приют все более опытные люди. Если раньше еще случалось, что в приют попадали прямо из семьи и были, как говорится, не в курсе дела, то теперь почти каждый сталкивается с воспитательной системой страны и ее методами еще в раннем детстве, ибо с семьей уже давно ведется успешная борьба, как с пережитком прошлого. И потому на приглашение товарища Варвары: „У кого есть жалобы и заявления — выйти из строя!" теперь уже крайне редко кто отзовется.

Она тогда извлекает из шеренги самых на вид печальных и спрашивает в упор: „Может быть, у тебя есть жалоба или хотя бы заявление?*1 На что воспитанник, встряхнувшись, гаркает неизменное: „Никак нет!" Он знает, что упрямство ему даром не пройдет, но из двух зол выбирает меньшее.

Вот и сегодня никто из вновь прибывших никаких заявлений не делает, никто не хочет доставить начальству тихую радость, хотя каждый мог бы чем-то поступиться и сделать это. »Вот и получается, что индивидуализм, эгоизм и экзистенциализм еще живучи в наших людях.

И я следую одной из самых новейших традиций нашего приюта. Так же поступит завтра кто-нибудь другой из наиболее сознательных воспитанников.

Я делаю шаг из строя.

— Воспитанник Ширемамин. Имею жалобу на товарища Анну.

Упругая Нюра напрягается еще больше.

— Ну-ну, — подбадривает Варвара, и что-то хищное появляется на ее лице.

— Товарищ Анна слишком усердно несет службу и нисколько себя не бережет. Требую принять меры!

Электричество, копившееся в воздухе, моментально разряжается. Пострадавших нет. А на лице Нюры на мгновение появляется некое подобие растроганности.

— Ну, хорошо, хорошо, приму меры, — говорит начальница слегка разочарованно.

И распределяет, наконец, изнывающее от неизвестности молодое пополнение по группам и подгруппам, определяет каждому персональное место в строю. Последнее место в последнем строю.

Потом всеобщим вниманием овладевает сестра-хозяйка. У нее в руках своя Книга. „Книга хозработ". Сестра назначает личный состав на уборку помещений и прилегающей к приюту территории, а также на ремонт оборудования.

Мундир на сестре-хозяйке висит мешковато и неуклюже, никакого сравнения с остальными начальницами, да и фигура ее рыхлая лишь подчеркивает стройность наших славных строевиц.

Но благодаря стараниям этой женщины приют бессменно числится в победителях межведомственного соревнования по чистоте и порядку среди приютов имени К. Е. Ворошилова, имеет бесчисленное множество красных знамен и почетных грамот. За то служаку и держат на ответственном, хлопотном, хотя и на первый взгляд скромном посту.

Возможно, нам жилось бы чуть-чуть легче, если бы кто-то из нянечек подал на сестру-хозяйку рапорт в инстанции и занял ее место. Рапорта ведь, как известно, никогда без последствий не остаются.

Но, по-видимому, честь учреждения дороже всего. Дороже личных амбиций. Такие вот люди подобрались в нашем учреждении. И мы тоже такие.

У сестры-хозяйки своеобразные манеры. Возможно, она абсолютно не различает наших лиц. Но не от презрения к нам, презрением нас не удивишь, а от того, что мы в ее глазах — просто инвентарь. И это в известном смысле даже хорошо. Если человек хозяйственный и рачительный. Как она.

Вот идет она вдоль строя, целиком погруженная в свою интересную книгу, берет понравившуюся ей крапивную куртку за пуговицу и говорит, не поднимая глаз: „Тебе, милок, стало быть, туалет помыть...“ „А тебе — вакуумный насос перебрать", — это уже относится к другой пуговице.

Так и идет сестра-хозяйка вдоль строя, старенькая, почти как мы, одинокая и неозабоченная, в отличие от остального командования, продвижением по службе.

И мы понимаем, что совсем скоро с нее снимут отличительные нашивки и поместят в такой же приют, только для бывших граждан первой категории и, конечно, женский. Вряд ли она грустит, ожидая сей неотвратимый день, поскольку он, как и сама переработка, рано или поздно приходит ко всякому и всякого со всяким равняет.

У нас полное самообслуживание. Даже технику приюта ремонтируем и обслуживаем сами. Правда, с запчастями плоховато, но у нас такие умельцы есть!..

Раньше было лучше с запчастями. Но зато приезжавшие из города слесари и электронщики, имевшие неплохую квалификацию, никак не могли взять в толк, зачем нам, старикам, надо коптить и без того прокопченное небо? Отсюда — качество работ. И каждый день случались в приюте разнообразные аварии — то несколько воспитанников отравятся неочищенным воздухом, то в карцере система охлаждения пойдет в разнос, аж азот сделается жидким.

Теперь сами все чиним. И что интересно, запчастей, можно сказать, хватает. Любую железку, любой модуль до последней возможности используем. Жить захочешь — будешь умельцем.

Товарищ Анна смотрит на сестру-хозяйку с нескрываемой иронией. Ее смешат грубые, постоянно сползающие чулки, никогда не знавшие мела сандалеты. Уж, конечно, у нее самой, если она в чулках, ничтожной морщинки в них не заметишь, а сандалетки прямо-таки сияют белизной.

Но, увы, и ее чулки, и ее сандалетки сделаны из тех же материалов, что и все прочее, по тому же фасону. Во-первых, форма одежды — святое дело, во-вторых, — Чрезвычайный Период, откуда взяться излишествам. .

И все же... Все же больше ста лет длится и никак не может кончиться этот Чрезвычайный Период. Проклятые демагоги, оппортунисты, империалисты!

Впрочем, молодость есть молодость. И в горделивом взгляде товарища Анны нет и намека на недовольство судьбой — она еще всего достигнет, несмотря на временные неудачи, еще всех превзойдет, все радости и удовольствия от жизни испытает, ведь жизнь впереди еще такая большая-боль-шая!

Мне, как полному профану в электронике и сантехнике и как имеющему удостоверение о лояльности основного вида, поручается навести порядок в моем личном боксике. Едва сестра-хозяйка минует меня, я тычу в бок одного из новобранцев, оказавшегося моим новым соседом по шеренге взамен выбывшего вчера Махмуда.

— Слыхал? — спрашиваю шепотом, — это к тебе относится, салага. Понимэ?

Он, бывший шахтер, как выяснится скоро, на вид еще довольно крепкий пятидесятилетний ветеран труда, смотрит на меня, тщедушного, свысока.

— Так точно, понимэ! — бодро, но тоже шепотом отвечает он. — Будет исполнено в лучшем виде!

— Молоток! — мне морального поощрения никогда не жалко.

— Рад стараться!

Приятно иметь дело со смышленым народом, а то некоторые начинающие ветераны прикидываются совсем тупыми, словно по два инсульта перенесли. Это, конечно, бывает, но редко же!

Приятно и, самое главное, — никакого насилия над личностью. Не люблю, грешным делом, насилия над личностью, хотя и рискую за это подпасть под статью закона о демагогии. Или еще под какую-нибудь...

Наконец, все работы распределены между личным составом, за каждый участок назначены ответственные нянечки, объявлен план учебно-воспитательно-культурно-трудового процесса на предстоящий день. План, который мы и так знаем наизусть.

— Коллекти-и-ив! — дождавшись своего часа голосит дежурная по приюту, — на ле-е-ху! По направлению к пищеблоку, строевым, с песней, шаго-о-ом ма-а-арш!

Все чаще и чаще и чаще

Вздыхает империалист,

Сыграть собирается в ящик

Проклятый наш недруг и гли-и-ист!

Это мы затягиваем „Марш энтузиастов" номер пять, так что дрожат оконные стекла. Мы всегда по дороге на пищеблок поем этот марш, а возвращаясь, заводим другой. Шестой номер. Тоже — традиция.

Длинные, грубо сколоченные столы занимаем погруппно и поподгруппно, в строгом порядке становимся каждый напротив своей алюминиевой миски. Становимся и замираем в предвкушении дальнейшего.

Украдкой поглядываю на моего новобранца и вижу то, что ожидал увидеть. Его аппетит достиг апогея, и бедняге стоит больших усилий, чтобы сдерживать нетерпение утробы. Это у всех так поначалу. А когда посадят и разрешат есть, он подметет свою пайку за полминуты. И потом до конца всеобщей трапезы вынужден будет сидеть, положив руки на стол, вперив голодный до безумия взгляд в дальнюю стену, поскольку во время приема пищи категорически запрещено крутить головой и, боже упаси, заглядывать в чужие тарелки.

Ох, и нелегко после шахтерской пайки привыкать к ветеранской!

Напряженно стоим перед тарелками. Начинает неспешно разворачиваться ритуал, смысла которого я, честно говоря, за долгую жизнь так и не постиг. И теперь уже не постигну. Ритуал разжигает аппетит, а зачем его разжигать, если он и так будь здоров?

Стоим. Благоговейная тишина.

— За доброту и заботу нашей великой Родине... — начинает кто-нибудь из активистов.

— Ур-р-ра! Ур-р-ра! Ур-р-ра! — с готовностью подхватываем мы.

— Мы живем и твердо знаем... — продолжает активист.

— Наша Родина родная... — ведем дальше нашу речевку мы.

— Не оставит нас нигде...

— Ни в болезни, ни в беде...

— И накормит, и напоит...

— Пожалеет, успокоит...

— Вечно думает о нас...

— Наш товарищ Анастас! Ур-р-ра! Ур-р-ра! Ур-р-ра!

Еще одна благоговейная пауза. И вот оно долгожданное:

— Коллекти-и-ив, садись! Приступить к приему пищи!

Еще ни разу не возникало необходимости повторять команду.

Но, в общем-то, мы, ветераны ветеранского приюта, от голода почти не страдаем. Нам, привыкшим к этому рациону, еды, в сущности, хватает. Мы давным-давно не печалимся о том, что бывают на свете другие рационы. Но, главное, возраст уже такой, что не очень-то разъешься. Нельзя уже ничего. Все вредно. Болезней-то у каждого — ого!

Другое дело — новобранцы, бывшие граждане второй категории, бывшие работники. Они долго скучают о своем- предыдущем пайке.

А впрочем, на моей памяти еще никто не умер в приюте от голода. Стало быть, не врут, что рацион научно обоснован. И потому нет особого повода соболезновать салагам.

Принимаем пищу. Лица одухотворенные, ничего не видим и не слышим. Хотя завтрак как завтрак. То же самое дадут на обед и ужин. Еда называется „суп“. А питье — „чай“. Смутно припоминается, что давным-давно были разные виды пищ, даже, кажется, супы были разные. Питье точно готовилось всякое.

Сколько неудобств получалось от этого разнообразия. Сколько сил отвлекалось, сколько умов. А кроме того, трудно было сопоставить, соразмерить. Страдала социальная справедливость.

Но наша наука шла вперед, шла, идеалы приближались, приближались. И был разработан „суп“, вобравший в себя все прогрессивные качества известных блюд. А вскоре появился и „чай“, также вобравший в себя наиполезнейшие свойства тысяч напитков.

С тех пор вся страна питается исключительно единообразно, что положительно влияет не только на пищеварение, но также и на социальную справедливость, на дисциплину, на боевой и моральный дух. Рационы питания различаются лишь количественно в зависимости от затрат энергии каждой категории борцов со всемирным империализмом.

Конечно, граждане пятой категории, то есть, всякие радикалы, демагоги, оппортунисты и пособники империализма вообще не борцы, но и для них существует свой рацион, обусловленный нашей гуманностью. Про гуманность нам каждый день разъясняют на политзанятиях воспитатели, специально подготовленные так, чтобы на все мыслимые вопросы давать правильные ответы и растолковывать, почему неправильный ответ не может быть правильным, а также почему неправильный ответ никак не может быть лучше правильного.

Впрочем, я не помню, чтобы в нашем краснознаменном приюте да еще на политзанятиях когда-нибудь заходил разговор о чем-нибудь неправильном. И откуда в моей голове имеется понятие о самой возможности неправильного, если я никогда не был ни воспитателем, ни демагогом, не знаю. Но, не исключено, что это связано с моим долгожительством.

Об этом, а также о многом другом приходится держать язык за зубами. Одно время всерьез подумывал обратиться по команде, чтобы направили меня на глубокое психическое обследование, а то вдруг я — скрывшийся от справедливого возмездия демагог. Некоторые, знаю, обращались к начальству с подобными просьбами, и начальство за них похлопотало.

Но я не смог. Не хватило духу. Сперва не хватило духу, а вскоре и желание пропало. Какой от меня Родине вред, если я все мои неправильные мысли и воспоминания унесу с собой туда?

Наверное, это и есть демагогия. Но так не хочется туда, на переработку...

Когда-то думал, что чем дольше живешь, тем сильнее это занятие надоедает. Одно время так и было. Но миновал какой-то рубеж, и снова перерабатываться страшно. Так страшно, что просто нет слов.

Заканчиваю прием пищи за пять секунд до команды: „Коллектив, встать!". Только успеваю ложку облизать да сунуть в карман, а тут и она, команда.

Опять стоим, замерев. Начинается заключительный аккорд ритуала, который на сытый желудок исполняется с заметно большим энтузиазмом.

— За доброту и заботу нашей великой Родине... — вступает первый голос.

— Спа-си-ба! Спа-си-ба! Спа-си-ба! —подхватывает хор.

— Мы живем и твердо знаем...

— Наша Родина родная...

Ну, и так далее.

И в конце:

— Вечно думает о нас...

— Наш товарищ Анастас! Спа-си-ба! Спа-си-ба! Спа-си-ба!

То есть, это прежняя речевка, только вместо „Ур-р-ра!“ — „Спа-си-ба!" И вся разница. Такое послабление — чтобы любой склеротик мог с первого раза запомнить жизненно важный текст, чтобы от зубов отскакивало.

И все запоминают. Новобранцы перед завтраком лишь рты раскрывали, по-видимому, в прежней жизни они заучивали другие речевки. Зато после завтрака уже участвовали в ритуале на равных со старожилами и даже, пожалуй, их голоса звучали более зычно.

Подается команда:

— На уборку помещений, территории и ремонт оборудования согласно разнарядке шагом марш!

Мы исполняем команду, но некоторые ретивые, а всегда находится таких человека два-три, причем, не обязательно из новичков, хотят еще поскандировать. Не наскандировались, стало быть.

Они идут в общем строю и кричат что-нибудь самодельное, но тоже, конечно, восторженно-благодарственно-ликующее. Например: „Да здравствует наше государство — оплот мира и справедливости!" Или: „Умереть готов сейчас, прикажи мне, Анастас!" Или: „Мы товарища Варвару матерью зовем недаром!"

Ясно, для чего это делается. Ретивые оратели мечтают таким способом заслужить себе удостоверение о лояльности основного вида. Ну, такое, что есть у меня да еще у некоторых.

И я в свое время был ретивым. Но я, кроме того, знал еще кое-что. Знал, в частности, что подобные удостоверения выдаются не просто за высокую лояльность, хотя, конечно, без лояльности их не получишь, а, в основном, по разнарядке. Как и все в этом мире.

Такие удостоверения имеют: в первую очередь, наш вождь и учитель Анастас, гражданин нулевой категории, потом — большинство граждан первой категории, потом — процентов двадцать работников, ну и — процентов десять нашего брата. Совсем без удостоверений живут граждане четвертой категории, то есть, дети, а также сволочи всех мастей.

Так вот: я кричал самодельные лозунги и здравицы, когда прикинул и понял, что у нас в приюте количество держателей важного документа ниже нормы. А я как раз по всем параметрам подхожу. И как раз аттестационная комиссия собиралась неожиданно нагрянуть. Нас этой комиссией несколько месяцев пугали, пока она и впрямь не нагрянула.

А эти, нынешние соискатели, преждевременно надрываются. Вот нас переработают — тогда другое дело. Но они к тому времени устанут, сорвут голоса. И наиболее лояльными окажутся другие. Дурак — он в любой категории дурак. Закон бытия.

Тут грянул полагающийся по ритуалу „Марш энтузиастов" №6 и начисто заглушил самодельщиков.

Мы старые воспитанники и про нас

ночами думы думает наш Анастас -

одеты ли, обуты ли, накормлены ли мы,

у всех ли есть крапивные пимы-ы!..


3

После завтрака — хозработы. Инструмента — тряпок, швабр, скребков, ведер, гаечных ключей, сварочных аппаратов, паяльников — не хватает, и кому-то приходится начинать порученную работу тогда, когда некоторые уже отработались. Поэтому в чуланчике для хранения инструмента возникает небольшая, но весьма динамичная потасовка. Такое маленькое сражение, сопровождающееся незначительным кровопролитием — разбитыми губами и носами, царапинами, шишками и фингалами.

Мой юный друг оказывается ушлым парнем, в сражении за трудовой инвентарь добивается успеха, как-никак — недавний шахтер. Он появляется в боксике с победным видом и вооруженный до зубов. В смысле, у него аж две швабры, ведро с водой, стальная сетка, приспособленная для надевания на ногу.

Парень показывает мне честно добытый инструмент, и я, лежа поверх постели в обмундировании, ободряюще улыбаюсь ему. Дескать, молодец, хвалю.

Конечно, ложиться днем в постель без жетона из лазарета да еще в обмундировании категорически запрещено. Но я же должен держать марку перед салагой, пусть даже с риском получить взыскание. Я даже забрасываю ноги на спинку койки — поза — развязней некуда — и принимаюсь насвистывать бодрый мотивчик любимого „Марша энтузиастов" №3. Знай, мол, наших!

Хотя, пожалуй, „забрасываю ноги" — это слишком сильно сказано. Я пытаюсь их забросить, но кто-то, сидящий у меня внутри, изо всей силы тычет в поясницу чем-то острым и я едва удерживаюсь, чтобы не вскрикнуть. Шахтер бросает швабру, подскакивает помочь. Ну, молоток!

Впрочем, не говорю ничего, лишь указываю глазами на свисающий с потолка микрофон. Ни к чему тем, кому полагается прослушивать и анализировать звучащие в боксике слова и шорохи, знать о зарождающихся между нами отношениях, ибо сверхнеобходимые отношения сверхподозрительны. Пускай прослушивающий и анализирующий внимает, как я скоблю дощатый пол проволочной теркой, как тяжко и часто дышу силикозными легкими, ползая с тряпкой под кроватью, да еще и насвистываю при этом бодрый лояльный мотив.

Через какой-нибудь час пол в моем боксике сияет приятной желтизной, нигде не найти и признаков пыли, за исключением, само собой, окна, где кроме решетки еще и сигнализация, высокое напряжение, куда соваться строжайше запрещено.

Сразу легче становится дышать, и кажется, будто в боксике пахнет росой и свеженапиленными досками. То есть тем, чего уже давно нигде нельзя понюхать, кроме как здесь, в приюте, после качественной приборки.

Я жму ценному кадру руку, на его лице полыхает нездоровый румянец, кадр с трудом сдерживает рвущийся из груди кашель, но видно, что он безмерно рад человеческому обхождению и готов выполнить любую мою просьбу.

Он убегает на свой законный участок работы и там, в общем спальном зале, надсадно кашляет. А я степенно отправляюсь докладывать нянечке, ответственной за уборку боксиков, о проделанной работе.

Она, как водится, на слово не верит, руководствуясь испытанным принципом: „Доверяй, но проверяй". Результатами моего усердия маленькая начальница остается, по-видимому, довольна, она щелкает меня длинным прозрачным ногтем по голой макушке и роняет снисходительно:

— Ладно, дедок, отдыхай пока!

А мне дважды повторять не нужно, поскольку от утреннего построения все еще противная слабость в ногах да в горле першит от речевок. Снова ложусь поверх крапивного одеяла, проваливаюсь в незаконную дрему, однако все происходящее за фанерными перегородками отчетливо слышу и понимаю, в любой момент готов молодцевато вскочить и застыть по стойке смирно, если, конечно, тот, что сидит внутри, не напомнит о себе в очередной раз, паскуда.

Хлопают автоматические двери тамбуров, чухают вакуумные, насосы, журчит дезактивационная жидкость, шуршат по коридору бахилы противоипритного костюма, характерно бубнят голоса, искаженные противогазной маской. Все ясно, это вернулись уборщики территории. Сейчас они снимут защитные одежды, приведут себя в порядок, и будет очередное построение.

Последний раз плотно зажмуриваю глаза и лежу так, пока не появляются в поле зрения серые блестящие облака на фоне черного-черного ничего.

— Коллекти-и-ив, в две шеренги станови-и-ись! — голосит что есть мочи дневальный, голубоглазый старичок, пристегнутый к обшарпанной тумбочке с документацией на длинную тонкую цепочку. У дневального нет пальцев на правой руке и одна нога короткая — все это боевые увечья, благодаря которым бедняга несет свою службу бессменно с того дня, как поступил к нам. А цепь — чтобы тумбочку с документацией не украли диверсанты. Хотя некоторые думают...

Логично все. Старик для хозработ не годится, но каждый в этом мире должен делать что-нибудь посильно полезное. Однако мне становится зябко как-то, когда я представляю себя дневальным. Этот поначалу обыкновенным был, приветливым и добродушным, но довольно быстро кусаться научился, хорошо еще зубов нет...

Ой, а чего это я лежу-полеживаю?!

Бегом в зал для общих построений, в глазах какая-то радужная муть, ноги со сна совсем не держат, координация нарушена...

Уф-ф! Успел. Становлюсь в строй в числе последних, но не самым последним. Мое место в строю караулит новый мой друг. А то пришлось бы теснить уже оформившийся строй.

И все же ловлю укоризненный взгляд помдежки с секундомером. Тьфу!

Но, наверное, это справедливо, что у нас ничего никому не прощается, все фиксируется, заносится в специальную книгу учета, в память компьютеров. И все суммируется. Зато, черт подери, если тебе никогда ничего не прощали, стало быть, никому ничего не должен!

Соображаю: „Что же у нас сегодня уже есть?.. Та-а-ак... Жалоба на Нюсю, хотя и беззубая, как выражается начальство, однако в зачет все равно идет. Сейчас вот едва не опоздал в строй... Пока все. Но еще весь день впереди. Всякое может случиться за день...“

Есть рекордсмены, не набирающие за день ни одного штрафного балла, а есть такие, которые умудряются нахватать баллов сто-сто двадцать. Я во всем середняк. Но что любопытно — при подведении итогов недели всегда получается, что у всех примерно одинаковые показатели разгильдяйства. Хоть старайся, хоть не старайся. Видимо, дело в том, что у нас, как и везде, не любят, когда кто-то выламывается из общего ряда. Вот рекордсменов и подравнивают. Но, с другой стороны, — удостоверения...

Нет, непостижима, жизнь, хоть тыщу лет проживи!

— Р-р-няйсь!. Смир-р-на! На пра-а-ху! В зал для проведения политических занятий шаго-о-ом ма-а-арш!

И почти сразу:

— Запе-вай!

Мы огнем и мечом всех врагов ужаснем,

Обратим их в позорное бегство.

Наша поступь тверда, а промчатся года —

Будет внукам счастливое детство!

Мы поем „Марш энтузиастов" №3, настраивая сердца и умы на боевой несгибаемый лад, соответствующий неизменно напряженному международному положению.

В зале для политзанятий, как и в столовой, у каждого свое место, перед каждым на столе продолговатое углубление для прилежно сложенных рук, и едва руки оказываются в этом углублении, из отверстий стола выскакивают две хромированные стальные дужки и пристегивают руки к столу.

Это сделано для того, чтобы засыпающие во время занятий воспитанники, а таких большинство, и жестокая борьба с ними в свое время результатов не дала, старость всякий раз оказывалась сильнее страха наказания; чтобы воспитанники не роняли головы на столы и не портили единообразия, чтобы они не падали со скамеек посреди урока, не гремели без толку старческими костями, чтобы не чесались в тот момент, когда воспитатель доносит до их слабого сознания какую-нибудь краеугольную мысль.

.А когда кому-нибудь что-нибудь вздумается спросить у воспитателя или, наоборот, воспитатель захочет проверить чью-либо усвояемость материала, он нажимает соответствующую кнопку, и соответствующий воспитанник получает дополнительную степень свободы, чтобы встать и отчеканить. А все остальные остаются надежно пристегнутыми и не падают, сидят строго в затылочек друг дружке и красиво единообразно смотрятся, пребывая в фактически узаконенном сне.

Случается, конечно, что, прервав изложение материала, воспитатель поднимет какого-нибудь не в меру расхрапевшегося и прикажет повторить только что сказанное. А тот возьмет да и повторит к обоюдному удовольствию, потому что живет на белом свете не один день и уже, если сложить вместе, отсидел на политзанятиях не один год, а история, как известно, неизменна, сколько ни повторяй одни и те же лекции на разный лад.

А все-таки сведения, которые сообщаются на лекциях, сугубо секретны, а, стало быть, записывать что-либо категорически запрещено. Но, думается, главные причины запрета даже не в секретности материала, а в том, во-первых, что никто из нас при всем желании слова не запишет ввиду неграмотности врожденной или приобретенной с годами, а во-вторых, начни записывать, так через несколько месяцев политзанятия потеряют всякий смысл, ибо не останется ничего не записанного.


4

Наступает момент, когда в зале для политзанятий умирают все звуки, устанавливается благоговейное безмолвие. Сейчас бы крикнуть какой-нибудь мобилизующий призыв или здравицу в адрес командиров и начальников, но нельзя. Никак нельзя. Это вам не столовая, не спальный зал. Это вам храм разума, науки, культуры и искусства. Политические знания и являются ни чем иным, как всем этим вместе взятым. Здесь даже команда „Голуборы снять!" не подается, потому что все являются сюда уже без голуборов.

Тихо-тихо. Муха пролетит — услышишь. Хотя — не пролетит, конечно. В стране давным-давно покончено и с мухами.

И в этой священной тишине гулко шуршит страница. Товарищ Анна косит глазом в свой конспект, подглядывает в него, словно забыла, с чего начинать. Но она, конечно, ничего не забыла, это совершенно исключено, образцовая гражданка, а необразцовых в ее категории не бывает, в принципе не способна забыть что-либо из того, что надлежит помнить, как не способна запомнить нечто, запоминанию не подлежащее.

Просто товарищ Анна, помимо прочего, очень ответственный и вдумчивый человек, а не вертихвостка какая, и она ни за что не приступит к важному делу, не проверившись четыре раза, не подстраховавшись. Как она могла попасть на стариковский приют при столь дьявольской осмотрительности? Не иначе...

Но тут Анна, наконец, поднимает глаза на нас, преданно не мигающих, произносит первое предложение: „Наше государство образовалось в результате победы великой революции в 1917 году..."

„Уф-ф!“ — вздыхаем мы про себя облегченно и сами себя, каждый в отдельности, мысленно поздравляем с благополучным зачином. А дальше урок катится по тысячекратно накатанной колее равномерно и прямолинейно убаюкивающе.

Товарищ Анна больше в конспект не подглядывает, кто знает, возможно, там больше ничего и не написано. И тоже не столько из соображений секретности, сколько по известной всем банальной причине. Недаром ведь каждая из начальниц знает и ведет лишь одну какую-нибудь книгу: „хозработ“, „учета личного состава", „очередности на переработку", „жалоб и заявлений"...

Занятие катится накатанным путем, мы впадаем в чуткую прострацию, но со стороны кажется, что учеба идет весьма плодотворно. Мы — сама внимательность и серьезность, товарищ Анна — само его величество Знание, голос которого пророчески чеканен, звонок, строг.

И нет уже благоговейной тишины, поскольку в разгаре процесс коллективного творчества, зал политзанятий полон негромких звуков, ими, надо полагать, и сопровождается не видимая глазу усвояемость материала.

А я в полудреме начинаю вспоминать, как мы вместе с остальным прогрессивным человечеством в 2017 году отмечали столетний юбилей нашей славной революции.

О-о-о, таких торжеств больше не было в моей долгой жизни! И уж теперь, конечно, не будет. Спасибо — дожил.

С утра и до позднего вечера мы не слышали ни одной команды, а если и случались построения, то нас на них приглашали исключительно в индивидуальном порядке. Да, так и ходили по залам и боксикам нянечки и воспитатели, заглядывали каждому паршивому воспитаннику в глаза и произносили следующее: „А не соблаговолите ли вы, почтенный, проследовать в строй?"

На что большинство из нас пылко отвечало: „Конечно, соблаговолю и проследую, не вижу, почему бы мне и не соблаговолить!" Но некоторые с утра соблаговоляли, а к вечеру наотрез отказывались соблаговолять.

И что? Их оставляли в покое! Построение проходило без них!

Потом-то, конечно, все припомнилось и зачлось, но в день славного юбилея — ни-ни! Только вежливость, учтивость, внимательность и обходительность, словно равная для всех дисциплина не лучше, не справедливей, не эффективней, наконец, буржуазной расхлябанности.

Но, как ни стыдно признаться, очень приятной она была, эта малая толика расхлябанности!

И давали нам в день юбилея какую-то невиданную еду, какие-то белые булочки, какие-то фантастические колбаски. И за длинным столом с нами запросто сидели воспитательницы, гражданки первой категории, знатные представительницы старинных революционных родов, и сама товарищ Варвара с нами сидела, как ровня.

Мы дружно уплетали сказочную вкуснятину, хотя, честно сказать, вкуснятины на столах было не так уж и много, вернее, на каждого приходилось совсем чуть-чуть, а тут еще эти молодые да зубастые телки...

Но мы все-все поделили поровну. Хоть ты новобранец, хоть ты старожил. Даже и тех, не соблаговолявших строиться, не обделили мы, не обидели!

А еще в день юбилея никто не требовал от нас никакого скандирования, хотя, наверное, для такого великого торжества и стоило придумать нечто особое, нечто искристо-всеобщее, нечто светозарно-коллективное.

Никто не требовал этого ора, но ведь нам-то было нелегко вот так, в один миг отрешиться от векового груза, и некоторые не выдерживали, издавали нечленораздельные вопли, прорывавшиеся сквозь плотно сжатые губы как бы сами собой.

Таких приходилось легонько стукать по голове резиновой дубинкой, чтобы они не портили воздух праздника.

Подслушивающая аппаратура, впервые за время своего существования, работала в странном для себя и нас режиме. Не на прием — на передачу!

Весь день из висящих под потолком приборчиков неслись наши славные „Марши энтузиастов", все семь номеров и даже второй номер, признанный гимн вольнодумцев и почти диссидентов, звучал наравне с остальными.

Только заканчивался один музыкально-вокальный круг, как тотчас начинался следующий. И мы вылезали из-за столов, ощущая на губах вкус неземной пищи, и возникала в нас первобытная потребность как-то по-особому реагировать на любимые мелодии. И мы ритмично двигали конечностями, а также телом, насколько позволял возраст и напрямую связанная с ним грациозность.

А те, кому возраст не оставил даже минимальной грациозности, позволяющей телодвижениями символизировать радость, восторг, признание начальству, пьянящую сытость, сидя хлопали в ладоши и притопывали в такт, и подпевали, с доброй завистью глядя на грациозных.

Словом, командование приюта в тот день не препятствовало нам практически ни в чем. А мы, благодарные за это, и не допускали ничего такого, чему стоило бы воспрепятствовать.

Однако из всех праздничных мероприятий наиболее ярко запомнился все-таки не обед, а концерт детского хора, устроенный силами детей; доставленных из детского приюта общего режима. Как сейчас вижу: сидим мы в зале для политзанятий, причем, каждый сидит там, где ему хочется и с кем нравится (потом всех, сидевших вместе, конечно, проверили, нет ли промеж них какого-нибудь преступного сговора), мы сидим, а они, ребятишечки, все в одинаковых крапивных брючках и одинаковых крапивных курточках с красными галстуками навыпуск, стоят перед нами в две шеренги, страшно робеют, но поют дрожащими голосками сперва „Марш энтузиастов” №1, потом — №3, ну, словом, поют по порядку все наши марши, правда, номер второй не поют, пропускают.

И зрелище это, и это пение так трогательны, так умилительны, что многие из нас, давно не видавшие детей или вовсе никогда их не видавшие, не могут сдержать старческих слез. Некоторые из нас просто-таки рыдают и тянут к испуганным деткам свой крючковатые, морщинистые руки. И их, особо расчувствовавшихся, берут на, специальный учет, заносят в „книгу очередников на переработку”.

Мне тогда было всего-то шестьдесят семь годков, и был я еще, можно сказать, орел, хотя уже состоял в списке долгожителей, особо охраняемых

государством и предъявлялся время от времени международным медицинским организациям, как неопровержимое доказательство нашего здорового образа жизни.

Помнится, дети пробыли у нас в гостях довольно долго, после концерта они с нами покушали, поиграли с нами в подвижные игры. Кто-то из наших очень кстати припомнил старинную считалку: „Шишли-мышли-сопли-выш-ли-и-обратно-в-нос-зашли“, и все так весело смеялись.

Тогда, между прочим, выяснилось, что в детских приютах общего режима на подвижные игры отводится один час в неделю, и каждый ребенок за три дня до этого обязан подать устный рапорт по команде о том, во что он намеревается играть и с кем. А остальное время отводится на строевую подготовку, изучение военного дела и истории отечества, а также, само собой, на уроки труда.

В день славного юбилея, как узнали мы потом на политзанятиях, ни один человек не был вне очереди отправлен на переработку по приговору трибунала, ни один человек не был растерзан разгневанной общественностью.

На целых двадцать четыре часа приостанавливались боевые действия на всех фронтах тотальной войны с империализмом, а где их приостановить из-за активности неприятеля не удалось, там в означенный период совсем не применялось оружие массового поражения.

Я возвращаюсь из моих дремотных воспоминаний, чтобы сориентироваться в текущем времени, прислушаться и выяснить, не замечено ли здесь мое длительное отсутствие, не возникла ли во мне какая-нибудь неотложная надобность. Все это маловероятно, однако привычка вот так периодически проверяться — полезная привычка, и лучше лишний раз провериться, чем лишние сутки просидеть в карцере.

В текущем времени я, как и ожидалось, никому не нужен. Слегка обидевшись на это полное отсутствие заботы обо мне, отключаюсь снова.

„Первая пятилетка дала прирост промышленного производства на...“ — слышится мне вслед, угасая.

Это значит, что товарищ Анна еще в самом начале нашего славного пути, а я в воспоминаниях о великом юбилее пребывал совсем недолго. Мог бы еще подзадержаться, все-таки — самое счастливое событие в долгой жизни, за минуту до переработки вспомню — переработаюсь с улыбкой...

Знаю, все знаю, что товарищ Анна может сообщить мне в своей лекции. Я сам не хуже любого воспитателя мог бы рассказать о великих переломах и великих ампутациях великих голов, хотя мое происхождение сугубо плебейское, я о нем абсолютно ничего не помню.

Но вполне возможно, что в ком-нибудь из воспитанников, несмотря на бесчисленные чистки, еще сохранилась малая струйка черной вражьей крови. И течет потихоньку, в любой момент готовая испортить чистую пролетарскую кровь.


5

Шли пятилетки, семилетки, десятилетки. И столетка прошла. Было: „Даешь!“, „Вперед!", „Да здравствует!", „На краул!“, „Без последнего!" И всегда враги были.

Но страна под руководством вождя и учителя товарища Анастаса двигалась к сияющим вершинам. Сквозь тернии и преграды. Сквозь препоны еще. Ради светлого будущего, для всего, между прочим, человечества.

А человечество глядело на наши страдания и лишения ради всеобщего счастья и ладно бы помалкивало, так нет — насмехалось над нашими страданиями и лишениями, над нашим простодушным энтузиазмом и не испытывало даже признаков благодарности.

А все потому, что с незапамятных времен человечество было поражено вирусом индивидуализма и добровольно лечиться не желало. Словно светлое будущее может наступить невзирая на подобного рода болезнь.

А нам, между тем, становилось все труднее и труднее. Ибо чем ближе подходишь к цели, тем сильнее уплотняется пространство, отделяющее тебя от нее. Так учит теория, которая всесильна, потому что верна. Или — наоборот.

Нам становилось все труднее, ко мы все радостнее рвались к цели, снисходительно глядя на инфантильное человечество. Мы верили — оно вот-вот поймет свои заблуждения, устыдится и на решающем этапе ринется нам на помощь. И мы бы приняли помощь, хотя, конечно, можем обойтись и без нее...

Мы вперед двигались. Не равномерно, конечно, не равноускоренно, само собой, но и не равнозамедленно, как болтали и болтают враги. Мы двигались рывками и скачками, ведомые товарищем Анастасом, другом всех первопроходцев, преодолевая молчаливое сопротивление маловеров, агрессивные нападки принципиально не желавших признавать наши святые идеалы. И ничто не могло всерьез помешать нашим скачкам, всякое сопротивление подавлялось без ложной жалости, еще более укрепляя наши силы, нашу веру.

И все же был один момент. Его объективная наука выделяет, как оппортунистический. Хотя враги кричат, что момент растянулся на десять лет, что его инициатором был сам товарищ Анастас, это, конечно, злобная клевета.

Всего на какой-то ничтожный момент удалось двурушникам, щелкоперам, демагогам обмануть доверчивый, но мудрый народ. Его завлекли красивыми мифами о демократии, свободном рынке и правах человека, словно мы сами не озабочены тем же самым и не мечтаем дать все это народу, как только сложатся в мире соответствующие условия.

Это был момент всеобщего разброда и идейных шараханий, экономика страны разваливалась на глазах.

А начиналось как будто с малого. Так, например, когда народ собирался на какое-нибудь собрание, и на трибуну выходил докладчик, то кто-нибудь из зала бросал реплику: „Послушайте, братцы, а может, сразу перейдем к прениям? Может, ну его на фиг, этот доклад? А заодно и докладчика!"

И не протестовали оболваненные демагогами люди, а думали: „Может, и впрямь попробовать? Разнообразие..."

А нет бы пресечь происк: „Как это без доклада?! Испокон веков было с докладом, а теперь враз отказаться от завоеваний, мыслимое ли дело?! Бей гада, братцы!"

Дальше — больше. Домитинговались до того, что краеугольное стали подвергать сомнению, а потом и осмеянию! Мол, революция ничего, кроме страданий, не принесла, мол, идеалы, возможно, и хороши, да только не имеют никакого отношения к реальности.

Ужас!

Мол, в результате бессовестной эксплуатации энтузиазма и бескорыстия выведена порода людей, испытывающих отвращение к труду.

Ужас! ;

Мол, наш великий товарищ Анастас — никакой не гений, а просто уголовник, по которому плачет веревка.

Просто ужас и все!

Хорошо, что перечень гнусных измышлений, рожденных в тот исторический момент, давным-давно изъят из программы политзанятий. Ни к чему новым поколениям знать про эту дикость и грязь.

И я его скоро забуду. Как уже многое забыл, вредное и непоощряемое. Вот иногда силюсь что-нибудь вспомнить ради спортивного интереса, тужусь и — никак. Ищу в памяти картины детства, юности — безуспешно. Очевидно, моя доприютская жизнь была настолько серой и безрадостной, что сегодняшние будни ее легко затмевают. Однако нет-нет, да и всплывают перед мысленным взором разрозненные, полуабстрактные фрагменты — лица мамы, жены, сына Вальки...

Нет худа без добра. Неприятный момент истории еще больше закалил великий народ. Укрепил его идейно и нравственно. Так что враги лишились последних своих надежд. На все времена.

Народ так прямо и сказал своему вождю.

— Я, конечно, дерьмо. Но ты меня прости, любимый, и веди дальше по предначертанному пути! И дави без всякой жалости этих бандитов и убийц, этих империалистических пигмеев и прочих вечно сомневающихся извергов рода человеческого!

И вождь великодушно простил свой любимый народ, и повел его в единственно верную сторону.

Вдруг ловлю себя на демагогической мысли: „А сколько же это лет нашему товарищу Анастасу? Да ведь он, пожалуй, раза в два старше меня! И не в приюте...“

Но я сам же себе даю решительный отпор: „Разве можно мерить такого гиганта обыденной меркой? Пусть ему триста лет, пусть даже пятьсот — его мудрость все увеличивается и увеличивается! Представляешь, сколько мудрости уже скопилось в его мозгах? Понимаешь ли ты, скотина, что при такой мудрости плевое дело победить какую-то паршивую старость!"


6

„Пока что объективные исторические законы торжествуют лишь в нашей отдельно взятой стране...“ — слышу доносящийся с какого-то далекого берега голос товарища Нюры, сверяю, таким образом, темп собственных мыслей и испытываю чувство глубокого удовлетворения.

„Молодец!" — хвалю сам себя, поскольку воспитательница, во-первых, не знает о моих успехах, а во-вторых, в качестве поощрения от нее можно получить только подзатыльник.

Делаю глубокий вздох и вновь отправляюсь в самостоятельное плавание по реке идейной зрелости и политической благонадежности.

...Товарищ Анастас сломал хребет бешеному демагогическому зверю и повел страну дальше. Преступников и отступников судил сам народ, и даже призывы товарища Анастаса к гуманизму не всегда бывали услышанными пылающей праведным гневом массой.

Главных оппортунистов расстреляли публично. Потом перевешали их ближайших подручных. А потом еще долго народные толпы вылавливали и растерзывали мелких приспешников и подпевал, еще долго народные мстители резали в подъездах и подворотнях подозрительных.

А что же в этот бурный момент истории делал остальной мир? А остальной мир не посмел прийти на помощь своим верным агентам, он выжидал и наблюдал, чья возьмет. И когда окончательно убедился, что взяла наша, содрогнулся от ужаса перед величием всепобеждающей идеи и окончательно отвернулся от нас.

А мы отбросили последнее заблуждение, будто основа мирового сообщества — наш потенциальный союзник. Мировое сообщество, как мы окончательно и бесповоротно поняли, настолько прогнило, погрязло в эгоизме и стяжательстве, что излечить его терапевтическими методами совершенно невозможно, и требуется решительная хирургия.

Об окончательном разрыве с нашими идеалистическими заблуждениями на весь мир заявил в новогоднем телеобращении сам товарищ Анастас. И обращение это, вне всякого сомнения, нашло самый горячий отклик в сердцах.

„Ну, спасибо, господа, — помнится, думал в те дни я, уже зрелый человек, и наверняка вместе со мной так думали миллионы моих сограждан, слушая в программе новостей изложение речи президента какой-то зажравшейся не то Худуюдундии, не то Верхней Сублимации, — мы, значит, ради всемирного счастья пупы рвем, животы кладем, в крапивных портках щеголяем, а вы наживаетесь, веселитесь и нас же, первопроходцев, радетелей всеобщих, обзываете „страной дураков" и не хочете ничем делиться по-хорошему... И вы думаете, что мы будем на это спокойно смотреть, будем терпеть это издевательство и дальше?"

Так думал я, слушая зарубежное злопыхательство, правда, в изложении, а потом в числе самых первых побежал записываться в стихийно организовавшийся Народный Фронт Содействия Министерству обороны, куда вскоре записался весь наш дружный народ, в том числе старики и грудные дети.

Целые города в те памятные дни с песнями и здравицами в адрес верховного главнокомандующего товарища Анастаса переходили на казарменное положение, сдавая все свое имущество, все вещи и ценности в фонд спасения идеалов. В каждом населенном пункте дни и ночи напролет действовали штабы по формированию приютов, которые неустанно сортировали толпы волонтеров по возрасту, полу, социальному происхождению.

Сверху спустилась директива: „Закончить формирование приютов к годовщине революции!" И тотчас потянулись во встречном направлении рапорты о досрочном выполнении данной директивы, об ожидании новых директив.

Так это было. Страна в очередной раз продемонстрировала миру свою исключительность, и мир опять содрогнулся.

Толпы дипломатов запоздало кинулись к нам, надеясь оттянуть, смягчить, совсем отвратить справедливое возмездие. Но мы уже были неумолимы. И мы сожгли дипломатов на кострах. И покончили с лживой буржуазной дипломатией.

Что интересно, в результате всеобщего перехода на казарменное положение моментально решилась жилищная проблема, прежде считавшаяся неразрешимой, более того, высвободилось множество зданий, которые заняли различные министерства и ведомства, прежде ютившиеся в ужасных, почти антисанитарных условиях скученности и тесноты.

Еще решилась проблема нехватки потребительских товаров, ибо граждане, перешедшие на казарменное положение, все вещевое довольствие стали получать со складов согласно утвержденным нормам.

И вообще, множество жгучих проблем решилось само собой с переходом всего личного состава населения на казарменное положение. Эх, если бы остальной мир, отсталый и агрессивный, сделал то же самое! Эх, если бы остального мира не было совсем! Если бы его не было совсем, наши идеалы могли бы уже считаться достигнутыми!

Но увы, остальной мир продолжал нагло существовать, он не пожелал встать на колени и склонить голову перед высшей целесообразностью, он даже не подумал покончить с собой!

Таким образом, мир сам избрал себе участь.

С тех пор и длится священная война. Силы явно неравны, их расклад явно не в нашу пользу, но есть у нас решающее преимущество — всепобеждающее учение и его славный знаменосец!

Ничего, что материально мы слабее не только объединенного против нас мира, но даже многих отдельно взятых держав, зато им далеко до нашего аскетизма, до нашей способности бесконечно затягивать пояса, им далеко до нашей способности и готовности к самопожертвованию, до нашей сплоченности и единства.

А еще, конечно, здорово выручают в священной войне природные богатства и необъятные просторы нашей Родины. Привыкшие к комфорту до дрожи в коленках боятся сунуться в нашу неблагоустроенную глубину, а кроме того, всегда можно загнать какой-нибудь ненужный остров или полуостров тем же самым агрессорам и заполучить новейшую технологию, а то и готовое, самое современное оружие. Поразительно, однако даже в таком серьезном деле, как война, их патологическая алчность оказывается сильнее разума и чувства самосохранения!

Война идет с переменным успехом. Это неприятно, но это объективно. И конца войны пока не видать. Но мы не боимся лишений и трудностей, наши мужчины честно гибнут на фронтах и в шахтах, женщины делают оружие для фронта и шанцевый инструмент для шахт, да еще каждая — словно маленькая фабрика по производству солдат. С помощью ученых и в результате абсолютно беспорочного зачатия она ежегодно рожает двух, трех, а то и четырех младенцев. Впрочем, последнее пока под силу лишь отдельным рекордисткам.

В свою очередь дети старательно растут, овладевают знаниями и навыками, осваивают военное дело настоящим образом.

И даже мы, ветераны, оказываем посильную помощь сражающемуся народу — мало кушаем, посильно работаем и вовремя поступаем на переработку.

Конечно, нашим воздухом уже нельзя дышать, нашу воду нельзя пить, половина младенцев умирает от белокровия или попадает на переработку из-за неизлечимых врожденных болезней, конечно, может получиться, что в этой священной войне мы погибнем все до одного, может получиться, что и всю земную жизнь мы прихватим с собой...

Что ж, мы готовы к самому худшему. Ибо есть вещи поважнее мира, поважнее самой жизни на Земле... Ну, почему, почему они не сдаются, ведь у них же нет ни одной высокой идеи?!

— ...Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами! — патетически заканчивает свою лекцию товарищ Анна, — вопросы есть?

Вопросов нет. Мы все дружно открываем глаза, расправляем плечи, чувствуем себя бодрыми и помолодевшими. Готовыми к великим делам.

— Ну, смелее, товарищи, — настаивает воспитательница, — задавайте ваши вопросы!

Вопросов нет. Сами можем ответить на любой мыслимый вопрос.


7

Я незаметно для окружающих подмигиваю моему новому приятелю, он отвечает мне звонким щелчком вставных челюстей, где только так здорово наловчился, собака.

Занятие окончено, и это радует, словно сделано какое-то важное, неотложное, но скучное дело. Откуда скука, ведь во время занятия мы все безответственно дрыхнем, отдыхаем, понять невозможно.

После политзанятий у нас час личного времени. Каждый озабочен своим, кто-то починяет обмундирование, кто-то просто пребывает в мечтательном состоянии, ожидая близкий уже обед, кто-то беседует с другими воспитанниками, обсуждая, как правило, услышанное на политзанятиях. Но большинство, конечно, толпится у телевизора, где в это время всегда идет какой-нибудь фильм о наших славных победах или мелодрама. А чаще — мелодрама, искусно соединенная с победами.

Я, как человек, интересующийся искусством, телевизор люблю больше, чем стирку крапивных штанов или пришивание*железобетонных пуговиц.

Сегодня транслируют восьмую серию телеэпопеи „Клара идет в контратаку “. Краткое содержание предыдущих серий: трогательная девочка Клара в детском приюте, она плачет ,и никак не может заснуть, пока ей не показывают фотокарточку товарища Анастаса, а как показали, сразу засыпает, всю ночь спит беспробудно и не сикает в крапивные пеленки; потом трогательная девочка Клара оказывается в подростковом приюте, она убедительно и волнующе разоблачает проникшие в ряды подростков демагогизм и двурушничество, ее детские, но стремительно взрослеющие глаза красиво пылают классовым гневом; а вот уже Клара, смущенно, но горделиво улыбающаяся, марширует мимо красочной трибуны, с которой ей отечески машет рукой лучший друг девушек товарищ Анастас; она марширует, а ее начинающую тяжко зреть грудь украшает почетный знак победительницы межведомственного соревнования по строевой подготовке, что неопровержимо доказывает — горделивость в чарующем взгляде девушки совершенно обоснована; потом на протяжении нескольких месяцев Клара учится на высших курсах идейно-полового воспитания, получает профессию, необходимую ей для дальнейшей жизни и работы на одном из оборонных заводов-приютов, а также основные навыки любви к защитнику Родины; эти и другие навыки передает ей мудрый наставник товарищ Карл, и глаза Клары сияют искренней благодарностью к товарищу Карлу за его науку, а также к товарищу Анастасу, от которого изначально исходит любой оргазм, хоть моральный, хоть физический.

На этом жизнеутверждающем кадре заканчивается восьмая серия. Я догадываюсь, что в следующих сериях Клара получит аттестат идейно-половой зрелости, ей вернут ее девичью невинность, которая, естественно, не могла сохраниться во время напряженной учебы, а потом дадут разрешение на вступление в брак с утвержденным заранее защитником Родины.

Молодые проживут в брачном боксике ровно столько, сколько допускается по Закону о браке, то есть, одни сутки, аттестованная Клара сделает парня мужчиной, поскольку слишком обидно мужчине умирать, не познав в жизни самого главного.

Затем мужчина, как ему и полагается, уйдет на войну или в шахту, где погибнет или станет инвалидом, и мы его больше не увидим. А Клара начнет трудиться на оборонном заводе, ежегодно искусственно осеменяясь эталонной спермой и рожая будущих защитников Родины, а также других полезных государству младенцев, которых мы тоже больше не увидим, ибо по Закону о младенцах они будут немедленно переданы в детский приют, где продолжат прохождение службы.

В общем, жизнь Клары войдет в обычную счастливую колею, но главный конфликт фильма будет заключаться в том, что налаженная жизнь однажды рухнет. Клара заболеет и сделается неспособной к производству новых младенцев. У нее будет момент отчаяния, она решит было свести счеты с жизнью, но в последний момент ее взгляд случайно упадет на портрет товарища Анастаса, и мужественная женщина скажет себе: „Это бумажный героизм, сестренка“.

Она запишется в добровольцы, отправится на фронт, станет там наводчицей ракет с ядерными боеголовками и в короткий срок точным огнем сметет с лица земли сто вражеских городов.

Враги назначат за ее голову награду в миллиард долларов, и она сдастся врагам сама, завещая этот миллиард любимой Родине.

— Вся жизнь и все силы отданы самому прекрасному на земле! — скажет в трагическом, но одновременно жизнеутверждающем финале Клара, садясь на электрический стул.

А в самом конце диктор нам скажет, что у Клары был реальный прототип, и этого прототипа, имя которого по понятным причинам еще рано оглашать, товарищ Анастас объявил своей почетной невестой. Посмертно. И мы украдкой смахнем мутную стариковскую слезу.

Да, именно так или почти так закончится телеэпопея, ибо так или примерно так заканчиваются все наши образцовые телеэпопеи. Но мне, тем не менее, всякий раз как-то по-новому неспокойно и тревожно за героев, все хочется, чтобы им в жизни повезло, чтобы во всем им была удача, а также возможность честно попасть на переработку, счастливо избежав насильственного, противоестественного конца.

Экран гаснет, а я еще долго не могу вернуться в реальность, все стоит перед глазами милый образ Клары.

— Как зовут-то тебя? — спрашиваю вполголоса отирающегося неподалеку бывшего шахтера, нового приятеля.

Спрашиваю, а сам делаю вид, будто разглядываю трещину на стене. Подстраховаться никогда не мешает.

— Алексей, — бросает он через плечо, а сам, как был, так и продолжает стоять ко мне спиной.

„Тоже долгожителем будет, если от силикоза не загнется", — с удовольствием отмечаю про себя. А вслух:

— Леха, значит, тезка, значит, молодец. Фильму видал? Вот она, жизнь-то! Так-то, Леха.

— Ага, так-то... — поддакивает он, будто тоже понимает в искусстве, стервец.

— Империалисты — дураки, — говорю громко. — Думают, что смогут от нас на другую планету удрать, на чистенькую, новенькую планетку! Чтобы там свои черные империалистические дела обделывать! Звездопланы усиленно строят! Думают, что мы так им и позволим уйти живыми! Вот дураки, ага?

Говорю, а сам подобострастно смотрю на прогуливающуюся меж воспитанниками помдежку с секундомером. Она, как будто, и не видит нас, но кто ее знает.

— Ага! — орет в ответ Леха и тоже ест глазами маленькую начальницу.

Оно, вроде бы, и не запрещается так вот друг с другом обсуждать наши образцовые произведения телевидения, тем более, если в положительном плане. Но ведь нигде, насколько мне известно, ни в одной из кних, которые сторожит цепной дневальный, не сказано, что, дескать, в обязательном порядке надлежит обсуждать телефильмы. А про империалистов — сказано. Вот их, стало быть, и обсуждаем. Само собой — в отрицательном плане, не в положительном же!

Незаметно проходит этот час личного времени. А правильно, что он такой короткий, правильно! Иначе не было бы этих ежедневных праздников свободы, а была бы обыкновенная скука.

В голове все еще мелькают сцены из жизни прекрасной Клары, лицо ее, сперва юное, потом зрелое, женственное, одухотворенное... Тело ее... Тоже одухотворенное...

Есть же, черт подери, на свете женщины!

И внезапно, без всякого постепенного перехода с более эстетического чувства к менее эстетическому, вспыхивает в сердце черная бесклассовая злоба, совсем уж редко посещающая меня в связи с возрастом половой мудрости: „Суки, — размышляю я, — окопались, понимаешь, сволочи! Ведь кто-то же все это снимает, кто-то наблюдает все это живьем, эту Клару, этого Карла! И сколько же их, осветителей, статистов, помрежей и ассистентов звукооператора! И нет для них никакого Чрезвычайного Периода, никакого казарменного положения, никаких отложенных на бесконечный срок потребностей! Я тоже хочу!“

И тут я останавливаю себя волевым усилием. Так, еще немного, и с критики телевизионной шатии можно незаметно скатиться на критиканство. А это уже...

На месте бесклассовой злости остается тихая аполитичная зависть. Жизнь прошла, а все завидую, старый дурак... А может, была мне от природы другая доля назначена? Не бойца роты предварительного дознания, не младшего каелочника-маркшейдера, а, к примеру, сочинителя сценариев? Иначе откуда такая страсть к бесконечным внутренним монологам, такая привязанность к телефильмам, такая способность угадывать ход сюжета? Кто бы из меня прорезался, не забудь я, кретин, грамоту?

Впрочем, разве можно было ее не забыть, когда ее десятилетиями планомерно из меня выколачивали?..

И тем не менее, есть один грамотей в нашем приюте! Есть один такой динозавр, предыдущая биография которого покрыта тайной. Впрочем, у нас все биографии тайные.

И он не просто грамотей. А самый настоящий сочинитель. Фамилия — Велосипедов. Профессиональный сочинитель, не самодеятельный. А то б ему наши дамы быстро показали такую самодеятельность! С недельку бы под себя какал, а потом бы запросился вне очереди на переработку.

А раз профессионал — ему и бумагу выдают. И чернила в пузырек наливают. Но больше — никаких послаблений. Даже — наоборот.

И товарищ Анастас насчет творческих людей по телевизору разъяснял. Очень полезные были разъяснения, после них всякая аполитичная зависть мигом улетучивается.

Он так объяснял:

— Все нормальные люди, кроме последних идиотов, работают, чтобы жить. А творческие люди, то есть, последние идиоты, интеллигенты-импотенты вшивые, мать их за ногу, живут, чтобы работать.

Им, товарищи, чем хуже, тем лучше. Если их всю жизнь за горло держать да время от времени встряхивать, они столько натворят, что держись! Они на любой ломовой работе героизм покажут, если им после работы, ночью, при свечечке разрешить своим любимым делом заниматься.

Кое-кто скажет, мол, нечего с ними цацкаться, их же подвести под уложения инструкций раз плюнуть!

Так оно. Но это, товарищи, была бы близорукая, недальновидная политика. А при взвешенной политике, можно агромадную выгоду поиметь с ихней мышиной возни!

Пусть творят, терпя лишения, унижения, не досыпая, не доедая. А империалисты нам за ихние книги, картины и симфонии огромные свои доллары на блюдечке поднесут! А мы на эти доллары бомбы купим, ха-ха! У них же! Да на них же и кинем, ха-ха!

И нельзя ни в коем случае за творчество платить! Только суп и чай по утвержденным нормам. Последние крапивные штаны с него снять, пайку урезать! Чтобы — впроголодь, чтобы — задница голая! Вот залог того, что наша творческая продукция на мировом рынке всегда будет вне конкуренции.

И между прочим, товарищи, творческие наши люди, всю жизнь обижаясь на меня грешного, когда приходит их черед отправляться на переработку, мне же спасибо говорят. Хоть мало живут — да много успевают потому что. В убожестве маются, а всемирная слава обеспечена на века.

Они бы, если по совести, должны меня в соавторы записывать. Да ладно, где наша не пропадала. И своей славы — за глаза. Ведь я тоже творческий человек. Всемирное счастье творю...

Очень доходчиво все объяснил товарищ Анастас. И убедительно. А я все-таки маленько сомневаюсь, что изложенные вождем правила не имеют исключений. Обязательно должны иметь. Иначе, как быть с артистами, например, которые обязаны выглядеть на экране сытыми, благополучными, счастливыми?

Да, совершенно очевидно, что исключения существуют. Просто, у вождя не было времени отвлекаться на частности да и все.

А возможно, дело обстоит так: те творческие люди, которые строго на экспорт работают, валюту для страны добывают, новое оружие против мировой демагогии, тех, действительно, приходится плохо кормить и всячески угнетать, чтобы у них застой не получился; а те творческие люди, что на внутренний рынок продукцию вырабатывают, например, телеэпопею про Клару, те нормально живут, как и все мы. Суп кушают, чайком запивают, на вещевом складе крапивное обмундирование получают, когда выходит срок носки.

Думаю я так и прихожу к выводу, что одной группе творческих работников не стоит завидовать, потому что их жизнь слишком трудна, а мировую славу не покушаешь; другой — тоже нечего завидовать, потому что живут не лучше меня, и только во время съемок видят нечто такое, что я потом на экране вижу. Невесть какая разница.

Думаю и смеюсь про себя над собственной аполитичной, глупой завистью, а тут следующая серия фильма „Клара идет в контратаку“.

Я много наблюдал за нашим Велосипедовым. Он едва ноги носит, под глазами круги, ночами почти не спит, все скрипит пером в своем боксике, мешает личному составу спать. И вечно он в синяках, ссадинах, потому что каждый день от кого-нибудь достается, А то и не по разу.

И все-таки — живет. Исключительно на экспорт работает. Мать Варвара как-то говорила, что за его произведения уже можно было бы космический корабль многоразового действия купить. Талантливый гад и плодовитый неимоверно. Уже в двенадцати странах памятники ему стоят, а тринадцатая борется за право.

Так что забивать до смерти Велосипедова нельзя, нельзя доводить его до такого состояния, в каком люди обычно сами просятся на переработку. Хотя просто бить можно и нужно, но строго по графику,- а не когда кому вздумается. Понятно, что руки чешутся, а все равно. И пайку каждый день нельзя отнимать, только два раза в неделю. Тоже по графику.

Наверное, потому и живет этот доходяга до сих пор, что все по графику делается. Впрочем, часто и вне графика ему перепадает, уж очень порой не выдержан на язык — либо никак не может с нашими идеалами примириться, либо это он свои сочинения обдумывает вслух. А многие наши воспитанники да и воспитатели не выдерживают. Горячий народ. Люди.

Болтают, будто все романы нашего сочинителя — насквозь оппортунистские. Сплошной демагогический разврат будто бы. А наверное, так и есть. Иначе кто б за них доллары платил?

И пусть, я думаю, он что угодно сочиняет, пусть сочиняет все, к чему его преступная душа лежит. От нас не убудет. Мы так и так неграмотные. Мы только в иностранном оружии знаем толк. Мы им — высокое качество сочинений, они нам — тоже высокое качество. Чтоб никогда осечек не случалось. И посмотрим, чья в конце концов возьмет.

Случай один был. Велосипед еще только-только поступил к нам с новым пополнением. Еще только обживал свой боксик, еще, видимо с непривычки к новому месту, строка у него не шла.

И вот пристал к нему наш амбал Макагонин. Теперь уже давно переработанный. „Салага, пойди туда, салага, пойди сюда, принеси то, подай это, пятку почеши..." Ну, как обычно. И как обычно, нянечка с секундомером делает вид, будто ничего не видит, не слышит.

Ободренный попустительством начальства Макагонин так разошелся, что вот-вот с извращениями начнет приставать к художнику слова. А с этим у нас строго.

— Иди-ка сюда, старый пердун! — вдруг зовет Макагонина помдежка, словно у нее только что зрение и слух прорезались.

А тот, надо сказать, хоть и амбалом был, но после шахты протянул на пенсионе всего ничего, силой и здоровьем похвалиться не мог, поэтому вся его разнузданность начиналась и кончалась перед еще более запуганными и несчастными молодыми.

И пошел Макагонин к начальнице на подгибающихся ногах.

— Знаешь, кто это? — спросила та.

— Никак нет! — был ответ.

— Это великий Велосипедов. Ты, я слышала, был с ним когда-то знаком.

А наш-то амбал, оказывается, в юности числился одно время среди молодых сочинителей. И здорово от Велосипедова зависел. Хотя лично они знакомы не были.

И Велосипедов ему, вроде бы, содействовал.

Амбал вовремя понял, что таланта у него, к счастью, нет, спешно перековался. И, как поется, „в забой отправился парень молодой"...

Макагонин испугался, что нянечка на него всерьез разгневалась, а может и доброту велосипедовскую припомнил.

И побежал, и пал на колени. Мол, простите, мэтр.

А Велосипед уперся и ни в какую. Не могу, говорит, простить, и все тут.

Тогда Макагонин вообще отчаялся, потерял способность мыслить и поступать логически, разбил великому сочинителю нос, пинками поставил его на колени и приказал повторять вслед за собой, как какую-то торжественную клятву или присягу:

— Не бей меня, миленький, родненький Макагонин, не бей, я за все тебя прощаю, только, пожалуйста, не бей!

И повторил Велосипедов печальные по своей неприкрытой сути слова.

Куда денешься — Макагонин-то хоть был и слаб здоровьишком, однако прекословить старожилу — мыслимое ли дело!

Но недаром говорится, что горбатого только переработка исправит. Неймется Велосипеду. То — все нормально, вместе со всеми лозунги и здравицы скандирует, суп ест, на политзанятиях дремлет. Как нормальный дисциплинированный воспитанник. Тише воды, ниже травы. То вдруг, услышав на политзанятиях про историческую необходимость, как заорет, как заблажит на весь приют: „Ваша историческая необходимость — говно по сравнению со свободой и жизнью одного рядового человека!"

Ну, что ты с ним будешь делать!


8

— Коллекти-и-ив, станови-и-ись!

Вот и конец личного времени. Гаснет экран телевизора, мгновенно прерываются всякие уставные и неуставные отношения, разговоры, нестройный топот сандалет заставляет слегка дрожать старинное здание, понуждает прогибаться дощатые полы.

А где-то в неведомом для нас месте выключается звукозаписывающая аппаратура, остывают в ней лампы и модули, усталые люди снимают наушники, трут красные от недосыпания глаза и красные от подслушивания уши, потягиваются в своих мягких креслах так, что хрустят суставы. А в этот момент юные девушки, курсантки идейно-политических курсов, приносят усталым людям на изящных подносах в изящных тарелочках и изящных чашечках суп и чай. Они ставят подносы на еще не остывшие панели и неслышно исчезают, будто их и вовсе не было. А усталые ответработники принимаются за еду, то и дело поглядывая на часы...

Примерно так я представляю эту романтическую службу, хотя, конечно, видеть ее не доводилось ни разу. И возможно, всего того, что я сам себе напридумывал, вовсе не существует в природе. Возможно, звукозапись осуществляют какие-нибудь автоматы, а готовые кассеты никто никогда не прослушивает, они годами и десятилетиями пылятся на полках, а потом, когда приходит некий, предусмотренный инструкцией срок, списываются и уничтожаются в присутствии специальной комиссии, о чем составляется акт о списании в шести экземплярах. А возможно, того проще — вообще никакая запись давным-давно не производится или даже никогда не производилась, а подвешенные тут и там звукоуловители — лишь видимость тотального контроля, лишь фактор внушения личному составу необходимого, здорового страха.

Однако, если все так и обстоит, то обидно, всегда обидно узнавать, что тебя не принимают всерьез.

Впрочем, довольно фантазий, которые до добра не доводят, надо бежать, торопиться в строй, ведь повторной команды не бывает.

Я успеваю в строй вовремя. Рядом тут же возникает Леха, за ним кто-то замирает еще. И вот уже вырастают из беспорядочного человеческого роя две красивые ровные шеренги, имеющие правый и левый франг, ориентацию по меридиану, счастливо совпадающую с направлением на пищеблок.

— На ле-е-ху! С песней, строевым шаго-о-ом, ма-а-арш!

И все повторяется в той же последовательности, что и утром: строевое песнопение, речевка, лозунги. Следуем на обед и, проследовав, принимаем пищу. Суп и чай.

— Учись насыщаться тем, что дают, иначе так и пойдешь на переработку голодным, — наставляю я дружка, — смотри на меня и делай как я. Я — ложку в рот, ты — ложку в рот, я — ложку, ты — ложку. Понял?

— Ага...

Мы принимаем внутрь свою ветеранскую пищу. Ветеранский суп и ветеранский чай. Принимаем, словно лекарство. Раз-два-три. Раз-два-три.

— Не части, салага!

Кивает в ответ, не отрывая горящих глаз от тарелки. Конечно, ему очень нелегко выдерживать мой темп и, переживая необходимую паузу, бедняга успевает еще раз-другой глотнуть пустых слюней. Ничего, научится. Жизнь заставит, и я помогу.

Зато на сей раз мы оба расправляемся со своими пайками за несколько мгновений до команды. Я чувствую себя вполне сытым, даже более того, запросто мог бы отбавить в помощь голодающему супчика граммов сто.

Но с этим у нас строго. Никакого буржуазного милосердия не должно быть, оно унижает человека. Попробуй с кем поделиться — сразу пайку урежут. Притом — обоим. Чтобы, значит, возненавидели друг дружку лютей; лютого.

Все продумано в нашем приюте. Как и во всех других приютах имени товарища Ворошилова.

Вот-вот должна прозвучать команда, означающая конец обеда, потому что в проходе между столами уже прохаживается нянечка с секундомером. Однако она ничего не засекает, секундомер бесполезно болтается у нее на шее, маленькая начальница пытливо всматривается в наши рожи, пытаясь припомнить что-то, а мы прячем глаза от этого пытливого взгляда. Такая детская хитрость.

— Ты, ты, ты... — указывает помдежка длинным перстом в тех, чьи прегрешения ей удается вспомнить, не обращаясь к документу.

— И ты, — ее палец нацелен прямо в мой глаз.

Молча киваю, начальница следует дальше.

Я оборачиваюсь к соседу, а тот уже с готовностью машет головой. Он все опять понимает. Я, в числе других штрафников, назначен приборщиком столовой. Назначен я, следовательно, оставаться на приборку — ему. И парень смотрит на меня почти с обожанием. Конечно, лишняя работа, особенно в нашем возрасте, лишняя работа и есть, но новичку она как нельзя кстати.

В грязных тарелках, само собой, никаких остатков еды быть не может, но микроскопический стой жира все равно остается. И его нужно смыть. А чем смоешь в условиях строжайшей экономии воды? Вот то-то и оно...

Сразу после обеда по распорядку дня — тихий час. Но когда-то давным-давно один активист, падлой выступил с почином: во время тихого часа отдыхать не ложиться, а пойти на улицу и посвятить весь час рытью убежищ.

Ну, командование, конечно, возражать не стало, однако, чтобы соблюсти видимость всеобщего порыва, поставило конструктивное предложение на голосование.

Командование и до сих пор любит иной раз сыгрануть в демократию, живуч этот пережиток. И вот:

— Кто хочет вместо тихого часа поработать на свежем воздухе — шаг вперед!

Понятно, что при таком поименном голосовании можно голосовать только „за“. Все так и сделали, дружно шагнули вперед. Все, как один.

Вот с той поры и повелось. И болтают, не только в нашем приюте. Поскольку ценный передовой почин очень быстро был всюду подхвачен.

И болтают, что из-за этого почина наш личный состав люто ненавидим всеми прочими личными составами. Словно мы виноваты, что водилась промеж нас этакая сволочь. Хотя, с другой стороны, а кто виноват, если не коллектив?

Своеобразный ритуал выработался: приводят личный состав с обеда, но строй не распускают, а, наоборот, кричат:

— Р-р-рняйсь! Смир-р-рна-а!

И тут кто-нибудь, ну, у кого в аккурат подошла очередь почин починять, подает голос:

— Товарищ воспитатель, разрешите обратиться!

Ему, конечно, разрешают, но с таким видом, будто могли бы и не разрешить, словно кто-то может по своей прихоти поломать ритуал и отменить священную традицию, да это теперь даже всемогущему товарищу Анастасу, наверное, не под силу, которому, как известно, под силу все.

Так каждый день кто-нибудь выступает с почином. Словно только что придумал. Умник какой. И весь личный состав молча ненавидит умника. Целые сутки ненавидит.

А когда приходит мой черед починять — не ударяю в грязь лицом и я. Но всю жизнь меня так и подмывает предложить отменить тихий час раз и навсегда. Пока сдерживаюсь. Но мечтаю, что когда-нибудь плюну на все и скажу, что хочется сказать. Ведь тот, первопочиняльщик, смог в свое время. Тоже незадолго до переработки. И прославился. Конечно, лучше бы чем-то хорошим прославиться. Чтобы вспоминали добром. Но это абсолютно невозможно. Возможно — иное.

Ритуал, как всегда, проходит без отклонения от сценария. Все дружно делают свой шаг вперед, а потом бредут в раздевалку, получают у сестры-хозяйки шанцевый инструмент, комплект рабочей противохимической одежды, противогаз, кряхтя и охая натягивают ненавистную амуницию.

Одеваюсь и я для выхода на так называемый „свежий воздух". Встаю в строй, как всегда, в числе середняков. Воспитательница ставит меня в пример отстающим, которые моложе меня годами, она же не знает, что я выкину через минуту, а то, небось, нашла бы для постановки в пример кого-нибудь другого.

Собственно, я и сам еще понятия не имею, что выкину через минуту, так стремительно вдруг начинают разворачиваться события.

Командирша поворачивает нас и строем ведет в переходный шлюз, соединенный с внешним миром. Поворачиваюсь вместе со всеми, делаю шаг, другой... И пулей выскакиваю из строя, срывая противогазную маску.

— Товарищ Анна, товарищ Анна! — бросаюсь я к воспитательнице, одетой в то же самое, что и мы, но с погончиками на плечах. — Разрешите обратиться! Разрешите отлучиться в туалет!

Говорю все это торопливым громким полушепотом, а сам аж пританцовываю.

— Обращаться к воспитателю нужно внятно и четко, а не мямлить, воспитанник Ширемамин! А еще такой солидный человек! Как стоишь! Смир-р-на!

Перестаю пританцовывать, вытягиваюсь. Кто можно оценить этот незаметный подвиг?

Повторяю внятно и четко. Не мямлю. Не до нюансов.

— А по какой нужде? По малой или большой? — деловито уточняет Нюрка.

— По большо-о-ой! — я почти плачу.

— Такие дела нужно делать в личное время. Объявляю вам замечание, воспитанник Ширемамин.

— Есть замечание, есть в личное время такие дела!

„Тебя б, суку, прихватило, посмотрел бы я...“

— Запор что ли? — еще издевается.

— Наоборо-о-от! — выкрикиваю сипло. Кажется, погибель моя от совершенно презренной причины неминуема.

— Ладно, иди. Только не задерживайся там. Знаю я вас!

О последних словах я лишь догадываюсь, потому что в тот миг, когда они произносятся, нахожусь уже далеко.

Успею ли?! Нет, нипочем не успею! Не успеваю, а-а-а, мама, не успеваю!!! Нет, кажется, успеваю! Успеваю, кажется... Или...

— Фр-р-р-р...

Успел!!! Ф-фу, успел! Счастье! Блаженство! Как прекрасна жизнь!

В следующий раз не выдержу такого нарушения прав человека. Нарочно накладу в штаны. И буду с ней рядом отираться. Чтоб знала, как мучить бедного старика.

Но в минуты наивысшего душевного и телесного комфорта просто невозможно на кого-то держать зло, хочется, наоборот, всех любить и всем сочувствовать: „Молодость есть молодость! А что служебное рвение и показная строгость — тоже понять можно. Ведь каждому хочется прожить свою жизнь так... Как Клара из телеромана...“

Шутница. Кто же делает такие дела в личное время? Личного времени мало... Сказано, не помню кем: „Хочешь каждый день испытывать наслаждение — носи тесную обувь". А я скажу точнее: „Хочешь каждый день испытывать наслаждение — создавай себе вот такую ситуацию, какую я только что пережил!"

Меня как бы обволакивает невидимое облако довольства, в мыслях появляется степенность, философичность, ощущаются позывы на глубинность и парадоксальность умозаключений.

Из чего готовится наша пища? Какова, так сказать, первоматерия? Субстракт, лежащий в основе всей сущей еды?

Почему иногда так, как сегодня, а иногда — наоборот? Ведь пища одна и та же.

Вывод: раз пища всегда одна и та же, значит, все зависит от идейно-политического состояния организма... Ух, ты!

В этом философическом состоянии пребываю минут двадцать. Недавние страдания, предчувствие скорой постыдной смерти — все далеко-далеко где-то...

Разглядываю стены нужника. Всегда обнаруживаю на них нечто новое, поучительное, забавное.

Удивительно, что фантазия ветеранов и подростков устроена совершенно одинаково. Во всяком случае, если не знаешь наперед, по настенным рисункам нипочем не догадаешься, какого возраста люди оформляли данный культурный слой.

Вот какая-то надпись, а под ней стрелка. Поворачиваю голову в сторону, указанную стрелкой. И опять стрелка. Тоже с надписью. Снова поворачиваю голову. Надписи, естественно, не понимаю, но указатели понятны и неграмотному.

Какие-то давние-давние воспоминания ворочаются в голове... Нет, ничего определенного, все зыбко, расплывчато...

Кручу головой в соответствии с указателями, и вот последний из них отсылает меня на потолок. А потолок высокий-высокий, чтобы до него дотянуться, нужна лестница.

Ха-ха! Как же я мог запамятовать! Конечно: с потолка мне предъявляется огромная, мастерски исполненная фига. Под ней надпись более пространная, нежели под стрелками. Но и без надписи смешно.

Это, наверное, Велосипедов упражнялся. Он один грамотный... Хотя нет. Дурак он, что ли. Ведь сразу на него подумают. Выходит, кто-то под него подделывается, хочет тень бросить. Выходит, не перевелись еще тайные грамотеи.

Е-мое, сорок минут сижу! Что-то будет! Серьезное взыскание может быть! .

Вскакиваю, бегу, на ходу застегиваюсь, зашнуровываюсь. Одноместный шлюз. Откачиваю приютский воздух, впускаю „свежий". Снова бегу, не замечая прелестей природы, не замечая холодных осенних луж под ногами, падающих с неба серых радиоактивных снежинок. Издалека вижу недовольную позу воспитательницы. Задаст она мне!

— Куда, куда вы удалились?.. — бубнит она сквозь маску язвительно-угрожающе. .

— Товарищ Анна, — изо всех сил демонстрируя волнение, чеканю я, насколько можно чеканить в противогазной маске, — разрешите доложить!

— Что ты мне можешь доложить, старый засранец?

— Довожу до вашего сведения, что в туалете мною обнаружены надписи! Прошу разобраться и принять меры!

Тянусь изо всех сил, смотрю ясными преданными глазами — хоть что со мной делай, хоть сейчас на переработку, а от показаний своих не отступлю, бдительности не утрачу, идеалов не предам! В общем, не подпадаю!

И товарищ Анна изображает на лице задумчивость. Но, по-видимому, это ее быстро утомляет, и вот уже нет в помине никакой задумчивости, а лишь уверенность в правильном понимании задач.

— Благодарю за бдительность! Идите и не болтайте лишнего. Разберемся.

— Служу идеалам! — отвечаю я, четко поворачиваясь через левое плечо, рублю несколько шагов строевым, потом перехожу на походный шаг, еще некоторое время сохраняя отмашку рук.

Тот, кому доводилось заниматься шагистикой в противоипритном костюме, оценил бы мою старческую удаль. А разве кто-нибудь в нашей стране не занимался шагистикой в противоипритном костюме?

Вот так надо вместо взысканий получать благодарности!

Леха, между тем, управившись в столовой, вовсю пашет здесь. Роет и свой и мой участок одновременно. И хотя здоровье у него ни к черту, опытного шахтера видно сразу: работая за двоих, он только от передовиков немного отстает, а слабаков и лодырей запросто делает в социалистическом соревновании, без которого, само собой, никакой труд не обходится.

— Ты настоящий друг! — жму ему руку, не снимая защитной перчатки.

А он лишь слабо улыбается, и что-то булькает в его груди.

Между прочим, в убежище никаких старожилов нет. И Леха, выдолбив свою долю, мог бы уже отдыхать. И никто бы ему слова не сказал.

Но он поступил не как подневольный раб, а как свободный человек. Равный мне.

Правда, это немного напоминает сто граммов супу, которые никто никому не может подарить из своей пайки. Стало быть — мы оба рисковали. И хорошо, что риск оказался оправданным. Ибо вот он я — работаю!

Мы трудимся в четыре руки, у нас получается что-то навроде маленькой проходческой бригады, он долбает породу киркой, я гружу ее в тачку и увожу на-гора...

Наш приют строит себе убежище с того самого дня, как был принят известный почин. Мы роемся каждый день, как кроты, и уже давно бы закончили это дело, да вот беда — у нас нет никакого проекта, мы просто копаем в направлении, которое придумает очередная дежурная начальница, но главное — кто нам даст крепежный материал, всякие фильтро-вентиляционные установки, подъемники и все такое!

А потому в подземелье нашем то и дело обрушиваются потолки, заживо хороня уклонившихся от переработки, и все приходится начинать сначала.

Нередко кто-нибудь во время этой работы, которая, само собой, всегда продолжается гораздо дольше, чем продолжался бы тихий час, просто падает, валится ничком в пахучую глину, к нему подбегают, а он уж почти не дышит. Ему бы один глоточек настоящего свежего воздуха, да где найдешь теперь такой, разве что в лаборатории подземного оборонного завода, но какое отношение может иметь к оборонному заводу маленький безродный старичок?..

И волокут бедолагу на переработку, пока не остыл, не протух. Чтобы не пропало даром его полезное родине вещество.

Трудотерапия длится часа три, потом воспитательница командует прекратить процедуру. И оказывается, что все поработали одинаково, нет ни передовиков, ни отставших, передовики под конец снизили темп, отставшие, наоборот, повысили.

Мы снова строимся, причем кое-кого приходится держать под руки, а кое-кого поднимать на-гора в бессознательном состоянии, строимся, рассчитываемся, чтобы кто-нибудь злонамеренно не остался на объекте. И тащимся обратно в приют. Благо, до него рукой подать.

Впрочем, тащиться товарищ Анна нам не позволяет. Наш небравый вид ее оскорбляет, она беспокоится, как бы это не отразилось на ее репутации, и мы все это понимаем.

Но мы старые, больные, вконец измотанные трудотерапией люди. А она возвращает и возвращает наше едва живое подразделение на исходный рубеж. Один раз, другой, третий. Пока, наконец, не добивается от нас чего-то по ее меркам минимально достаточного.

И требует песню! В противогазах!!! Что нам остается?! Поем!!!

Всех врагов разобьем и сравняем с землей .

Их компьютеры и звездолеты!

Не помню, как минуем шлюз, слышу только — кто-то стягивает с меня резиновую куртку, извлекает мои бедные ноженьки из резиновых колготок. Маску от рожи отлепляю сам.

А потом мы с Лехой сидим в моем боксике, на моей коечке, сидим, привалившись к стене, и не можем надышаться. Воздух в приюте — тоже не озон, сильно хлором шибает да какой-то дохлятиной, нами, должно быть, и шибает, но зато его не надо с усилием тянуть в себя, за долгие годы мы к нему привыкли, как к родному, и после всевозможных выходов на волю-волюшку он кажется райским.

Мы дышим, дышим, а где-то крутятся, крутятся записывающие аппараты, кто-то сидит в своих наушниках и хмурит бдительные брови: „А что это они сидят в одноместном боксике вдвоем, кто им разрешил хождения в гости, что так быстро сблизило двух иждивенцев общества, какие пристрастия или страстишки? А может, их сблизили злые умыслы, угрожающие государственной безопасности?"

Плевать, пускай слушают, пускай записывают. Нет сил быть в бесконечном напряжении, в этой беспросветной настороженности.

Впрочем, уже через несколько минут упадническое настроение покидает нас, мы молча жмем друг другу руки, Леха, стараясь не топнуть, не скрипнуть суставами и дверью, покидает меня. Надо жить как-то. Надо жить. И не расслабляться, не раскисать. Пока не переработают.


9

Когда-то в эти часы уже начинало смеркаться. И смеркалось по-осеннему быстро, тьма устанавливалась бездонная, как абсолютно черное тело.

Но это было давно. А по мере эскалации войны, по мере все более обыденного применения атомного оружия, темноты постепенно не стало. И все, что мы сегодня считаем тьмой, кроме тьмы подземной, всего лишь сумерки.

В мире вообще сумерки воцарились. И плывут днями и ночами над планетой толстые, светящиеся от радиоактивности облака, состоящие из смеси пыли и воды. Ночью облака рассеивают тьму, днем не дают пробиться солнцу. Таким образом, солнца и луны никто не видел уже много лет.

Климат значительно похолодал. Растительность и животные почти полностью исчезли. „Ядерная зима". А раньше на политзанятиях говорили, что это выдумка оппортунистов-паникеров-маловеров. Теперь перестали говорить.

Отчего-то ужасно боюсь, нечаянно уклонившись от переработки, насмерть замерзнуть, хотя и знаю, что смерть такая легка и похожа на кончину возле включенного телевизора. А я, как представлю, так меня начинает бить озноб.

Может быть, это особая старческая причуда. Может быть, кровь уже совсем не греет, а убогие крапивные одежды не способны сохранить последнее малое тепло...

Но я же первый раз в жизни сделался стариком, я первый раз в жизни столкнулся со своей собственной старостью, и мне так страшно! О, как мне порой бывает страшно!.. И все же что получится из меня после переработки? Новый я? Или новый кто-то? Или?.. А ведь кто-то же точно, не по слухам, все это знает!

Раньше все мы точно знали про смерть. Что она приходит неотвратимо. А теперь мы ничего не знаем наверняка. У нас было единственное верное знание. И его отняли. А даровали — незнание.

„Улыбайся, старик, улыбайся, если хочешь жить!" — это я говорю себе в качестве аутотренинга. Говорю про себя, сидя в боксике, восстанавливая дыхание и сердечный ритм. Что постепенно удается. И начинаю громко насвистывать любимую мелодию. Не столько любимую, сколько всегда одну и ту ж. Мол, у меня все в порядке, я всем доволен, я глубоко уважаю мое командование, заранее одобряю и поддерживаю все его затеи.

Но нет покоя ни старику, ни младенцу в этом лучшем из миров! Опять за фанерной перегородкой голосит цепной дневальный:

— Коллекти-и-ив! В зале для общих построений в две шеренги станови-и-ись!

Строят и строят, строят и строят... Ах, ты! День Ё! Культпоход в город! Как же я не подумал о нем, столько сил растратил в убежище да в туалете! Ведь о культпоходе нужно было думать с утра! Вот так и попадают на переработку. Не ходить, что ли, в строй?

Я — в строю. Леха — рядом. Глаза провалились. Я наверняка не лучше. Но надо держаться. Надо выстоять. Может, нашу группу не поведут в культпоход. Нельзя же всему личному составу покидать расположение одновременно. Пусть нас оставят...

Конечно, тоже покоя не жди. Для остающихся всегда затевается так называемое покаяние, которое проходит в зале для политзанятий. Каемся в грехах, исповедуемся друг дружке. Тоже — ритуал. Тоже — тоска зеленая. Но хоть никуда не ходить, ничего не копать. Сиди, голоси, плачь, выдумывай грехи, кайся как можно громче. В чем? А в чем-нибудь диком и фантастическом, чему никто заведомо не поверит.

— Р-р-рняйсь! Смир-р-на-а!

Из канцелярии появляется мать Варвара вся белая.

— Внимание, воспитанники! Сердечно поздравляю вас! Сегодня нам выпала большая честь! Будем достойными, не осрамим наш славный приют!

И мать Варвара стремительно исчезает в канцелярии. Мы — в недоумении. У кого память получше — в ужасе. Начальница была так сильно взволнована лишь один раз — тогда противник прорвал фронт, и нам всем надлежало скрытно и спешно следовать на переработку. Хорошо, вовремя нас тогда остановили — противник прорвал фронт совсем в другом месте. Неужто теперь — в нашем?

Но тут обычная спокойная команда:

— Вторая группа на покаяние в зал для политзанятий шаго-о-ом ма-а-арш!

Вторая группа, само собой, не заставляет себя уговаривать. Счастливчики. Но и нам легче. Значит, фронт держится. Может, конец войне? Победа?

Нет. Она же про „большую честь" говорила.

Нам, оставшимся в строю, зачем-то выдают маленькие красные флажки. Потом ведут одеваться. Значит, все же культпоход. И по-видимому, во время культпохода должно случиться что-нибудь из ряда вон. Может, будем какую-нибудь шишку на фронт провожать?

Каяться охота — спасу нет. От безысходности пытаюсь гипнотизировать воспитательницу Анну, которая, остается в расположении, поскольку — дежурная: „Вспомни, вспомни о моем донесении, надо же довести расследование до конца, что это еще за писака завелся в нашем сплоченном коллективе! Освободи, освободи меня от культурного отдыха, мои наблюдательность и преданность пригодятся тебе! Давай, пусть все идут веселиться, а мы возьмем лупу, принадлежности для дактилоскопии, прочий инструмент, сама знаешь, какой, да и пойдем, все детально обследуем, по миллиметру, может, орден тебе заработаем..."

Все впустую. Не воспринимает. Толстокожая.

Напяливаем химзащиту, только теперь парадную, у которой еще не вышел срок носки, а тоже — резина. Самая подходящая одежда для старою человека поздней осенью. Ранней ядерной зимой.

Опять противогаз. Как невмоготу станет — сниму и все дела. Не сниму, конечно. Бесполезно. Все бы так делали. Но не столь ядовит „свежий воздух", чтоб моментально упасть замертво. Натянут тебе маску обратно, приволокут в приют, и будешь чахнуть дней десять, а то и месяц. И каждый день допросы „В знак протеста ты это сделал или не в знак протеста, а если в знак протеста то против чего, а если не в знак, то чем не устраивает тебя наша жизнь?" И так далее, и тому подобное. Совсем замордуют, прежде чем отпустят на переработку.

Но и потом, когда отпустят, соседей твоих, сослуживцев замучаю подозрениями, и проклянут они тебя.

Леха подмигивает сквозь круглые стекла, ничего, мол, держись, как нибудь прорвемся. Хороший человек, хотя и недавно в нашей богадельне, кажется, всегда был. Просто хороший человек. Редко теперь такие на свете родятся. Впрочем, откуда мне знать, какие теперь родятся? Но кого-то он мн все-таки напоминает...

Если доживу до завтрашней уборки, буду скоблить свой боксик сам, брошу вызов мнению толпы. Точно брошу. Если доживу. И если Леха не заартачится.

Выходим из шлюза в сумеречные окрестности. Движемся прочь от нашего милого уютного приюта. И ведет нас самая главная начальница. Мать Варвара. Петь нас, на сей раз, к счастью, не заставляют — близко город, где полно приютов и казарм, и, наверное, сейчас все направляются в одно место, что получится, если все начнут базлать кто во что горазд.

А ведь без песни вполне могу и дойти. Вот уже и дыхание почти выровнялось, и силы появились, чтобы любоваться окрестностями.

Ничего, сдюжу. Все нормально в этом мире! Главное, не расслабляться, в отчаяние не впадать. Отчание — прямой путь на переработку. А терпение и спокойствие — жизнь.

Сердце бьется ровно, ритмично, без провалов. Отпустило. Поднимаю выше голову, разворачиваю плечи,, толкаю друга в бок.

— Ы-мы-мы! — мычу Лехе сквозь маску. Вернее, я говорю: „А хорошо, что водят на культмассовые мероприятия, для нашей же пользы делается!“, но маска фильтрует не только воздух, но заодно и звуки.

— Ы-мы-мы! — слышится в ответ бодрое. Конечно, для пользы, значит.

Оглядываюсь назад — а приют уже совсем исчез в мутной дымке, уже не виден сквозь грязные хлопья снега. И как-то немножко грустно становится, какое-то теплое меланхолическое чувство подкатывает к сердцу. Реликтовое, можно сказать, чувство родного очага или дома, или малой родины.

Зато впереди прямо на глазах разрастается огромный город. Вот он уже захватывает весь горизонт от края до края.

Новое время принесло и совершенно новые оптические эффекты. Вот один из них. То, что кажется сквозь никогда не мытое стекло боксика немыслимо далеким, почти инопланетным, на деле оказывается близким и легко достижимым, совсем не чуждым и вовсе не отвратительным, не враждебным. Мнившийся необъятным пустырь оказывается вполне объятным. И захламленность его, загаженность не так уж бросаются в глаза.

Нет, в самом деле хорошо, что мне не удалось отвертеться от культпохода. Все-таки новые впечатления будут, будет передышка от изнурительного самокопания и доморощенного философствования, которые всегда заполняют минуты ничегонеделания.

И я уже заинтригован предстоящим, уже ругаю себя за слабость духа, которая едва не лишила меня того, что, возможно, будет еще более ярким, чем столетний юбилей революции. Впрочем, „едва не лишила" — это, конечно, явное преувеличение.

Дорога знакомая. Сто раз по ней ходил. И в городе всегда одно и то же происходило. То же ведь — традиция, а она, как и всякая традиция, не терпит перемен.

Это бывает так. Приходим, значит, на главную площадь. На ней находятся все городские учреждения культуры. Все два — городская выставка достижений народного хозяйства и манеж для тараканьих бегов.

Благодаря высокой дисциплине и слаженности на площади хоть и тесно, но никакой толкучки. Все подразделения прибывают в строго назначенное время, в строго назначенное время посещают учреждения и, не задерживаясь ни на минуту, убывают в свою часть, в свой приют.

Понятно, что этим же расписанием предусматривается возможность немножко побродить по площади строем в ожидании очереди на культурное обслуживание.

Маршируем, значит, по площади в ожидании своей очереди на культуру.

— P-раз, два, три-и! P-раз, два, три-и! Л-левой, л-левой, л-левой! Ножку тянуть, ножку-у! P-раз, р-раз, р-раз!

А потом:

— Левое плечо вперед, шаго-о-ом ма-а-арш! Пр-р-рямо!

И мы попадаем в уютный манеж для тараканьих бегов, где тепло, где можно ненадолго снять противогазную маску, чтобы протереть стекла, просушить резину внутри, мокрую от дыхания и пота. Отогреть ноги.

Что-то долго нынче не переходим на зимнюю форму, крапивных пимов на склады опять не завезли, что ли...

— Чух-чух-чух-чух, — чухают вакуумные насосы в переходном шлюзе.

И вот он — воздух культурного учреждения! Уф-ф, как хорошо!

Воздух похож на наш приютский, тоже отдает хлоркой, применяемой на случай возможных бактериологических диверсий, цель которых зловеща и цинична — лишить народ культурного достояния.

Зато дохлятиной в манеже почти не пахнет. Вместо нее ощущается дух жареной тараканины, что, согласитесь, гораздо приятнее.

— Таракан, — объясняет нам приветливый служитель манежа, — последнее уцелевшее на Земле насекомое. Раньше еще скорпионы были, но они недавно вымерли.

Таракан с незапамятных времен живет бок о бок с человеком, но до сих пор продолжает оставаться во многом загадочным существом. Он легко приручается, но иногда, без всяких видимых причин, очень больно кусает хозяина.

Таракан питается отходами с человеческого стола, а когда внезапно оказывается на свету, сильно пугается и стремится как можно скорее скрыться в какую-нибудь щель. Эта особенность насекомого и используется в нашем аттракционе.

И последнее — тараканина богата белками, имеет нежный, пикантный вкус. Но, увы, производство тараканины в значительных масштабах — дело будущего, технологические комплексы пока только разрабатываются соответствующими министерствами и ведомствами. А пока — ценный продукт в очень ограниченных количествах вырабатывается лишь у нас. И поступает он, сами понимаете, самым остронуждающимся.

Итак, товарищи, прошу делать ваши ставки!

Свою речь служитель повторяет слово в слово каждый день по много раз. Из года в год. Не мудрено, что ее давно выучили наизусть все игроки.

После речи мы становимся в очередь, делаем ставки. Не большие, но и не маленькие, а в самый раз. Потому что излишняя азартность, как и излишняя рациональность, не приветствуются.

У меня пенсия — наивысшая. Сто двадцать в месяц. Я горжусь, что у меня такая пенсия, ведь когда мне ее определяли, мало кто получал столько. Правда, теперь все имеют наивышку, и моя гордость несколько устарела, ее не каждый поймет, и я держу ее при себе.

А в общем, нет никакой разницы, сколько ты получаешь. Во-первых, ты на полном государственном. А во-вторых, так и так давным-давно ничего не продается и не покупается в нашей стране, а все распределяется.

Так что наши пенсии мы, как правило, целиком тратим на тараканьи бега, средства от которых идут, как и все другие средства, в фонд обороны. Мы, как правило, проигрываемся до нитки, зато сколько положительных эмоций получаем, какими страстями живем во время игры.

Но если кому-то выпадает крупный куш, то он потом все равно тратит дурные деньги на облигации внутреннего займа. Считается, что когда-нибудь государство начнет по всем этим займам рассчитываться. Когда-нибудь после окончательной победы.

Ну, а перед переработкой человек со свойственным ему великодушием завещает свои облигации государству, то есть прощает Родине долг, а облигации после продают какому-нибудь очередному богатею, нажившему состояние на тараканьих бегах.

Так происходит круговорот ценных бумаг, и государству нет нужды тратиться всякий раз на печатание новых. Достаточно приучить держателей облигаций бережно к ним относиться, хранить в надлежащем надежном месте.

Мы, например, все свои облигации храним в сейфе у товарища Варвары. А когда кому-нибудь вдруг взбредет в голову полюбоваться на свои капиталы, мать Варвара отпирает сейф и показывает. И снова замыкает на ключ.

Мы режемся в азартную игру самозабвенно, хотя это и не приветствуется, мы бы, наверное, вместе с наличностью оставляли в заведении и противогазы, но противогазы и прочее имущество заведение не берет.

Мы кричим, спорим, ругаемся, иногда немножко деремся. Игра как игра. А воспитатель, который нас привел, сколько раз подмечал, сидит в уголке и смотрит на нас с завистью. Им, воспитателям, разрешается играть только со своей ровней и только в специально отведенное время. А когда насыщаемся культурой мы, им даже к столу, где тараканы бегают, нельзя подойти, нельзя выказать интерес к недостойному будто бы для гражданина первой категории занятию.

А еще я уже много раз подмечал, что наши тараканчики с каждым разом бегают все хуже. Все угрюмее становятся, печальнее. Словно вымирать собрались.

Болтают, будто тараканы появились на Земле раньше человека. Будто, когда человечество погибнет, тараканы станут властелинами планеты и даже обретут разум. Этим байкам я верить не могу. Разве может какая-нибудь тварь пережить человека? Но если и может, на хрена ей разум? Разве не лучше без него?

Я обычно ставлю на рыженького. Он раньше часто побеждал в забегах. Потом стал — реже. Теперь совсем испортился. В дальнейшем буду ставить на черненького с подпалинами.

Мы входим в раж, но именно в этот момент наступает черед получить свою пайку культуры другому подразделению. И оно громко топчется возле шлюза, выполняя ходьбу на месте с высоким подниманием бедра, топают, давая нам понять, чтобы мы поскорее выметались. Всегда вот так действуют на нервы.

И мы снова на холоде. И уже другие азартные люди склоняются над залитым светом тараканьим стадионом. А тараканы — те же. И у каждого игрока свой любимый спортсмен. Так что у каждого поклонников не счесть. Зачем вымирать?

Потом мы оказываемся на втором объекте культуры — выставке достижений. Экспонаты огромны, и этим здорово впечатляют. Самая огромная в мире домна для выплавки самого серого в мире чугуна. Самый большой в мире танк. Самая длинная в мире поточная линия по переработке бесполезного в полезное и наоборот: автоклавы, транспортеры, сушильные камеры, экстракторы, деструкторы, гидролизеры, ректификационные колонны, вакуум-фильтры. И все в натуральную величину, все действует. С одной стороны загружают еще живого оппортуниста — с другой вылазит что-нибудь незаменимое в народном хозяйстве.

Все на выставке самое большое в мире, подстать нашей самой большой стране. Ходим, смотрим, задираем головы, и еще ни разу не надоело гордиться могуществом Родины, своей причастностью и сопричастностью. Сколько было культпоходов — ни разу.


10

— Коллекти-и-ив!

Мы переходим на строевой шаг.

— Р-р-рнение на-пр-р-раво!

Я думал, что какая-нибудь шишка едет навстречу в танке или броневичке, но оказалось, Варвара увидела иной объект, достойный нашей стариковской почести.

Ага, вот и он, объект, появляется из-за кучи отбросов. Это движется навстречу нам по той же дороге какое-то подразделение. Оно — без флажков. Не в город — из города. Не заслужило, наверное, принять участие.

— Женщины! — проходит меж нас жестяной шорох.

— Бабы! — изумленно и глухо бахает, перекатываясь от шеренги к шеренге.

Вот мы и поравнялись. В самом деле — они. Хоть и нелегко в этих обтянутых резиной фигурах сквозь маски противогазов распознать что бы то ни было. Видимо — личный состав какого-нибудь женского приюта.

Конечно, нянечки и воспитательницы тоже женщины. Но они какие-то не такие. Примелькались? Есть маленько. Но в основном — чужая категория. Почти что другой биологический вид.

— М-м-мужички! — доносится нечто изумленное.

Ох, и здорово мы насобачились слышать сквозь маски!

— Дядечки!

— Шкодные!

— Симпатичные!

И эхом с нашей стороны:

— Мягонькие!

— Рыбоньки!

— Р-р-разговорчики в строю! — рявкают командиры дуэтом.

Мы послушно умолкаем, вновь переходим на внутренние монологи: „Э-э-эх!..“

— P-раз, два, три! P-раз, два, три! P-раз, р-раз, р-раз!..

Расстояние между коллективами увеличивается, мы удаляемся от них, они удаляются от нас, мы уже вот-вот завернем за кучу отбросов.

— Старые вешалки, — угрюмо бурчит кто-то.

— Бабы-Яги, — поддерживает непредусмотренный никакими инструкциями разговор мой Леха.

— Клячи, — соглашаюсь я.

— Крысы...

И нам кажется, будто доносится до нас, словно с другой планеты:

— Импотенты...

В чем заключается горькая, но, увы, истина.

И вдруг мы замечаем, что идем одни, без Варвары. Остановиться, конечно, не смеем, но один за другим оборачиваемся и видим, что женский коллектив тоже шагает сам по себе, а мужик ихний с нашей Варварой стоят и, видать по всему, о чем-то мило воркуют. Понятно, каждому из них до чертиков надоели рожи своих воспитанников и воспитанниц.

„Останови нас, поверни кругом! — мысленно уговариваю Варвару. — Мы тоже общаться хотим".

Видимо, на сей раз я не одинок в моих телепатических усилиях. Сигнал доходит. Варвара спохватывается. И одновременно спохватывается тот, другой.

— Коллекти-и-ив, на месте — стой! — командует он своим.

— Коллекти-и-ив! — орет на нас Варвара. — Левое плечо вперед, кр-р-ругом, ма-а-арш! Р-раз, два, три! Р-раз, два, три!

Мы с невозможным шиком и блеском разворачиваемся и пристраиваемся за женской колонной, так что наши направляющие, в принципе, могут потрогать ихних замыкающих, но, само собой, никто не пытается и впрямь сделать это. Не потому что командирша заругается, а так как-то...

— На месте стой! На ле-е-ху!

Мы немеем, оказавшись рядом с женщинами. Еще бы, столько лет никаких контактов. Стоим, затаив дух. Вся смелость и развязность мигом деваются куда-то, чего не скажешь про женщин. Они то и дело бросают на нас быстрые насмешливо тоскующие взгляды, впрочем, взгляды сквозь противогазную маску всегда тоскующие, довольно громко хихикают. Видать, у них начальник мягкотелый. Идет на поводу. Потакает.

А мы будто ломы проглотили.

— Внимание, товарищи ветераны, мужчины и женщины! — обращается к обоим личным составам мужик первой категории, — в нашем приюте сегодня состоялся товарищеский суд по делу о прелюбодеянии. Он приговорил преступницу к забитию камнями, признал ее недостойной переработки. И сейчас мы следуем к месту исполнения приговора. Может быть, мужчины, пока у них есть запас времени, желают принять участие в мероприятии?

— Я, конечно, могла бы вам приказать, — дополняет его товарищ Варвара, — но, надеюсь, вы сами проявите интерес. Мне, например, очень любопытно. Так как?

Вот, оказывается, о чем они ворковали, голубки. И тот, кому пришел черед проявлять активность, выходит из строя и говорит за всех нас:

— Нам тоже очень интересно, товарищ Варвара! Мы очень хотим принять участие в поучительном мероприятии!

— Я в вас не сомневалась.

И мы двумя колоннами движемся в одну сторону, сворачиваем с дороги и видим небольшую, но глубокую яму, отрытую заблаговременно. Так же заблаговременно припасена куча камней.

Гнусную блудницу — выбрала же момент для своего блуда, курва, это даже не блуд получается, а политический демарш в такой момент — с нее срывают защитную одежду, противогаз, остальное, правда, не срывают. И сталкивают в яму.

Потом все по очереди начинают бросать камни. В свой черед бросаю и я. Командиры наблюдают, у кого какая меткость. Будто мы на стрельбище.

Я неточно бросил. Как бы не влетело за перевод боеприпасов. А впрочем, бедняжка к тому моменту уже не живая. Ее почти не видно под грудой камней.

Так она и умерла, ни разу не вскрикнув, не попросив о пощаде. На переработку не попав.

И я не могу даже себе с уверенностью сказать — нарочно я промахнулся или нечаянно?..

Вот как умеют умирать люди! Так же умерла Клара из кино. Только за высокую идею. И в кино.

Какое прелюбодеяние? Бред! Как его совершишь в нашем государстве? Бред! Может, и она — за идею? Но какую?..

Видимо, сила и мужество старой убогой женщины не только на меня произвели столь сильное впечатление. Видимо, совсем не на то рассчитывали наши командиры. Да еще и сценарий не выдержан, несчастная должна была в последний момент крикнуть: „Да здравствует товарищ Анастас!", а вот не крикнула.

А может, и командирам, как и нам, не по себе теперь?

И наши коллективы молча расходятся, позабыв про предусмотренные инструкцией церемонии расставания двух групп воспитуемых. Женщины исчезают в своем пространстве, а мы сворачиваем за кучу отбросов, где дорога вовсе не кончается, а наоборот, делается ухоженней.

А метров через сто Варвара вновь останавливает нас.

— Р-разойдись! — командует она будничным, даже несколько утомленным голосом. — Привал пять минут. Отдохнуть, оправиться. На землю не садиться, снег не жрать.

Мы молча отдыхаем. И думаем, наверное, об одном. Мол, как бы геройски не выглядело все, однако коллектив зря не осудит, коллектив не может ошибаться, а думают иначе только безнадежные индивидуалисты и демагоги.

Раз приговор вынесен и приведен в исполнение, значит, факт прелюбодеяния, пусть и в иносказательном смысле, имел место! Имел — и весь сказ!

Конечно, казненная могла бы стать настоящей героической Кларой. Но, очевидно, в какой-то момент жизни сбилась с пути, попала под какое-нибудь отрицательное влияние — мало ли что может случиться с человеком. И вот — закономерный, справедливый результат!

Однако какой наглый вызов обществу! Мы изо всех сил укрепляем нравственность, потому что время для забав неподходящее, а кто-то свои прихоти, свои низменные инстинкты, свою похоть ставит выше общественной морали! Льет, -понимаешь, воду на мельницу империализма! Каленым железом изведем порок!

А тем временем сырость и холод проникают сквозь защитный костюм, всякие чувства быстро идут на убыль, и остается одно — скорей снова в строй,

чтобы снова идти вперед, навстречу пока еще засекреченной от нас радости. Не гражданская же казнь была ею.


11

И вот мы вступаем на окраину города. Продымленные рабочие предместья безлюдны, словно они вымерли, но чем ближе к центру, тем больше попадается навстречу марширующих подразделений. И детских, и взрослых, и стариковских. Дети, как и мы, тоже с маленькими флажками, а люди полные сил — с большими флагами, транспарантами.

Вероятно, все мы следуем в одно место, но разными маршрутами. Это чтобы сбить с толку возможных вражеских наблюдателей. То и дело мы переходим на строевой шаг, приветствуем всяких встречных-поперечных. Такой переменный темп сильно утомляет, из-под защитных одежд выбивается пар, но он не может подняться ввысь, так и висит над марширующими.

Что за светопреставление выгнало в культпоход столько народу? Прямо изнываем от любопытства. Даже забываем об усталости. Явно затевается что-то и впрямь судьбоносное. Скорей бы уж!

— P-раз, р-раз, р-раз! Л-левой! Л-левой! Л-левой! P-раз, р-раз, р-раз! Отмашка рук! Выше головы, старпер-ры! Р-раз, р-раз, р-раз!

Варвара подбадривает нас счетом, помогает не сбиться с ноги, а это позволяет рациональней расходовать силы. Однако начинают запотевать стекла маски, пот щиплет глаза.

Ни на минуту нельзя расслабиться. То и дело попадаются всевозможные начальники, едущие в танках, на бронетранспортерах, просто в кустарно загерметизированных автомобилях. И всех надо приветствовать.

А вот навстречу движется походной колонной целое подразделение будущих воспитателей и воспитательниц. Ух ты, еще ни разу не доводилось видеть столько начальства сразу! (Ага, значит у них совместное обучение...)

Переходим на строевой, держим равнение на курсантов и курсисток. Смотрим во все глаза. Идет опора державы. Их матери были простыми работницами. Где они сейчас? Не одну ли из них мы час назад забили камнями?

Впрочем, что матери! Разве в них дело! Просто аппарат для вынашивания младенца. Пробирка! А вот отцы...

Отцы — да! Их имена у всех на слуху.

Идет золотая молодежь. Мы рубим строевым — они на нас не смотрят. Не видят. Выглядят устало, но сурово. Видимо, много задают на курсах. И отцы строгие.

Ничего, мысленно подбадриваю ребят, „тяжело в ученье — легко в бою“. Как говорится. Вот выучитесь, будете на танках рассекать, терпите пока, не долго осталось.

Вряд ли они догадываются о моем сочувствии, но мне-то важно самому умилиться моей добротой.

Только расслабляемся по команде „вольно", а тут, вот они, контрасты большого города — из-за угла выворачивает некая команда без флажков, обмундированная в полосатую химзащиту.

Екалэмэнэ! Да ведь это же экстремисты-зубоскалы-горлопаны-демагоги-оппортунисты-ревизионисты! Они, орелики!

А я-то полагал, что их после разоблачения сразу пускают в переработку. Но, наверное, поточных линий не хватает. И посте разоблачения им удается еще сколько-нибудь пожить.

Но что они делают в центре города в такой день? Может, намечается массовая публичная переработка?

У-у-у, изверги рода человеческого! Идут мимо нас строевым. Стараются. А мы орем, материмся, машем руками. Очень хочется плевать в их гнусные рожи. Но увы, подобное чувствоизъявление возможно только в закрытом помещении.

Главное, Варвара будто не видит наших выходок в строю. В другой ситуации она бы... В другой ситуации мы бы и не позволили себе ничего подобного...

И вот мы на центральной площади города. На ней уже полным-полно прогуливающегося строевым шагом народа. В который раз невольно с благодарностью думаешь о дисциплине, без которой на площади не было бы столь образцового порядка. Да что порядка — просто не хватило бы на площади места для такого количества любителей прошвырнуться самостоятельно, а не в составе подразделения.

И все-таки тесновато. То и дело останавливают регулировщики с жезлами и в нарукавных повязках. Либо мы пропускаем какие-то подразделения вперед, либо нас пропускают. То и дело появляется возможность перевести дух, глянуть по сторонам. Но едва остановишься, как делается холодно и хочется снова шагать.

Грохот алюминиевых сандалет такой, что команд не слышно.

Много патрулей в открытых машинах. Проверяют документы, разрешения на участие, считают и пересчитывают личный состав. Служба, ничего не скажешь. Говорят, уже выловлены целые подразделения праздношатающихся без документов и пропусков. Не мудрено. Всем любопытно узнать, что здесь затевается. Да не всем оказано доверие.

Кажется, остановили совсем. Стоим. Стоим и стоим. Совсем умолкает грохот подошв. Господи, до чего же стынут ноженьки. Хорошо, что втихаря онучи крапивные подмотал. Хорошо, что Варвара перед городом сделала привал...

И вот оно! Шум, грохот! В небе появляются пятнистые вертолеты, на площадь выскакивает, высекая искры, огромный красный танк в окружении мотоциклеток.

И вот из командирского люка танка появляется голова в фасонистой противогазной маске. Да это же голова нашего легендарного товарища Анастаса! Какой день! Да хоть вечером в переработку!

Шеренги и колонны ломаются, дисциплинированные подразделения мгновенно превращаются в ликующую, неуправляемую толпу.

— Сам!.. Родимый!.. По дороге на фронт!.. Какое сердце!.. Какая душа!.. Какое мужество!.. — доносится отовсюду.

— Да разве отсюда до фронта на танке доедешь? — мямлит некто.

И это последние в его жизни слова. Потому что в тот же миг на голову усомнившегося обрушиваются десятки кулаков, он падает, исчезает под нашими ногами. Поделом тебе, не будешь сомневаться.

Толпа обступает красный танк со всех сторон, однако благоговейно останавливается перед оцеплением из мотоциклеток, ощетинившихся новейшими ручными пулеметами иностранного производства.

— Скажи цитату! Скажи цитату! Ска-жи ци-та-ту! — скандируют люди.

Ну что с нами поделаешь, дети и дети!

Товарищ Анастас высовывается из люка по пояс, поднимает вверх руку, требуя тишины, и гулкая тишина мгновенно устанавливается на площади, слышно только, как, на всякий случай, время такое, вгоняется осколочнофугасный снаряд в казенник танковой пушки, как визжит планетарный механизм поворота башни, как клацают затворы у патрульных начальников.

Товарищ Анастас морщит лоб, это хорошо видно сквозь прозрачную, усовершенствованную маску, собирается с мыслями, пока перед ним устанавливают микрофон, а рядом мощнейшие усилители. И как только он убеждается, что все готово, так и изрекает:

— Жить нужно фактически! Дисциплина важнее воздуха!

То есть, он осчастливливает нас не одной цитатой, а сразу двумя, чтобы мы знали, как много их в его голове.

Осчастливливает и навсегда скрывается в танке.

Какой матерый человечище! Какой кладезь мудрости! А с виду — простой, земной человек... (До чего молодо выглядит, собака...)

Танк пятится туда, откуда появился, давит нескольких, не успевших отскочить в сторону граждан. Следом, раздвигая толпу обтекателями, уносятся мотоциклетки.

А люди падают на колени, что-то еще кричат вслед красному танку, срывают в экстазе противогазные маски, на глазах слезы восторга и умиления. Еще бы, даже жители столицы, бывает, ни разу в жизни не встречаются с товарищем Анастасом вот так запросто, на площади. А тут мы, провинциалы, можно сказать, лично и где-то даже нос к носу... Ведь это же ого-го!

С трудом удается командирам вернуть в строй разгулявшуюся публику. Но командиры свое дело знают, несколько минут звучат отрывистые команды и одиночные выстрелы, раздаются легкие, возвращающие из состояния эйфории зуботычины. И вот уже вновь мы четко маршируем по городской площади.

— P-раз, два, тр-р-и-и! Раз-два, тр-р-и-и! Л-левой, л-левой,.л-левой! Ножку тянуть, ножку! Р-раз, р-раз, р-раз!

Коротки же вы, мгновения счастья!

Как это там? М-м-м... „Жить нужно фактически*1... Мудро. Глубоко. Прозорливо. Не позабыть бы... Да разве такое забывается!

И я представляю, как где-то уже вовсю скрипят перья, мигают дисплеи, озадачены и уже приступили к напряженному кропотливому труду сотни, нет, тысячи специалистов. Цитаты сказаны, но это лишь цитаты, на которые теперь нужно срочно нарастить бумажное мясо научных трудов. Срочно — то есть к вечернему выпуску теленовостей. А к утру — издать массовым тиражом.

Ничего, что страна неграмотна. Страна может телевизор посмотреть. А враги пускай и смотрят, и читают. Перечитывают и ужасаются все больше. Для них и книги.


12

Усталые, но довольные возвращаемся знакомой дорогой в родной приют. Обратная дорога, как обычно, кажется короче, вот уже остается позади куча отбросов, аккуратненький холмик, сложенный из гладких камней. На сером небе образовывается большое круглое пятно, которое светится ярче остальной части сферы. Наверное, там, за километровым слоем пыли и водяного тумана — Луна.

„Эх, так и не пришлось ни разу побывать в космосе!“ — немного невпопад сокрушаюсь я, поскольку уже давным-давно никто из землян не летает в космос, не до того — война отнимает все силы и средства. Эх, война-война, кончишься ли ты когда-нибудь?

Война не отвечает ничего.

Неожиданно из сумерек навстречу нам резко выдвигается громада приюта — каменная, неприступная, герметичная, с узкими бойницами окон. Сколько помнят эти стены, сколько всякого повидали эти бойницы!

А впрочем, немногого стоят крепости в условиях ядерной войны. Так, карточные домики. И уже в некоторых стратегических местах почти не осталось не только крепостей, но и вообще сооружений на поверхности.

У нас сравнительно тихо. Бомбардировщики почти не долетают, а если и долетают, так большей частью уже пустыми. Ну, бывает, кинут одну-другую болванку килотонн на десять, и опять тишина. Одно слово — провинция.

Мы подходим к нашему приюту вплотную и видим, что из некоторых окон пробиваются тонкие полоски света. Ну вот, даже светомаскировка сделана кое-как.

А в приюте меня, оказывается, ждет сюрприз. Ну и денек! Оказывается, сын Валька явился на свиданку.

Да, сын, а почему бы ему, собственно, не быть, я же был женатым еще до того исторически и политически ошибочного момента.

Встречаемся с сыном крайне редко и как бы нехотя. У нас для этих встреч целая система разработана — изо всех сил делаем вид, будто нам эти встречи до лампочки, будто мы лишь, сами не зная зачем, следуем необязательной древней традиции, будто по инерции ей следуем. Рапорт по команде подаем, ну, раз все подают, а сами даже не интересуемся никогда его дальнейшим прохождением по инстанциям, изображаем, что нам глубоко наплевать: разрешат — не разрешат.

Пока что древнюю традицию не запрещают. Наверное, руки не доходят внести изменения в инструкцию. А может, просто видят — само отмирает. И скоро совсем отомрет.

В общем, родство — типичный пережиток. Раньше таким пережитком была религия. Она уже отмерла.

Вот и родственные дела формально не запрещены, однако отделены от государства. И когда люди, а это случается все реже и реже, проявляют болезненное стремление друг к другу, их ограждают от чрезмерных эмоций.

Так что, если бы мы с Валькой стали ждать наших свиданок с нетерпением, волнением, дни бы начали зачеркивать, то получилось бы так: нам бы по-прежнему разрешали свидания, но в последний момент отменяли бы их. Назначали и отменяли. Пока не прекратится болезненное влечение. Или сердце пока не разорвется.

И мы научились владеть эмоциями, как разведчики в глубоком вражеском тылу. Вот и сегодня, завидев сына сидящим на табуретке возле моего боксика, сгорбленного какого-то, седого и отрешенного, я не бросаюсь к нему со всех ног, забыв о смертельной усталости, хотя мне хочется это сделать, а подхожу неспеша, вразвалочку.

Наши взгляды встречаются, но постороннему глазу ничего не увидеть в них, кроме смертельной скуки.

— Чо приперся?

— Припрешься — свиданку дали дак.

Мы вяло пожимаем друг другу руки, совсем бы не пожимали, но тут важно не переиграть, садимся друг против друга на табуреты, а вокруг нас всякая, большей частью импортная аппаратура. В такой ситуации простым подслушивающим устройством начальство никогда не ограничивается. Все должно контролироваться: пульс, частота дыхания, потоотделение, адреналин в крови, вздохи, покашливания. Не говоря уж о самом разговоре.

О чем разговариваем? Да все о том же. О происках зубоскалов и демагогов, о мудрости товарища Анастаса. Охота похвастаться, что час назад видел вождя живьем, прямо язык чешется. Но нельзя. Дело сугубое. Шутка ли. Раз Валька не был на площади, значит, не заслужил. Сугубое дело.

Беседуем мы так непринужденно минут пять-шесть, а потом начинаем зевать, поглядывать на часы, делать вид, что ужасно надоели друг другу.

— О матери ничего не слыхать, Валек? — вдруг самопроизвольно вырывается у меня, и я почти что вижу, как на какой-то моей диаграмме выскакивает злорадный чернильный протуберанец. Черт бы подрал меня, старого!

— Откуда, ты что?! — сын смотрит на меня с ужасом и зевает так, что скулы трещат. Наверняка, и на его диаграмме в этот момент что-нибудь нехорошее выскакивает. — А на фига тебе?

— Да, не на фига! Просто к слову пришлось, надо же о чем-то говорить, раз встретились.

Прости, сыночек, прости, нечаянно я!

Мать ушла от нас лет сорок тому назад, поддавшись всеобщему повальному увлечению, охватившему почтенных женщин и связанному с изобретением способа восстановления невинности. Она, бедняжка, думала, что после несложной операции начнется у нее совсем-совсем новая жизнь.

До сих пор не могу без бешенства вспоминать, как ей, .дуре, захотелось -новь молоденькой стать!

Ну, не могут же, в конце концов, быть наши диаграммы вообще без протуберанцев! Ведь мы же еще не переработаны.

Мы расстаемся, как всегда, досрочно, не дожидаясь, пока растащат нянечки из комендантской подгруппы.

— У тебя увольнение-то до скольки?

— До двадцати трех.

— Ну, это долго. Ты мне уже надоел. Проваливай-ка.

— Проваливаю.

— Забегай когда...

— Не знаю, делов много...

И закрывается за Валькой люк переходного шлюза.

— Чух-чух-чух-чух, — чухает вакуумный насос, высасывая из Вальки наш приютский воздух.

А ведь для того, чтобы получить свиданку, Вальке пришлось сдать начальству двух демагогов. И где он только берет их?

Я приказываю себе забыть о сыне до следующего раза. А если следующего раза не будет никогда, значит, забыть навсегда. Прощай, Валя, прощай, сынок, сыночек, сыночка...

Построение на ужин. Речевка, пение, лозунги. Как утром, только с меньшим энтузиазмом. Уж очень трудным был день.

А после ужина — еще один час личного времени. И вновь Леха возле меня. Наконец-то я понимаю, кого он мне весь день напоминал, и почему я к нему так неравнодушен.

— Ну что, — спрашиваю, — может, побеседуем об империалистах?

— На хрен империалистов, дядь Леш, — отвечает он, явственно светясь изнутри, — ты знаешь, кто в туалете сделал надписи?

— Ты? — спрашиваю, ничуть не веря дикому предположению.

— Я!

— Не ври!

— Вот те крест, вот те звезда, Ленина и Сталина обманывать нельзя!

— Но ты же неграмотный!

— А вот и грамотный!

— А как до потолка достал?

— Запросто! Летать могу! Левитирую! Могу вообще отсюда слинять! Хочешь, покажу?

— Я те покажу! М-м-да, дела-а-а...

— Но это я тебе как другу, дядь Леш! — спохватывается Леха, и в его глазах появляется испуг.

Запоздалый испуг. Потому что слово — не воробей. И если ты этого не знаешь — не бывать тебе долгожителем, нет, не бывать.

Раздается команда:

— В зале для общих построений станови-и-ись!

И сразу делается не до разговорчиков.

— Р-р-рняйсь! Смир-р-на-а! Слушай вечернюю поверку! Абакумов!

— А!

— Булганин!

— Я!

— Гамарник!

— Йя!

— Как другу!.. — канючит шепотом Леха, осознавший уже весь ужас нашего с ним положения.

Смотрю на него печально, укоризненно, обреченно. Эх, испортил все, дурак! Тянули тебя за язык. Нет, ну я понимаю: дружба, доверие, родство душ и все такое. Но чтобы догола раздеваться, чтобы сокровенное выбалтывать!..

Ну, как прикажешь теперь быть? Молчать? А если все раскроется? А оно обязательно раскроется! Если нажмут на тебя, тогда как, мил дружок, а?..

А еще крутится в голове: „Левитация., сублимация, мастурбация — ерунда. Чего не бывает при монополовом содержании. Жизненное дело. А вот грамотность — это серьезно. Это подпадает. А за двух оппортунистов свидание дают... Чур меня!.. Но за недоносительство тоже кое-что дают!“

Товарищ Анна, пока мы ходили в культпоход, сменилась, вместо нее заступила на сутки товарищ Вера, благодаря чему вечерняя поверка заканчивается быстро.

— Коллекти-и-ив, ат-бой! — раздается наша любимая команда.

И новая помдежка включает секундомер.

Мы обмениваемся с тезкой прощальными взглядами, разбегаемся в разные стороны. Он — в общую спальню, я — в свой привилегированный боксик. Нет возможности даже словом перемолвиться, никому не хочется получать взыскания за медлительность. Норматив — есть норматив.

И вот в приюте гаснет свет. Серые сумерки заглядывают в мутное окно боксика, качают на фанерных перегородках неясные бледные тени. Лежу с открытыми глазами, перебираю в памяти события дня. Их было много и, стало быть, жизнь продолжает быть интересной.

Ворочаюсь с боку на бок. Полчаса, час, два. И наконец, сознаюсь сам себе — что не дает заснуть. Встаю на кровати, вытягиваюсь на цыпочки. Видит бог, у меня нет другого выхода.

— Леха, дружок-то мой, грамотный! И этот... левитант!

Ну, вот и все. Заодно узнаю, дежурит кто-то там, или для острастки все. А если спросят, почему, дескать, молчал, то я отвечу: „Как это молчал?! Наоборот, не молчал, а немедленно сигнализировал!"

Ложусь, укутываюсь крапивным одеялом и мгновенно засыпаю. И сразу вижу привычный сон, про гильотину. Только на этот раз мы не демонтаж производим, а наоборот — МОНТАЖ. И откуда-то из дальних пределов звучит жизнерадостное: „Сегодня мы не на параде-е-е,..“

Мы производим МОНТАЖ, а потом кладем головы рядком на полированную холодную поверхность. И огромное блестящее лезвие летит на нас сверху. Летит почему-то очень медленно, почему-то со скрежетом и воем.

— Нельзя ли ЭТО сделать быстрей? — беззвучно кричу я.

И просыпаюсь.

Воет побудочная сирена.


1988

Загрузка...