Я увлекаюся спортивною рыбалкой

Я увлекаюся спортивною рыбалкой,

Ловлю я рыбу даже в дожь, жару и снег…

Прицепилось, хоть что ты делай. А ведь специально покупаю диски со всякими Павароттями, джазом всяческим, ну вы поняли — типа «качественную» музыку, чтоб именно она стала фоном и крутилась в голове, однако шиш — как прилипли в юности пеплы да Токарев, так и сдохну с ними, похоже. Стоит начать что-то делать руками, как сразу, на автомате прет из меня эта хренотень. Если весело — то «Стаканчики» или «Я тобою одной», грустно — «Журавли улетели», а ежели морду кому набить охота — «Spainish Archer» врубается.

К обеду слышу — уже и Энгельс ходит и бубнит под нос: «Эх, хвост — че-шу-я… эх, хвост — че-шу-я…», спохватится, плюнет, заткнется, однако через полчаса — опять чешуя, куда деваться.

Мы собирались ставить в огороде антенну для Энгельсовского «Senao», но пошел дождь и не останавливается, с самого утра. После часового дождя уже бесполезно че-то дергаться, после сегодняшнего же потопа можно смело забыть об этих смелых планах до завтра как минимум. Я еще во время завтрака решил достать Энгельса, но ему пока удается соскакивать. Вся жопа ситуации в том, что он не ведется, как все люди, не набирает инерции в разговоре, и это выбивает из моих рук все козыри. Развести можно абсолютно любого, будь он хоть трижды знающим, но только если разводимый участвует в процессе. Если не участвует, то все становится так трудно…

— Энгельс, а вы как к Токареву? Нравится? Смотрю, напеваете…

— А сам? — фыркает Энгельс; застать его врасплох крайне трудно. — Тоже ходишь, ноешь, аж ко мне привязалось. Хотя не зря ты именно на рыбалке застрял.

— Да я вырос, можно сказать, на нем да на Шеваловском… У меня еще первый магнитофон был «Астра», может, попадался? Не помните? — я принялся прощупывать еще одно направление, проигнорировав его замечание про «застрял», вызвашее у меня лишь мимолетное удивление. — Катушечный еще, но уже не «Свияга», можно было с места на место в одиночку таскать… У вас-то че было?

— У меня «Днипро» был. Только не «у меня», у комнаты. Я только ответственным был, помню, все записи доставал. Это еще когда кости слушали; ну, да ты кости не застал, не помнишь. — совершенно по-человечески отвечает внезапно зацепившийся Энгельс, он даже останавливается рядом со мной, вытирая тряпкой масляные руки — че-то делал в своей мертворожденной Ниве.

— Не знаю, но я даже рад, что не застал. — меня так и подмывает спросить: а в какой общаге, какого института, техникума, где? Но я хладнокровно придерживаюсь музыкальной темы, неожиданно позволившей мне если не приставить лестницу к бастиону, то по меньшей мере взойти на подъемный мост. — Че-то вот сколько слушал, пытался честно понять, разобраться — нет, что пятидесятые, что шестидесятые — нет, не то. К концу шестидесятых что-то уже появляется, все эти Ху, Кинкс, Тин Лиззи, пеплы вон с цепеллинами собираются, Озборн тот же, но играют еще под Берри, даже че-то Преслевское сквозит через раз, согласны? Или эти же Битлы, пионеры с двойным сиропом…[17]

Надо же, аж тех времен выраженьице вылезло, даже не подозревал, что помню такое. Рискованно, конечно, ругать битлов в присутствии человека тех годов рожденья, однако Энгельс мечтательно улыбается, глядя куда-то в пространство. Я каким-то образом вдруг понимаю, что же конкретно он вспоминает. Даже больше — Энгельс приоткрывается, и я аккуратно набрасываю свою пару на его контакты. Излет стиляжьего века, дудочки отошли, молодняк попроще переориентируется на криминальные дресс-коды, гнусавит под гитарку колымскую лирику; юноши из «хороших семей» окончательно пересаживаются на всяческое западничество, сладкожопых битлов и Окуджав с Визборами, столь же полупидорных со своей иконой св. Хемингуэя. Энгельс, юный и нестриженый, в дырявых ботинках и речфлотском бушляке, через тридцать три п…ы и несколько раундов совершенно секретных переговоров находит в центре Казани нужного дельца: двор, заплывший снежной кашей, сумасшедшее синее небо над Сююмбекой, оглушающий птичий гам — Энгельс долго ищет брод через ледяную кашу, но плюет и отважно форсирует двор — сперва несколько маневрируя, но потом бросает плакать по волосам со снятой головы и хлюпает ледяной кашей не глядя под ноги, в веселом отчаянии решившегося идти до конца.

На втором этаже дверь пунцового дермантина, как, оказывается, умеет пахнуть старое дерево; подъезд просто благоухает, столетний дуб перебивает даже керогазный чад и едкий щелок кипятящихся пеленок, кашу даже, и мокрую побелку с третьего… Длинный и короткий. Из темной щели в глубине классического коммунального коридора (велики, этажерки, жестяные ванны на стене) — сочится еще приглушенное, перебиваемое кухонным гвалтом и детскими воплями, но уже разрывающее худую мальчишескую грудь, нездешнее, Другое, он еще от порога жестко решает: «Эту — обязательно!», лицо банчилы течет и мерцает (даже получаса не продержится в памяти); мятые «рваные» (реформе уже девять лет, замаслились) пухлой стопкой ложатся на облупленный подоконник. «Чьюк Бэрри» — на разлинованной задней стороне свемовской коробки. «Доп. Ролинг Стонес, 10 м.» (не забыли еще термин «дописка»?), и обратно, скорее, скорее… Остановка, на ржавой табличке — «Галантерейная фабрика. Совнархоз…» — только и успеваю выхватить, как мультик «Энгельс. Молодые годы» заканчивается, и я с видом нашкодившего щенка пытаюсь исчезнуть — вдруг еще разозлю, все планы коту под хвост.

— Экий ты странный, — говорит нисколько не разозлившийся Энгельс, задумчиво глядя на меня. — Ты как напуганный в детстве, что ли. Почему ты боишься всего, чего не надо?

— Не, ну а вдруг… — бормочу я, — Кому понравится, когда у него в башке ковыряются. Хотите сказать, что вам все равно?

— Ты не был у меня в башке. — хмыкнул Энгельс. — Ты что, это просто невозможно.

— А как тогда…?

— Ты весь день ходишь и следишь за мной, будто убить собрался. Да нет, — замахал руками Энгельс, видя мою несколько преувеличенную реакцию, — что ты; ишь, оскорбился, смотри-ка… Ты ходишь и выбираешь момент, да? Чтоб снова подрочить на свою любимую картинку. Подержать которую должен я, да? «Человечки под землей» — ах, как это интересно! — желчно добавил он, пытаясь изобразить тон экзальтированной дуры. — А им там не темно? А что они кушают?

— Энгельс… — начал я, но он тут же перебил меня:

— Ты только что сделал удивительную вещь; пусть из-за своей чокнутой мании, но это неважно. Вот чему стоит уделить внимание, тебе не кажется? Или, может, ты делаешь такое каждый день?

— Нет, конечно. Я подслушал ваши мысли, так?

— Не так, я же говорил. Ты на самом деле только что был в Казани, в марте семидесятого. — присаживаясь на тубу из-под бихромата, Энгельс ткнул мне рукой в сторону старого радиоприемника, восстановить который все не доходят руки.

Я молча уселся на скрипнувшем корпусе, не зная, что сказать — такого рода ролики из чужих жизней мне привычны, в детстве я довольно долго не верил, что у других такого нет. Мне казалось, что мои приятели, с которыми я делился этими спонтанными перехватами, просто-напросто придуриваются и не хотят научить меня другим интересным штукам; я же прекрасно видел, как Сашка Филюков из последнего подъезда частенько отводит глаза товарнику,[18] тыря у него пистолетики с резинкой, а Танька Сторобина, когда реально припрет, запросто посылает гонящемуся за ней управдому картинку, как они с сеструхой дрочат друг другу в ванне, и управдом сразу краснеет и оставляет Таньку в покое. Я все не мог взять в толк, что никто из них не понимает, что делает — ведь некоторые взрослые, которых я заставал за подобным занятием, сразу его бросали, испуганно щерясь на меня. Чаще всего это почему-то случалось в автобусе-«пятерке», когда я ехал к матери в буфет техникума мелиорации, помогать тащить домой сумку с шамовкой. Кстати, именно в «пятерке» я увидел свой самый главный кошмар — Черного Мужика, при ночных рассказах о котором пацаны в пионерлагере начинали жалобно просить «кончать эту херню и лучше про Красную Штору».

— Не веришь? — безразлично спросил Энгельс.

— Нет, не совсем так уж не верю, но… Когда пытаешься об этом думать, все размывается, продавливается между пальцами, как…

— А ты и не думай. Ты знаешь, почему я попросил всех не говорить с тобой о борынгы? Как раз поэтому. Скажи, вот ты, ты хочешь знать о них все?

— Конечно. Не знаю почему, но меня интересует любая мелочь, хоть как-то с ними связанная.

— Догадываешься, наверное, о чем сейчас спрошу.

— Ага. «Зачем?» Ну не знаю, Энгельс! Вот интересно, и все тут. Это же не просто так, разве нет?

— О, мы уже подводим такую солидную базу, сейчас еще начнем цитировать Тахави, да? Мол, все не так просто, и чуть ли не сам Тенри поручил тебе разобраться с этим вопросом. Внести, так сказать, ясность. — Энгельс со счастливым видом ребенка, поймавшего, наконец, наглого кузнечика, возмутительно долго ускользавшего из рук, начал раскатывать меня в лепешку. — А что, давно пора. Вопрос, можно сказать, назрел, назре-е-ел — в самом деле, че это они там?! А может, дело не только во вполне простительной любознательности, а? Может, все проще? Взять, да бест-сел-лер написать, прогреметь, а? — Энгельс, сладострастно задумавшись, пошевелил губами, подбирая наиболее ядовитую формулировку, — «Отважный Исследователь открывает неизвестную Подземную Цивилизацию!» Про тебя, Отважного Первопроходца, пишут газеты! А вот тебя, наду-у-увшегося от важности, вот так, на длинной машине везут паясничать по телевизору! А по дороге поят шампанским! Из горла!

— И такое тоже есть. — неожиданно для себя, и, похоже, для Энгельса тоже, признался я. — Но, Энгельс, это не главное, мне честно хочется знать — даже если я никогда и никому даже слова не скажу.

— Тебе кажется, что ты все легко поймешь, если узнаешь побольше, так? — смягчился Энгельс. — Думаешь, что еще немного — и все разложится?

— Ну… Примерно.

— Нет. — грустно, как мне показалось, сказал Энгельс; еще у меня создалось впечатление, что это грустное «нет» когда-то пришлось осознать и ему, — Ничего не разложится. Это как… — притормозил он, подбирая сравнение, — представь, перед тобой тончайший, хуже бабских часиков, механизм. Из льда. А ты хочешь выдернуть его с мороза грубыми, горячими пальцами, поднести поближе к печке и поглядеть на свету — че ж там такое. Представил?

— Эта печка — то, как я думаю?

— Нет. То, что ты вообще думаешь, вот что навсегда разделило людей и их. Думать надо только для того, чтоб убить. Не замечал? Любое дело, целью которого служит создание чего-то, можно делать не думая. Понаблюдай, ты парень приметливый.

Убить, пролезть на халяву, отнять — все это требует ума. Построить, починить, вылечить, влезть на самку и размножиться, вырастить — все это делается сердцем.

— Борынгы безумны, и я их не пойму, не отказавшись от человеческого? — спросил я, вставая и прикуривая в паре шагов, чтоб не душить Энгельса.

— Борынгы стократ умнее всех людей, вместе взятых. И не думай, что я сейчас опровергаю то, что говорил пять минут назад. Сам знаешь, даже на этой стороне есть много такого, что одновременно и так, и наоборот.

— Энгельс, а как вы решали этот вопрос в свое время? — закинул я пробный шар, предчувствуя попадание.

— Заметил, что то, чего хочется до дрожи в руках — это, как правило, то, чему еще не время? — ответил вопросом Энгельс, и я отметил — да, точно, угадал.

— Конечно, заметил. А когда время приходит, весь энтузиазм куда-то испаряется, и исполнившаяся мечта становится… не работой, нет; эдакой функцией. Это хотели сказать? — полуутвердительно спросил я.

— Точно. Мне, кстати, жаль этот твой интерес, это нечто настолько искреннее, детское — в хорошем смысле, хотя с детским и не вяжется ничто плохое. Но все равно это надо удалять от себя. В детском есть… неоплаченность, обожди, попробую зайти по-другому… Вот обычный человек. У него перед глазами не сам мир, а корявый рисунок величиной с марку. На нем не мир, а… Какой-то его кусочек, извращенный донельзя. У ребенка, я имею в виду нормального ребенка, перед глазами — более-менее правильный рисунок. Он примерно повторяет то, что можно увидеть, если рисунок убрать. Но — повторяет, не более; в то время как мир — довольно изменчивая штука. Через короткое время пользоваться им уже нельзя, и ребенок, набивши шишек, забывает о мире и вешает на глаза взрослую марку, начиная жить по ней, а со временем — и на ней…

Я сидел, пораженный безупречностью картины, складывающейся от слов Энгельса. В эти короткие секунды я реально понимал все — ну, не все, конечно, но относительно рассматриваемых вопросов я все понимал с обостренной, как под хирургической лампой, ясностью.

Я видел себя, полугодовалого, без малейшего напряжения разглядывающего через стены домов отца, идущего домой с ночной смены. Вот он перекладывает из руки в руку газету и немного поскальзывается на подмерзших за ночь лужах; сейчас он войдет, как всегда, безошибочно найдя ключом замочную скважину — не то что мама или соседи. Я заранее освобождаюсь от одеяла, чтоб ему было удобней поднять меня из кроватки, пока мама не проснулась и не зашипела: «Не мешай ребенку спать, час как угомонился!» — жаль, она не знает, что я очень люблю, когда папа ночью поднимает меня к самому потолку… Потом все это меркнет, и я наблюдаю за собой, одиннадцатилетним, завороженно уставившимся на первую по-настоящему пережитую мной смерть — разорванную бездумным ударом палки жирную пиявку на мокрой глине берега деревенского пруда. В тот момент я безошибочно знал, что уже какое-то время живу с закрытыми глазами, и вот эти белые жирные потроха с удивительно яркой кровью, вывернутые мной из пиявкиного тельца, снова возвращают мне неумолимо забывающийся мир.

Эти картинки одна за другой распаковывались передо мной, и вдруг пример с маркой приобрел еще более беспощадную ясность, хотя только что казалось, что дальше уже некуда. Я осознал себя бледной тенью, компьютерным человечком, тупо бегущим в нарисованную на экране кирпичную стену, и все не желающим покинуть эти дурацкие безлюдные коридоры, кишащие монстрами, которых на самом деле и нет совсем…

Видимо, Энгельс заметил, что видеоряд, вызванный его удачным выстрелом, подошел к концу, и продолжил:

— Ты протер в своей марке маленькую дырку, и увидел за ней мусор, оставленный борынгы. И замер у дырочки, как рыбак на лунке. Увлекся, понимаешь, спортивною рыбалкой.

— По-моему, я понял.

— Почему я мешаю твоим расследованиям?

— Ну да.

— Поймешь, когда разорвешь эту дурацкую картинку, маячащую перед твоими настоящими глазами. Вот тогда ты оставишь их в покое. А пока это все так, благие намеренья, — усмехнулся Энгельс и прибавил грубоватую пословицу, в приличном переводе звучащую примерно так: Ильяска перестал заниматься онанизмом лишь через год после женитьбы.

Тут разговор прервали — Энгельсу позвонили на трубу какие-то сельские пиарщики, и сказали, что сейчас подъедут, поэтому Энгельс послал меня в ларек за кетчупом и конфетами. Я съездил, привез, помог накрыть стол, послушал какое-то время идиотскую болтовню за столом — надвигались выборы главы района и еще в областное собрание; потом приехавшие достали водку, и я вылез из-за стола.

Не переодеваясь, залез в машину и тут же изобрел какой-то повод проехать до трассы — мне почему-то вдруг захотелось мечущегося по салону холодного мокрого воздуха, пахнущего прелой листвой и остывающей пашней. Вернувшись, обнаружил, что политические посиделки продолжаются: с кухни несся то гогот, то нервные восклицания о приезде или неприезде какого-то Гришенкова. Чтоб не лезли «съездить за водкой», пошел прилег и неожиданно уснул, хоть и был всего десятый час.

Загрузка...