Он вышел из театра и вдруг понял, что ему нечего делать в этот вечер. Еще утром у него созрело решение вернуться домой как можно позднее. Его присутствие могло повредить веселью Лизиных друзей. Он навестил девочку Еву, обошел больницу и неожиданно поймал себя на том, что бессмысленно листал прошнурованную операционную книгу. Потом он почувствовал голод и обрадовался возможности убить время на еду. Таким образом, оказалось, что сутки построены неравномерно в отношении к приливам человеческой деятельности. Он поехал в Дом ученых, сердясь на быстроту, с какою все происходит в жизни.
Машина понеслась по перерытым московским улицам. Официантка принесла сладкое прежде, чем он успел разделаться со щами. Никого из знакомых не встретилось ему. Остаток времени он напрасно старался потратить на чтение газет и возвращение пешком. И точно дьявольская сила докинула его — вдруг он оказался у себя на лестничной площадке. Как во всех новых домах, двери были тонкие; из его квартиры неслось сиплое дребезжанье джаза и сочился смутный плеск голосов. Они танцевали. Илья Игнатьич ошибся в расчетах: основная группа гостей собралась только после вечернего спектакля, и пирушка была в самом разгаре. Он снова спустился вниз, и эти добавочные мучительные два часа были наполнены переживаниями человека, у которого сгорело все. Тащиться в кино стало поздно, кафе закрыли перед самым носом, и целых полтора подлых бездомных часа он провел на бульваре, наблюдая ночных людей. От долгого пребывания на холоде всегда у него зябла голова. Пришлось отправляться домой. К его возвращению часть гостей действительно разошлась, но пиршество еще длилось. Он позвонил, и долго не отпирали. Вдруг в раскрытой двери появилась Лиза в необычайном каком-то халатике — цветы и листья, голубое с золотом. Щеки ее пылали. Тяжело дыша, она смотрела на серое, усталое лицо мужа. Все выше, удивленнее поднималась левая ее подрисованная бровь.
— А, это ты! — сказала она разочарованно. Он уловил смысл ее душевного движения.
— Я встретил случайно в Доме ученых твоего директора. Он просил извиниться... Я тоже запоздал, прости. Ты чем-то озабочена?
Она перебила его:
— Ничего, ничего, раздевайся. Но там притащился один старик, мой первый сценический учитель... ты не слушай его! Верь мне, все это неправда. Я еще не жила, я даже не рождалась, когда выходила за тебя. Как мне гадко, Илья, как гадко! Не гляди на меня, я совсем пьяная...
— Зачем же ты? Тебе нельзя пить, даже преступно... — Так снова и снова он напоминал ей о ребенке.
— О, мы пили за мужей, я не могла отказаться. Все запасы иссякли, оставалось только пиво. Но ты не бойся, я всех их перехитрила. У меня только голова закружилась... раскололась, оторвалась, поплыла... Но я все, все соображаю! Семнадцать на семнадцать — двести восемьдесят девять... правда? Кстати... это верно, что пиво пьют только за лошадей? — встревоженно и виновато заключила она.
— Га, я плохо разбираюсь в этом, Лиза.
— Я тоже... Но где же ты был все-таки? А, в клинике!, я все забыла.
Гостей оставалось совсем мало. На подзеркальнике, удвоенные отраженьем, лежали две мужские шляпы — выдровая обтертая шапка и зимний картуз; то, что вначале Илья Игнатьич принял за белый беретик Кагорлицкой, на поверку оказалось стареньким, с кисточкой, башлычком. Значит, оставались только мужчины. На шепот супругов, к недоброму удивлению Протоклитова, выглянул сам Виктор Адольфович уже навеселе и в фантастическом наряде, скомбинированном, видимо, из всех пьес, в успехе или провале которых он принимал участие. Так, он имел на себе президентскую ленту из Коварства и любви, расстегнутый, с прорезными буфами на рукавах колет Дон-Карлоса и еще круглую бороду вкруг шеи, мучившую своею знакомостью...
— Ага, сам обагряющий руки в крови! Много ли народишка безвинного порезал? — возгласил он тоном игривой, испытанной дружбы и, помяв Протоклитова в притворных объятиях, передал на потеху остальным.
Отяжелев, гости уже не подымались с мест. Их было шестеро, одетых так же пестро и невероятно. Один, достаточно пожилой, чтоб не ждать от него никакого серьезного хамства, с тесно поставленными глазами и в черной докторской мантии, вызывающе назвался Яго; почему-то в это верилось. В другом, глыбистом и рыхловатом, без труда узнавался Фальстаф; здороваясь, он сорвал с себя рыжую шевелюру и величественно помахал ею, как шляпой. Еще двое, столь же полосатых и необыкновенных, в обнимку спали на тахте — может быть, Монтекки и Капулетти, примирившиеся за давностью сроков. И, наконец, коллекцию завершал седой, длинноволосый, в меру пьяненький старикашка; он один пребывал в естественном своем виде, но зато самая внешность его сходила за подчеркнутый, даже чрезмерный грим актера из Дна. Он долго и униженно тряс руку Ильи Игнатьича, как будто надеялся вытряхнуть что-то — например, запасную бутылку из протоклитовского рукава, и все бормотал при этом о радости, какую доставляет ему созерцание Лизушкина благополучия... Нетрудно было догадаться об интимном замысле этого дружеского маскарада. Наверно, это были костюмы ролей, переигранных ими за юбилейные годы.
Беспорядочно сдвинутые стулья, залитая скатерть, груда бутылок в углу, алюминиевый тазик, зачем-то прилаженный к патефону, и, наконец, явственный, совсем необъяснимый след мужской ноги на обоях... весь этот неряшливый хаос лаконически повествовал о юношеских страстях и выдумке в самом начале вечеринки. Все было выкурено и выпито, веселье шло на убыль; оживленье вызвала непочатая бутылка, извлеченная Ильей Игнатьичем из заветного тайничка. Ее встретили теми же аплодисментами, что и чудесную воду две тысячи лет назад в евангельской Кане. (Илья Игнатьич потирал руки, он озяб.) Таким образом, горючего хватило еще на четверть часа. Потом беседа, естественно, вернулась к прежней, до появленья Протоклитова, теме. Только тогда Илья Игнатьич понял, откуда происходила сконфуженная возбужденность Лизы...
— ...теперь я заканчиваю, — едко возвестил человек в обличье Яго. Он постучал ножом о рюмку, и Лиза сразу сжалась, как бы в предвестье удара. — Мне осталось немного... и ты сама этого хотела!
— Только чтоб всем было слышно... чтоб всем! — захлопотал старикашка, прикладывая к ушам ладони, сложенные дудкой; он привстал и уселся поудобнее.
— Итак, ты уже подкралась и замахиваешься на Марию. Без возраста, без темперамента, без становой актерской жилы, упрямая от слабости своей, коварная, равнодушная к людям, ты кидаешься в новую авантюру. А по существу, что на тебя ни надень, ты не почувствуешь разницы! Какие права ты имеешь на эту роль? Ответь, случалось ли у тебя в жизни, чтобы ты три дня не помнила ни о чем, кроме своего несчастья? Убивали у тебя жениха, или умирал твой ребенок, или выгонял из дому отец? Ты же никогда ничего не теряла, потому что никого не любила.
— Какой ты скучный и жестокий, Пахомов! — металлическим голосом вставила Лиза.
Тот пропустил мимо ушей упрек, которым она хотела остановить дальнейшее. Илья Игнатьич долил в свой стакан остатки коньяка и тотчас поймал на себе краткий и острый взгляд Пахомова. Ему показалось, что все они, шестеро мстителей, нарочно дожидались его возвращенья, чтобы в присутствии мужа довершить уничтожение Лизы. Старикашка сиял, как будто зная все наперед.
— ...я говорил тебе: разруби себя, и если срастется, приходи, поговорим об искусстве. Я не знаю верного рецепта, никто не знает, у каждого по-своему. В древности продавали душу дьяволу, позже влюблялись в негодяя с крашеными усами и в обтертой визитке. Говорят, что помогает также, если убить мужа... Не пойми меня буквально, милочка: дело целиком предоставляется твоему вкусу и изобретательности. Ты девушка, способная на все.— Он снова покосился на Протоклитова, который теперь, допив коньяк, старательно составлял розочки из кусочков семги. — Но живи, двигайся, бойся душевного жира и помни: то, что не горит, — не зажигает! А пока не тем ключом ты отпираешь дверь в искусство. У всех нас развилась дрянная потребность нравиться начальству, а истинный успех приходит только снизу, и слава наша — отход производства, стружки с души, мусор, щекотная и ядовитая пыль нашего цеха. А ты полагаешь, что от близости с большим начальством ты вырастешь в высоту? Только в толщину, милочка, только в толщину! (Несомненно, Илью Игнатьича он принимал по крайней мере за директора какого-нибудь промышленного комбината.) Не нравится тебе моя правда?
— Ну, ты ее не очень, не очень! — испуганно затормошился старикашка, а сам придвинулся ближе, чтоб не пропадало ни словца. — Ты уже больно тово, под ложечку...
— Помолчи, Закурдаев! — небрежно отмахнулся Яго. — Ты, как ревизор, появляешься у меня только в финале. Ешь пока! Ешь, что подороже: завтра не дадут. Жри, уничтожай! Пускай она платит за то, что мы сидим за ее столом.
Нужно было какое-то длительное раздражение, усиленное вдобавок нехваткой вина, чтобы при муже так дерзко поносить жену. Он прервал поток своих ругательств лишь затем, чтобы чокнуться с Фальстафом. «За нищих комедиантов!» — воинственно возопил толстяк, открывая карты, и реплика прозвучала как пароль заговорщиков. Он выпил и с комическим ужасом взирал себе на живот, который двигался и содрогался. Его пухлые пальцы побежали по опустевшим тарелкам; одинаково поступал бы и живописец со своею палитрой, творя образ знаменитого обжоры и задиры. Пользуясь передышкой, Лиза метнулась на кухню, и через четыре минуты вынужденного молчанья три котлеты, обеденная порция Ильи Игнатьича, шипели и смрадили на сковородке. Так, усердными хлопотами по хозяйству Лиза стремилась купить сострадание товарищей по ремеслу. Никто не обращал внимания на ее испуганную суетливость, чтоб не увеличивать степени униженья; никто, кроме мужа. Затем, присев на краешек дивана, она украдкой следила, как Яго капризно расковыривал доставшееся ему мясо.
Еще вчера, еще вчера — как хотелось ей залучить к себе этого холодного, озлобленного, всегда чем-то обиженного человека! Приобретая его расположение, она тем самым завоевывала признание всех остальных врагов, которые его боялись. И как она каялась теперь в своей предприимчивости! Она вспомнила недавнюю остроту директора о нем: «Закройте же наконец этого человека, я простужаюсь от него!» За три года Лиза хорошо узнала Пахомова. Этому актеру никогда не везло. Не испытав даже простой известности, он с тем большей желчностью знатока распространялся о существе славы. Когда профессия актера не далась ему, он сменил ее на грозную профессию неудачника. Единственную женщину, полюбившую его, постигла судьба Комиссаржевской: ее сглодала черная ташкентская оспа. Женщину звали Елена Арене, она была отмечена задатками великой актрисы, память о ней всячески поддерживалась в театре, где работала Лиза. Как всякая молодая организация, театр нуждался в своих собственных святых. Давняя близость с этой женщиной безмерно возвышала Пахомова в глазах товарищей; так выглядит благодарность мертвых. И правда, он положил немало усилий, чтоб помочь покойной актрисе овладеть ее дарованием. Но когда умирает творение, судьбу ее неминуемо разделяет творец. Сам того не замечая, он уже четыре года жил на проценты со своей тайны. В эту пору люди были забывчивы; все чаще приходилось ему трогать свой основной капитал. (Амплуа неподкупного судьи временно спасало его самого от нападок. Щадить Лизу — значило бы растрачивать свою злую репутацию — все, что у него оставалось.) Все знали, что очень скоро он заговорит о Елене, и было интересно, как это у него получится на сей раз.
— Итак, разберем по пунктам один момент твоей биографии, милочка...
— Поздно, Пахомов!.. Пора по домам!—торопливо заметил Виктор Адольфович. — А то у тебя, братец, сегодня какой-то деструктивный ум...
— Жуй свой паек и не дави мне колено, — скрипуче продолжал Яго, входя в азарт расправы. — Ты модный постановщик, тебе даже городничего в трусиках простили, а я старый актер и друг Ксаверия Закурдаева. Мы заработали право говорить во всяком доме, где проживает актер. Целых восемнадцать лет мы таскались с ним по провинции, из города в город, полуголодные (или, наоборот, страдая от переполнения желудка, что одно и то же!), беднее церковных крыс, в сапогах, напоминавших апостольские сандалии, зато в шляпах, этих засаленных фиговых листках благородной нищеты! И мы пропили с ним наши юности не потому, что папа с мамой зародили нас в беспутный час, а потому, что старый русский актер — мотор, работающий на тяжелом топливе. В российскую глушь, где моральные нормы диктовали поп с исправником, мы тащили грузную колымагу с Шекспиром, Островским и другими святыми отцами мирового репертуара. Мы изучили на себе географию этой страны — размах ее бессмысленных пространств, лютость ее морозов, разливы ее воистину песенных рек, своевольное гостеприимство ее жителей, из которого только и узнаешь про ядовитость чужого хлеба. Ну-ка, вы, нынешние, в трусиках, походите по ней!., и кто из тех пастухов, ставших замнаркомами, или сельских учителей, которые нынче вершат историю мира, не помнит нас, коробейников великого искусства? Ха, хлопайте нам; если уж не сытный харч и обеспеченную старость, то по крайней мере это сотрясение воздуха мы заслужили с ним! — Он переждал несколько мгновений, глаза его увлажнились, и тоска раздвинула его губы. Сейчас это был родной брат Ксаверия, осмысливший свою бездомную юность.
— Не дотянули, не дотянули мы с тобой, — всхлипывая, шептал Закурдаев и все требовал, чтобы тот рассказал про какой-то особенный, саратовский случай.
— Молчи, они не поймут про Саратов! — вскинулся Яго.— И вот перед вами сидит пьяный, глухой, всем надоевший Закурдаев. Спрячься, неряшливый, гнусный старик, не срами истории русского театра. Эта женщина стыдится тебя и ненавидит меня за то, что я притащил тебя с собою, как призрак, как совесть, как чуму. Ничего, милочка, не жалей его, черт с ним! Российский актер всегда любил умирать на больничной койке. Он будет лежать в большой сводчатой и тухлой комнате, с березовым поленом под головой; молодые люди с ножичками вынут из него сердце со следами алкоголического перерожденья. Они не будут знать, что это чучело, составленное из тряпья и горсти седых волос, было когда-то актером проверенного мастерства, честного, наивного, хоть и дикарского таланта. Он был смешной, он разносил балюстрады, играя Отелло, а в Трильби выходных актеров хоть на веревках подтаскивай к нему, как к Сальвини или к Рыбакову. Он уходил со сцены в царапинах, порезах, синяках, в тридцать лет — с одышкой, чтоб, напившись в своей мурье, перележать ночь до следующего спектакля. Это был не ваш зритель, нынешний, который ходит в музеи, в публичные библиотеки, в вечерние университеты... Наш зритель зачастую был волосат, неграмотен и дик; о и знал единственную книгу — псалтырь, книгу мертвых! — все более запальчиво продолжал он. — Нужно было ежевечерне взрываться самому, чтобы потрясти эту нечеловеческую мещанскую пустыню. Да, милочка, этот ничтожный старик заставлял содрогаться или ликовать от радости страшилищ в чиновничьих мундирах, в чуйках, в ватных картузах, ремесленников, никогда не видавших неба и смертно лупивших своих жен со чады! Мы пахали эту пустыню мещанства наравне с сельскими учителями и безвестными агитаторами будущей правды. Этот старик — целая академия! Повернись в профиль, Закурдаев, пускай они тебя запомнят навсегда... ты особенно хорош в профиль. Правда, эта академия любит выпить, всегда любила...
— Правда, правда... — заворкотал и засуетился Ксаверий, как будто Пахомов льстил ему. — Чертей видал! Я их щупал... плешивые, с то-оненькими плечиками, и сквозь шкурку синенькое, ровно плохие чернильца, просвечивает...
— ...и вот ты два года жила с ним ежедневно, ежечасно... чему ты научилась от него? Не пугайся, я не о благодарности твоей говорю. Дай ему еще пятерку к тем тридцати, на которые у тебя хватило дерзости: ему за глаза довольно! Но укажи, какую черту в твоей душе оставила смешная, запоздалая закурдаевская любовь? Взгляни в зеркало: у тебя же молодое, младенческое, ничем не тронутое лицо... и в нем непритворная ясность ребенка сочеталась с прожженным старческим практицизмом. Большая это вещь в искусстве — преодоление молодости...
— А равным образом и сохранение ее! — поучительно зааминил его декларацию Виктор Адольфович.
На этом бы и остановиться, эффект пахомовского выступления был полный. Вполне достойное отвращения зрелище увлажнившегося старца усиливалось чувствительным кряхтеньем Фальстафа, испуганным видом проснувшихся Монтекки и Капулетти и, наконец, сосредоточенным молчанием самого Протоклитова. Он как будто даже улыбался, рисуя какие-то замысловатые восьмерки по скатерти, а испытывал, наверно, то же самое, что и всякий муж, когда любимую его жену публично, под кнут и через палача, раздевают на площади. Какие бы новости ни узнал он сейчас дополнительно, ничто не поколебало бы его уверенности: постигшая кара значительно превышала Лизину вину перед этим стариком. Пахомов собирался продолжать пытку, и теперь только упоминание о Елене Арене могло отвлечь в сторону внимание и злость мстителя.
— Елена тоже выглядела моложавой, но ты, помнится, держался иного мнения на этот счет, — тихо сказала Лиза, а глаза кричали: «Ты сам, как ворон, питаешься мертвой Еленой и вот вьешься в поисках новой падали!»
— ...ты назвала это имя! — вскричал Яго, и какая-то страстная несытая хрипотца явилась в его голосе. — Но вспомним, как она делала самые маленькие из твоих ролей. Никто не забыл, как она играла на вступительном испытании: вещи сыпались вокруг нее, и ждали, что самый потолок рухнет над нею. О, Елена была прежде всего женщина великого сердца, умевшая любить достойных, а кроме того, умница. Она до самого конца продолжала оставаться молодой... ты слышишь? а не моложавой. Французы, гостившие тогда в Москве, назвали ее второй Дузе, и она была бы ею, если бы не катастрофа. (Во что только не рядится судьба, чтоб придать разнообразие своим убийствам!) А я помню Дузе... в пьесе своего дурака мужа она играла вместе с Цабони у Рейнгардта. Глубина голоса, трагическая прелесть лица...
— Ну, положим, Арене была не шибко хороша собою, — молвил Фальстаф, выпучив воловьи глаза.
Пахомов осекся; спустя всего четыре года после ее гибели он и сам запамятовал ее прыщеватый, хоть и вдохновенный лоб, ее нехорошие уши и лицо, слишком инфантильное для рослой и могучей женщины ее лет. Отступать ему было поздно.
— ...они стоят перед моими глазами, эти рыжие кудри, свитые в тяжелые кольца и уже пронизанные тонким серебром, которым она платила за свою кратковременную славу. Она была вся как маяк, пламя ее таланта горело на ее голове. И когда в последний раз я держал эти прекрасные волосы, чтоб отстричь одну только прядь...
В этом месте Протоклитов поднял голову.
— Вы были ее парикмахером? — И зевнул, прикрывая рот рукой с видом вежливой и терпеливой скуки.
Намеренно грубую выходку Ильи Игнатьича можно было расценить как удар в спину и, принимая во внимание болтливость Монтекки, даже как покушение на жизнь. Яго споткнулся на полуслове и жалко озирался, ища помощи от друзей.
-— Он был ее мужем... — укоризненно пояснил Виктор Адольфович.
— Невероятно! Лиза мне рассказывала кое-что об Арене. По-видимому, это была достойная женщина. Но та апология алкоголизма, которую мы выслушали только что...
— Я вижу, вам не нравятся наши суждения, — прервал его оправившийся Пахомов, без особого достоинства и заблаговременно собирая в горсть полы своей мантии. — Что делать! Вы сами гадаете иногда, как авгур, по внутренностям своих пациентов. В спорных вопросах вынуждены анатомировать и мы. Правда, я не досказал всего.,.
Илья Игнатьич привстал.
— Ваш анализ моей жены не пострадает, если на этом и закончится. Притом же коньяк выпит, время позднее, а хозяева хотят спать. Сразу стало очень нехорошо в этом уютном месте. Все, кроме Лизы, шумно поднялись, как бы выходя в открытое поле, на поединок. Итак, они бежали, эти размалеванные чудаки, как дьяволы, едва споет полунощный петух. Как быстро облупилась и осыпалась их бутафорская позолота! Фальстаф, отличавшийся нравом от шекспировского, шарил под столом паклевую, на столярном клею, прическу, чтоб не взыскали за утраченный реквизит. Монтекки и Капулетти уже в прихожей ссорились из-за калош. Очень бледный, но приветливый по-своему, Илья Игнатьич стоял у двери, опираясь рукой о притолоку и каждого провожая суховатым поклоном. Его заметно потешал Закурдаев; старик деревянно покачивался посреди, мигая и недоумевая, кто именно изгоняет его из волшебного рая. Скандалист и гуляка, он в душе изголодался по сытной еде (и чтоб ее можно было есть медленно, не торопясь никуда!), по белой тугой скатерти (и чтоб милая сердцу женщина присутствовала за столом!), по мирной и дружественной беседе.
— Ну нахамили, Ксаверий, и хватит! Здесь живут благородные люди... зрители! Они не любят отсебятины и постороннего шума... — говорил Яго, встряхивая старикашку за плечо.—Тебе пора бай-бай до радостного утра!
Он повлек его за собою, упирающегося, — жестоко и властно, как вещь, вышедшую из здешнего употребления. Тому не хотелось уходить, не крикнув чего-то очень оскорбительного, но ничего не изобреталось, «Жирненькая стала, поправилась на легких хлебах!» — лепетал он и хватался за мебель, за друзей, за все, что попадалось по дороге. Илья Игнатьич вышел взглянуть, как станет Пахомов натягивать пальтишко поверх своей дурацкой мантии. Оказалось, необходимо было предварительно зашпилить ее на булавки, — и тогда под нею обнаружились обыкновенные полушерстяные, с рисуночком, брючки. Вся в пятнах стыда и ужаса, надеясь поправить происшедшее, Лиза выразила сожаление о раннем уходе гостей. Ей ответили со зловещей учтивостью, что трамвайное движение прекращается в этот день на час раньше обычного.
Последним уходил Виктор Адольфович.
— Прощай, Лиза! — сказал он эффектно и пощекотал бородкой ее увядшую, бесчувственную руку. — Халло, дорогой профессор. Вам нужна жена, а нам актриса. Не будем ссориться по пустякам. Она сама сумеет сделать выбор!
Яго-Пахомов поддержал его.
— Забирайте ваш инструмент и играйте сами... — И уже с порога, из безопасности, прибавил что-то насчет скрипки, которая под любым смычком играет одинаково плохо.
— Вы ничего не захватили из моих вещей? — со сжатыми кулаками крикнул ему Протоклитов.
Он запер дверь и, развязывая галстук, давивший его, прошел к себе. Свежая книжка Хирургического вестника валялась на столе. Он листал ее, разрывая ладонью листы и прочитывая одни заголовки статей. Молчание Лизы обеспокоило его. И когда уже собирался отправиться к ней, в расчете найти ее примирившеюся и покорной, она сама ворвалась к нему.
— Что ты наделал? — И вихрилось все кругом нее: воздух, мысли, самые вещи. — Как неуклюже и плоско это вышло у тебя! Ты стал кричать на человека, который хотел мне добра. Ты аристократ, зазубривший свои книжки, ты хочешь, чтоб я штопала твое белье и таскалась на рынок за капустой? Они же выгонят меня теперь! — Она тянула его за руку и не могла сдвинуть даже на полдюйма: — Иди, догони их, верни...
— Я не безгранично широк, моя дорогая. И очень хорошо, что все разъяснилось. Га, тебе все равно придется временно уйти из театра, а там посмотрим...
Он держал ее руку и слушал; еще билась ее рука, но необыкновенная его пациентка была уже достаточно подготовлена к операции. Тогда он заговорил по возможности быстро, трезво и сжато. Операция должна была состояться без наркоза, и, как бы болезненна ни была, он торопился закончить ее. Первичный разрез был уже сделан, и он не стеснялся в оборотах речи: хирургическое вмешательство всегда носит элементы грубоватого и бессердечного насилья. Он говорил, что власть Лизы над зрителем обманчива, что служить курьершей и разносить горячий чай в опрятных стаканах честнее этой суетни вокруг пустого места, что полезность обществу определяется результатом деятельности, а не почтенностью намерений. На выбор Лизе предоставлялось или учиться, чтобы со временем помогать ему в работе на условиях, гарантирующих ее самостоятельность, или искать работу в соответствии с дарованиями. Самый уход из театра диктовался предстоящим рождением ребенка. Конечно, это будет сын — самое удивительное окно в будущее! Его планы в связи с этим были громоздки, восторженны и фантастичны. И до чрезвычайности выразительно Илья Игнатьич нарисовал перед нею, подавленной и молчащей, образ крохотного человечка, шагающего в ногу с нею по улице. «Этакий поджаренный, с розовой корочкой на щеках, бубличек!» Не боясь быть осмеянным за сентиментальность, он живописал перед Лизой его пухлое личико с усами, нарисованными шоколадом, его рассудительность, с какой он подвергает обсужденью события внешнего мира, его повадки, в которых смешно и жутко узнавать самого себя. Лиза внимала ему с содроганьем; о, на что способны они, маленькие, бессильные детские ручки!.. При этом Илья намекнул, какое высокое звучание при социализме будет иметь это самое древнее слово планеты — мать (отец же станет только составной частью этого единого понятья). Операция подходила к концу. Лиза сидела как бы в забытьи, низко опустив голову, — и вторично обманула Протоклитова мнимая ее покорность. Он подошел сзади и за подбородок вскинул ее голову вверх.
— А когда все окончится...— емкая пауза включила в себя несказанные слова о временном ее уродстве, о всяких лишеньях и хлопотах, о родовых муках, — ...когда кончится все это, мы поедем все трое к любому морю. Уж на этот раз я отвоюю себе отпуск. И мы, двое стройных и любящих мужчин, согреем этот холодный носик, озябший от слез...
Фигурально выражаясь, это была последняя нитка кетгута. Но тогда Лиза отпихнула его в грудь и закричала, что ребенка не будет, не будет, что нет ему ребенка, что этот маленький требовательный человечек никогда не войдет в их жизнь...
— ...я убила его... в тот раз. помнишь, когда ты вернулся и я сказала, что угорела в театре!
Больше всего боясь, что он сочтет ее признанье следствием запальчивого желания доставить ему боль (а потом будет долго терзать ее ожиданием ребенка!), она спешила назвать ему переулок, день, час, цену и тысячи прочих подробностей, убеждавших в непоправимости происшедшего. Весь ее намеренно приподнятый до крика рассказ служил прикрытием ужасного смущенья перед мужем, который, по ее же собственной морали, вправе был почитать себя ограбленным. Спрятав лицо в ладонях, вся раскачиваясь, может быть жалости к себе добивалась она. Сквозь расставленные пальцы она видела его глухое важное лицо, темное на горле пятнышко от запонки, которое заметила только сейчас, и глубоко вырезанные ноздри, где шевелились черные волоски... и казалось, что весь он изнутри подбит курчавым жестким мехом, без горячих человеческих внутренностей, механический и рассудочный человек. Ей становилось тем более страшно, что уже иссякал ее крик, а он все еще не проронил ни слова. Вдруг он сказал:
—- Я вытру вас из себя... га, как стирают губкой написанное мелом! — и, повернувшись на каблуках, пошел вон из комнаты.
Заложив руки за шею, он вошел в столовую. В окнах светало; кто-то успел потушить свет, и тем явственнее белели раскиданные по полу окурки. Илья Игнатьич услышал, как тихо и вкрадчиво Лиза позвала его, но остался стоять. Ему было удивительно, что когда-то одно приближение этой женщины повергало его в почти юношеское смущенье. Помимо воли всплывали в памяти подробности этого запьянцовского балагана и представал Ксаверий, в сотню раз поганее, чем он был на деле. Не ревность, но брезгливость испытывал Илья в эту минуту. Потом он услышал звук, множественный и разгонистый, точно с размаху швырнули о пол пригоршню монет.
Слышно было, как последняя катилась дольше всех, по спирали, смыкая круги. Он понял это так: Лиза любым способом хотела вернуть его назад, чтобы самой перейти в наступленье. Машинально он припомнил все вещи на своем столе, какая из них могла произвести такой ломкий и хрусткий звон. Через его глаза прошли — граненый синий стаканчик, где хранились перья и цветные карандаши, потом новехонький цистоскоп с уширенным полем зрения и великолепными цейсовскими призмами, чудо оптической техники, только что привезенное из-за границы, и, наконец, китайское эмалированное блюдечко, куда складывались старые бритвы, запонки и всякая канцелярская мелочь. И его мучило, что он не может вспомнить того главного, что еще четверть часа назад видел у себя на столе.
— ...что там упало? — через всю квартиру гаркнул он.
В три громадных шага он достиг двери кабинета и заглянул. Лиза сидела на корточках, спиной к нему. Одна выше другой торопливо двигались ее лопатки. По осколкам голубой эмали, разбрызганной по полу, Илья Игнатьич догадался, что погибла его кароновская луковица. (Он имел привычку всякую новинку своей коллекции подолгу выдерживать на столе, пока не освоится с нею.) С глубоким и злым любопытством он зашел сбоку. Дрожащими исколотыми пальцами Лиза пыталась втиснуть назад в исковерканный футляр все эти колесики и шестеренки. Количество их как будто удвоилось. Маленькие частицы неизменно выпадали из ее рук и, покатавшись, снова ложились перед нею.
— Они у меня не влезают...— жалобно прошептала она и с отчаянием подняла голову.
Одним мимолетным словом он мог овладеть ее душою навсегда. Он не понял. Челюсти его разомкнулись, как зев пещеры. Он зевнул преувеличенно громко и пошел вон из кабинета.
— Ящер, ящер...— вдогонку ему шепнула Лиза. ...через два часа она неслышно, босая, приблизилась к двери и заглянула. Илья Игнатьич в одной сорочке сидел у посветлевшего окна, посасывая свой коньяк. На этот раз она не решилась нарушить его раздумья, но через час ее снова разбудило тревожное ощущение одиночества. Мужа не было в комнате. Она испугалась, но, проходя мимо зеркала, задержалась на мгновенье: актриса хотела запомнить, какое лицо бывает при этом. (В ее натуре было переживать свои несчастья быстро, бурно и бесследно.) Илья Игнатьич сидел на прежнем месте, и почему-то коньяка в бутылке значительно прибавилось. (Она отлично запомнила, что в прошлый раз уровень жидкости приходился по нижнему краю ярлыка. Второпях трудно было сообразить, что это была вторая бутылка.) Лиза подошла к мужу. Стратегия ее была до крайности проста: легкий шелк подчеркивал ее наготу.
— ...но это же глупо пьянствовать в одиночку,— смущенно сказала Лиза.
Он молча поднялся и взялся за трубку телефона. Номер, названный им, не был известен Лизе; он звонил в больницу, но не в свой кабинет, а в комнату дежурного врача. Очень заботливо он расспрашивал о здоровье какой-то Евы. Чужое женское имя поразило Лизу; в первую минуту она была готова заподозрить даже в этом разговоре прозрачную и банальную хитрость всех мужей. Нет, ее не интересовали его шашни с пациентками!
— Меня крайне беспокоит участь этого ребенка. Она улыбалась мне даже на столе!.. Да, мать можно допустить теперь,— продолжал Илья Игнатьич.— Зайдите к ней и позвоните мне потом. Я не буду спать...
Тогда Лиза вспомнила, что этой Еве всего пять лет. Ей стало холодно и стыдно, и собственное появление ее здесь в такую минуту казалось примером какого-то крайнего распутства. Горбясь, она вернулась к себе.