Еще одна модель Пикмана (1929) Кейтлин Р. Кирнан Перевод С. Лихачевой

Кейтлин Р. Кирнан — один из самых популярных и успешных современных авторов, работающих в жанре хоррора. Из-под ее пера вышли сборники коротких рассказов «К Чарльзу Форту с любовью» (To Charles Fort, with Love, 2005) и «Истории боли и чудес» (Tales of Pain and Wonder, 2000; испр. изд. 2008) и романы «Шелк» (Silk, 1998; удостоен премии Барнз & Славное Первое Плавание — за лучший дебютный роман), «Порог» (Threshold, 2001), «Низкая красная луна» (Low Red Moon, 2003), «Убийство ангелов» (Murder of Angels, 2004) и «Дочь Псов» (Daughter of Hounds, 2007). Также Кирнан написала роман по сценарию современного фильма «Беовульф» (HarperEntertainment, 2007). Четырежды лауреат премии Международной гильдии ужаса.

Кинематограф я никогда не жаловал — мне куда больше нравится театр, я всегда предпочту живых актеров мельтешащим аляпистым призракам, увеличенным и расплесканным по стенам темных прокуренных залов со скоростью двадцать четыре кадра в секунду. Я, по-видимому, так и не сумел отрешиться от знания о том, что мнимая динамика — это на самом деле оптическая иллюзия, хитроумная последовательность неподвижных образов, сменяющихся перед моим взором с такой быстротой, что я вижу движение там, где его на самом деле нет. Но в течение нескольких месяцев, перед тем как я наконец-то познакомился с Верой Эндекотт, меня, несмотря на эту давнюю предвзятость, все чаще и чаще влекло в бостонские кинотеатры.

Самоубийство Тербера{13} потрясло меня до глубины души, хотя, оглядываясь назад, я понимаю — задним-то умом всяк крепок, а толку? — что у меня должно было хватить присутствия духа, чтобы предвидеть подобный исход. Во время войны — La Guerre pour la Civilisation[1], как сам Тербер ее частенько называл, — друг мой служил в пехоте. Он участвовал в Сен-Миельской операции{14}, когда генералу Першингу так и не удалось отбить у немцев Мец. Тербер остался в живых — и не прошло и двух недель, как уже изведал все ужасы Мёз-Аргонского наступления{15}. В начале 1919 года Тербер вернулся из Франции домой — бледным, издерганным призраком того юноши, с которым я познакомился в студенческие годы в Род-Айлендской школе дизайна. Теперь мы общались реже и реже, а если и встречались, разговоры наши то и дело сворачивали с живописи, скульптуры и вопросов эстетики на все то, чего он насмотрелся в грязных окопах и на руинах европейских городов.

А потом еще его упрямая одержимость этим мерзким извращенцем Ричардом Аптоном Пикманом — наваждение, быстро переросшее в то, что лично я счел не иначе как психоневротической фиксацией на чертовом ублюдке и на кощунственных мерзостях, переносимых им на холст. Когда два года спустя Пикман бесследно исчез из своей убогой «студии» в Норт-Энде{16}, эта фиксация только усиливалась, пока наконец Тербер не пришел ко мне с невероятным, кошмарным рассказом. В ту пору я от него лишь отмахнулся — как от бредовых порождений больного разума, не выдержавшего бессчетных ужасов войны, кровопролития и безумия, свидетелями которых Тербер стал на берегах реки Мёз, а потом в глухомани Аргонского леса.

Но я уже не тот, каким был прежде — когда мы с Тербером сидели ввечеру вдвоем в обшарпанном баре близ Фэньюэл-Холла{17} (не помню, как бар назывался, я в него не то чтобы постоянно захаживал). Так же как Уильяма Тербера изменила война и все то, что он пережил в обществе Пикмана, — чего бы уж там ни произошло на самом-то деле, — так изменился и я, изменился целиком и полностью: сперва — из-за внезапного самоубийства Тербера, а затем — из-за киноактрисы Веры Эндекотт. Не думаю, впрочем, что рассудок мой помутился; если понадобится, я готов подтвердить перед судом, что нахожусь в здравом уме, пусть и испытавшем сильнейшее потрясение. Но теперь я поневоле смотрю на окружающий мир иными глазами, ибо после того, что я видел, не может быть возврата к былому, неоскверненному состоянию невинности и благодати. Нет возврата к священной колыбели Эдема, ибо вход охраняют пламенеющие мечи херувимов, и разум не в силах — если только не придут на помощь шок или истерическая амнезия — просто-напросто взять да и позабыть откровения странные и жуткие, явленные мужчинам и женщинам, кои дерзнули задавать запретные вопросы. И я солгу, если стану уверять, будто не понимал и не подозревал, что путь, на который я встал по доброй воле, приступая к своему расследованию после дознания и похорон Тербера, приведет меня туда, где я в итоге и оказался. Я это знал — знал достаточно хорошо. Я еще не настолько низко пал, чтобы уклоняться от ответственности за свои собственные действия и их последствия.

Тербер и я, помнится, встарь спорили о применимости такого литературного приема, как повествование от первого лица: Тербер доказывал его эффективность, а я оспаривал достоверность подобных историй, ставя под сомнение и мотивацию вымышленных авторов, и способность персонажей-рассказчиков вспомнить в точности, подробно и ясно, конкретные разговоры и последовательность событий в стрессовой, зачастую опасной ситуации. Наверное, по той же причине мне трудно воспринимать движущуюся картинку в кино, ведь я знаю про себя, что на самом-то деле она не движется. Я подозреваю, это — свидетельство некоего сознательного нежелания или бессознательной неспособности достичь того, что Кольридж называл «добровольным отказом от недоверия»{18}. А теперь вот я сажусь записать свой собственный рассказ, хотя и свидетельствую, что в нем нет ни единого слова преднамеренного вымысла, и о публикации этих заметок я, безусловно, даже не помышляю. Тем не менее в изложении моем неизбежно встретятся неточности — вследствие объективной ограниченности повествования от первого лица, о которой я уже говорил выше. То, что я сейчас пишу, — это моя добросовестная попытка восстановить события, связанные с убийством Веры Эндекотт и ему предшествующие; именно так текст и следует воспринимать.

Это — моя история, подкрепленная скудными документами, которыми я располагаю. В какой-то степени это и ее история тоже; и здесь же маячат призраки Пикмана и Тербера. Положа руку на сердце, я уже начинаю сомневаться, что, записав ее, обрету исцеление, которого так отчаянно жажду, — что смогу заглушить треклятые воспоминания, ослабить их власть надо мною и, если уж совсем повезет, снова обрету способность засыпать в темноте и покончу с разнообразными одолевающими меня фобиями. Слишком поздно понял я навязчивый страх бедняги Тербера перед туннелями метро и подвалами и теперь могу присовокупить к нему свои собственные страхи, не важно, рациональны они или нет. «Думаю, тебя больше не удивляет, что я избегаю метро и всяческих подвалов», — сказал он мне в тот день в баре. Я-то, понятное дело, удивился — более того, усомнился в нормальности дорогого и близкого друга. Ну, по крайней мере, на этот счет мои сомнения давно развеялись.

На «большом экране» я впервые увидел Веру Эндекотт всего-то-навсего во второстепенной роли в «Женщине моря» Джозефа фон Штернберга{19}, в кинотеатре на Эксетер-стрит. Но мое первое с ней знакомство состоялось куда раньше.


Имя актрисы и ее лицо впервые попались мне на глаза, когда я рылся в бумагах Уильяма: разобраться в них меня попросила Эллен Тербер, старшая сестра, единственная из его родственников, кто еще оставался в живых. Задача оказалась не из простых: в тесной, довольно обшарпанной комнатушке, которую Тербер снял на Хоуп-стрит в Провиденсе, уехав из Бостона, царил настоящий хаос. Повсюду валялись письма, рукописи, журналы, незаконченные работы, включая монографию о фантастическом жанре в искусстве — она-то и сыграла столь значимую роль в сближении Тербера с Ричардом Пикманом тремя годами раньше. Я не слишком-то удивился, обнаружив в этом беспорядке несколько эскизов работы Пикмана, выполненных либо углем, либо пером и тушью. Здесь, среди личных вещей Тербера, они казались довольно неуместными, памятуя, какой ужас, по его же собственным словам, со временем стал внушать ему Пикман. И уж тем более памятуя о заверениях Тербера, будто он уничтожил единственное доказательство, способное подкрепить невероятную историю о том, что он якобы слышал и видел и что забрал из подвальной студии Пикмана.

День стоял жаркий, июль заканчивался, уже почти уступив место августу. Обнаружив эскизы — семь штук в картонной папке, — я унес их в другой конец комнаты и разложил на узкой продавленной кровати в углу. Я был неплохо знаком с работами Пикмана, и, должен признаться, то, что я видел, никогда не производило на меня впечатления столь глубокого, как на Тербера. Да, безусловно, Пикман обладал недюжинным и своеобразным талантом, и, наверное, тот, кто непривычен к образам сатанинским, чуждым и чудовищным, сочтет их и пугающими, и отталкивающими. Я всегда объяснял то, с каким успехом Пикману удается передать сверхъестественное, главным образом его нарочитым сочетанием фантасмагорических сюжетов и строгой, скрупулезной реалистичности стиля. Тербер тоже это отмечал; более того, отдельную главу своей неопубликованной монографии почти целиком посвятил анализу стиля и техники Пикмана.

Я присел на кровать, чтобы рассмотреть наброски как следует; пружины матраса громко застонали под моим весом, и я в очередной раз задумался, с какой стати мой друг довольствовался жильем настолько жалким, когда наверняка мог позволить себе гораздо лучшее. Как бы то ни было, я проглядел рисунки и, по большей части, не усмотрел в них ничего особенно примечательного: должно быть, Пикман подарил их приятелю, а может, Тербер даже заплатил за них небольшую сумму. В двух я опознал эскизы к одному из полотен, упомянутых в тот день в баре на Чатэм-стрит, — к тому, что называлось «Урок»: на нем художник изобразил стаю песьеподобных нелюдей-вурдалаков, обучающих малое дитя (подменыша, как полагал Тербер) трупоедству. Был там еще один, довольно небрежный набросок — как мне показалось, одного из особенно внушительных памятников на кладбище Коппс-Хилл{20} — и еще два неряшливых изображения каких-то сгорбленных, похожих на горгулий тварей.

Но внимание мое привлекли последние два эскиза из папки. Оба, гораздо более завершенные, чем все прочие, представляли собою превосходные рисунки обнаженной натуры; учитывая выбор предмета, я бы усомнился, что автор их — Пикман, если бы не его подпись внизу каждого листа. Ни в том ни в другом не ощущалось ничего порнографического, и, учитывая авторство, это меня тоже изрядно удивило. В тех работах Ричарда Пикмана, что я видел своими глазами, я не обнаружил ни единого свидетельства интереса к женскому телу; в клубе любителей живописи перешептывались, что он-де голубой. Но об этом человеке ходило столько слухов до того, как он исчез, причем многие откровенно сфабрикованные, что я на эту тему особо и не задумывался. Какими бы сексуальными предпочтениями автор ни обладал, эти два эскиза дышали восхищением и свидетельствовали о близком знакомстве с женским телом, явно основанном не только на академических этюдах и не заимствованном из работ других, менее эксцентричных художников.

Пока я рассматривал эскизы обнаженной натуры, думая, что хотя бы эти два, пожалуй, выручат доллар-другой, чтобы помочь сестре Тербера покрыть непредвиденные расходы, вызванные смертью брата, а также и его невыплаченные долги, взгляд мой зацепился за подборку газетных и журнальных вырезок, тоже вложенную в папку. Стопка оказалась преизрядная; я еще тогда предположил и по-прежнему думаю, что Тербер воспользовался услугами специального бюро. Примерно половину составили описания выставок, на которых были представлены и работы Пикмана, по большей части за период с 1921 по 1925 год, до того как его подвергли остракизму и лишили возможности публично выставляться. А вот остальные, по-видимому, были отобраны главным образом из сенсационных и бульварных газет и журналов, таких как «Фотоплэй» или «Нью-Йорк ивнинг график»; и все эти статьи до единой либо были целиком посвящены актрисе по имени Вера Мари Эндекотт, уроженке Массачусетса, либо содержали упоминания о ней. Среди вырезок нашлось и несколько фотографий: ее сходство с женщиной, позировавшей Пикману для двух эскизов обнаженной натуры, не оставляло места сомнениям.

Было что-то такое особенное в ее высоких скулах, в форме носа, в характерной жесткости всего облика — невзирая на красоту старлетки и сексапильность. Позже я подметил нечто общее между ее лицом и лицами «киновампов» и роковых женщин, таких как Теда Бара, Ева Галли, Мюзидора и в особенности Пола Негри{21}. Но, как мне теперь вспоминается, мое первое впечатление от Веры Эндекотт, не искаженное кинообразом (хотя, безусловно, на восприятие повлиял тот факт, что газетные вырезки хранились вместе с работами Ричарда Пикмана, среди личных вещей самоубийцы), было таково: вот — женщина, очарование которой, по всей видимости, не более чем романтический ореол, скрывающий ее истинное, зверское обличье. Странное впечатление, не отрицаю; я сидел в душной комнате пансиона, солнце медленно клонилось к закату, я читал статьи одну за другой, а некоторые перечитывал не по одному разу. Я был уверен: в них наверняка где-нибудь да найдется подтверждение тому, что женщина, изображенная на эскизах, и актриса, которая начала сниматься в киностудиях Лонг-Айленда и Нью-Джерси, прежде чем индустрия переместилась на запад, в Калифорнию, — действительно одно и то же лицо.

По большей части вырезки не представляли собою ничего особенного — обычные киношные сплетни, инсинуации и сенсации. Но тут и там кто-то — предположительно, сам Тербер — подчеркнул отдельные абзацы красным карандашом, и, проанализировав эти строки все вместе, вне контекста сопутствующих статей, я усмотрел любопытную закономерность. По крайней мере, такую закономерность мог себе вообразить либо читатель, который сознательно искал ее и потому был предрасположен ее обнаружить, не важно, существовала она в действительности или нет, либо кто-то вроде меня, кто натолкнулся на эту подборку вырезок из желтой прессы в таких обстоятельствах и в такой атмосфере ужаса, которые вынудили бы читателя провести параллели там, где объективно никаких параллелей и быть не могло. Тем летним вечером я полагал, что одержимость Ричардом Пикманом заставила Тербера свести воедино абсурдно жуткий набор сплетен об этой женщине и что я, все еще оплакивая потерю близкого друга и находясь в окружении незаконченных трудов его жизни, всего-то-навсего обнаружил посреди всего этого беспорядка еще одно из свойственных ему заблуждений.

Женщина, известная кинозрителям как Вера Эндекотт, родилась в весьма своеобразной семье с Северного Берега{22} Массачусетса и, вне всякого сомнения, происхождение свое постаралась скрыть: так, вскорости после прибытия в Форт-Ли в феврале 1922 года она взяла себе сценический псевдоним. Она также измыслила для себя новую биографию и утверждала, будто родом не из сельского округа Эссекс, а из бостонского Бикон-Хилла{23}. Однако уже в 1924 году, вскорости после того, как она впервые сыграла заметную роль (в фильме «Небо под озером» студии «Биограф»), несколько популярных обозревателей принялись публиковать свои подозрения касательно ее предыстории. Ее отца-банкира отыскать так и не удалось и не составило труда доказать, что в Виндзорской школе для девочек она никогда не училась. К 1925 году, после того как она сыграла главную роль в фильме Роберта Дж. Виньолы{24} «Конь-Зима», репортер из «Нью-Йорк ивнинг график» объявил, что на самом деле отцом Эндекотт является некий Искариот Говард Сноу, владелец нескольких гранитных карьеров на Кейп-Энн{25}. Его жена Мейкпис происходила не то из Салема, не то из Марблхеда{26} и умерла в 1902 году, при родах, произведя на свет их единственную дочь по имени не Вера, но Лиллиан Маргарет. Среди вырезок не нашлось никаких свидетельств того, что актриса опровергала эти утверждения или вообще на них отвечала, хотя в Ипсуиче и его окрестностях о семье Сноу и об Искариоте Сноу, в частности, ходила дурная слава. Невзирая на все ее богатство и влиятельность в местных деловых кругах, семья жила нелюдимо; из уст в уста передавались слухи о колдовстве и ведовстве, об инцесте и даже каннибализме. В 1899 году у Мейкпис Сноу родились близнецы, Олдос и Эдвард, но Эдвард появился на свет мертвым.

Вот что содержалось в вырезке из «Киддерз уикли арт ньюз» (от 27 марта 1925 года) — а с этим печатным изданием я был хорошо знаком, ведь именно там имя актрисы впервые называлось в связи с Ричардом Пикманом. «Мисс Вера Эндекотт с Манхэттена» фигурировала в числе приглашенных на премьеру выставки, где были представлены и несколько наименее провокационных полотен Пикмана, хотя об известности актрисы не упоминалось. Тербер обвел ее имя красным карандашом и поставил рядом два восклицательных знака.

К тому времени, как я натолкнулся на эту статью, над Хоуп-стрит уже сгустились сумерки; читать стало трудно. Я прикинул, не включить ли старую газовую лампу у кровати, но вгляделся в полумрак, сгущающийся среди беспорядка и обветшалой мебели неопрятной комнатушки, и меня внезапно охватила безотчетная тревога — даже сейчас мне не хотелось бы назвать ее страхом. Я убрал вырезки и семь набросков обратно в папку, засунул ее под мышку и схватил шляпу со стола, погребенного под пишущей машинкой, стопками бумаг и библиотечных книг и горами немытых тарелок и пустых бутылок из-под содовой. Несколько минут спустя я уже был на улице и, стоя под фонарем, вглядывался в два темных окна комнаты, где неделю назад Уильям Тербер вложил в рот дуло пистолета и спустил курок.


Я только что пробудился от очередного кошмара: они участились, они становятся все более яркими и жуткими; зачастую мне удается проспать за ночь лишь час-другой, не больше. Я сижу за письменным столом, наблюдаю, как по небу разливается серовато-фиолетовый зодиакальный свет, и слушаю, как тикают часы — точно какое-то гигантское заводное насекомое уселось на каминную доску. Но разум мой прочно застрял во сне про затхлый частный кинозал близ Гарвард-Сквер, принадлежащий узкому кружку поклонников гротескного кино, — именно там я впервые увидел «движущиеся» картинки с участием дочери Искариота Сноу.

Об этой группе я узнал от знакомого из фондов Музея изобразительных искусств: он рассказал, что кружок собирается нерегулярно, обычно не чаще чем раз в три месяца, посмотреть и обсудить такие фантастические и противоестественные картины, как «Ведьмы» Беньямина Кристенсена{27}, «Призрак оперы» Руперта Джулиана{28}, «Носферату. Симфония ужаса» Мурнау{29} и «Лондон после полуночи» Тода Браунинга{30}. Ни эти названия, ни имена режиссеров ничего мне не говорили; как я уже отмечал, я кинематограф не жаловал. Это произошло в августе, всего-то две недели спустя после того, как я вернулся в Бостон из Провиденса, по возможности приведя в порядок дела Тербера. Я по-прежнему предпочитаю не задумываться, что за злосчастный каприз судьбы приурочил показ этого, на мой взгляд, нечестивого и заслуженно обойденного вниманием публики фильма к тому самому времени, когда мне случилось обнаружить пикманские эскизы Веры Эндекотт и узнать об интересе к ней Тербера. Картина была снята где-то в 1923–1924 годах. Мне сообщили, что она приобрела дурную репутацию после смерти режиссера (еще одно самоубийство). Спонсоры фильма остались неизвестны; похоже, он так и не продвинулся далее незавершенного предварительного монтажа, который я и видел тем вечером.

Однако взялся я за перо не затем, чтобы написать сухой отчет о том, как обнаружил этот неоконченный фильм без названия, но для того, чтобы попытаться хоть отчасти передать свой сон, который уже начал распадаться на бессвязные, туманные обрывки. Подобно Персею, который дерзнул посмотреть в лицо горгоне Медузе лишь опосредованно, через отражение в своем бронзовом щите, я считаю должным и нужным осмысливать эти события и даже мои собственные кошмары по возможности не напрямую. Я всегда презирал трусость и, однако ж, вглядываясь в прошлое над этими страницами, отмечаю в себе явные признаки малодушия. И не важно, что я ни с кем не намерен делиться своими заметками. Если я не стану писать честно, тогда писать вообще смысла нет. Если это рассказ о призраках (а мне так кажется все больше), так пускай он и будет рассказом о призраках, а не сумбурными воспоминаниями.

Во сне я сижу на деревянном складном стуле в той самой темной комнате, озаренной одним-единственным лучом света из будки киномеханика. Стена передо мною превратилась в окно, глядящее на иной мир или, может, внутрь его, — в мир, лишенный звука и почти всех красок: его палитра сведена к спектру мрачных черных и слепяще-белых тонов и бессчетных оттенков серого. Повсюду вокруг меня — другие зрители, они курят сигары и сигареты и бормочут что-то себе под нос. Я не в силах разобрать, что они говорят, но, если на то пошло, я и не особо пытаюсь. Я не могу оторваться от этой безмолвной гризайлевой сцены, и в мыслях моих ничего другого, почитай, и не осталось.

«Ну, теперь-то ты понимаешь?» — спрашивает Тербер со своего места рядом со мною; я, наверное, киваю, а может, и шепчу что-то в знак подтверждения. Но не отвожу глаз от экрана — не отвожу даже на секунду, чтобы рассмотреть его лицо. Ведь я, чего доброго, столько всего пропущу, если только рискну отвернуться хотя бы на мгновение; кроме того, у меня нет ни малейшего желания смотреть в лицо покойнику. Тербер надолго умолкает, он явно доволен — ведь я нашел дорогу в это место и своими глазами увижу малую частицу того, что в итоге итогов довело его до крайнего предела безумия.

Она здесь, на экране, — Вера Эндекотт, Лиллиан Маргарет Сноу, — стоит у кромки каменистой заводи. Она нага, как на эскизах Пикмана, и поначалу развернута спиной к камере. Узловатые корни и сучья старых, похожих на ивы деревьев низко склоняются над озерцом, их плетевидные ветви задевают поверхность воды и изящно колеблются туда-сюда, потревоженные тем же ветерком, что ерошит коротко подстриженные волосы актрисы. И хотя в сцене этой нет ровным счетом ничего зловещего, она пробуждает во мне такое же благоговение и смутную тревогу, как гравюры Доре к «Неистовому Роланду» и «Божественной комедии»{31}. Ощущается в этой картине напряженное ожидание и предвосхищение чего-то недоброго; я гадаю, что за тонкие, продуманные намеки там разбросаны, чтобы такой, почти идиллический вид рождал предчувствие настолько пугающее.

И тут я осознаю, что актриса держит в правой руке что-то вроде фиала и чуть наклоняет его — так, чтоб содержимое, густая смолянистая жидкость, капала в заводь. По воде медленно расходятся концентрические круги — на мой взгляд, слишком медленно, чтобы быть следствием земных законов физики, так что я списываю их на комбинированные съемки. Едва фиал пустеет или, по крайней мере, перестает осквернять заводь (а я вполне уверен, что заводь и впрямь осквернена), женщина опускается на колени в ил и бурьян у самой воды. Откуда-то сверху, здесь, в одном зале со мною, доносится шум крыльев — точно голубей вспугнули. Актриса полуоборачивается к зрителям, точно и она тоже каким-то образом уловила этот звук. Плеск крыльев быстро стихает, и снова слышится лишь механический стрекот проектора да перешептывания мужчин и женщин, набившихся в затхлую комнатушку. На экране актриса разворачивается обратно к заводи, но я уже успел убедиться, что лицо ее — в точности то же, что на газетных вырезках, обнаруженных в комнате Тербера, то же, что набросано рукой Ричарда Аптона Пикмана. Фиал выскальзывает из ее пальцев, падает в воду, и на сей раз никаких кругов не расходится. Никакого всплеска. Вообще ничего.

Тут изображение начинает мерцать, экран вспыхивает слепящей белизной, и в первое мгновение мне кажется, что кинопленка, по счастью, застряла, так что, может статься, смотреть дальше мне не придется. Но женщина тотчас возникает вновь, и заводь тоже, и ивы, — картина воспроизводится кадр за кадром. Женщина стоит на коленях у края заводи, и мне вспоминается Нарцисс, оплакивающий Эхо или своего утраченного близнеца; и ревнивица Цирцея, отравившая затон, в котором купалась Сцилла; и проклятая леди Шалотт Теннисона{32}, а еще мне снова приходят в голову Персей и Медуза. Самого этого существа я не вижу, вижу лишь неясного, обманчивого двойника, и разум мой цепляется за аналогии, и смыслы, и ориентиры.

А на экране Вера Эндекотт или Лиллиан Маргарет Сноу — та или другая, эти двое всегда были едины, — наклоняется вперед и погружает руку в озерцо. И снова никакой ряби не расходится по гладкой обсидиановой поверхности. Но вот женщина в фильме начинает говорить, ее губы нарочито двигаются, не производя ни звука, так что я слышу лишь невнятное бормотание в прокуренном зале да потрескивание проектора. Именно тогда я вдруг осознаю, что ивы — это вовсе не ивы; все эти изогнутые стволы, ветви и корни — на самом-то деле переплетенные человеческие тела, мужские и женские, и кожа их в точности имитирует слоистую ивовую кору. Я понимаю, что никакие это не лесные нимфы, не дочери Гамадрии и Оксила{33}. Это пленники, это приговоренные души, навечно скованные за грехи свои; какое-то время я могу лишь потрясенно глядеть на беспорядочное смешение рук и ног, бедер, грудей и лиц, на которых бессчетные века оставили отпечаток неизбывной агонии этого искажения и преображения. Мне хочется обернуться и спросить у соседей, видят ли они то же, что и я, и как достигается подобная иллюзия, ибо все эти люди наверняка знают больше меня о прозаической магии кинематографа. Хуже того, тела не вовсе неподвижны; они еле заметно подергиваются, помогая ветру колебать длинные лиственные ветви туда и сюда.

А затем глаза мои снова обращаются к озерцу: оно задымилось, над водой тягуче клубится серовато-белый туман (если это по-прежнему вода). Актриса еще ниже наклоняется над странно неподвижным затоном, и я понимаю, что меня тянет отвернуться. Какое бы существо ни пыталась она призвать или умилостивить в тот запечатленный кинооператором момент, я не хочу его видеть, не хочу узнать его демонический облик. Губы ее по-прежнему шевелятся, руками она помешивает воду, поверхность которой между тем остается гладкой как стекло, словно ее и не тревожили.

Так в Регий по волнам она идет:

Сухой стопою — средь бурлящих вод.{34}

Но одного моего желания недостаточно, и смятения — тоже, и я не отворачиваюсь, либо потому, что околдован наряду со всеми прочими, пришедшими посмотреть на эту женщину, либо потому, что некая глубинная, аналитическая часть моего существа подчинила меня себе и готова рискнуть вечным проклятием в попытке разгадать эту тайну.

«Это всего-навсего кино, — напоминает мне мертвый Тербер с соседнего места. — Чего бы она ни сказала, не забывай: это только сон».

А мне хочется ответить: «Именно это с тобой и случилось, да, милый Уильям? Ты позабыл, что это только сон, и обнаружил, что не в состоянии пробудиться к ясности сознания и к жизни?»

Но я не говорю ни слова, и Тербер ничего к тому не прибавляет.

Не понимая, от чего бежит,

Спасаясь от себя самой, она

Свой страх влачить с собой принуждена.{35}

«Блестяще», — шепчет какая-то женщина в темноте у меня за спиною, и: «Потрясающе», — бормочет кто-то — по-видимому, дряхлый старик. Я не отрываю глаз от экрана. Актриса перестала баламутить заводь, вытащила руку из воды, но все еще стоит там на коленях, неотрывно глядя на черное как сажа пятно, оставшееся на ее пальцах, ладони и запястье. Может, думаю я, за этим она и пришла, за этой отметиной, по которой ее признают, хотя мой сонный разум страшится даже предположить, кто или что отличит ее по такому синяку или кляксе. Женщина шарит в тростниках и во мху и достает кинжал с черной рукоятью, который затем заносит высоко над головою, словно совершая жертвоприношение незримым богам, — и взрезает сверкающим лезвием руку, до того отданную воде. И мне кажется, я наконец понимаю: и фиал, и взбалтывание заводи были лишь приготовительным чародейством перед тем, как принести эту куда более драгоценную дань или искупление. Кровь ее каплет, разбрызгиваясь и раскатываясь по поверхности заводи, как капли ртути по твердой столешнице, и вот нечто начинает понемногу обретать форму и поднимается из сокрытых глубин, и даже без звука понятно, что ивы кричат и раскачиваются, точно во власти ураганного ветра. Мне сдается, что перед распростертой Верой Эндекотт или Лиллиан Маргарет Сноу образуется что-то вроде рта — или влагалище, или слепой безвекий глаз, или некий орган, способный служить всеми тремя сразу. Я по очереди обдумываю каждую из этих версий.

Вот уже пять минут, как я отложил перо и только что перечитал вслух все написанное, пока зодиакальный свет сменялся восходом и первыми безотрадными лучами нового октябрьского дня. Но прежде чем я верну эти страницы в папку с эскизами Пикмана и вырезками Тербера и отправлюсь по делам, к коим призывает меня утро, мне хотелось бы сознаться: то, что мне приснилось и что я занес на бумагу, совсем не совпадает с тем, что я видел в тот день в кинозале близ Гарвард-Сквер. И это отнюдь не весь кошмар, пробудивший меня и заставивший, спотыкаясь, кинуться к письменному столу. Даже притом, что я торопился все записать, слишком многое из этого сна от меня ускользнуло, а ведь сны никогда не повторяют в точности, а порою даже и близко не напоминают то, что я видел на стене в свете проектора, тот обманчивый поток недвижных образов, притворяющихся «оживленными». Вот что я снова и снова втолковывал Терберу, а он никогда не соглашался: любой рассказчик по определению ненадежен. Я не солгал, нет. Но все это не ближе к правде, чем любая другая волшебная сказка.


После того как я пробыл несколько дней в пансионе в Провиденсе, пытаясь навести какой-никакой порядок в хаосе безвременно оборвавшейся жизни Тербера, я стал собирать свое собственное досье на Веру Эндекотт: еще несколько августовских дней я провел, роясь в фондах бостонского Атенеума, публичной библиотеки и библиотеки Уайденера в Гарварде{36}. Я с легкостью воссоздал по кусочкам и историю восхождения актрисы к славе, и скандал, в результате которого она сошла со сцены и пристрастилась к алкоголю в конце 1927 года, незадолго до того, как Тербер пришел ко мне со своими дикими россказнями о Пикмане и подземных вурдалаках. Куда труднее оказалось отследить ее причастность к определенным теософским и оккультным обществам от Манхэттена до Лос-Анджелеса, — а ведь в этих кругах вращался и сам Ричард Аптон Пикман.

В январе 1927 года, после того как предыдущей весной Вера Эндекотт заключила контракт с «Парамаунт пикчерз», в ходе съемок фильма по роману Маргарет Кеннеди «Верная нимфа»{37}, в бульварную прессу стали просачиваться слухи о том, что Вера Эндекотт много пьет и употребляет героин. Поначалу эти голословные заявления вроде бы ничуть не обеспокоили актрису и повредили ее кинематографической карьере не больше, чем когда-то — раскрытие ее настоящего имени, Лиллиан Сноу, или публичное обсуждение ее одиозных родственников с Северного Берега. Затем третьего мая она была арестована — как сообщалось поначалу, всего-навсего во время налета на подпольный бар где-то на Дюранд-драйв, в местечке среди отвесных, поросших кустарником каньонов над Лос-Анджелесом, неподалеку от Голливудского водохранилища и Малхолландского шоссе. Несколько дней спустя, после того как Эндекотт освободили под залог, всплыли куда более странные свидетельства касательно событий той ночи, и к седьмому мая статьи в «Ван-Найс колл», в «Лос-Анджелес таймс» и «Геральд-экспресс» описывали сборище на Дюранд-драйв уже не как подпольный бар, а как нечто куда более жуткое — от «ведьминского шабаша» до «упадочной, кощунственной, разнузданной ведьминской и гомосексуальной оргии».

Но последней каплей стало разоблачение и вовсе чудовищное: журналисты выяснили, что одна из многих женщин, обнаруженная той ночью в обществе Веры Эндекотт, проститутка-мексиканка по имени Ариадна Дельгадо, была доставлена в Голливудский пресвитерианский медцентр — в «Королеву ангелов» — в коматозном состоянии, с многочисленными ножевыми ранениями, от которых пострадали ее торс, грудь и лицо. Дельгадо умерла утром четвертого мая, так и не придя в сознание. Вторая «жертва» или «участник» (в зависимости от газеты), молодой и неудачливый сценарист, фигурирующий в списке просто как Джозеф Э. Чапмен, был помещен в психиатрический изолятор многопрофильной больницы округа Лос-Анджелес сразу после волны арестов.

И хотя, по-видимому, предпринимались попытки замять это дело — и юристами киностудии, и, вероятно, представителями лос-анджелесского полицейского департамента, — десятого мая Эндекотт арестовали вторично и предъявили ей многочисленные обвинения по статьям «изнасилование», «содомия», «убийство второй степени», «похищение» и «растление». Подробности касательно конкретных обвинений варьировались от источника к источнику, и тем не менее одиннадцатого мая Эндекотт была снова отпущена под залог, а четыре дня спустя офис Эйсы Киза, прокурора лос-анджелесского округа, внезапно в силу непонятной причины обратился с просьбой снять с актрисы все обвинения{38}, и Высший суд Калифорнии округа Лос-Анджелес удовлетворил ходатайство, столь же необъяснимым образом пересмотрев статьи обвинения (здесь, безусловно, стоит упомянуть о том, что окружной прокурор Киз и сам вскорости был обвинен в сговоре с целью получения взяток и в настоящее время ожидает суда). Так что восемь дней спустя после ее первого ареста в доме на Дюранд-драйв Вера Эндекотт оказалась на свободе и к концу мая вернулась в Манхэттен после расторжения ее контракта с «Парамаунтом».

Страницы газет и бульварных журналов пестрели бессчетными подробностями этого дела, приобретавшими тем большую значимость в свете ее отношений с Ричардом Пикманом. Во-первых, кое-кто из журналистов упоминал о находке с места преступления — о «непристойном идоле» и «отвратительной статуэтке, вырезанной из чего-то вроде зеленоватого мыльного камня»: сообщалось, что один из осуществлявших арест полицейских описал ее как «скорченную, похожую на собаку тварь». В одной из статей говорилось, что статую осмотрел местный археолог (по имени не названный) и, по-видимому, пришел в тупик относительно ее происхождения и культурной принадлежности. Домом на Дюранд-драйв владел, а возможно владеет и по сей день, человек по имени Бичем, который общался с Алистером Кроули{39} во время его четырехлетнего пребывания в Америке (1914–1918) и был связан с несколькими герметическими и теургическими организациями. И наконец, всего несколько месяцев назад сценарист Джозеф Чапмен, едва выписавшись из больницы, утопился в Тихом океане где-то поблизости от Малибу{40}. В единственной коротенькой статейке о его смерти, которую мне удалось отыскать, упоминалось о его причастности к «скандальному происшествию на Дюранд-драйв» и приводился небольшой отрывок якобы из его предсмертной записки. В нем, в частности, говорится:

«О Господи, как возможно человеку забыть, сознательно, полностью и бесповоротно, все то, что имел несчастье видеть я? Чудовищные мерзости, кои мы совершали и коим дозволяли совершаться в ту ночь, и события, коим мы положили начало… как мне избавиться от чувства вины? По правде говоря, я не могу и больше не в силах бороться, а я ведь пытался день изо дня… Я слыхал, эта женщина Эндекотте [sic!] вернулась на восток, и я надеюсь, во имя ада, она получит то, что заслужила. Подаренную ею кошмарную картину я сжег, но, даже сделав это, я не чувствую себя чище или менее гнусно. От меня не осталось ничего, кроме призванного нами гниения и распада. Я больше не могу».

Прав ли я, предполагая, что Вера Эндекотт подарила одну из картин Пикмана злополучному Джозефу Чапмену и это сыграло какую-то роль в его безумии и смерти? Если так, то сколько еще человек получали от нее такие подарки и сколько таких полотен сохранилось в тысячах миль от промозглой подвальной студии близ Бэттери-стрит, где Пикман их создавал? Мне не хотелось об этом задумываться.

После заявленного возвращения Эндекотт в Манхэттен я не нашел в печати никаких сообщений о ее местонахождении и занятиях вплоть до октября сего года, вскоре после исчезновения Пикмана и моей встречи с Тербером в баре близ Фэньюэл-Холла. В колонке светской хроники в «Нью-Йорк геральд трибьюн» вскользь упоминалось, что «актриса Вера Эндекотт» была в числе приглашенных на торжественном открытии новой выставки шумерских, хеттских и вавилонских памятников древности в музее Метрополитен{41}.

Чего я пытаюсь достичь с помощью этой подборки дат, смертей и несчастий, бедствий и преступлений? Среди книг Тербера я нашел экземпляр «Книги проклятых» Чарльза Хоя Форта (Нью-Йорк: Boni & Liveright, 1 декабря 1919). Сам не знаю, зачем я прихватил ее с собою и прочел: сочинения этого автора мне кажутся истерически-агрессивными, они то и дело намеренно запутывают читателя и вводят его в заблуждение. И уж этот-то вздорный ублюдок небось охотно переведался бы с «проклятыми»! Да, я вынужден признать: эти последние несколько страниц, как ни досадно, во многом напоминают фрагменты из первой книги Форта. (Вторую его книгу, «Новые земли», я не читал{42} и не собираюсь.) Форт писал о своем намерении представить подборку фактов, исключенных из рассмотрения наукой (то есть «проклятых»):

«Батальоны преданных анафеме, во главе с мертвенно-бледными фактами, извлеченными мною из могил, пойдут в наступление. Вы в них поверите — или они пойдут в наступление. Среди них есть и свинцово-серые, есть и огненные, есть и прогнившие.

Среди них есть трупы, и скелеты, и мумии, они подергиваются и пошатываются, воодушевленные своими спутниками — проклятыми заживо. Есть и великаны, они пойдут рядом, пусть и погруженные в глубокий сон. Есть и такие, что являются теоремами, и такие, что являются ветошью: они пойдут, подобно Евклиду, рука об руку с духом анархии. Тут и там запорхают маленькие шлюшки. Найдутся и шуты. Но многие — сама респектабельность. Есть и убийцы. Есть бледные испарения, и изможденные суеверия, и тусклые тени, и бойкие злые умыслы; причуды и любезности. Простодушные и педанты, странное и гротескное, искренность и притворство, мудрость и ребячливость».

Думаю, я ничего иного и не добился, рассказывая о взлете и падении Эндекотт и привлекая внимание к наиболее мелодраматичным и вульгарным эпизодам истории, которая, в общем и целом, покажется ничуть не более примечательной, чем прочие бесчисленные голливудские скандалы. Вот Форт, я уверен, посмеялся бы над моими собственными «мертвенно-бледными фактами», над моими жалкими попытками уцепиться за соломинку, как будто я мог бы представить все то же самое вполне обоснованно и убедительно, выборочно цитируя газетные и полицейские репортажи и отчаянно пытаясь сохранить разваливающуюся структуру моего рационального сознания. Пора уже отложить в сторону все эти сомнительные, неряшливые претензии на ученость. В мире и без меня достаточно Фортов, достаточно психов, и провокаторов, и всяких еретических мыслителей, чтоб еще и мне присоединяться к их рядам. Собранные мною материалы — все мои «батальоны проклятых» — будут подшиты к этому документу, и, если у кого-то однажды будет повод это прочесть, они смогут поступить с приложениями по своему усмотрению. Пора сказать правду, насколько мне оно по силам, и покончить с этим.


Это правда, что я присутствовал на показе фильма с Верой Эндекотт в затхлом кинозальчике близ Гарвард-Сквер. И что фильм этот по-прежнему тревожит мои сны. Но, как отмечалось выше, сны редко являются точным воспроизведением того, что я видел тем вечером. Там не было черной заводи, не было ивовых деревьев, составленных из человеческих тел, в воду не выливали никакой отравы из фиала. Это — лишь причуды моего спящего подсознания. Я мог бы заполнить такими кошмарами несколько дневников.

На самом деле я видел каких-то два месяца назад и за месяц до того, как лично познакомился с этой женщиной, омерзительную, но до странности прозаичную сцену. Вероятно, это был всего-то-навсего тест-фильм, кинопленка на семнадцать тысяч кадров или около того, примерно двадцатиминутный эпизод, вырезанный из полнометражного фильма. В общем и целом — не более чем откровенно порнографическая стилизация под широко растиражированные в 1918 году рекламные снимки Теды Бары, возлежащей в разнообразных пикантных позах с человеческим скелетом (для «Саломеи» Дж. Эдварда Гордона{43}).

Копия была в ужасном состоянии: киномеханик дважды вынужденно останавливал показ, чтобы склеить порвавшуюся кинопленку. Дочь Искариота Сноу, известная миру главным образом как Вера Эндекотт, возлежала обнаженной на каменном полу в обнимку со скелетом. Однако человеческий череп был заменен на другой, из гипса или папье-маше, как мне тогда показалось (и как я считаю до сих пор), больше похожий на череп какой-то уродливой собаки-макроцефала. Фоном служила голая матово-серая стена; сцену, по всей видимости, нарочно затемнили в попытке сделать низкопробный ролик более атмосферным. Скелет (и его фальшивый череп) скрепляла проволока. Эндекотт ласкала угловатые изломы костлявых рук и ног и осыпала поцелуями безгубую пасть, а потом начала мастурбировать: сперва воспользовалась правой кистью скелета, а затем принялась тереться о выступ повздошной кости.

Реакция прочих зрителей, пришедших на сеанс тем вечером, варьировалась от скучающего молчания до жадного внимания или смеха. Мой отклик сводился главным образом к отвращению и чувству неловкости оттого, что я оказался в подобной аудитории. Когда снова вспыхнул свет, я услышал краем уха, как кто-то прочел вслух два названия на коробке от киноленты: «Некрофилка» и «Песья дочь», а также две даты: 1923 и 1924 годы. Позже от одного случайного знакомца Ричарда Пикмана я узнал, что он-де работал над сценариями для какого-то кинодеятеля, возможно Бернара Натана, известного франко-румынского режиссера порнофильмов, который недавно приобрел «Пате» в дополнение к собственной студии «Рапид фильм»{44}. Не могу этого ни подтвердить, ни опровергнуть, но совершенно уверен в одном: то, что я видел тем вечером, доставило бы Пикману бездну удовольствия.

Однако то, что в ходе просмотра накрепко засело в моем сознании, — то, что, скорее всего, и породило мои ночные кошмары с участием Эндекотт в бесконечной череде несуществующих фильмов ужаса, — явилось взору лишь в последние несколько секунд фильма. На самом деле оно возникло и исчезло так быстро, что несколько зрителей четыре раза просили оператора перемотать пленку и воспроизвести финал, в попытке удостовериться, вправду ли мы это видели, или нам только померещилось.

Утолив похоть, актриса прилегла рядом со своим любовником-скелетом, обняв одной рукою его пустую грудную клетку, и закрыла свои насурьмленные глаза. И в это последнее мгновение, перед тем как фильм закончился, возникла тень — что-то неспешно прошло между декорациями и источником света. Даже после пяти просмотров я могу лишь сказать, что эта нескладная фигура наводила на мысль о существе, находящемся куда ниже на эволюционной лестнице, нежели пилтдаунский или яванский человек{45}. Все, кто присутствовал в этом тесном и душном кинозале, сошлись на том, что у тени была престранная морда или рыло, с выступающей вперед челюстью и лицом под стать фальшивому черепу, прикрученному проволокой к скелету.

Вот так-то. Вот что я на самом деле видел тем вечером, насколько я сейчас в состоянии вспомнить. И теперь мне остается только пересказать один-единственный эпизод — поведать о том вечере, когда я наконец-то вживую повстречался с женщиной, называющей себя Вера Эндекотт.


— Что, разочарованы? Небось, не такого ожидали? — спросила она, улыбаясь неприятной, кривой улыбочкой; боюсь, я кивнул в ответ.

Она казалась как минимум лет на десять старше своих двадцати семи и выглядела как женщина, которая одну буйную жизнь уже прожила и теперь, пожалуй, начала вторую. В уголках век и губ обозначились тонкие морщинки, под глазами набрякли мешки, наводящие на мысль о хроническом недосыпании и злоупотреблении наркотиками, и, если не ошибаюсь, в ее коротко подстриженных черных волосах серебром проблескивала ранняя седина. А чего же я ждал? Теперь, постфактум, судить трудно, но меня поразил ее высокий рост и цвет ее радужки — удивительный оттенок серого. Эти глаза одновременно напоминали мне море, туман, и буруны, и гранитные валуны, за многие века отполированные прибоем до безукоризненной гладкости. Греки уверяли, что у богини Афины глаза «серые, как море»; любопытно, что они бы подумали о глазах Лиллиан Сноу.

— У меня со здоровьем проблемы, — доверительно сообщила она, и признание ее прозвучало почти как mea culpa[2], а холодные как камень глаза обратились к стулу в прихожей моей квартиры.

Я извинился за то, что до сих пор не предложил ей войти и продержал в передней. Я подвел ее к кушетке в маленькой гостиной рядом с моей студией; она меня поблагодарила. Она спросила виски или джина — и посмеялась надо мною, когда я сказал ей, что не пью. Я предложил ей чаю; она отказалась.

— Художник — и не пьет? — переспросила она. — Неудивительно, что я о вас не слышала.

Кажется, я пробормотал что-то насчет Восемнадцатой поправки и закона Волстеда{46}. Она воззрилась на меня с недоверчивым презрением. И заявила, что дает мне последний шанс: если окажется, что я еще и не курю, она тут же встанет и уйдет, убедившись, что никакой я не художник и, стало быть, заманил ее к себе в квартиру обманным путем. Но я предложил ей сигарету — «Житан-брюн», с черным табаком{47}, — к таким я пристрастился еще в колледже, и актриса вроде бы немного расслабилась. Я дал ей прикурить; она откинулась на кушетке, по-прежнему улыбаясь этой своей ироничной улыбкой и не спуская с меня серых, как море, глаз; ее худое лицо тонуло в полупрозрачных клубах дыма. На ней была желтая фетровая шляпа-колокол, не слишком-то подходящая к бордовому шелковому платью-рубашке, и я заметил затяжку на левом чулке.

— Вы знали Ричарда Аптона Пикмана, — заявил я прямо в лоб, без околичностей и, конечно же, все испортил: в лице ее тут же отразилась подозрительность.

Целую минуту она молчала: просто сидела, курила и неотрывно глядела на меня, а я проклинал про себя и собственное нетерпение, и недостаток такта. А затем губы ее вновь изогнулись в улыбке, она тихо рассмеялась и кивнула.

— Ну надо же! — промолвила она. — Давненько я этого имени не слыхала. Но да, точняк, этого сукиного сына я знала. Итак, кто же вы? Очередной его протеже или, может, просто один из его педиков: он ведь при себе вечно по несколько штук держал?

— Значит, это правда, что Пикман был нетрадиционной ориентации? — спросил я.

Она расхохоталась снова, и на сей раз в смехе отчетливо прозвучала издевательская нотка. Актриса глубоко затянулась сигаретой, выдохнула и сощурилась на меня сквозь дым.

— Мистер, мне еще не встречалась такая тварь — мужского рода, или женского, или там промежуточного, — которую этот засранец не трахнул бы, дай ему хоть полшанса. — Она помолчала, стряхивая пепел на пол. — Итак, если ты не гомик, то кто? Может, жидок? С виду вроде похож.

— Нет, — отозвался я. — Я не еврей. Мои родители принадлежали к Римско-католической церкви, а вот я, боюсь, не особо религиозен; я просто художник, о котором вы не слышали.

— В самом деле?

— В самом деле что, мисс Эндекотт?

— В самом деле боишься? — промолвила она. Из ноздрей ее сочился дым. — И не смей называть меня «мисс Эндекотт». Как будто я училка какая-нибудь или тому подобная шваль.

— То есть теперь вы предпочитаете, чтобы к вам обращались просто Вера? — пошел я ва-банк. — Или, может, Лиллиан?

— Как насчет Лили? — улыбнулась она, похоже нимало не смутившись, как будто все это были лишь реплики из сценария, который она учила на прошлой неделе.

— Хорошо, пусть будет Лили, — согласился я, пододвигая поближе к ней стеклянную пепельницу.

Она насупилась, словно я предложил ей блюдо с какой-то неудобоваримой гадостью и жду, пока она начнет есть; но, по крайней мере, стряхивать пепел на пол она перестала.

— Что я здесь делаю? — призвала она меня к ответу, не повышая голоса. — Зачем ты из кожи вон лез, чтобы со мной познакомиться?

— Это оказалось не так уж и трудно, — отвечал я.

Я еще не был готов ответить на ее вопрос — мне хотелось немного продлить нашу встречу; я ведь понимал и ожидал, что она, скорее всего, встанет и уйдет, как только заполучит то, ради чего я ее пригласил. На самом-то деле это оказалось непросто: сперва я позвонил ее бывшему агенту, а затем поочередно пообщался с полдюжиной все более сомнительных и несговорчивых посредников. Двух мне пришлось подкупить, а одного — принудить с помощью пустых угроз, ссылаясь на несуществующих знакомых в Бостонском полицейском управлении. Но в конечном счете мое усердие оправдалось: вот она, сидит передо мною, и мы с нею наедине — только я и женщина, что была кинозвездой, сыграла некую роль в нервном срыве Тербера, некогда позировала Пикману и почти наверняка совершила убийство одной весенней ночью в Голливуде. Вот женщина, которая могла ответить на вопросы, задать которые мне не хватало духа; женщина, которая знала, что за тень прошла на экране в том пошлом порнофильме. Или, по крайней мере, вот все, что осталось от этой женщины.

— Нынче не так уж много сыщется тех, кто стал бы заморачиваться, — произнесла она, неотрывно глядя вниз на дымящийся кончик сигареты.

— Ну, я всегда был парнем настырным, — сообщил я, и она снова улыбнулась.

Эта до странности хищная улыбка воскресила в моей памяти одно из моих первых впечатлений об актрисе. Когда душным летним днем уже больше двух месяцев назад я перебирал стопку старых газетных вырезок в пансионе на Хоуп-стрит, мне, помнится, померещилось, будто ее человеческое лицо — не более чем маска, сотканная волшебными чарами, чтобы спрятать от мира правду о ней.

— Как вы с ним познакомились? — спросил я, и она затушила сигарету о пепельницу.

— С кем? Как я познакомилась с кем? — Актриса наморщила лоб и нервно оглянулась на окно гостиной, выходящее на восток, в сторону гавани.

— Простите, — отозвался я. — Речь о Пикмане. Как вы повстречались с Ричардом Пикманом?

— Кое-кто сказал бы, что у вас очень нездоровые интересы, мистер Блэкман, — промолвила она.

Ее характерная плотоядная улыбка быстро гасла, а вместе с нею и скрытая угроза. Я видел перед собою женщину, от которой осталась лишь жалкая, истасканная оболочка.

— Наверняка о вас не раз говорили то же самое, Лили. Я прочел все о происшествии на Дюранд-драйв и о той девице по имени Дельгадо.

— Да уж разумеется, прочли, — вздохнула она, не отрывая глаз от окна. — Ничего иного я от настырного парня вроде вас и не ждала.

— Как вы познакомились с Ричардом Пикманом? — спросил я в третий раз.

— А это важно? С тех пор столько воды утекло. Много, много лет назад. Он мертв…

— Тела так и не нашли.

Актриса отвернулась от окна ко мне: все морщинки на лице гостьи, такие неуместные в ее-то годы, словно бы разом углубились. Может, ей и было двадцать семь лет от роду, но, если бы она претендовала на сорок, никто даже спорить бы не стал.

— Этот человек мертв, — решительно повторила она. — А если вдруг нет, что ж, значит все наши заветные желания непременно сбудутся, какими бы они ни были. — Актриса снова отвернулась к окну, и минуту-другую никто из нас не говорил ни слова.

— Вы сказали, к вам в руки попали эскизы, — наконец промолвила она. — Вы солгали, чтобы заманить меня сюда?

— Нет, эскизы со мной. По крайней мере два из них. — Я взялся за папку и развязал тесемки. — Я, понятное дело, не знаю, для скольких вы позировали. А что, их было больше?

— Больше двух, — подтвердила она. Голос ее понизился до еле слышного шепота.

— Лили, вы все еще не ответили на мой вопрос.

— А вы и впрямь настырный парень.

— Да, — подтвердил я, доставая два наброска обнаженной натуры из общей стопки и показывая ей, но в руки пока не давая.

Мгновение она разглядывала их, вяло и бесстрастно, как будто эскизы не будили в ней вообще никаких воспоминаний.

— Ему нужна была модель, — промолвила Эндекотт, снова отворачиваясь к окну и к синему октябрьскому небу. — Я приехала из Нью-Йорка, остановилась у приятельницы, а та познакомилась с ним в картинной галерее, или на лекции, или чего-то в этом роде. Моя подруга знала, что он ищет моделей, а мне нужны были деньги.

Я снова скользнул взглядом по двум наброскам углем, отмечая изгиб полных бедер, и округлые упругие ягодицы, и хвост — изогнутый, уродливый хвост, что отходил от основания копчика и заканчивался выше колен. Как я уже упоминал, Пикман тяготел к реализму и человеческую анатомию воспроизводил с тем же сверхъестественным мастерством, как и вурдалаков и демонов на своих полотнах. Я указал на хвост:

— Это ведь не вольность художника, правда?

Даже не оглянувшись на эскизы, она просто медленно покачала головой:

— В двадцать первом году я сделала операцию в Джерси.

— Лили, а почему вы прождали так долго? Я так понимаю, что подобные дефекты обычно корректируются при рождении или вскорости после того.

Она почти улыбнулась прежней улыбкой — голодной и свирепой, которая тут же и угасла на ее губах.

— У моего отца были свои мысли на этот счет, — тихо пояснила она. — Он, видите ли, всегда так гордился, что тело его дочери благословлено зримым свидетельством ее происхождения. Он был просто счастлив.

— Ваше происхождение… — начал было я, но Лили Сноу предостерегающе подняла левую руку, заставляя меня умолкнуть.

— Сдается мне, сэр, я ответила на достаточное количество вопросов для одного вечера. Тем более что эскизов у вас на руках только два и вы не сказали мне об этом, когда мы договаривались о встрече.

Я неохотно кивнул и передал ей рисунки. Она взяла их, поблагодарила меня и встала, стряхнув с бордовой рубашки не то ворсинку, не то пылинку. Я выразил сожаление, что другими эскизами не располагаю: мне, дескать, и в голову не приходило, что она позировала не только для этих двух. Здесь я, понятное дело, солгал: я знал, что Пикман, увидев тело столь необычное, конечно же, двумя набросками не ограничится.

— Нет, провожать не нужно, — промолвила актриса, едва я привстал со стула. — И не беспокойте меня больше — никогда.

— Не буду, — согласился я. — Никогда. Даю вам слово.

— Все вы, сукины дети, врете, все до единого, — отозвалась она, и с этими словами живой призрак Веры Эндекотт повернулся и вышел из гостиной.

Несколько секунд спустя я услышал, как открылась и захлопнулась дверь, а я все сидел в тусклом свете угасающего дня, глядя на мрачные памятки, оставшиеся в досье Тербера.


24 октября 1929 года.

Вот, в сущности, и все. Еще несколько слов, и я закончу. Теперь-то я понимаю, что, попытавшись воссоздать и зафиксировать эти жуткие события, я в этом не преуспел, а всего лишь высветил их под новым углом.

Четыре дня назад, утром 20 октября, посреди кладбища при Королевской часовне{48}, было обнаружено висящее на дубу тело. В газетах писали, что труп болтался в семнадцати футах от земли, обмотанный вокруг пояса и груди переплетенными джутовыми канатами и упаковочной проволокой. В мертвой опознали бывшую актрису Веру Эндекотт, урожденную Лиллиан Маргарет Сноу; в прессе муссировалась ее скандальная известность и безуспешные попытки скрыть свою принадлежность к семье Сноу из Ипсуича, штат Массачусетс, богатой, но нелюдимой и овеянной дурной славой. Тело было обнажено и выпотрошено, горло перерезано, язык вырван и губы зашиты кетгутом. На шее висела деревянная доска, на которой написали, по-видимому кровью убитой, одно-единственное слово: «Отступница».

Тем утром я уже собирался было сжечь досье Тербера вместе с моей собственной подборкой. Я донес их до очага, и тут решимость меня оставила: я уселся на пол, глядя на газетные вырезки и на эскизы Пикмана. Не знаю, что остановило мою руку, кроме разве подозрения, что, бросив в огонь эти бумаги, жизнь свою я не спасу. Если они захотят, чтобы я умер, значит я умру. Я зашел по этому пути слишком далеко, чтобы обезопасить себя, уничтожив материальные свидетельства моего расследования.

Эту рукопись, вместе со всеми сопутствующими документами, я положу в свой сейф и попытаюсь вернуться к той жизни, какую вел до смерти Тербера. Но я никак не могу позабыть строчку из предсмертной записки сценариста Джозефа Чапмена: «Как возможно человеку забыть, сознательно, полностью и бесповоротно, все то, что имел несчастье видеть я?» Действительно, как? А еще я не в силах забыть глаза этой женщины — серый оттенок камня и неспокойного моря. Или зловещую тень, промелькнувшую в последние моменты фильма, снятого, по всей видимости, в 1923 или 1924 году и, возможно, носившего название «Песья дочь» или «Некрофилка».

Я знаю, что от снов мне не избавиться — ни теперь, ни когда-либо в будущем, но молюсь, чтобы мне посчастливилось никогда больше не видеть, как пробуждаются ужасы, призванные в мир моим глупым, назойливым разумом.

Загрузка...