Они долго молчали, как будто Клавдия могла еще вернуться.
— Как она меня напугала! — призналась Марина, когда машина вступила в уличный поток.
— О, это строгая женщина, — и поднял палец.
— Вы тоже боитесь ее? — спросила она, вверяясь его силе и доброте.
Ему почудился сообщнический тон в ее вопросе; ему не хотелось отделываться шуткой.
— Нет, это не страх, Марина. Это нечто большее, вам сразу не понять. Это постоянная проверка себя. Знаете, Марина, эта женщина большой судьбы! Она никогда не возвышает голоса; я также никогда не видел ее слез, хотя она скупа и на улыбку.— Что-то заставляло его идти сейчас на предельную откровенность.— Видите ли, у нее в молодости жениха повесили... отличный образец человека и большевика! Сильный... орехи пальцами давил, а все, даже дети, звали его просто Семенушкой. Позже выяснилось: одиннадцать минут в петле прожил. Кажется, она его любила. Только не проговоритесь при случае: она этого не терпит... — Он помолчал, и в молчании его была нежность.— У нас в биографиях длинно распространяются о следствиях, а надо говорить о причинах, обусловивших их. Было бы короче и умнее... К слову, много вы успели напечь биографий, дорогой Плутарх?
Она долго не отвечала,
— Ваша осталась, самая трудная. О вас стыдно писать обычными словами. Но со взрослыми вообще трудно; они скептически относятся ко мне, задают каверзные вопросы. Меня в Пензе на собрании опросили: морально ли в наше время подавать нищему? Конечно, аморально... но если он тоже хочет есть? Ошибиться боязно! Мне приходилось голодать, я хорошо в этом разбираюсь! Тогда мне прислали записку: А ты сыта?..— и нехорошее слово в конце.— Она закусила губку и спрятала от Курилова лицо. — Вот кончу это задание и уйду!
Мокрым ветром хлестало в открытое окно. Шла уже окраина, сажей нарисованная на пасмурных слойчатых небесах. Шоссе взобралось на насыпь. Марина задумчиво глядела вперед, на серебряную птичку, что сидела на пробке радиатора. Два острых, вертикально поднятых крыла распахивали улицу; в отвалах падали дома, встречные грузовики, прохожие; и следом за птичкой, прикованная к ее ногам, почти приподнимаясь на воздух, неслась тяжелая машина. Было чудесно ехать так, в никуда, которое и есть страна неожиданностей и счастья.
— Куда же вы уйдете? В жизни везде трудно.
— Я к детям уйду. Я и раньше с детьми работала. С ними проще, и они не лгут.
— С детьми тоже нелегко, Марина. Они — лаборатория новых отношений. Это поколение вырастает на распаде старых общественных форм, и вам надлежит стать катализатором очень мудреного процесса. Вы дружно живете с вашим Зямкой?
— О, мы с ним приятели. Зямка — это Измаил, Я люблю гордые имена! Лет через двадцать люди будут очень гордые, без единой болинки и трещинки, всякая боль или озлобляет, или ослабляет... и вообще надолго бракует человека. А гордый не застонет, не солжет, не украдет... Сейчас мало гордых людей; у нас пока смирных любят!
— Гордость антисоциальна, Марина; она доставляет человеку прямизну, но она же селит и рознь между людьми.
— Вы сами-то верите в это?
— Нет, — откровенно признался Курилов и засмеялся.
Она не стала добивать его: удовольствие поездки было сильнее. Магическая птичка уносила все дальше, в безграничное раздолье русской зимы. Снег на полях становился все белей, мерцанье его — таинственней. Чуть тронутый оттепелью, он округлял линии и придавал природе упрощенный, без подробностей, рисунок. Встречалась деревня на пути — в веселый деловитый гомон врывалась машина. Кричали петухи, колхозные журавли, собаки; вороны кричали в сучьях, осыпая белые хлопья; ребята пробовали санками первопуток. Все это суетилось, кувыркалось, вопило на все лады. Мокрые снежки, пущенные неметкой рукой, неслись вдогонку. Пошатывались какие-то уютные старички, выпившие по случаю первопутка; бабы, перейдя на зимний режим, судачили с ведрами у колодцев. Качалось репье, загримированное под хризантемы; танцевали избушки, политые сахаром. Пряничное царство милого первого снега!..
Но вдруг подступал лес. Потряхивая белой гривой, он бежал сбоку, наперегонки с машиной, и было весело смотреть на множественное мельканье его резвых и бесчисленных ног. Он бежал до упаду, отставал, стлался кустарничком, прикидывался собачонкой, рекой, прятался весь в подорожную часовенку, в ямку, в ничто.., И было бесконечно жаль, что не заехали за Зямкой. Мальчик обожал всякие механизмы, а перед автомобилем испытывал подавленное благоговение. (И уж он-то разобрался бы, что машина у Курилова была старая, сменившая множество хозяев на своем веку! Марки машин, иногда пролетавших через окраину, он определял на глаз и без промаха. И, конечно, если бы древний волосатый бог, о котором ему успела нашептать тетка, вторично сошел на землю, он спустился бы на парашюте, в кожаных рукавицах, весь в масле и с французским ключом в руке!)
— ...поскребите смирного, и если он не дурак, то уж наверно недобрый человек. И пусть гордость движет поступками людей. Пусть это будет гордость мастера, гордость героя, гордость матери, которая их обоих родила. Жизнь, конечно, настанет красивая... Уж я-то это знаю лучше всех! Я все обдумала там, каждый уголочек. Я хожу по ней каждое утро, хожу и трогаю... Все там очень дешево, очень нарядно... туфли и калачи! (Я долго проживу; отец мой умер семидесяти, нагибаясь за бумажкой: он ужасно аккуратный был...) Я еще застану совсем чистую жизнь! (Уж я-то знаю, знаю, что Москва — самая большая река на свете!)
— Вы плохо живете, Марина?
Она не сумела сразу вспомнить формулу, которая так хорошо и полностью разъясняет жизнь.
— О, мои несчастья слишком мелки, чтоб огорчаться ими. Я люблю жизнь всякую... даже когда идет дождь и надо идти за керосином через три улицы. И трудности меня только закаляют... вот как в Пензе, например. Я задолжала в общежитии пятьдесят рублей и боялась туда показаться, чтоб не отобрали документов. Такой переплет жизни, все одно к одному! Тогда я пошла к Зямкиному отцу, он в Пензе работает. Обрадовался (новая-то жена уж надоела!), повел меня в кино смотреть Белое пятно Арктики. Вот как стало темно (и не стыдно!) — «Слушай, говорю, я нахожусь в промежутке. Зямка заболел, врачи нужны (жалко будет, если умрет!), а у меня даже талончики на обед кончились.
Ты, как товарищ мне близкий по личной жизни, должен помочь! Я отдам тебе в первую получку...» А он отвечает, что нет, «не могу, я себе пальто шью». Я помолчала (так и не запомнила, что на экране показывали!). «Ну ладно, говорю, купи тогда хоть белую булочку Зямке». Булочку купил...
Они мчались; фонтанчики грязноватой кашицы вскипали под колесами машины, что шла впереди.
— Вы никогда не любили мужа?
— Я узнала, что не люблю, только перед родами, когда он заставил меня перевести сбережения на его имя (на всякий случай!). Он предусмотрительный!., а я тогда еще моложе, совсем розанчик была!
— Разок бы ударить его для протрезвления...
— Это аморально, Алексей Никитич. И, кроме того, он занятой, он ответственный работник: ему пальто действительно нужно! (Хотя, пожалуй, нет... не очень нужно.) Но и не судиться же с ним: знаете, перед Зямкой стыдно... «Чего ж ты глядела, скажет, мать?.. Выбрала себе негодяя!» -— Она спохватилась и замолкла.
Как много раз она каялась в непрошеных откровенностях (болтунья, болтунья!)! Вот так и теряют друзей, когда в отношения закрадывается жалость. А все из-за гармошки, глупой писклявой коробки, оклеенной вонючей тряпицей. (Впрочем, она пощупала украдкой в портфеле, не рассыпалась ли от сотрясений игрушка. Нет, она была цела!) Марина не заметила, как они вернулись в город. И, как бы в подтверждение ее страхов, машина остановилась посреди кривого и пустынного переулка.
...Курилов дружески касается ее руки.
— Я забегу только на минутку: мне надо отнести книги. Вы обождете меня здесь, Марина.
Его голос звучит успокоительно. Он захлопывает дверцу и пропадает во мглистой снежной тишине. Прижавшись в угол сиденья, Марина ждет его. Падают снежинки, и ей кажется, одна ухаживает за другой. Курилов все не возвращается. Монотонная дрожь мотора усыпляет. Марина блаженно закрывает глаза, и ей хочется только, чтоб всегда было так тихо и печально, как в этом забытом переулке... Она задремала, и ей приснилось, будто пришла Клавдия, очень необыкновенная, медлительная, величественная, и за ухо вытащила ее из чужой машины. Марина открывает глаза и не сразу понимает, что именно случилось. Улица неузнаваема. Белые мокрые хлопья несутся как попало. Все стало из снега. Пушистые грибы образовались по углам тротуара. Проехали сани, запряженные в сугроб; из-под него жалобно, точно пришитый, торчал лошаденки н хвост. Снежный мужик, вроде тех, каких в изобилии мастерит Зямка, скорчился в передке. Снег не успевал таять даже на кожухе радиатора. Шофер вышел накинуть чехол. Мокрая кашица сразу потекла по его лицу. Ветер стихал, но снег усиливался. Он падал без конца. Все вокруг бесшумно поднималось куда-то в пеструю тревожную высоту. Курилов не возвращается.
Боясь задремать снова, Марина строит догадки, что задержало Алексея Никитича в одном из этих серых, незамысловатых особнячков. Ей часто приходилось сочинять необыкновенные истории для Зямки. Сперва она увидела военного покроя сапоги. Расклонясь голенищами в обе стороны, они стояли возле простой лазаретной кровати, пыльные, но не оттого, что в них долго шли по знойной летней дороге: попросту их давно не надевали. На желтых мягких подушках лежит больной друг Курилова, с этими провалившимися щеками он похож на Некрасова,— когда умирал Некрасов. Курилов убеждает Некрасова соглашаться на операцию. Оба знают, что это бесполезно, но другой темы для разговора нет... Ей не понравилось, она зачеркнула. Гораздо вероятнее, что здесь живет мать Курилова. Старуха прежнего закала; она не ходит к сыну; по долгу старшего в семье он сам навещает ее раз в месяц. Вошло в привычку — не раздеваясь отсиживать положенное время в этой мурье, пропахшей деревянным маслом и камфарой. Сын сидит в табачном облаке, откинувшись к стене; подбородок вдавился ему в грудь. Сохлая и маленькая, перед ним мать; она в черной косынке и с увядшими глазами. Еще в годы ссылки она оплакала сына и проводила в непонятную жизнь, как в могилу. Боги из угла глядят понуро, как обделенные родственники... И снова Марина зачеркивает выдумку: матери он не повез бы книг!..
Третьего варианта она не знала. Могучая домохозяйка с корзиной мокрого белья на плече отперла Курилову и показала дверь, куда стучаться. Он прошел мимо столика с четырьмя керосинками, по числу семейств, мимо четырех дверей, за которыми поочередно плакал ребенок, фальшивила мандолина и трещали горящие дрова. Без стука он вошел в комнату; он спешил. Его ослепило обилие света, хотя вся стеклянная стенка у Похвиснева была залеплена снегом. Тотчас же маленький старичок выскочил из-за занавески с петухами. Курилов сказал, что рад его видеть оправившимся от потрясенья, и, протягивая узелок, прибавил шутливо, что вот дорога доставляет даже невостребованные грузы. Старик кивал, поглаживая матерчатые свои, со вздутиями на коленях, брючки. Глаза с резвостью игральных блошек прыгали в его лице; оставалось предполагать, что одно появление призрака из события под Саконихой повергало его в такое состояние.
Многословие его могло привести в отчаянье, а уйти сразу Курилову мешало какое-то смутное сознание вины перед этим человеком.
— О, вы правы! — сеял слова старик.— Судьбою я был неоднократно поставляем... э, в различные столкновения, но таких еще не бывало со мною... Мы, старики, к сожалению, мало приспособлены к тому, чтобы нас этак встряхивали в вагонах... И когда я очнулся, то немножко болело плечо, и окна были разбиты; но и то и другое оставалось на своих местах. Зато плевательница съехала на самую средину; она была... э, необычной формы и с крышкой. Я толкнул ее ногой, она не сдвигалась. В отчаянье, и даже крича, я стал теребить ее, но она оказалась привинченной! Это был вентилятор,— словом, я сидел на потолке. Но вы же соображаете, дружок, что я не в таком возрасте... э, чтоб проводить остаток жизни на потолке? Тогда я...
Курилов сказал, что он очень торопится, и взялся было за скобку двери, и тотчас же, почти падая на него в стремленье дотянуться до куриловского уха, старик сообщил, что полчаса назад его племянница прострелила себя. (Аркадий Гермогенович и сам удивился естественности, с какою родился этот экспромт.)
— Она жива?
Тот замахал руками, и, право, жестикуляция его была понятнее прерывистого старческого шепота. Пуля сильно царапнула лишь мякоть ноги, дело ограничилось домашней перевязкой. Несчастие сопровождалось рядом побочных, столь же несчастных обстоятельств. Единственный в доме телефон сняли месяц назад за неуплату; муж племянницы в командировке; извозчиков окончательно вывели из обихода... О нет, не врача, а только отвезти раненую домой! Такой большой начальник неминуемо должен был приехать на машине.
Курилов молчал. Все это было не очень правдоподобно. Выстрел произвел бы переполох в обывательской квартире. И даже замытый, непросохший пол да ведро с чуть розоватым снегом не рассеивали куриловских подозрений. Тогда, точно опасаясь, что Курилов одумается, Аркадий Гермогенович демонстративно отдернул петушиную занавеску.
Чуть ли не всю эту половину занимало огромное, обитое черной клеенкой кресло, и в нем с неестественно вытянутыми ногами полулежала Лиза. Она была бледна, ни кровинки на раскусанных губах; старенькой шубкой дядя укутал ей плечи. Несмотря на огненную пальбу в печурке, зимняя свежесть стояла здесь. Лиза постаралась улыбнуться; беспомощная враждебность читалась в ее взгляде.
— Ты напрасно беспокоишь постороннего человека,— сказала строго она, приникая щекой к клеенчатой обивке.
— Не учите меня правилам жизни, Лиза,— загорячился старик.— Вы звереныш! Вы даже не кричали от боли. Я всегда подозревал вас в бесчеловечности!..
— Но все равно я не смогу дойти до машины...
Тогда Алексей Никитич поднял на руки этот смятый комок человеческого вещества, заброшенный сюда с размаху, и, не говоря ни слова, понес к выходу. Она безучастно смотрела куда-то мимо его фуражки. И только бровка Лизина, время от времени дугою вскидываемая на лоб, как бы подсказывала, что боль еще не прошла.
— ...жжет? — Он вспомнил свое первое пулевое раненье.
— Нет, я только испугалась очень...— ответила она, радуясь легкости, с какою он ее нес.
...Марину разбудил холод. В дверцу лезла фигура в брезенте (и хруст его показался Марине спросонок скрежетом зубов). Все еще длился сон, и было непонятно, зачем Клавдии понадобилась такая большая черная шляпа. А уже Аркадий Гермогенович тормошил за колено и с сомнительной ласковостью просил гражданочку выйти ненадолго из машины. Марина выпрыгнула прямо в сугроб, образовавшийся у подножки; снежная мокрядь охватила ее ноги, портфель сам собою вывалился на мостовую. Можно было лишь уловить, что произошло какое-то несчастье. И пока Курилов укладывал на сиденье обвядшее тело Лизы, женщины увидели друг друга; Лиза поморщилась и отвернулась первой. Старичок проворно вскочил на место рядом с шофером и захлопнул дверцу. Марина отошла в сторону, чтоб не задело крылом. Зажглись передние фары, колеса забуксовали, выкидывая комья снежной грязи ей в лицо. Потом кузов машины накренился, волшебная птичка вздрогнула, рявкнула, и красный сигнальный огонек стал быстро уменьшаться. Сон с Клавдией сбывался...
Вышел дворник на единоборство с последствиями вьюги. Сдвинув шапку на глаза, он долго чесал у себя в затылке. В подвальном окне зажгли первую лампу. Как быстро стемнело в этот день!.. Знобило, слегка болела ушибленная в щиколотке нога, хотелось спать. Марина отломила кусок хлеба и с нерешительностью подержала в руке яблоко (но Зямка как раз любил такие, бородавчатые, и оно отправилось назад в портфель). Едва можно было прочесть названье переулка, производное от каких-то Спасов и Болванов. Ей пора было домой. Ни мокрые чулки, ни дальность расстояния не пугали ее: все это был только очередной переплет жизни. И вот она вспомнила ту житейскую формулу, которую изобрела сама и забыла привести Курилову: человек живет радостью преодоленных несчастий.
Четверть часа спустя куриловская машина, словно обезумевшая, ворвалась в переулок. Световые потоки обшарили приземистые строеньица. Дворник шарахнулся к стене. Переулок был пуст. Выскочив из машины, Курилов сам обежал его, заглядывая во дворы. Происшедшее казалось ему величайшей несправедливостью перед спутницей. Марины не было.
— Марина... Маринка!..
Она возвращалась к себе. Город стал топкий. Ледяная кашица раздавалась из-под ног, и маленькие черные полыньи оставались в следах Марины. Она порадовалась, что Зямки не было с нею. Все кругом было рыхлое, текучее; оно гремело на крышах, сползая по скатам с желоба, оно сипло откашливалось в водостоках. И уже плохо верилось, что это и есть первый снег, милый первый снег!..