В 1999 году в журнале «The Magazine of Fantasy and Science Fiction» был напечатан рассказ Мэри Рикерт «Девочка, которая ела бабочек» («The Girl Who ate Butterflies»), и с тех пор ее работы регулярно появляются на страницах этого издания. Произведения Рикерт также публиковались в журнале «SCI FICTION», антологии «Очень странное чувство» («Feeling Very Strange») и выдвигались на «Небьюлу». Сборник Рикерт «Карта снов» («Map of Dreams») был отмечен премией Уильяма Л. Кроуфорда.
Автор утверждает, что «Хлеб и бомбы» — это своеобразная реакция на сообщения в новостях о том, что в Афганистане были сброшены бомбы, упакованные в продовольственные контейнеры. Они взорвались, когда голодные дети попытались открыть «посылки». После событий 11 сентября многие писатели обращались к теме террористических актов, и Рикерт не стала исключением.
Странные дети из семейства Манменсвитцендер в школу не ходили, и мы узнали о том, что они въехали в старый дом на холме, только благодаря Бобби, который видел, как они заселились со всем своим необычным скарбом, состоявшим из кресел-качалок и коз. Мы и представить себе не могли, как можно жить в этом доме, где все окна выбиты и весь двор порос колючей ежевикой. Мы все ждали, когда же их дети — две девочки, у которых, по словам Бобби, волосы похожи на дым, а глаза — на черные маслины — появятся в школе. Но они так и не пришли.
Мы учились тогда в четвертом классе, были в том самом возрасте, когда кажется, что ты очнулся после долгого сна и оказался в мире, навязанном взрослыми, где есть улицы, через которые нельзя переходить, и есть слова, которые нельзя произносить, но мы и переходили, и произносили. Таинственные дети Манменсвитцендер просто стали очередным открытием того года, наряду со всеми изменениями в наших организмах, что очень даже волновали (а иногда и тревожили) нас. Наши родители, все без исключения, воспитывали нас, уделяя большое внимание этой теме, так что Лиза Биттен научилась произносить слово «влагалище» еще до того, как узнала свой адрес, а Ральф Линстер принял своего младшего братика Пети, когда его мать начала рожать, — той ночью внезапно пошел снег, а отец так и не успел добраться до дома. Но настоящий смысл всей этой информации стал доходить до нас только в том году. Мы открывали для себя чудеса, что таились в окружающем мире и в наших собственных телах: необычно было вдруг осознать, что кто-то из твоих друзей симпатичный, а кто-то — неряха, или задавака, или толстушка, или у кого-то были грязные трусы, или кто-то смотрел на тебя, приблизив глаза, не мигая, и неожиданно ты чувствовала, что краснеешь.
Когда дикие яблони цвели ярким розовым цветом, окруженные жужжащими пчелами, а миссис Грэймур смотрела в окно и вздыхала, мы передавали по рядам записочки и строили дикие планы для школьного пикника, о том, как мы нападем на нее из засады со своими шариками с водой и как закидаем пирогами нашего директора. Конечно же, ничего такого не случилось. И только Трина Нидлз была разочарована, потому что в самом деле поверила, что все так и будет, но она все еще носила бантики в волосах, и по секрету от всех сосала большой палец, и вообще была всего лишь большим младенцем.
Освобожденные на лето от занятий, мы мчались по домам — кто бегом, кто на велосипедах, — крича от радости избавления, и затем принялись делать все что угодно, о чем только можно было мечтать, все то, что мы уже предвкушали делать, пока миссис Грэймур вздыхала, глядя на дикие яблони, которые уже утратили свою яркую розовость и опять выглядели обыкновенно. Мы играли в мяч, гоняли на велосипедах, носились на скейтах по дороге, рвали цветочки, дрались, мирились, и до ужина оставалась еще куча времени. Мы смотрели телевизор и не думали скучать, но потом свешивались вниз головой и смотрели на экран уже вверх тормашками, или переключали туда-сюда каналы, или находили повод, чтобы подраться с кем-нибудь в доме.
(Впрочем, я была дома одна и не могла позволить себе такого удовольствия.) И вот тогда мы услышали этот странный звук — стук копыт и звон колокольчиков. Мы отодвинули шторы на окнах и из душного сумрака телевизионных комнат выглянули наружу, где светило желтое солнце.
Две девочки Манменсвитцендер в ярких, цветастых, как у циркачей, одеждах с прозрачными шарфиками, переливающимися блестками, — один сиреневый, другой красный — ехали по улице в деревянной повозке, которую тянули две козочки, у каждой на шее висели колокольчики. Вот так и начались все неприятности. В информационных сообщениях об этом нет ни слова: ни о ярком цветении диких яблонь, ни о нашей наивности, ни о звоне колокольчиков. Вместо этого все только и твердят о печальных последствиях. Говорят, мы были дикими. Запущенными. Странными. Говорят, мы были опасными. Как если бы жизнь была окаменелой смолой, а мы сформировались и застыли в этой форме, но не превратились в те неуклюжие существа, что вызывали отвращение, а развились в тех, кто из нас получился в итоге, — учительница, балерина, сварщик, адвокат, несколько солдат, два врача и я, писательница.
В такие времена, как те, что наступили сразу же после трагедии, все только и говорят о том, что жизнь рухнула, будущее уничтожено, но только Трина Нидлз попалась на эту удочку и впоследствии покончила с собой. Все же остальные из нас сносили осуждение окружающих в разных проявлениях, но затем мы просто продолжили жить. Да, вы правы, с темным прошлым, но, как это ни странно, с ним можно было жить. Рука, что держит нынче ручку (или мел, или стетоскоп, или ружье, или гладит кожу возлюбленного), совсем не та, что зажигала спичку, и до такой степени не способна на подобное действие, что дело тут вовсе даже не в прощении или выздоровлении. Как странно оглянуться назад и поверить в то, что все это — я или мы. Неужели это ты была тогда? Тебе одиннадцать лет, и ты видишь, как пылинки, лениво кружа, опускаются в луче солнца, который отсвечивает на экран и мешает изображению, слышится позвякивание колокольчиков, блеяние козочек и доносится смех — такой чистый, что мы все выбегаем взглянуть на этих девочек в цветастых одеждах с яркими шарфиками, сидящих в повозке, запряженной козами, которая останавливается — смолкает стук копыт и скрип деревянных колес, — когда мы обступаем повозку, чтобы разглядеть эти темные глаза и хорошенькие лица. Младшая из девочек, если, конечно, можно судить по росту, улыбается, а у второй — она младше нас, но ей по меньшей мере лет восемь или девять — по смуглым щекам катятся огромные слезы.
Мы стоим так недолго, уставившись, а потом Бобби говорит:
— Что это с ней?
Девочка помладше смотрит на свою сестру, которая, видно, старается улыбнуться сквозь слезы.
— Просто плачет все время без остановки.
Бобби кивает и украдкой смотрит на девочку, продолжающую плакать, тем не менее она ухитряется спросить:
— Откуда вы, ребята?
Он обводит взглядом всю группу с таким видом, будто хочет сказать: «Ты что, шутишь?» — но всем ясно, ему нравится плачущая девочка, чьи темные глаза и ресницы блестят от слез, которые сверкают на солнце.
— У нас летние каникулы.
Трина, все это время украдкой сосавшая большой палец, спрашивает:
— А можно мне прокатиться?
Девочки говорят, что конечно. Трина проталкивается через небольшую толпу и залезает в тележку. Младшая девочка улыбается ей. Другая девочка тоже силится улыбнуться, но вместо этого плачет еще громче. У Трины такой вид, будто она тоже вот-вот заплачет, но младшая из сестер говорит:
— Не волнуйся. Она всегда так.
Льющая слезы девочка встряхивает поводьями, звенят бубенчики с колокольчиками, и тележка, влекомая козочками, со скрипом катится вниз под горку. Слышно, как пронзительно визжит Трина, но мы знаем, что ей хорошо. Когда они возвращаются, мы по очереди катаемся, пока наши родители не зовут нас к ужину свистом, криками, хлопаньем ставен. Мы расходимся по домам ужинать, а две девочки отправляются к себе домой, одна из них по-прежнему плача, а другая — напевая под аккомпанемент колокольчиков.
— Я видела, вы играли с беженками, — говорит моя мать. — Ты поосторожней с этими девчонками. Не хочу, чтобы ты ходила к ним в дом.
— А я и не ходила к ним в дом. Мы просто играли с козочками и повозкой.
— Тогда ладно, но держись от них подальше. И как они тебе?
— Одна из них много смеется. А другая все время плачет.
— Не ешь ничего, если они что предложат.
— Почему?
— Потому.
— Неужели нельзя просто объяснить почему?
— Я не обязана тебе ничего объяснять, юная леди, я — твоя мать.
Мы не видели девочек на следующий день, на другой день — тоже. На третий день Бобби, который начал носить расческу в заднем кармане и зачесывать волосы набок, сказал:
— Какого черта, давайте просто пойдем туда, и все.
Он пошел вверх по холму, но никто из нас за ним не последовал.
Когда он вернулся назад тем вечером, мы кинулись к нему узнать подробности о его визите, выкрикивая вопросы, словно журналисты.
— Ты ел что-нибудь? — спросила я. — Моя мать говорит, что у них ничего нельзя есть.
Он повернулся и посмотрел на меня с таким видом, что на мгновение я забыла о том, что он — мой ровесник, такой же ребенок, как и я, несмотря на новый способ причесывать волосы и уверенный пристальный взгляд его голубых глаз.
— Твоя мать склонна к предрассудкам, — сказал он.
Отвернулся от меня и, сунув руку в карман, достал что-то в кулаке, а когда разжал пальцы, мы увидели горсть конфеток в ярких фантиках. Трина протянула свои коротенькие, толстенькие пальчики к ладони Бобби и выхватила оранжевую конфетку. Следуя ее примеру, налетел шквал рук, и через миг ладонь Бобби опустела.
Родители начали звать детей домой. Моя мать стояла в дверях, но мы были слишком далеко, и она не видела, что мы делаем. Конфетные фантики — голубые, зеленые, красные, желтые и оранжевые — разлетелись в воздухе, закружились над тротуаром.
Мы с матерью обычно ели раздельно. Когда я бывала у папы, мы ели с ним вместе, сидя перед телевизором, что она считала дикостью.
— Он пил? — обычно спрашивала она меня.
Мать была убеждена, что отец — алкоголик, и думала, что я не помню тех времен, когда ему приходилось пораньше приходить с работы, потому что я звонила ему и рассказывала, как она спит на диване, все еще в пижаме. Кофейный столик был весь завален пустыми банками и бутылками, отец выносил их на свалку с мрачным видом, почти ничего не говоря.
Моя мать стоит, прислонившись к рабочему кухонному столу, и смотрит на меня.
— Ты играла сегодня с теми девчонками?
— Нет. Хотя Бобби играл.
— Ну вот, теперь понятно — никому нет дела до этого мальчишки. Помню, как его папаша учился со мной в школе. Я тебе когда-нибудь рассказывала об этом?
— Угу.
— Он был очень привлекательный. Бобби тоже симпатичный мальчик, но ты все же держись от него подальше. Я считаю, ты слишком подолгу с ним играешь.
— Да я вообще с ним почти не играю. Он играет с теми девочками весь день.
— Он рассказал о них что-нибудь?
— Он сказал, что некоторые склонны к предрассудкам.
— Ах, он так и сказал, неужели? И где же он все-таки набрался таких мыслей, а? Это, должно быть, его дедуля. А теперь послушай меня, сейчас никто даже не разговаривает так больше, не считая кучки провокаторов, и тому есть причина. Люди погибают из-за этой семьи. Просто помни об этом. Много-много людей умерло из-за них.
— Из-за семьи Бобби или тех девочек?
— Ну, в общем, из-за обеих. Но особенно из-за семьи девочек. Он ведь не ел у них ничего, правда?
Я посмотрела в окно, сделав вид, что увидела что-то интересное на нашем заднем дворе, затем вздрогнула, будто внезапно пришла в себя, и перевела на нес взгляд.
— Что? А, нет.
Она уставилась на меня прищуренными глазами. Я притворилась, что мне все равно. Она постучала красными ногтями по рабочему столу.
— Слушай, что я говорю, — пронзительным голосом сказала она, — война еще продолжается.
Я закатила глаза.
— Ты ведь даже не помнишь ничего, так? Да и куда тебе, ты же маленькая была тогда, даже еще не ходила. Так вот, были такие времена, когда наша страна не знала, что такое война. Представь себе, люди раньше постоянно летали на самолетах.
Я не донесла вилку до рта.
— Но ведь это так глупо.
— Тебе не понять. Все так делали. Это был способ путешествовать из одного места в другое. Твои дедушка с бабушкой часто летали, и мы с твоим отцом — тоже.
— Вы летали на самолете?
— Даже ты. — Она улыбнулась. — Вот видишь, ты так многого не знаешь, подружка. Мир прежде был безопасным, и потом, в один день, перестал быть таким. А те люди, — она показала в окно кухни прямо в сторону дома Рихтеров, но я знала, что она не их имеет в виду, — начали все это.
— Но они — всего лишь два ребенка.
— Ну конечно, не совсем они, но я говорю о той стране, откуда они родом. Вот почему я хочу, чтобы ты была осторожной. Кто их знает, чем они тут занимаются. Так что пусть малыш Бобби и его дедуля-радикал и говорят, что все мы склонны к предубеждениям, но кто сейчас вообще рассуждает на эту тему? — Она подошла к обеденному столу, выдвинула стул и села напротив меня. — Хочу, чтобы ты поняла — невозможно распознать зло. Поэтому просто держись от них в стороне. Обещай мне.
Зло. Трудно понять. Я кивнула.
— Ну вот и хорошо. — Она отодвинула назад стул, встала, сгребла с подоконника пачку сигарет. — Проследи, чтобы не оставалось крошек. Наступает сезон муравьев.
Из окна кухни было видно, как мать сидит на столике в беседке, серая струйка дыма поднималась от нее по спирали. Я очистила свои тарелки, загрузила посудомоечную машину, протерла стол и вышла на крыльцо, чтобы посидеть на ступеньках и поразмышлять о мире, который я совсем не знала. Дом на вершине холма сиял в ярких лучах солнца. Выбитые окна были закрыты каким-то пластиком, который поглощал свет.
Той ночью над Дубовой Рощей пролетел самолет. Я проснулась и сразу же надела на голову каску. Мать визжала в своей комнате, слишком напуганная, чтобы что-то предпринять. У меня руки не тряслись так, как у нее, и я не визжала, лежа в своей кровати. Я просто надела каску и слушала, как он пролетел. Не мы. Не наш городок. Не сегодня. Я так и заснула в каске и, проснувшись утром, обнаружила, что следы от нее отпечатались на моих щеках.
Теперь, когда приближается лето, я считаю недели, когда цветут яблони и сирень, когда тюльпаны и нарциссы стоят распустившись, прежде чем поникнуть в летнюю жару, — как же это похоже на время нашей наивности, на наше пробуждение в этот мир со всей его раскаленной яростью, прежде чем мы, поддавшись унынию, превратились в нас нынешних.
— Видела бы ты мир в те времена, — говорит мне отец, когда я навещаю его в доме для престарелых.
Мы так часто слышали эти слова, что они перестали что-либо означать. Все эти пирожные, деньги, бесконечный перечень всего и вся.
— Раньше у нас дома могло быть до шести разных каш одновременно, — он поучительно поднимает палец, — уже с сахаром, можешь себе представить? Они иногда даже портились. Мы их выбрасывали. А еще самолеты. Раньше их полно было в небе. Честное слово. Люди путешествовали на них, целыми семьями. И ничего страшного, если кто-нибудь переезжал в другое место. Черт побери, можно было просто сесть на самолет и навестить его.
Когда он так говорит, когда любой из них говорит так, кажется, что они сами недоумевают и не могут понять, как же все произошло. Он качает головой, он вздыхает.
Мы были так счастливы.
Каждый раз, когда я слышу о тех временах, я вспоминаю весенние цветы, детский смех, звон колокольчиков и цокот копыт. Дым.
Бобби сидит на тележке, держа поводья, по одной хорошенькой смуглой девочке с обеих сторон. Они все утро ездят туда-сюда по дороге, смеются и плачут, их прозрачные шарфики развеваются за ними, как разноцветные радуги.
Флаги вяло свисают с флагштоков и балконов. Бабочки порхают в садах, перелетая с места на место. Близнецы Уайтхол играют на заднем дворе, и скрип их несмазанных качелей разносится по всей округе. Миссис Ренкуот взяла выходной, чтобы отвести несколько детей на прогулку в парк. Меня не пригласили, возможно, потому, что я терпеть не могу Бекки Ренкуот и говорила ей об этом не один раз в течение всего учебного года, при этом дергала ее за волосы — они струились белым золотом, таким ярким, что меня так и подмывало их дернуть. У Ральфа Паттерсона — день рождения, и большинство малышей празднуют его вместе с ним и его папой в парке развлечений «Пещера Снеговика», где они могут делать все, что делали раньше дети, когда снег был не опасен, — например, кататься на санках и лепить снеговиков. Лина Бридсор и Кэрол Мин-стрит пошли в торговый центр со своей приходящей няней — ее приятель работает в кинотеатре и может провести их тайком в зал, чтобы они смотрели кино весь день напролет. Городок пуст, если не считать маленьких близнецов Уайтхол, Трины Нидлз, которая сосет свой большой палец и читает книжку, сидя на качелях на веранде, и Бобби, который катается по улице с девочками Манменсвитцендер и их козами. Я сижу на ступеньках крыльца, ковыряю подсохшие болячки на коленках, но Бобби разговаривает только с ними, причем таким тихим голосом, что мне ничего не слышно. В конце концов я встаю и преграждаю им путь. Козы и тележка резко останавливаются, колокольчики продолжают звенеть, и Бобби говорит:
— В чем дело, Вейерс?
У него такие синие глаза — я только недавно это обнаружила, — невозможно смотреть в них дольше тридцати секунд, они будто обжигают меня. Вместо этого я смотрю на девочек — они обе смеются, даже та, что плачет.
— Что с тобой? — говорю я.
Ее темные глаза расширяются, молочные белки вокруг зрачка округляются. Она смотрит на Бобби. Блестки ее шарфика переливаются на солнце.
— Господи ты боже мой, Вейерс, о чем это ты?
— Я просто хочу знать, — говорю я, все еще глядя на нее, — почему она плачет все время, может, это болезнь какая-то или что?
— О, ради бога. — Головы козочек отодвигаются назад, и колокольчики звякают. Бобби тянет на себя поводья. Козы пятятся, громко переступая копытами, колеса дребезжат, но я по-прежнему стою у них на пути. — А с тобой что?
— Но это ведь очень даже разумный вопрос! — кричу я на его тень от яркого света. — Я просто хочу знать, что с ней.
— Не твое дело! — кричит он в ответ, одновременно девочка — та, что поменьше, — что-то говорит.
— Что? — обращаюсь я к ней.
— Это все из-за войны и всех страданий.
Бобби удерживает коз ровно. Вторая девочка хватает его за руку. Она улыбается мне, но продолжает обливаться слезами.
— Ну и что? С ней что-то случилось?
— Просто она такая. Всегда плачет.
— Это же глупо.
— О, ради бога, Вейерс!
— Нельзя же плакать все время, так же невозможно жить.
Бобби, правя козами и тележкой, пытается меня объехать. Младшая девочка оборачивается и смотрит не отрываясь и уже на расстоянии машет мне рукой, но я отворачиваюсь, не помахав в ответ.
Большой дом, что стоял на холме, раньше — до того, как стал заброшенным, а потом в нем поселились Манменсвитцендеры, — принадлежал Рихтерам.
Конечно, они были богатыми, — говорит мой отец, когда я рассказываю ему, что собираю материалы для книги. — Но, ты знаешь, мы все тогда жили богато. Видела бы ты пирожные! И каталоги. Мы обычно получали эти каталоги по почте, и по ним можно было все купить — тебе все присылали по почте, даже пирожные. Нам приходил один каталог, как-то он назывался… «Генри и Денни»? Что-то вроде того. Имена двух парней. Во всяком случае, еще во времена нашей юности так покупались только фрукты, но потом, когда вся страна разбогатела, ты мог заказать бисквит с масляным кремом, или там были еще такие горы пакетов, которые тебе обычно высылали, полные конфет, орехов, печенья, шоколада, и, боже ты мой, все это прямо по почте, и — Ты рассказывал о Рихтерах.
— С ними случилось нечто ужасное — со всей их семьей.
— Это был снег, да?
— Твой брат Джейми, мы его тогда потеряли.
— Об этом говорить не обязательно.
— Все переменилось после этого, знаешь ли. Тогда у твоей матери и началось. Большинство семей потеряли по одному, у некоторых обошлось, но Рихтеры, знаешь ли… У них ведь дом был на холме, и когда пошел снег, они все отправились кататься на санках. Мир еще был другим.
— Не представляю.
— Мы тоже не представляли себе. Никто не мог такого даже предположить. И поверь мне, мы ведь ломали головы. Все гадали, чего ждать от них в следующий раз. Но чтобы снег? Ну разве это не злодейство?
— Сколько их было?
— О, тысячи. Тысячи.
— Да нет же, Рихтеров сколько было?
— Все шестеро. Сначала дети, потом родители.
— А что, взрослые обычно не заражались?
— Ну, не многие из нас играли в снегу так, как они.
— Должно быть, вам чутье подсказывало, вроде того.
— Что? Нет. Просто тогда мы были так заняты. Очень заняты. Жаль, что я не помню. Не могу вспомнить. Чем мы были так заняты. — Он потирает глаза и смотрит пристально в окно. — Вы не виноваты. Хочу, чтобы ты знала — я все понимаю.
— Пап.
— Я имею в виду вас, ребятишек. Ведь этот мир, что мы передали вам, был наполнен таким злом, что вы даже просто не понимали разницы.
— Мы понимали, пап.
— Вы до сих пор не понимаете. О чем ты думаешь, когда вспоминаешь о снеге?
— Я думаю о смерти.
— Ну, вот видишь. До того как это случилось, снег означал радость. Мир и радость.
— Не представляю.
— Что и требовалось доказать.
— Ты хорошо себя чувствуешь? — Она накладывает макароны, ставит тарелку передо мной и встает, прислоняясь к рабочему столу, чтобы посмотреть, как я ем.
Я пожимаю плечами.
Она трогает холодной ладонью мой лоб. Отступает на шаг и хмурится:
— Ты что, брала у этих девчонок какую-нибудь еду?
Я качаю головой. Она собирается что-то добавить, но я говорю:
— Другие ребята брали.
— Кто? Когда? — Она наклоняется ко мне так близко, что я отчетливо вижу неровно положенную косметику на ее лице.
— Бобби. Некоторые другие ребята. Они ели конфеты.
Она опускает руку и сильно ударяет ладонью по столу.
Тарелка с макаронами подскакивает, столовое серебро тоже. Проливается молоко.
— Разве я тебе не говорила? — громко кричит она.
— Бобби играет с ними все время.
Она прищурившись смотрит на меня, качает головой, затем щелкает челюстью с мрачной решимостью.
— Когда? Когда они ели эти конфеты?
Не знаю. Уже давно. Ничего не случилось. Они сказали, что им понравилось.
Она открывает и закрывает рот, словно рыба. Поворачивается на каблуках и выходит из кухни, прихватив с собой телефон. Хлопает дверью. Я вижу из окна, как она ходит по заднему двору, отчаянно жестикулируя.
Моя мать организовала городское собрание, и все пришли нарядные, как будто в церковь. Единственные, кто не пришел туда, были Манменсвитцендеры, по понятной причине. Многие привели своих детей, даже грудничков, они сосали пальчики или уголки одеял. Я была там, как и Бобби со своим дедушкой, который пожевывал мундштук незажженной трубки, то и дело наклоняясь к внуку во время разбирательств, что разгорелись очень быстро, хотя никто почти не ругался. Просто страсти накалились из-за общего возбуждения, особенно горячилась моя мать в своем платье с розами, с ярко-красной помадой на губах, так что до меня вдруг даже некоторым образом дошло, что она в каком-то смысле красива, хотя я была слишком маленькой, чтобы понять, почему же ее красота не совсем приятна.
— Нам нужно помнить, что все мы — солдаты на этой войне, — сказала она под дружные аплодисменты.
Мистер Смитс предложил что-то вроде домашнего ареста, но моя мать указала на то, что тогда кому-то из города придется носить им продукты.
— Всем известно, что наши люди и так голодают. Кто же будет платить за весь их хлеб? — вопросила она. — Почему мы должны за него платить?
Миссис Матерс проговорила что-то о справедливости.
Мистер Халленсуэй сказал:
— Невинных больше нет.
Моя мать, стоящая перед всеми, слегка наклонилась к членам правления за столом и сказала:
— Тогда решено.
Миссис Фолей, которая только что приехала в город из недавно разрушенного Честервиля, поднялась со своего места — плечи ее сутулились и глаза нервно бегали, так что некоторые из нас по секрету прозвали ее Женщиной-Птицей — и дрожащим голосом, так тихо, что всем пришлось наклониться вперед, чтобы расслышать, спросила:
— Разве кто-нибудь из детей заболел на самом деле?
Взрослые посмотрели друг на друга и на детей друг друга. Я видела, что моя мать была разочарована тем, что никто не обнаружил никаких симптомов болезни. В обсуждении всплыли конфеты в цветных фантиках, и тогда Бобби, не вставая с места и не поднимая руку, громко сказал:
— Так вот из-за чего весь сыр-бор? Вы это имеете в виду? — Он слегка откинулся на стуле, чтобы сунуть руку в карман, и вытащил горсть конфет.
Поднялся всеобщий ропот. Моя мать ухватилась за край стола. Дедушка Бобби, улыбаясь с трубкой во рту, выхватил одну конфету с ладони Бобби, развернул ее и отправил в рот.
Мистеру Галвину Райту пришлось ударить молотком, чтобы призвать к тишине. Моя мать выпрямилась и сказала:
— Чудесно, так рисковать собственной жизнью, чтобы что-то доказать.
— Что ж, ты права насчет того, что я хочу доказать, Мэйлин, — сказал он, глядя прямо в лицо моей матери и качая головой, будто они вели частный разговор, — но эти конфеты я держу дома повсюду, чтобы избавиться от привычки курить. Я заказал их по «Солдатскому каталогу». Они совершенно безопасны.
— А я и не говорил, что конфеты от них, — сказал Бобби и посмотрел сначала на мою мать, а потом огляделся вокруг, пока не уставился на мое лицо, но я притворилась, что не заметила.
Когда мы уходили, мать взяла меня за руку, ее красные ногти впились в мое запястье.
— Молчи, — сказала она, — и пикнуть не смей.
Она отправила меня к себе в комнату, и я уснула в одежде, все пытаясь придумать, какими словами мне извиниться.
На следующее утро, заслышав звон колокольчиков, я хватаю буханку хлеба и жду на крыльце, пока они снова поедут наверх но холму. Тогда я встаю у них на пути.
— А теперь чего тебе надо? — спрашивает Бобби.
Я протягиваю буханку, словно это крошечный младенец, которого поднимают в церкви перед ликом Бога. Девочка, льющая слезы, заплакала еще громче, ее сестра вцепилась в руку Бобби.
— Что это ты надумала? — закричал он.
— Это подарок.
— Что еще за глупый подарок? Убери его сейчас же! Ради всего святого, пожалуйста, опусти его!
Руки мои падают, обвиснув по бокам, буханка болтается в сумке, которую я держу в руке. Обе девочки рыдают.
— Я всего лишь хотела быть доброй, — говорю я, и голос мой дрожит, как у Женщины-Птицы.
— Бог ты мой, разве ты ничего не знаешь? Они боятся нашей еды, неужели ты даже этого не знаешь?
— Почему?
— Из-за бомб, ну и дурочка же ты. Хотя бы чуточку воображала.
— Не понимаю, о чем ты говоришь.
Козы гремят своими колокольчиками, тележка перекатывается на месте.
— О бомбах! Ты что, учебников по истории не читала? В начале войны мы отправляли им посылки с продуктами такого же цвета, что и бомбы, — они взрывались, когда кто-нибудь прикасался к ним.
— Мы так делали?
— Ну, наши родители делали. — Он качает головой и тянет поводья. Тележка с грохотом проезжает мимо, обе девочки жмутся к Бобби, будто от меня исходит опасность.
— Ах, как же мы были счастливы! — говорит отец, погружаясь в воспоминания. — Мы были просто как дети, понимаешь, такими наивными, просто не имели представления.
— О чем, пап?
— Что у нас было достаточно.
— Чего достаточно?
— Да всего. У нас всего было достаточно. Это что, самолет? — Он смотрит на меня выцветшими голубоватыми глазами.
— Вот, давай я помогу тебе надеть каску.
Он шлепает по ней, ушибая свои слабые руки.
— Перестань, папа. Прекрати!
Он нащупывает скрюченными артритом пальцами ремешок, пытается расстегнуть, но понимает, что бессилен. Прячет лицо в покрытых пятнами ладонях и рыдает. Самолет с гулом пролетает мимо.
Теперь, когда я вспоминаю, какими мы были тем летом, до трагедии, до меня начинает доходить скрытый смысл того, о чем мой отец пытался рассказать все это время. Вовсе не о пирожных и почтовых каталогах, и не о том, как они прежде путешествовали по воздуху. Пусть он и описывает всякую ерунду, он совсем не это имеет в виду. Когда-то у людей было другое ощущение. Они чувствовали и жили в мире, которого уже нет, — этот мир так основательно уничтожен, что мы унаследовали лишь его отсутствие.
— Иногда, — говорю я своему мужу, — у меня возникает сомнение — я по-настоящему счастлива, когда счастлива?
— Ну конечно, по-настоящему счастлива, — говорит он. — А как же иначе?
Мы тогда наступали, как сейчас помнится. Манменсвитцендеры со своими слезами, боязнью хлеба, в своих странных одеждах и со своими грязными козами были, как и мы, детьми, и городское собрание не шло у нас из головы, как и то, что задумали сделать взрослые. Мы лазали по деревьям, бегали за мячами, приходили домой, когда нас звали, чистили зубы, как нас учили, допивали молоко, но мы утратили то чувство, что было у нас прежде. Это правда — мы не понимали, что у нас отняли, но зато мы знали, что нам дали взамен и кому мы обязаны этим.
Мы не стали созывать собрание, как они. Наше произошло само собой в тот жаркий день, когда мы сидели в игрушечном домике Трины Нидлз и обмахивались руками, жалуясь на погоду, как взрослые. Речь зашла о домашнем аресте, но нам показалось, что такое невозможно исполнить. Обсудили разные шалости, как, например, забрасывание шариками с водой и всякое другое. Кто-то вспомнил, как поджигали бумажные пакеты с собачьими какашками. Думаю, именно тогда обсуждение приняло такой оборот.
Вы спросите, кто запер дверь? Кто натаскал палок для костра? Кто зажег спички? Мы все. И если мне суждено найти утешение спустя двадцать пять лет после того, как я полностью уничтожила способность чувствовать, что мое счастье, или кого угодно, по-настоящему существует, я найду его в этом. Это сделали все мы.
Может, больше не будет городских собраний. Может, этот план, как и те, что мы строили раньше, не осуществится. Но городское собрание созвано. Взрослые собираются, чтобы обсудить, как не допустить того, чтобы нами правило зло, и также возможность расширения Главной Улицы. Никто не замечает, как мы, дети, тайком выбираемся наружу. Нам пришлось оставить там грудничков, сосавших пальчики или уголки одеял, они не входили в наш план освобождения. Мы были детьми. Не продумали все хорошенько до конца.
Когда прибыла полиция, мы вовсе не «носились, словно изображали дикарские танцы» и не бились в припадке, как сообщалось впоследствии. Я до сих пор вижу перед собой, как Бобби с влажными волосами, прилипшими ко лбу, горящими щеками, танцует под белыми хлопьями, падающими с неба, которому мы никогда не доверяли; как кружится Трина, широко раскинув руки, и как девочки Манменсвитцендер со своими козами и тележкой, груженной креслами-качалками, уезжают от нас прочь, и колокольчики звенят, как в той старой песне. Мир опять стал безопасным и прекрасным. За исключением здания муниципалитета, от которого поднимались огромные белые хлопья, похожие на привидения, и пламя пожара пожирало небо, словно голодное чудовище, не способное насытиться.