Мир живой. Казалось бы, ничего не значащая фраза. Но это только с виду, только с кривой колоколенки нынешнего самовлюбленного человека, который скоро, кажется, откажет в понятии «живой» всему, кроме денег, даже самому себе; между тем как трудно найти неживое. Живое все, что плывет по Реке, даже те уродливые штуки, которые человек делает своими корявыми ручонками. И уж тем паче жив Мир — вот уж кто жив на самом деле, так это он. В самом буквальном смысле; он может быть разным, как человек. Он дуется, скучает, радуется, злится, он то капризен и жесток, то ровен и приветлив; короче — он умеет все, что умеет человек, только немножко больше, самую малость — раз этак в сто тыщ мильенов, как мы говорили в детстве.
— Странно, Бэпке, ты вот не башкорт, а ырым твой от гадюк. Обычно гадюк у горный башкорт; значит, твои братья — козел и сорока.
— Хороши братцы… — пробормотал я с кривой ухмылкой, но старик не обратил внимания.
— Тебе, чтоб лучш ырым принять, надо гадюку на грудь-живот делть. Как бабы на жвот делъют, тольк из монет. Знаешь, зачем башкортски бабы целый ковер из монет носили? Тот подвеск, который не прост-так делал, держал ырым. Монет там был так приделан, основной количеств — так, для вид, а вот из нектрый получалс гадюк там, барс, или вон твой козел, которого ты обжашь, не любшь. А козел тебе больш может помочь, меньш вред сделат, чем гадюк. Если живот вот так сделат.
Старик склонился над гладким песком у самой воды и начертил корявый круг с латинской V внутри.
— Слушай… — запнулся я, неожиданно вспомнив накрепко забытое. — А ведь правда, правда! Я такую видел! На могиле сестры отца видел! Точно, там кружок, а в кружке вот так…
Я растопырил указательный и средний пальцы в чер-чиллевском «victory».
— А на могил почему? Это ваш тамга был?
— Ну да. Отец еще говорил, что наша тамга самая старая в округе. Они же чем проще, тем старее?
— Да, это должен старый тамга. Твой родные давно тот мест жил, значт.
— А вот ты говоришь — помочь может. Как это — помочь?
— Потом скажу, — сосредоточившись на приближающейся лодке, отмахнулся Гимай и заорал на все озеро, пеняя зятю, что он сильно перегрузил лодку и сено теперь чапает воду.
Зять Коля, не обращая внимания на истошно орущего Гимая, пристал и подвыдернул корму на берег, то и дело шлепая слепней на голых ляжках. Коля здоровый мужик, наполовину русский, наполовину карачаевец. Трудно понять, как его, водилу по жизни, любящего волю и дорогу, занесло в наши места, и еще чуднее то, что он здесь прижился. Однако прижился — «мочит рейсы», один-два в месяц, ковыряется на огромном подворье — дом молодых стоит стена в стену с домом Гимая, и дома имеют общий двор, настоящее олицетворение хаоса. Когда мне приходится слышать слово бардак, я сразу вспоминаю эту заваленную всяким хламом площадку; однако ни Гимай, ни его зять никакого бардака там не усматривают. Сколько их знаю, Колян никогда не спорит с тестем всерьез и всегда как-то внутренне улыбается. Ржет он и сейчас, морщась, когда слепню удается избежать его мозолистой ладони и пристроиться на незащищенной коже.
— Ну и че расселись-то, морды нерусские? — весело орет Кол ян, подгоняя к потекшему с лодки сену дребезжащую тележку. — Тыр, тыр! Ишта киряк, бля…[26]
— Ты поори, да! Ишь, билят, мода взял на старший орат! — привычно огрызается Гимай, втыкая вилы в содрогающуюся копенку.
Копенка расползается, и они вцепляются в нее с обеих сторон, словно муравьи, поймавшие не по росту жирную гусеницу. Наступает эдакое динамическое равновесие, когда двинуться означает рассыпать эту злополучную кучу сена. Я не подхватываюсь бежать-помогать, но, наоборот, издевательски медленно подымаюсь, с нарочитой тщательностью отряхивая с джинсов береговой песок.
— Ты… — старательно изображая свирепого горца, рычит Коля, — ты че там надрачиваешь?! Упадет щас! Там эта, ептыть, веревка!
Я все так же вразвалочку подхожу к упирающимся мужикам. Чего-то такого особо смешного в ситуации как бы и нет, но меня отчего-то так и распирает смехом.
— Крестьяне, бля. С сеном справиться не можете. Без грамотного городского человека вы — никто. Навоз истории, сборище оппортунистов…
Нашарив в сене конец мокрой веревки, я легко переваливаю кучу, удерживаемую с боков матерящимися мужиками, на берег. Она компактно ложится уже не на песок, а на плотный ковер гусиной травки, устилающий берег озера. Теперь в сене не будет песка, и зубам скотины ничего не грозит.
Я замираю, глядя вниз, — травка вдруг складывается в бесконечно сложный узор, узор стремительно приобретает все возрастающую глубину, и расстояния между прихотливо вырезанными листиками гусиной травки уже с палец, с ладонь, шире, шире… Я вытекаю через глаза и гладкой бусиной качусь по этому лабиринту, внимательно всматриваясь в открывающиеся за каждым изгибом пути все новые и новые глубины, таившиеся в мягкой коротенькой травке. Вдруг гусиные горки куда-то деваются, я снова стою у рассыпанного сена. В моей руке та же мокрая веревка… Нет! Меня пробивает мощным разрядом страха — в ладони зажато не что-то мокрое и нейтральное, а холодное, живое и стремительное… змея? Да. Змея. Я медленно, как это и положено соляному столбу, поворачиваю голову и скашиваю глаза — достаточно ли близко к голове я ее держу?! Не цапнет ли?!
— Подними высоко.
Не задумываясь, откуда взялся этот шепот в самое ухо, я рывком вздергиваю руку с извивающейся змеей в фашистском зигхайле; мне откуда-то ясно, что змея не опасна, если держать ее на уровне глаз.
— Крутись на месте, пока змея не уйдет.
Так и не спохватившись — а кто же это шепчет мне в самое ухо, — я стал топтаться на месте, обводя окрестности зажатой в кулаке змеей. При этом возникло странное ощущение — я вдруг почувствовал все окрестные во-доемчики, от самого озера до последней лужи на коровнике, где больше коровьего ссанья, чем воды. Чувство пришло на тыльную часть кисти левой руки, в которой пружинисто ворочалась змея.
Я чувствовал присутствие всех водоемов, абсолютно всех. Щекотные ручейки, медленные — с мягкой холодной тиной, осклизлыми палками и темной желтоватой водой; быстрые — яркие, искрящиеся, играющие мелкими камешками; как их много! Сроду не думал, что в нашей округе столько ручьев! Некоторые из них умирали под жаром солнца, некоторые останавливал только мороз, но были и редкие непрерывного действия, таких было очень мало. Мне вдруг пришло в голову, что я знаю, зачем ручьи. Самого этого знания я не расслышал и до сих пор не могу извлечь оттуда ни слова, просто заметил, как огромный «файл» с данными по ручьям и вообще по всему, что с ними может быть связано, подплыл к моему желудку и огромным, с ведро, холодным слизистым комком прошел в мой живот прямо сквозь куртку, футболку и кожу.
Мельком удивившись, я тут же забыл об этом и стал смотреть, куда деваются ручьи. Ручьи девались в озера и еще куда-то. Озера ощущались как-то и более однообразными, чем ручейки, и бесконечно более… ну, личными, что ли. Размер при этом ничего не «означал»: огромные Уелги далеко за моей спиной были какими-то пустыми, неважными, зато любимый Чебакуль аж раздувался от значительности и тревожно синел черной, набрякшей от силы водой. Веселый сонный Шугуняк открыл прищуренный глаз, улыбнулся мне скрытой в мутной воде серебристой спинкой рыбы, именно так — в толще его мутноватой, но всегда хорошо пахнущей воды сверкнул чей-то бочок, и я однозначно почувствовал — да, это он заметил меня и подмигнул на свой лад.
Посмотрев окрестные озера, я потянулся к своему, но мое озеро мягко оттолкнуло меня — мол, успеется; иди смотри то, чего больше не увидишь. «Не увидишь»? — огорчился я, считая, что теперь всегда смогу так же смотреть воду в случае надобности.
— Ну, если разве очень захочешь, — пояснил голос, упирая на «очень». — Смотри. И не вглядывайся так в каждое озеро. Смотри целиком.
— Да я и… — начал было я отмазываться, но голос стал молчать настолько неодобрительно, что я тут же заткнулся и стал смотреть так, как он сказал.
Тон его молчания снова сделался рассеян но-доброжелательным, и я понял, что делаю правильно. Так на самом деле было интереснее. «Интереснее» здесь, конечно, немного не то слово, но менее неподходящего вроде бы нет. Все озера нашего следа вдруг увиделись как-то целиком, все вместе, и стало заметным то медленное, как дрейф континентов, неумолимое движение, объединяющее все озера в огромное кольцо, вернее — незаконченную спираль, начинающуюся с незаметного и скромного Порохового и уходящее куда-то вниз вместе с россыпью полузаросших блюдец Маяна. Кольцо озер как-то очень правильно располагалось на… Тут вот получился облом — я совершенно ясно видел, на чем лежат озера, их, так сказать, окружающую среду и основание, но увиденное никак не влазило в мою голову.
Хотя что голова — я никак не мог зацепиться за то, что окружает озера, даже тем, чем человек понимает, когда голова отказывается работать. Как-то по-детски обидевшись на такую несправедливость, я старательно напрягался, пытаясь всунуть хоть ноготь внимания в это самое что-то, и даже обильно вспотел от злости и усердия. Это занятие настолько поглотило меня, что я не сразу осознал, что шепчет мне на ухо тот же голос, пока он не заорал с удивительно точно воспроизведенными интонациями одного моего сослуживца, с которым я последний раз виделся лет двадцать назад:
— Оставь в покое! Смотри ниже!
Расслышав и осознав сказанное, я с трудом отстал от этого самого чего-то, пожелавшего сохранить инкогнито, и словно через банное окно увидел круги на воде, расходящиеся от моих рук. Я стоял по колено в озере, утопив в холодном иле сравнительно новые кожаные туфли; причем стоял согнувшись почти пополам — в обеих руках у меня были крепко зажаты мясистые корневища торчащего из воды камыша, я держался за них под водой, неуклюже отклячив задницу. Испугавшись, что вдруг выпаду обратно, я как-то прогнал эту картинку и настиг утекающую картину круга озер; и очень хорошо при этом чувствовал недовольно-ироническую ухмылку, с которой молчал шепчущий.
Видимо, оттого, что я уже не пытался рассматривать неведомое, мне удалось получше рассмотреть сами озера. Стоило мне найти какую-либо закономерность, как шепот оживал и подтверждал догадку:
— Да, видишь, они текут как одно из другого? Вода тут ни при чем, но тоже более-менее повторяет… Смотри, видишь, она сначала идет на восток, как все живое, потом на север — так сделали, чтоб она указывала начало…
— Сделали? — перебил я шепота. — Это сделано кем-то?
— Все сделано кем-то. Смотри, видишь, одно — солевое?
— Ну; Калды это.
— Точно. Смотри: холодное идет с севера, после Кал-дов стает горячим…
— От соли? — мысленно перебил я, уточняя.
— Да. И обратно идет. Видишь? Начало сверху, и через соль вниз.
Под явственным кружением воды в кольце озер смутно просматривалось что-то другое, кружащееся навстречу, по солнышку. Это не было водой, и я догадался, что это то, отражением чего является наше озерное кольцо. Оно было огромным и лежало страшно глубоко, но в то же время было и мной, и голосом, да и вообще всем вокруг. Сначала я испугался — ведь я видел главное, самую старшую силу наших мест; а судя по разговорам, которые слышал до этого, занятие это небезопасно, и к таким встречам положено долго готовиться. Но голос как-то молча успокоил меня, и я посмотрел уже без особого страха — Река напомнила мне грозный танк, выкрашенный ртутно-черной краской, мирно дремлющий на стоянке, забитой крошечными яркими «Матисами». Разглядывать Реку было не очень комфортно: когда взгляд задерживался на Ней больше положенного, он залипал, как приварившийся электрод, и было как-то ясно, что, если его тотчас не оторвать, через него хлынет такой ток, что ты даже не сгоришь, а станешь маленькой вспы-шечкой, после которой не останется даже самого тонкого пепла.
— Это и есть Река.
— А-а, — сказал я тогда, и сейчас только помню, что понял тогда что-то очень простое и неожиданно обычное.
Тут все и кончилось. Я возвращал сиську-полторашку Коляну и левой рукой, в которой только что держал змею — и это ощущение еще не остыло, оно было совсем свежим, — утирал губы после глотка теплого, горячего даже морса, который Колькина жена дает им с Гимаем на покосные дела. Мы с Коляном тряслись в тракторной телеге на куче сева, в кабине беларуськи прыгала знакомая древняя кепка с прозрачным зеленым козырьком.
Придя в себя, я какое-то время мучился, не зная, как выведать у Коляна то, что видел он; меня просто выворачивало от желания узнать, что я делал с того момента, когда схватил перетягивающую сено веревку.
Потом это как-то исподволь рассосалось — не заметив, как это произошло, я стал слишком нормальным, чтобы принимать всерьез это переживание. Помню, что хохотнул про себя, прислушавшись к Колькиному завыванию; он всегда мычит что-нибудь такое, на мотив очередного шлягера, который в этом месяце особо агрессивно крутят по радио. Колька на какой-то совершенно неопознаваемый мотив бухтел следующий текст:
Блендамед, блендамед
Съел Мамед на обед
Услышав это вполне идиотское слово «блендамед», я как-то очень остро, всем собой понял: именно его мне не хватало для… не знаю, закрепления всего этого, что ли. Этот самый блендамед как будто запечатал налитое в меня ощущение воды, у меня было такое чувство, что вот не услышь я его, и все сегодняшнее улетело бы из меня, растворилось бы без остатка, как это бывает со снами. Еще я понял, что тамга, о которой мы говорили вначале, этот самый «блендамед» и то чувство общности со всей водой являются даже не тесно связанными вещами, а одним и тем же, пусть это и выглядит как полная ерунда.