Кажется, сосед еще спал, когда вошли и сказали, что пора идти.
Алексей Никитич отложил недочитанную газету, полную в этот день самых удивительных за всю жизнь новостей, и поднялся с койки. Он озабоченно осмотрелся, чтобы не забыть чего-нибудь, но ни одна из привычных вещей не могла ему понадобиться там. Он отправился с гнетущим чувством этой пустоты и волнуясь гораздо больше, чем в те разы, когда Ошкуров забавы ради выводил его на фальшивые расстрелы. Уже через несколько шагов это чувство сменилось обычным человеческим смущеньем. Большой седоусый человек, в одном белье, двигался по коридору под руку с очень миловидной палатной сестрой. Мучило подозренье, что все их провожают глазами... Но были будни; выздоравливающие играли в шашки или учились ходить. Мимо провезли что-то в тележке. Оно было живое, укрыто простынями и в таком виде, что чинить его было бы все равно, как к здоровому пальцу приделывать недостающего человека.
— Хорошо, это все хорошо...— зябко, чуть нараспев говорил Алексей Никитич.
Расстояние до стерилизационной комнаты прошло незамеченным. Да и там не запомнилось ничего, кроме стен, выложенных глазурованными плитками,— и в их глянцевой поверхности двигались искаженные и как бы разлинованные изображения людей. Упало в память и закрепилось прочно только окно. И, решив, что оно последнее перед темнотой, куда предстояло войти, Курилов пристально вгляделся в это очень банальное, служебное окно и в свежий (о-отличный такой!) день за ним.
То была постоянная ошибка, объясняемая подавленным состоянием больного. Напротив, следующая зала имела целых три просторных окна в мир. В голубой эмалевой раме среднего из них, выстроенного фонарем, стояло сухонькое, в скуповатом снежном пушке, деревце. Какая-то весенняя линялая раскраска была у старой штукатурки дальних больничных корпусов. Эти обманчивые цвета весны, робкие и как бы захватанные чуть-чуть, зеленоватые и палевые, проходили сквозь мытые стекла и в мельчайших дозах распределялись по склянкам и кюветам, по латунным штепселям и удивительным приборам, о существовании которых узнают лишь в самую крайнюю минуту... Их хватало также на ножки высокого шарнирного стола с широким над ним колпаком операционной лампы, на мрамор умывальников, на белые халаты людей; их было шестеро. Сосчитать их сразу Алексею Никитичу не удалось, но подсознательно ему понравилось, что их так много... Это успокаивало. Та же, как ему показалось, сестра дала воды пополоскать рот. Он выполнил процедуру с чувством почтительного недоумения и сконфуженно поблагодарил. По-видимому, все было готово; ждали только знака, чтоб начать. Трое у трех раковин одними и теми же движениями мыли руки. Потом крайний правый и самый высокий спросил, не оборачиваясь, почему не укладывают больного. Алексея Никитича повели к столу.
— Вы меня прямо как митрополита...— пошутил было он.
— Ложитесь, ложитесь! — торопливо и строго шепнула сестра.
Он влез с табуретки и скучно сидел на высоте. Ему сказали, чтобы об лег, и к чему-то холодному стали привязывать руки. А он смотрел на множество рассеивающих призм в конусе лампы и нежно думал о любителе всякой техники, о Зямке.
...Так и не дождался, когда зажжется это волшебное устройство. Все пошло очень быстро. Над ним подняли матовый алюминиевый шар с резиновым кольцом; оно плотно легло вокруг губ, прижав усы. «Ага, это надевается на лицо. О-отличная вещь...» — словами Арсентьича, которого также не забывал никогда в жизни, подумал Алексей Никитич. Не дожидаясь приказанья, он энергично вдохнул холодную сладость наркоза, закашлялся, забился в лямках. Еще, казалось, нужно было вспомнить что-то самое существенное, но мысль остановилась, грудь выгнулась высоко, а тело стало длинное, узкое. Потом, совсем невесомое, оно с веселым звоном скользнуло куда-то вниз, в движущиеся круги неизвестности.
...Я узнал позже всех, что Курилова оперирует Протоклитов. В этот день Клавдия Никитична просила меня поехать с нею в больницу; просьба имела обычную для этой женщины форму военного приказания. Мы приехали вовремя. Оставив ее внизу вместе с Мариной, я поднялся к знакомому молодому врачу. Один из учеников Протоклитова и давний мой приятель, тайком грешивший в литературе, он давно обещал мне показать эту восходящую знаменитость за работой. Еще месяц назад он добился согласия Ильи Игнатьича на мое посещение, приписав мне буйное стремление написать очерк к столетнему юбилею больницы. Я оделся в халат, и мы вошли в операционную, когда Протоклитов с марлевой маской на лице уже стал на свое место у стола. Больной лежал в том положении, боком и на валике, какое требуется при почечных операциях. Все было закрыто простынями, за исключением самого операционного поля. Пигментированная, от частого употребления грелок, кожа имела мраморную расцветку; по незнанию я отнес это за счет световых эффектов лампы. Восемь человек глядели, как синел и сохнул йод. Я услышал позвякивание металла о стекло. В тот же момент последовал взмах, и тело Курилова распахнулось от правой паховой области до еле приметной родинки на спине.
Я все еще ждал мгновения, когда сверкнет скальпель, и вместо того увидел сразу губастый слой подкожной клетчатки и пульсирующие рассеченные мышцы. Они сокращались, отступая к краям громадной эллипсоидной раны. Там, в лиловой глубине, двигались и дышали органы, которых я не узнавал; в прочитанных почти накануне книжках они выглядели иначе. Я знал приблизительный порядок операции, но теперь мне странно было, что Алексей Никитич не кричал... А всего за два дня перед тем этот затихший человек спрашивал меня, немножко стыдясь, что такое каравелла, и я, второпях рассказывая ему про однопалубные корабли Колумбовых времен, понял, что мысленно он и теперь не разлучался с Океаном. Тот Курилов был много ближе и понятнее мне, но этот правдивей и убедительней. Напрасно добрый Сергей Петрович сообщал мне на ухо какие-то общеобразовательные сведения насчет спаянности с брюшиной и гигантского размера опухоли. Я машинально освободился от его руки, державшей меня за локоть, и сделал шаг в сторону. По долгу дружбы я обязан был находиться близ Курилова, видеть все и не допустить, чтобы Глеб незримо толкнул руку Протоклитова.
— ...хилус! — сказал в эту минуту один из ассистентов.
Маленький нестерпимо красный фонтанчик забил из глубины, и выемка сразу залилась кровью. Видимо, металлический зажим соскочил с крупнейшей почечной артерии. Резвый ручеек сбежал вниз между желтых выпяченных позвонков. Тотчас много пальцев метнулись внутрь раны; их было, может быть, тридцать, а фонтанчик один, но почти целую минуту он с гибкостью червя извивался между ними... Тогда опять в поле зрения выступили медленные и властные руки Протоклитова. Я старался глядеть на рыжеватые волоски его запястий, чтобы не видеть этой молчаливой борьбы. Он поймал ножку сосуда и, сдавив ее пальцами, произнес вполголоса слово, встречавшееся мне раньше лишь в правилах стихосложения. Сейчас это двуликое слово обозначало инструмент, который останавливает кровотечение: пеан.
Я не знаю, сколько времени пробыл там. Сложный запах операционной почти отравлял меня, но это происходило оттого, что я слишком долго и в чрезмерной близости рассматривал физическое тело моего героя. Я пошел к выходу, и неприлично орали мои неразношенные башмаки в суховатой и как бы стерильной тишине. Так и не удалось мне выяснить, верно ли это, будто все хирурги ругаются на операциях. Никто не заметил моего ухода, но Сергей Петрович вышел за мною следом. Он догнал меня в коридоре и с привычной учтивостью спросил о впечатлениях.
— Прямо жалко расставаться...—- грубо ответил я, пряча глаза (кажется, он дивился моей профессиональной бестактности навестить друга в такой час).
...Старуха, горбясь, сидела одна у самой двери, как просительница. Облака холода из наружной двери обдавали ее, когда кто-нибудь проходил мимо. (Марина вышла погулять во двор: кажется, она волновалась больше всех. К слову, Клавдия дважды посылала меня привести ее, чтоб погрелась...) Меня встретили вопросительные, беспокойные глаза старухи. Я объяснил со слов Сергея Петровича, что все движется благополучно. Должно быть, это вышло у меня достаточно убедительно; ее рука благодарно стиснула мою, как будто от меня зависело возвратить жизнь и свет Курилову. Я сказал ей об этом. Она потерянно улыбнулась и пальцами провела по седым вискам.
— Есть у вас что-нибудь курить? — резко, чтоб не выдать смущенья, спросила она.
Я дал ей вместе со спичками. Пламя шаталось ходуном в ее пальцах, точно семеро дули на него. От слишком частых затяжек папироска обугливалась и не курилась. Это была вторая папироса в ее жизни. (Окурочек первой, которою она снабдилась, видимо, у служителя, валялся под стулом.) Клавдия Никитична потребовала от меня подробностей, и я с видом школьника доложил ей о мелочах, какие не ускользнули от моего внимания.
Она спросила еще, щурясь от дыма и поминутно отряхивая несуществующий пепел:
-— Вы давно дружите с Алексеем?
— Два года.
— Этого мало, чтоб узнать его.
— Но я знал его задолго до нашего знакомства.
Я хотел сказать, что имел неоднократно случаи наблюдать у куриловских современников наиболее типические его черты. Она поняла меня как-то иначе:
— Да... это только рядовой работник нашей партии, и это хорошо!
Никогда Клавдия Никитична не говорила так много. Она почти не стеснялась нас с Мариной, и в течение получаса я имел полную возможность наблюдать суровую человеческую изнанку этой величественной старухи. Вероятно, всю жизнь она издали следила за братом. Мы узнали множество эпизодов, переданных со стенографической сухостью и неизвестных нам прежде. В лице Марины я прочел сожаление, что ее куцая, неполная работа об Алексее Никитиче уже вышла из печати. В эту минуту мне живо представился Глеб, характеристика которого начала складываться у меня еще раньше... Вот он входит в депо и смотрит на часы: четверть одиннадцатого! Значит, уже целый час Илья работает над его недругом. И, печально улыбаясь, он опускает глаза.
Когда Сергей Петрович спустился сообщить нам троим, что Курилов перевезен назад в палату, Клавдия Никитична заторопилась на пленум. Он начинался через двадцать пять минут, Марина простилась с нами, спеша на службу. Клавдия Никитична предложила мне поехать с нею на заседанье.
— Ведь вам, как литератору, полезно видеть все! — с ледяной ясностью упрекнула она.
Мы отправились вместе. Зал уже был полон. У входа мою спутницу окружили незнакомые люди. Я потерял Клавдию Никитичну из виду, с тем чтобы через несколько минут увидеть ее на трибуне. Она перебрала исписанные листки, терпеливо снося приветственные аплодисменты; они длились дольше обычного и как будто включали в себя какое-то сочувствие несчастью, о котором уже знали. Нужно было обладать почти мужеством, чтобы начать с той же фразы, какою злоупотребляли в своих речах все ее современники — большие и маленькие, честные и лживые, слепые и достаточно зрячие,— чтоб проследить разбег великой идеи в будущем. В ее устах это прозвучало как ведущая формула века:
— Мы призваны работать в радостное и прекрасное время, добрые товарищи мои...
В ее фигуре, наклоненной вперед, читалась непреклонная воля к полету. Запоминалась спокойная жесткость ее гипсового, бесстрастного лица. Никогда прежде я не знал, что может быть так по-своему красива поздняя и ясная молодость стариков.