Я РАЗГОВАРИВАЮ С ИСТОРИКОМ А. М. ВОЛЧИХИНЫМ


Мальчика Луку Омеличева я встретил только раз, в одно из последних посещений Курилова и почти накануне того, как произошли грустные и непоправимые события. Сидя на полу, он играл с моделью паровоза, поднесенного Алексею Никитичу железнодорожниками. Такого страстного восторга перед вещью я никогда еще не наблюдал у детей. Игрушка действительно была чудесна. Она обладала всеми подробностями настоящего паровоза. И даже, если просунуть палец в будку машиниста, можно было нащупать на котле тоненькие трубочки инжекторов. Стоило толкнуть легонько механизм, и поршни двигались, колеса бежали, а мальчик бил в ладоши и, запрокинув голову, трубно мычал в воздух. Было не шибко весело смотреть на эту последнюю ветвь омеличевского дерева.

Когда я занимался в Пороженске всякими раскопками о детстве Лизы, мне посчастливилось отыскать одного краевого патриота, Андрея Матвеича Волчихина. Превежливый старичок с двухъярусным шишковатым лбом и цепкими проворными руками, он приходил в некое поэтическое исступленье, если речь заходила о его родине,— впрочем, в радиусе не свыше ста километров. От него я и обогатился кое-какими сведениями об омеличевской родословной. Я зашел к нему на часок, а он усадил меня в красный угол и, забаррикадировав самоваром и всякими маринадами, до утра потчевал диковинками пороженской старины. Он водил меня по дремучим лесам земли Буртас и древней Мордии Константина Порфирородного, мимо шалаша легендарного мордвина Теша, через вотчины первых мордовских правителей Пурейши и Пургаса, сквозь буйные орды болгар и половцев. Я наклонялся над князем Иоанном Брюхатым, что принял смерть от казанца Арапши на речке Пьяне; наблюдал благочестивого Димитрия Константиновича, удирающего из Нижнего без штанов; дивился подлости Симеона Кирдяпы, натравившего татар на восточную окраину тогдашней Руси. В упор, размахивая буздыханами, двигались на меня из мрака ночи громадный Улу-Ахмет с сыном Мамлюком, ногайский мурза Ахмед-Амин, полонивший воеводу Хабара Симского, что погребен в подполье пороженского собора, поджигатель и громила Сафа-Гирей во главе своих ватаг, и, наконец, запросто присаживался к столу какой-то Ибрагимка, а чего он натворил в истории, я уже не разобрал. Утомясь в одночасье от мелькания имен тихих наших рек и урочищ, буйных монастырей и военных деятелей, поивших кровью неплодные здешние пески, я боролся с сомнением, не врет ли, не расцвечивает ли зря свою пустыню этот оглушительный старичок. Было жарко натоплено в его лачуге; вдобавок пучило меня от волчихинской солонины, слишком долго ожидавшей гостя на дне глубокой кадки. А хозяин все попихивал меня в бок, чтобы запоминал я это дымящееся крошево безглавых туловищ, опустошенных храмов и обугленных богатств. Сконфуженный таким гостеприимством, икая и скорбя, я брался за шапку, и снова поддавался магии его бисерного и образного повествования. И снова он вгонял в меня неисчислимые массы чая, гриба и особо хрустких, сатанинской прелести, ватрушек.

— Опиши нас, деточка. Опиши древность нашу. Покажь ученым людям пороженское человечество, как боролось оно, и как росло, и как не удалась ему жизнь. А и осудят — на пользу! — И было бы бесчестным по отношению к старику умолчать в этой повести о его рассказах.

Он напоминал мне былого гостинодворского торгаша, что пытается всучить и коляску и пару хомутов покупателю, пришедшему к нему за шлейным ремешком. Ради нескольких страничек об Омеличевых я должен был выслушать целые трактаты о различии моровых язв, навещавших Пороженск («возжигали мы навоз по оврагам, да разве от Бога откуришься?»), об одиннадцати тысячах казней, произведенных тут при подавленье тушинского бунта («все больше на колья обожали сажать людишек. Уж и смердело у нас при тишайшем-то царе!»), о многих именитых пороженских гражданах. Я постарался отвлечь его в сторону Омеличевых и упомянул об отроке Луке. Андрей Матвеич отпрянул от меня как ужаленный. Мне стоило труда убедить его, что имя это без умысла соскользнуло у меня с языка. Но и после, когда характер этого чрезмерно общительного человека пересилил его недоверие, долго еще с опаской поглядывал он на мою тетрадку.

Его повествованье об омеличевской династии носило в себе элементы и былины, и криминальной хроники, и даже экономического исследованья. На этом примере он выводил закон падения всех таких скоропалительных торгово-промышленных фамилий. Слишком поспешная смена условий существования, не сопряженная с непосредственной борьбой за насущный хлеб, отразилась на последующих представителях рода. Зачинателей и подвижников первоначального накопления сменили растратчики заготовленного впрок; они питались верхушками знаний и ценностей, добытых не ими; род сгорел на протяжении века, полыхнул —- и погас. Касаясь мальчика Луки, Андрей Матвеич живо нарисовал мне его нарядную колыбель, и вокруг нее всяких дядьев и родичей. Сюда собрались и беглые графа Салтыкова мужики, и купцы, и кликуши, и буяны, и милостивцы, и просто юродивые, променявшие хоромное уединение на христарадное подзаборное житие. Каждый из них принес последнему потомку частицу себя в дар, и ни одно из приношений не выкинуть было из его родословной. Даже вступленье новой крови (я не понял, имел ли он в виду Ефросинью Курилову или ту бедную таборную цыганку, мать нынешнего Омеличева) не смогло уберечь род от гибели.

— Вещество-т шлакуется при каждой плавке, убавляется в ем первобытный металл,— сказал Волчихин, придвигая кислые, не крупней грецкого ореха, яблочки.— Кушай, деточка, горькое наше яблоко. Оно голос прочищает, и кожа в лице мягше становится!

Итак, он начал издалека, с давнего золотого века, когда Пороженск лишь накапливал славу и капиталы. Оборотистый городишко брался за все, что доставляло барыш: золотил кресты во всех соседних епархиях, строил кареты для столичных щеголей, кормился на кружевах особого плетенья — мышиная тропа, и льняную пороженскую крашенину знавали в России так же, как отборный пороженский орех. Но неспроста на городском гербе был изображен упирающийся бык, влекомый двумя гражданами внушительного вида. Ему был обязан своим процветанием городок. По многочисленным трактам сюда сгонялся отовсюду рогатый скот, чтоб, погостив на пороженских бойнях, салотопнях и кожевнях, двинуться на Макарьевскую ярмарку в виде мыла и овчин, шорного товара и свечей. Это была пора, когда не знали ни керосиновых ламп, ни газа. Желтая сальная свеча одинаково чадила и во дворце петербургского вельможи, и в избе деревенского дьячка.

Главная прибыль, однако, происходила через знаменитую пороженскую юфть. Ее брали нарасхват, и красная, булгара, шла в Азию, белая — в немецкие земли, а черная и полуфабрикат, мостовье,— на вольный Дон. Труд был тогда дешевый, и кожевенные заведения следует понимать в самом упрощенном смысле. Дуб толкли пестами в каменных ступах, а кожу прыскали дегтем прямо изо рта. Заводишки эти сгрудились на восточной окраине, справедливо названной Погибловкой, и смрад в этом месте достигал такой плотности, что приобретал даже свой собственный цвет. По отзыву Волчихина, он был якобы слоеный, глухого кубового цвета и с желтыми, под адский мрамор, струйками. Текли вонючие лужи, и в них, надо думать, гнездились всякие моровые бациллы, чтоб вспрянуть однажды и черным смерчем пройтись по планете. Большинство этих кожевен принадлежало предприимчивым крепостным мужикам, находившимся у господ на оброке. По закону, крепостные не имели права иметь крепостных же, но ухитрялись заполучать их в кабалу, по двести рублей за душу, и можно было представить, каково жилось этим рабам рабов! В ту пору и пришел в Пороженск мужчина в войлочной шляпе и поношенной черкеске. Он стал ходить, глядеть, примеряться, и часто его видели на высоком берегу Мялки; стоя с закинутой головой, то ли вглядывался он в лесные дымчатые дали, ставя предел будущим завоеваньям, то ли вслушивался в особенную пороженскую тишину: круглые сутки стояло над городом жалкое блеянье овец и мычанье убиваемых волов. Иногда незнакомец заходил в чужую лавку на гостином дворе и все помаргивал часто-часто, левым веком. Его признали, назвали черкесом, боялись гнать и обходили при встречах; он наводил ужас, потому что не говорил, не дрался, не пьянствовал и ничего не просил. Все, духовенство и гражданского звания люди, дивились, какие только народы не населяют землю! И тут вплетается легенда. В половодье, в неурочный час дня, увидел он на реке — плывут в дырявой лодке трое, либо святые, либо беглые. Несло их льдом, закручивало. И будто бы он спустился к ним и помог от смерти, и беседовал с ними, и они плакали, посинелые, скорчась на талом снегу, а на рассвете выменял у них груду золота за полтора штофа водки, топор и четыре горсти гвоздей. Словом, тайну омеличевских богатств каждый расцвечивал сообразно достатку и воображению. Скоро после того пришлец приобрел себе кожевню у бездетного купца, собравшегося ко святым местам. При составленье купчей он показал бумагу, и из нее узнали доверчивые пороженцы, что прозывается черкес Лукой Омеличевым, и вовсе он не черкес, слава Богу, а отпущенный бурмистров сын, обласканный барином Салтыковым за некие секретные услуги.

Подробности забывались, и чем дальше жил предок Лука в Пороженске, тем всё меньше знали о нем. За высоким, без щелочки, забором гремели и тявкали цепные псы. Ночью стучали сторожевые колотушки. И в самый светлый день темно бывало в окнах. Кто-то выбил сучок в доске, и люди могли видеть в дырочку, как самолично, камешек к камешку, мостил и утаптывал свой двор Лука, проводил канавы для стока кожевенных нечистот и сажал деревья. «Клены же возлюбил он паче всего!» — сказал Волчихин. Только к обедне и показывался Лука на народ, и то в сопровождении двух ражих кожемяк, длинноруких и молчаливых, как его вечерняя тень. Видно было также: у левого на лбу, под скобкой волос, выжжены были литерные знаки железом палача. Весь черный, как высмоленный, Лука и в церкви стаивал недвижно, не молился, а, нацелясь на икону, все помаргивал, мелко-мелко, точно стращал пречистую и ее младенца... Никто не мог похвастаться, что хоть на грошик испил от омеличевского гостеприимства. Один только градоправитель заезжал к нему в крепость, не чаще двух раз в год, и через полчаса, весь красный и довольный, убирался восвояси.

Завод Омеличева выходил на первое место в Пороженске, но богатства его росли вне всякого соответствия с кожевенными успехами. Допускали, что он сеет деньги в землю, и уже к утру, напуганная его помаргиваньями, она родит урожай. Года четыре спустя, из той же неизвестности, к нему приехала жена с двумя рослыми сыновьями; мужицкие пошевни въехали в ворота, которые замкнулись с гробовым стуком. На пятый год Луку нашли зарезанным у чана с квашеными кожами. «Весь успел вытечь, и натекло с него, как с дожжа!» Меховщик Подсосов, сосед Омеличевых, показал на следствии, что в канун злодейства встретил в Басурманке у часовни трех рваных людей. Имея нужду в рабочей силе, он нанимал их свежевать зайчатину, но они только засмеялись, и так проникновенно, как умеют только святые да беглые. Не билась вдова на погребенье, улицы были пусты, выли собаки, дрожали попы. Младший Омеличев, Иван, вступил в наследство в тот же, по-видимому, год, когда старший, Афанасий, постригся в Высокогорскую, что на Мялке, пустынь.

В те времена богатства рождались или стихийно, или хирели в зародыше, не успев процвесть. Слишком много было путей ко внезапному обогащенью. Происходило это или от глубокой реформы экономической жизни (но железные дороги и коммерческое судоходство были еще впереди!), или — большая война и связанные с нею поставки могли доставить состояние бесчестному и ловкому дельцу; наконец, всякое промышленное нововведение, удешевлявшее производственный процесс, нередко возносило своего изобретателя. В основе всех путей лежала хищная человеческая страсть к объединению сокровищ,— первые Омеличевы были в преизбытке исполнены этого сурового стяжательского аскетизма. В средине прошлого века пороженские капиталы оборачивались до пяти раз в год. Изворотливость Ивана помогла ему в кратчайший срок укрепить имя фирмы и раскидать малосильных конкурентов. Он брался за все, никакой барышистый товар — ни щетина, ни воск, ни серая калмыцкая овчина — не отбивался от его рук. Так же, как и отец, Иван ходил по городу с низко опущенной головой. Вскоре сограждане поняли, что он там высматривал внизу.

Почва нижней части Пороженска доселе перемешана с гниющими отбросами кожевен. Где ни покопай землю — везде песок да подзол, дуб и скотий рог. Вскоре после Крымской кампании, не прекращая отцовского дела, Иван Омеличев первым в Пороженске устроил кошмовый и войлочный завод; подражатели пошли вслепую, доверяясь инстинкту старика. Ежегодно он сам отправлялся в объезд Казани, Судислава, Осташкова и других кожевенных городов. Он скупал коровью шерсть и овечью, из которой работался высший сорт белых поярковых кошм. Ее свозили к нему во двор тысячами подвод, и длинный черный человек со скорбным взором, с утра до ночи считавший возы в воротах, был он сам. Позже его фирма занялась также варкой клея как из овечьих ножек, так и из мездры с кожевенных заводов. Этот сорт клея, как содержащий много жира, расценивался значительно ниже, но потребность в нем была громадна. По России входил в употребленье керосин, но еще не было ни железных цистерн, ни наливных судов для перевозки, ни баков для хранения на пристанях. Керосин содержался в дубовых бочках, промазанных клеем изнутри. Спрос во много раз превышал предложение. Продукт варили из всякой падали, и люди, проходя мимо омеличевских владений, в кулаки зажимали носы... Чего ради, дивились они, истязал он себя и безмолвных своих страдальцев, этот беспокойный старик? И верно, в шестьдесят он сумел сохранить ярость двадцатилетнего и острый блеск зрачков во впалых глазницах, как у мучеников, у влюбленных и у безумных. У него уже было собственное боенское дело, три завода, не мелких по тогдашнему Пороженску, пять каменных домов, оптовые лавки и денег тысяч с девяносто. Его власть и влияние росли с каждым годом; он замышлял открытие общественного банка в Пороженске; его прочили в городскую управу,— «авось утихомирится!» И вдруг новая затея заставила содрогнуться сердца сограждан.

Главным предметом пороженской меховой торговли был заяц-русак. Но с начала шестидесятых годов требования на бунтовую зайчину стали сокращаться. Этот простецкий мех, слишком дорогой для низов и дешевый для высших сословий, выходил из моды и употребления. Следовало найти ему подходящую замену для внутреннего рынка. В продолжение пяти месяцев, в глубокой тайне, шла подготовка нового завода. Иван Омеличев открыл кошку на Руси. Через полгода он выбросил на сотни верст свои длинные руки и с трех губерний сгреб первый улов. Впервые в Пороженске раздался жалобный, с ума сводивший кошачий плач; по слухам, он заглушал даже благовест вечерних колоколов. И прокляли в Пороженске кошкодава, но машина работала, и дело, заклейменное, как нечистое, процвело. На второй год через фирму прошло свыше полутораста тысяч голов. Битая, соленая кошатина шла сюда даже с Ирбита. Роптали, судили, завидовали; ждали, когда же, растратив свое неистовство, пострижется и он замаливать отцовские злодеянья. А уже стало известно, как начудил в Высокогорске Афанасий. По второму году он умолил игумена заточить его в затвор, и тот уступил, невзирая на молодость его и синодские запреты. Но на третий день после того, как заложили камнем стену, молодой затворник проломал потолок и, подобно дикому зверю, выбежал в мир. Как он утолял свою жажду в нем — неизвестно. Через полгода он приполз назад, больной и битый, в рваной гуньке, мерзее и горше падали, из которой Иван варил свой клей. Все отворачивались от него, как от нагого. Маловато осталось Богу от вчерашнего богатыря. Братья свиделись при закрытых дверях, рыдание было слышно и крик Иванов, после чего Афанасий остался в монастыре уже накрепко.

Состарившись, Иван изредка направлялся в обитель навестить брата. На дрожках впереди, между его колен, садился старший сын его, Гурий. Самый ласковый и девически безответный, он один из всех пяти сыновей тешил безрадостные сумерки старика. Встреча происходила после обедни. Братья садились друг против друга и молчали, потому что в этих стенах не имели разногласий ни в чем. Беседа начиналась только перед самым расставаньем.

— Все кисок давишь? — гундосил через носовую щелочку Ананий, Афанасий в миру, и трясся в хохотке, и шуршал нарядной рясой.

С момента поступления в чин ангельский он заметно утерял в облике человеческом; потучнел и оплешивел. Зажав племянника между колен, он гладил его по волосам, строил ему козу, и мальчик смеялся высоким, нелюдским, взахлебку, звуком.

— Тятенька-то,— начинал он снова,— у горцев в плену сидел, в Багдаде турчанок щупал... Тятенька-то людей под Бузулуком драл, а ты — кошек. Мельчаем, братан!..

— И то,— скорбно вздыхал Иван, двумя оттопыренными крашеными перстами запахивая полу поддевки.— Я тебе белужки привез да паюсной с Нижнего. Вели распаковать. Вот к Волге присматриваюсь. Все капиталы туда бегут.

— Как тебя хватает на все?., небось хрустишь!

— Ничего, меня семеро.— И вдруг с тоскою: — Эх, ничего я не успею, брат, не успею!

И, не имея с кем поделиться новостями и планами своими, докладывал этой груде гнилого мяса: как открывал он при живодерне красильню на немецкий образец, как налип на него баринок Бланкенгагель на предмет вовлечения в железнодорожное строительство и как его не пустили на порог петербургские дворяне. «Врете, ваши сиятельства! Где моя шкатулка, там и я сам!» Каким бы ни был Афанасий, эта глубокая ямина страстей, лучше прочих мог он понять стяжательских недуг Ивана. И какое-то незадавленное чувство гневной зависти заставляло монаха окутываться в юродство, пуще и пуще задорить брата.

— Пропахнул ты здесь, Ванюша. Ангели-т от тебя шарахаются поди, от кошкодава! У них носы чистейшие. Они и о цветы-то страшатся запоганиться!

Иван кивал ему брюзгливо:

— В человеке душа главное, а она в мешке, в кожаном. Ништо ей!

— В Нижний-то пошто ездил?

— Огневу купил. Названье Бова, сорок восемь сил. Пускай ходит...

Был нечеловеческим его прыжок в мир. Старик преуменьшал свои успехи. Уже он арендовал два буксира и построил три, только что появившихся тогда, баржи. Начинался упадок пороженской юфти, и старик заблаговременно искал себе зацепки на иных вольных реках и землях. Семейные условья соответствовали крутому перелому в деятельности старика, многочисленная голодная родня ненавидела его, сыновья — за исключением Гурия — откровенно ждали отцовской кончины, дочери еще при жизни отца стали поигрывать с красномордыми дюжими приказчиками. В городе, несмотря на пожертвования в пользу благотворительных учреждений, его не называли иначе, как кошачья смертуха. И он не имел времени опустить на подпольных шептунов свою страшную карающую руку. На Волгу он ринулся скорее от одиночества и прошлого своего, чем в поисках новых прибылей. По роду деятельности он часто сносился с волжскими судовщиками, постоянными заказчиками или подрядчиками по перевозке кожевенной клади. Всегда подкупала его могучая добротность этих первобытных волгарей. Как-то пришлось и самому проехать от Елабуги до Самары. Были пустынны берега тогдашней Камы; в лубяных шалашах дремали дровяные караульщики, и деревья, одно на другом, как после боя, гляделись в темные затоны. На девственную эту глушь надвигалось пугающее колесатое чудовище, сопровождаемое потоками чада, руганью лоцманов, грохотом балансирной, об одном поршне, машины. Это была занятная двухтрубная паровая лодка с железной покрышкой над палубой, чтобы уберечь пассажиров от обильной искры и мелкого древесного угля. Впоследствии грозную силу запрятали в умные экономичные котлы, а в ту пору все ее механическое нутро было на виду. Пар с шипеньем извергался изовсюду, содрогался кузов, звенели стекла, и волос поднимался дыбом у православного народа... Но старика пленила эта новая сила; и, глядя, как далеко за корму, подобно перышкам от подстреленной птицы, неслись комья пены, он ежился, как от холода, и грустно думал о том, чего не увидит никогда. И жалел, что мало у него и рук и срока, чтобы поглотить все, еще не открытые, сокровища. Переселиться на Волгу он так и не успел. Смерть опрокинула его в Рыбинске, на пристани; он рухнул на свою короткую тень с раскинутыми руками, как обычно спал, лицом в накаленную полдневным солнцем булыжную мостовую. Третий Омеличев, Гурий, прославился приукрашением своей житейской скуки. Из белоголового кроткого мальчика получился ленивый и болезненный человек. От отца он перенял лишь его жестокое и уже вполне бесплодное беспокойство. С первых же шагов видно стало, что это господин с игрой. Откупив развалины екатерининского градоправителя, голые, крепостной толщины стены, среди которых росли дылдистые древеса да резвились мелкие пороженские черти, он восстановил их под жилье. Его наказ не рубить деревьев был выполнен, так что в кабинете его, возле самого стола, произрастал в натуральную величину ясень, и, пока не засох, все ходили смотреть, правда ли это. В праздники он любил собрать родню и, споив ее, приглашал пороженских властителей полюбоваться на омеличевский ассортимент. О его доброте ходили легенды, и сам он хвастался не раз, как с первого взгляда признавали в нем хозяина собаки. «Спускай любую, и меня не тронет!» Через три года после смерти Ивана Гурий попал под опеку за неудачную попытку открыть ресторан в новопокоренном Ташкенте для новоприбывающих скобелевских воинов. Подыскав соответственный пункт в завещанье Ивана, родня всей стаей накинулась на имущество и рвала его на куски. Фирма распалась, братья разделились, и младшему, Степану, досталась Кама.

При нем наступила пора окончательного упадка. Спрос на прочную, но грубоватую в отделке русскую юфть понизился. Появлялись конкуренты в других городах России. Одновременно правительство приказало закрыть кожевни при домах, во избежание заразы. Желающим отводилось место в трех верстах, за чертой городских строений, на берегу Мялки, вниз по течению. Беда напала не в одиночку. С развитием пароходства и появлением железных дорог знаменитые пороженские тракты утратили всякое значение. Табак, чернослив, пшено и другая бакалея, шедшие на ярмарку гужом, с перевалкой в Пороженске, поехали в Нижний окольными путями. Сердце края билось вполсилы. За двадцать с малым лет эта почтенная дорога из Бухары, Персии и волжских низовьев была совсем забыта. Опустели шумные постоялые дворы. Ульи, откуда цедились славные меды и браги на радость урюпинских ямщиков, загасли. Сама владычица края, кожа, изменила Пороженску. Не стало ей выгоды ехать сюда, чтоб становиться юфтью. Лошадная доставка сырья на пороженские заводы удорожала стоимость товара на десять процентов, не считая удлинения переработки на двухнедельный срок... Да и по другим отраслям шел развал. Заповедные орешники, источник ценного масла, повырубили; мануфактура пестрым плечиком высаживала с рынков знаменитое здешнее суровье. В городе появились клубы приказчиков и зубоврачебные кабинеты. Торговый народ побежал из Пороженска от разоренья. К этому времени Степан Омеличев уже окончательно утвердился на Каме. Но место было новое и трудное. Первый в Пороженске стал последним на Каме. Волгу в те времена лихорадило. В упорной борьбе умерли дровяные буксиры, покончились гремучие кабестанные пароходы, и замолк протяжный бурлацкий вскрик. Благополучие фирм колебалось в зависимости от наличия грузов. Главным из них был хлеб, и неравномерность заволжских урожаев вызывала сильное понижение фрахтов. Великая река мелела чуть не вдвое против Олеариевых времен. Фрахты падали до полутора копеек, а глубина на перекатах до четырех четвертей. Землечерпалок еще не знали...

—- ...как и мы многого еще не подразумеваем, деточка. Пускай внучатки пошевелят ножкой кости наши и вспомнят наши труды!

К концу своих дней Степан стал почти единственным обладателем всего портфеля акций «Общества срочного товарного камского пароходства».— С этого места стал заметно туманиться и спадать волчихинский рассказ. Уже и на Степана не нашлось у Андрея Матвеича красок. Можно было понять только, что Степан запивал и в эти периоды скрывался из дому. В один из подобных побегов он привез с собой цыганку из табора и сделал ее женою. Эта востроносенькая, как лоскут ветра быстрая, женщина родила ему сына Павла и зачахла. «Каково ей было, деточка, из цыганства своего да прямо в старую веру. Хуже проруби, вот и ознобилась!» И тут Андрей Матвеич зевнул.

Волчихин был глубоко сухопутный человек и никогда не покидал Пороженска. Его еще увлекали дела первых Омеличевых — это был героический эпос Пороженска; будничная суета второстепенной пароходной фирмы не интересовала этого летописца вовсе. Реки он не знал, лоцмана путал с боцманом и о делах Степана Ивановича мог судить лишь по отраженному блеску на его пороженской резиденции. Когда же речь зашла о нынешнем, Павле, старик проявил совсем необъяснимую сдержанность. Судя по тому, что Ефросинью Курилову он не называл иначе, как Фрося (да и по некоторым другим наблюденьям), я склонен предполагать, что этот пороженский богач отбил у него невесту. (Соседи подтвердили мне, что Волчихин всегда враждовал с Омеличевыми.) Должно быть, простив ему свое горе, а может, и не желая показывать эту боль посторонним, старик не хотел, чтоб я, пришлый человек, волочил имя его врага по всей советской земле.

Ночь была для меня потеряна. От окна дуло. Время от времени повывало в трубе, и верилось — призраки, разбуженные Волчихиным, убийцы и убиенные, грабители и ограбленные ими, мчатся вкруг его избы, сцепившись в лютом хороводе.

— Так-то, деточка. Слава не стоит, богатство мимо течет!

Загрузка...