В январе Анна-Вероника приступила к занятиям в биологической лаборатории Центрального Имперского колледжа, здание которого высится среди глухих улиц на углу Юстон-роуд и Грейт Портлэнд-стрит. Она усердно проходила повышенный курс сравнительной анатомии, ощущая удивительное облегчение оттого, что мысль ее была занята систематической разработкой одной темы, а не перебрасывалась с одного неясного вопроса на другой, как это происходило в течение двух последних месяцев. Вероника делала все возможное, чтобы не думать и даже забыть, во-первых, о том, что причалить к этой гавани и получить удовлетворение от работы ей удалось, задолжав сорок фунтов Рэмеджу, и, во-вторых, что ее теперешнее положение неизбежно кончится, а виды на будущее весьма туманны.
В биологической лаборатории царила особая атмосфера. Оттуда, с верхнего этажа, открывался широкий вид на Риджент-парк и на массив тесно столпившихся более низких домов. Лаборатория, длинная и узкая комната, спокойная, достаточно освещенная, с хорошей вентиляцией и вереницей небольших столов и моек, была пропитана испарениями метилового спирта и умеренным запахом стерилизованных продуктов органического распада. По внутренней стене была выставлена замечательно классифицированная самим Расселом серия образцов. Наибольшее впечатление на Анну-Веронику произвела необыкновенная продуманность этой серии, в сравнении с которой подобного рода выставки, виденные ею до сих пор, казались нестройными и беспорядочными. И целое и каждая деталь в отдельности были подчинены одной задаче: пояснить, разработать, критически осветить и все полнее и полнее представить строение животных и растений. Сверху донизу и от начала до конца — все находившиеся здесь предметы были связаны с теорией о формах жизни; даже тряпка для стирания мела участвовала в этой работе, даже мойки под кранами; все в этой комнате подчинялось одной цели, пожалуй, еще больше, чем в церкви. Вот почему здесь было так приятно работать. В противовес хаосу, царившему на митингах фабианцев, и малопонятному энтузиазму участников кампании за избирательные права с выступлениями ораторов, то самовлюбленных, то маневрирующих или выкрикивающих невразумительные лозунги, с быстрой сменой слушателей и сторонников, подобных обрывкам бумаги, гонимых ветром, эта длинная, тихая, деловая комната сияла, как звезда сквозь тучи.
День за днем в аудитории в точно назначенное время Рассел с целеустремленной энергией и терпением собирал по крупицам все «за» и «против», все аргументы и гипотезы, все, с чем он встречался на пути к построению родословного древа жизни. Затем студенты переходили в длинную лабораторию и усердно исследовали эти факты на почти живой ткани при помощи микроскопа и скальпеля, зонда и микротома, совершая время от времени набеги в соседний тесно заставленный музей, где образцы, макеты и справочный материал располагались в строгом порядке и находились в ведении ассистента Кейпса. На обоих концах перед рядами столов имелись классные доски, стоя у которых Кейпс руководил вскрытием, разъясняя строение исследуемых объектов; он говорил быстро и нервно, резко отличаясь от Рассела с его медленной и четкой речью. Затем Кейпс проходил по всей лаборатории, присаживаясь около каждого студента, проверяя работу, обсуждая трудности и отвечая на вопросы, возникшие после лекции Рассела.
Анна-Вероника поступила в Имперский колледж, захваченная интересом к выдающейся личности Рассела, к его роли в диспутах о дарвинизме, под обаянием его внешности — этого жестко очерченного рта, желтого львиного лица, этой серебряной гривы волос. Кейпс был тоже своего рода находкой, как бы сверхдополнением. Рассел светил, как маяк, Кейпс сверкал, как молния, мгновенно озаряя сотни уголков, которые Рассел упорно оставлял в тени.
Кейпс, молодой человек лет тридцати двух или трех, очень красивый и настолько белокурый, что как будто чудом избежал белесых ресниц, был менее известен, но его уважали за самостоятельность научной мысли. Стоя у доски, он говорил приятным голосом, чуть шепелявя, с редкой непосредственностью излагая свои мысли то довольно неуклюже, то очень живо. Анатомировал он хорошо, но как-то неловко и торопливо, чертил быстро и угловато, причем недостаточная точность восполнялась смыслом. Цветные мелки, подобно ракетам разных оттенков, летали по классной доске, рождая диаграммы одну за другой.
В этом году в лаборатории повышенного курса, очевидно, из-за малочисленности класса, оказалось необычное число девушек и женщин. Класс состоял всего лишь из девяти учащихся, и четыре из них были студентки. С такой маленькой группой было легче работать и вести занятия в форме собеседований. Как-то само по себе вошло в привычку всем вместе в четыре часа пить чай под опекой мисс Гэрвайс, высокой и грациозной девушки, не блиставшей умом, но с чрезмерной склонностью к хозяйству.
Кейпс приходил на эти чаепития; ему определенно нравилось там бывать; он появлялся в дверях препараторской, веселый и смущенный, ожидая приглашения.
Анна-Вероника с самого начала решила, что он исключительно интересный человек. Прежде всего ее поразило его непостоянство: она никогда не встречала столь изменчивых людей. Временами он выступал с блеском и уверенностью в себе, говорил пространно и больше всех и мог бы показаться высокомерным, если бы не присущая ему удивительная доброта. Иногда же он отвечал односложно, и самые искусные попытки мисс Гэрвайс вызвать его на разговор кончались поражением. Временами он бывал крайне раздражительным и неловким, и ему не удавалось держаться непринужденно. А порой в приступе своеобразной язвительной иронии сметал все, что дерзало преграждать ему путь. Анна-Вероника до сих пор видела мужчин более устойчивого склада: Тедди, который всегда был глуп, отца, который всегда был деспотичен и сентиментален, Мэннинга, который всегда оставался Мэннингом. И большинство других, встреченных ею, тоже не казались изменчивыми. Гупс, она в этом не сомневалась, всегда был далек от жизни, медлителен и рассудителен. Рэмедж тоже — у Рэмеджа всегда сохранялось алчное выражение лица, знающее и вопрошающее, а в его разговорах чувствовалась смесь хорошего и дурного. Но относительно Кейпса ни в чем нельзя было быть уверенной.
Пятеро студентов-мужчин были весьма различны. Один из них, восемнадцатилетний юнец, чрезвычайно белолицый, зачесывал назад волосы в точности, как это делал Рассел, и, оказываясь рядом с Анной-Вероникой, становился молчаливым до неловкости, а она только по чисто христианской доброте всегда была с ним мила; второй, расхлябанный молодой человек лет двадцати пяти в темно-синем костюме, пытался сочетать Маркса и Бебеля с самыми общепризнанными богами биологического пантеона. Имелся еще один, решительный и румяный юноша маленького роста, унаследовавший от отца безапелляционный тон в вопросах биологии; потом студент-японец со скромными манерами, он превосходно чертил и плохо владел английским; и, наконец, темноволосый, словно неумытый шотландец в очках со сложными стеклами; он приходил каждый день с утра в качестве некоего добровольного и дополнительного ассистента, пристально рассматривал Веронику и ее работу и говорил, что она препарирует «волшебно», или «поистине волшебно», или «гораздо выше обычного женского уровня», медлил, как бы ожидая бурного выражения признательности, а возвращаясь на свое место, бросал на нее восхищенные взгляды, которые отражались в граненых стеклах его очков, вспыхивавших, подобно бриллиантам.
Женщины, по мнению Анны-Вероники, были менее интересны, чем мужчины. Среди них две школьные учительницы; одна — мисс Клегг — вполне могла сойти за двоюродную сестру мисс Минивер, так много сходного было в их характерах; затем какая-то вечно озабоченная девушка, она отлично училась, но ее имени Анна-Вероника никак не могла запомнить, и, наконец, мисс Гэрвайс, которая сначала ей очень понравилась — она так грациозно двигалась, — а потом у нее сложилось впечатление, что сущность мисс Гэрвайс заключалась только в умении грациозно двигаться.
Следующие несколько недель Анна-Вероника особенно живо размышляла и развивалась. Сумбурные впечатления, накопившиеся перед тем, как бы стерлись, она освободилась от беспорядочных поисков места и смогла опять включиться в строгую и последовательную разработку научных идей. Повышенный курс Центрального имперского колледжа был тесно связан с жизненными интересами и столкновениями научных взглядов. Опыты и материалы основывались на двух крупных исследованиях Рассела: о связи между плеченогими и колючеголовыми и о вторичных и третичных факторах млекопитающих и псевдомлекопитающих в свободных личиночных формах различных морских организмов. Кроме того, разгорался перекрестный огонь взаимной критики между Имперским колледжем и менделистами Кембриджа, и это находило свое отражение в лекциях. Весь материал с начала до конца получали из первых рук.
Однако влияние науки распространялось далеко за пределы ее собственной сферы, за пределы тех замечательных, но чисто технических проблем, которыми мы ни на секунду не собираемся докучать читателю, и так уж, наверное, испуганному. Биология исключительно хорошо усваивается. Она дает ряд широких экспериментальных обобщений, а затем позволяет согласовывать или устанавливать с ними связь бесконечно многообразных феноменов. Прожилки зародыша в яйце, нервные движения нетерпеливой лошади, уловки мальчика, занятого счетом, инстинкты рыбы, поганка на корне садового цветка и слизь на сырой приморской скале — десятки тысяч подобных явлений служат доказательствами и соответствующим образом освещаются. И эти обобщения не только захватывали своими щупальцами и собирали воедино все факты естествознания и сравнительной анатомии, они всегда как бы распространялись все дальше на мир интересов, лежащих за их законными границами.
Однажды вечером после долгой беседы с мисс Минивер Анне-Веронике пришла в голову еще неизведанная, удивительная, фантастическая мысль о том, что эта постепенно разрабатываемая биологическая схема представляет для нее не только чисто академический интерес. Эта схема служила, в сущности, более систематическим, особым методом для рассмотрения тех самых вопросов, которые лежали в основе дискуссий Фабианского общества, бесед Западного центрального клуба искусств, болтовни в студиях и глубоких, бездонных споров в самых обычных домах. Это был тот самый «Биос»[13], который по своей природе, стремлениям, методам, направлениям и аспектам захватывал их всех. И сама Анна-Вероника тоже была этим «Биосом», снова повторявшим путь к селекции, размножению, гибели или выживанию.
Но лишь на мгновение она применила эту мысль к себе, развивать же ее не стала.
Теперь Анна-Вероника и вечером была очень занята. Она продолжала вместе с мисс Минивер интересоваться движением социалистов и агитацией суфражисток. Они ходили на различные центральные и районные собрания фабианцев и на митинги суфражисток. На всех этих собраниях где-то сбоку болтался Тедди Уиджет, поглядывал на Анну-Веронику, иногда дружески бросался к ней навстречу и после митингов водил ее и мисс Минивер пить какао в компании молодежи, близкой по духу фабианцам. Мистер Мэннинг тоже появлялся время от времени на ее горизонте со своей докучной заботливостью, всякий раз повторяя, что она великолепна, прямо великолепна, и старался объясниться с нею. Мэннинг не скупился на многочисленные чаепития, чтобы завоевать Анну-Веронику. Обычно он приглашал ее выпить с ним чаю в уютном кафе над фруктовой лавкой на Тоттенхем Корт-роуд и там излагал свои взгляды и делал намеки на то, что готов выполнить любое ее приказание. Звучно и отчетливо, тщательно отделяя каждую фразу, говорил о своих разнообразных художественных вкусах и эстетических оценках. На рождество мистер Мэннинг преподнес ей собрание сочинений Мередита, изданное небольшим форматом, в очень изящном переплете из мягкой кожи, стремясь, как он выразился, выбрать автора скорее по ее, чем по своему вкусу.
Он держал себя с ней с каким-то подчеркнутым и обдуманным свободомыслием, давал ей понять, что вполне сознает некорректность их встреч, никем не санкционированных, но нарушение светских приличий его нисколько не смущает, что он махнул на них рукой, так будет и впредь.
Кроме того, Анна-Вероника виделась почти каждую неделю с Рэмеджем и серьезно верила в их необыкновенную дружбу. То он предлагал ей пообедать с ним в каком-нибудь маленьком итальянском или полубогемном ресторане в районе Сохо, то в одном из наиболее модных и роскошных — на Пикадилли-Сэркис, — и она большей частью соглашалась. Да ей, собственно, и хотелось. Эти обеды, начиная с обильных и сомнительного вида закусок и кончая небольшой порцией мороженого на тарелочках из гофрированной бумаги, с кьянти в оплетенных узкогорлых бутылках, с кушаньями, сдобренными пармезаном, лакеями-полиглотами и разноязычной публикой — все это забавляло ее и веселило. Ей действительно нравился Рэмедж, она ценила его помощь и советы, Интересно было наблюдать за его своеобразным и характерным подходом к важным для нее вопросам и занятно узнавать о другой стороне жизни одного из обитателей Морнингсайд-парка. А она-то воображала, что все жители Морнингсайд-парка возвращаются домой самое позднее к семи часам, как обычно делал отец. Рэмедж постоянно говорил о женщинах или о чем-либо, что их касалось, и очень много о взглядах самой Анны-Вероники на жизнь. Он всегда сравнивал участь женщины и мужчины, а Веронику считал замечательным новым явлением. Молодой девушке нравилась их дружба, особенно потому, что она казалась ей необычной.
Пообедав, они чаще всего гуляли по набережной Темзы, любуясь течением реки по обе стороны моста Ватерлоо; затем расставались у Вестминстерского моста, и он обычно шел по направлению к Ватерлоо. Однажды Рэмедж предложил Анне-Веронике пойти в мюзик-холл посмотреть новую замечательную танцовщицу, но ей не хотелось видеть новую танцовщицу. Тогда они заговорили о танце и его значении в жизни человека. Анна-Вероника считала танец стихийным высвобождением энергии, вызванным ощущением полноты жизни, а Рэмедж, — что, танцуя, люди, а также птицы и животные, движения которых подобны танцам, начинают чувствовать свое тело и думать о нем.
Рэмедж рассчитывал этими встречами вызвать в Анне-Веронике более теплые чувства к себе, но в действительности в нем самом пробуждался постоянный, все более глубокий интерес к ней. Он видел, что очень медленно движется по намеченному пути, и не знал, как это ускорить. Следовало вызвать в ней определенные представления, пробудить любопытство к определенным темам. Иначе — он знал это по опыту — все попытки мужчины приблизиться к девушке встретят ледяной отпор. Сила ее очарования заключалась именно в том, что она в этом отношении совершенно сбивала его с толку. С одной стороны. Вероника судила здраво и просто и высказывалась спокойно и свободно о таких вещах, о которых большинство женщин приучены не говорить или скрывать их, а с другой — в этом и состояла загадка — она не понимала или делала вид, что не понимает значения всего этого для себя лично; между тем всякая другая девушка или женщина, вероятно, поняла бы. Рэмедж всеми силами старался привлечь ее внимание к тому, что он мужчина энергичный, с положением и опытом, а она молодая и красивая женщина, и их дружбу можно толковать всячески. Этим он надеялся навести ее на мысль о возможности других отношений. Она реагировала на его уловки с каким-то неизменным безразличием, не как молодая красивая женщина, сознающая это, а как рассудительная студентка.
С каждой встречей он все глубже и острее ощущал ее красоту. Ее присутствие то и дело ослепляло его. Когда она внезапно появлялась на улице и шла к нему навстречу, такая изящная, улыбающаяся, приветливая, такая оживленная, цветущая, светлая, она казалась ему ярче того образа, который он создал себе. Или вдруг замечал то вьющуюся прядь волос, то линию лба или шеи, и эти открытия были полны очарования.
Она беспрерывно присутствовала в его мыслях. Сидя у себя в конторе, он придумывал свои беседы с ней, проникновенные, убедительные, почти решающие, но при встрече с ней они оказывались ни к чему. Иногда он просыпался и ночью снова думал о ней.
Он думал о ней и о себе, теперь уж не в духе возможного приключения, как вначале. Кроме того, он вспоминал о капризной калеке, лежавшей в соседней комнате, — ведь благодаря ее деньгам он создал свое дело и добился в жизни успеха.
«Я получил почти все, к чему стремился», — говорил себе Рэмедж в ночной тиши.
Некоторое время семья Анны-Вероники решила не предлагать полного прощеная; очевидно, они ждали, пока деньги у нее иссякнут. Ни отец, ни тетка, ни братья — никто не давал знать о себе, а затем однажды под вечер в начале февраля приехала тетка. Цель ее приезда была не совсем ясной: не то уговаривать, не то выразить благородное негодование, но, без сомнения, она была очень озабочена судьбой Анны-Вероники.
— Мне приснилось, — начала мисс Стэнли, — будто ты стоишь на каком-то косогоре, очень скользком, цепляешься руками, чтобы не упасть, а сама скользишь, скользишь, и лицо у тебя совершенно белое! Все было так живо, так отчетливо. Ты скользишь, вот-вот упадешь и стараешься удержаться. И тут я проснулась, лежала и думала о тебе, ведь ты в одиночестве проводишь ночи, и Некому присмотреть за тобой. Мне захотелось узнать, как ты живешь и не случилось ли чего. Я сразу сказала: «Или это сон вещий, или действие соуса из каперсов». Все же я была уверена, что дело именно в тебе. Я почувствовала, надо что-то предпринять, и вот приехала повидать тебя.
— Не могу не сказать тебе, — торопливо продолжала тетка, и тембр ее голоса изменился, — что все-таки не следует жить девушке в Лондоне одной, как живешь ты.
— Тетя, ведь я вполне могу позаботиться о себе.
— Здесь, должно быть, очень неуютно. Очень неуютно любому человеку.
Мисс Стэнли говорила резковато, чувствуя, что сон обманул ее, но если уж она приехала в Лондон, то имеет право высказаться до конца.
— Ни рождественского обеда, ни чего-нибудь вкусного! Даже неизвестно, чем ты здесь занимаешься.
— Я учусь, чтобы получить диплом.
— Разве ты не могла учиться, живя дома?
— Я занимаюсь в Имперском колледже. Видишь ли, тетя, это единственный способ получить хорошую подготовку по моим дисциплинам, а отец и слушать об этом не хочет. Живи я дома — не миновать бесконечных скандалов. Да и как я могу вернуться домой, когда он запирает меня в комнате и так далее!
— Я хочу, чтобы этого не было, — сказала мисс Стэнли после паузы. — Я хочу, чтобы ты и отец пришли к какому-нибудь соглашению.
Анна-Вероника ответила с полной убежденностью:
— Я тоже этого хочу.
— Нельзя ли что-нибудь придумать? Своего рода договор, что ли?
— Отец его нарушит. Как-нибудь вечером он страшно рассердится, и никто не осмелится напомнить ему о договоре.
— Как ты можешь говорить такие вещи?
— Но он поступит именно так!
— Все же ты не имеешь права этого говорить!
— Значит, договор заключить нельзя.
— Может быть, мне бы удалось заключить договор?
Анна-Вероника задумалась; она не видела возможности так договориться с отцом, чтобы иметь возможность тайком обедать с Рэмеджем или до глубокой ночи бродить по лондонским площадям и рассуждать с миссис Минивер о социализме. Она познала вкус свободы и до сих пор не нуждалась в чьей-либо защите. Все же идея о соглашении была интересной.
— Совершенно не могу представить себе, как ты сводишь концы с концами, — сказала мисс Стэнли.
И Анна-Вероника поспешно ответила:
— Я живу очень скромно.
Она продолжала думать о договоре.
— Разве в Имперском колледже не платят за учение? — спросила тетка. Вопрос был не из приятных.
— Это небольшая сумма.
— Как же ты вышла из положения?
«Ах черт!» — сказала про себя Вероника и сделала невинное лицо. — Я заняла эти деньги.
— Заняла деньги! Но кто же одолжил их тебе?
— Один друг, — ответила Анна-Вероника.
Она почувствовала себя припертой к стене и поспешно придумывала правдоподобный ответ на неизбежный вопрос, но он не последовал. Тетка слегка отклонилась от темы.
— Анна-Вероника, дорогая, ты же наделаешь долгов!
Девушка немедленно с огромным облегчением прибегла к испытанному средству.
— Я полагаю, тетя, — сказала она, — что вы можете поверить моему чувству собственного достоинства.
Тетка сразу не нашла что ответить на столь решительный довод, и племянница, воспользовавшись своим преимуществом, задала вопрос о забытых ботинках.
Но в поезде, по дороге домой, мисс Стэнли вернулась к этому вопросу.
«Если она занимает деньги, — сказала себе тетка, — то неминуемо наделает долгов. Все это бессмысленно…»
Кейпс стал занимать место в мыслях Анны-Вероники сначала постепенно, потом все ощутимее, и наконец оказалось, что он вытеснил почти все остальное. На первых порах она заинтересовалась его практическими занятиями и биологической теорией, затем он привлек ее своим Характером, и тогда она почувствовала своего рода влюбленность в его ум.
Однажды, когда они пили чай в лаборатории, возник спор об избирательных правах для женщин. Тогда суфражистское движение находилось еще в своей ранней, воинствующей стадии, и только одна из присутствующих женщин, мисс Гэрвайс, выступила против; Анна-Вероника намеревалась остаться нейтральной, но оппозиция мужчины всегда вызывала в ней стремление поддержать суфражисток; ее охватывало своеобразное чувство солидарности с ними, и она желала победы этим напористым женщинам. Кейпс раздражал ее своей беспристрастностью; он не приводил нелепых возражений, поэтому ему нельзя было нанести сокрушительный удар, и не выражал неопределенных надежд, а был просто настроен скептически. Мисс Клегг и самая молоденькая из студенток набросились на мисс Гэрвайс, утверждавшую, что женщины теряют нечто бесконечно ценное, когда вмешиваются в жизненные конфликты. Спор продолжался, и его прервали только, чтобы съесть бутерброды. Кейпс склонен был поддерживать мисс Клегг до той минуты, пока мисс Гэрвайс не приперла его к стене, сославшись на недавно опубликованную им статью в «Найнтинс Сенчюри», в которой он, следуя Эткинсону, нанес сильный и сокрушительный удар Лестеру Уорду, разбив его доводы в защиту первобытного матриархата и преобладающей роли самки в мире животных.
Анна-Вероника не знала о печатных работах своего учителя; превосходство мисс Гэрвайс ее слегка раздосадовало. Впоследствии, прочитав статью, о которой шла речь, она нашла ее замечательно хорошо написанной и весьма убедительной. Кейпс с его ясным, логическим мышлением обладал даром писать легко и просто, и когда она следила за его мыслями, у нее появлялось такое ощущение, будто она что-то разрезала новым, острым ножом. Ей захотелось еще почитать его, и в следующую среду она отправилась в Британский музей, где занялась поисками его статей в научно-популярной периодике и исследований в различных толстых научных журналах. Научные статьи, если только в них не идет речь о каких-либо из ряда вон выходящих теориях, обычно по своему стилю неудобочитаемы, поэтому Анна-Вероника пришла в восторг, обнаружив в научных статьях Кейпса ту же простоту, уверенность и ясность, что и в статьях для широкого читателя. Она еще раз вернулась к ним, и в глубине ее сознания созрело твердое решение по примеру мисс Гэрвайс при первом удобном случае сослаться на них.
Возвратившись вечером домой, Анна-Вероника с удивлением подумала о том, чем она занималась всю вторую половину дня; это доказывало, по ее мнению, что Кейпс действительно очень интересный человек.
И она стала размышлять о Кейпсе. Ее поражало, почему он такой особенный, непохожий на других мужчин. Ей тогда еще не пришло на ум объяснить это тем, что она влюбилась в него.
А все же Анна-Вероника очень много думала о любви. Преграды, возведенные в ее душе застенчивостью и привитыми понятиями, постепенно рушились. Окружающая обстановка поддерживала ее склонности и помогала идти против традиций семьи и воспитания, подготавливая девушку к смелому принятию реальной жизни. Рэмедж множеством ловких намеков подводил Анну-Веронику к пониманию того, что проблема ее личной жизни является только частным случаем и неразрывно связана с основным вопросом жизни женщины вообще и вопрос этот — любовь.
— Молодой человек вступает в жизнь, спрашивая, как он может получше устроиться, — говорил Рэмедж, — а женщина, вступая в жизнь, инстинктивно вопрошает, как ей лучше отдаться.
Она решила, что это удачный афоризм, но он проник в ее сознание своими щупальцами и стал влиять на ее образ мыслей. Биологическая лаборатория, рассматривавшая жизнь как процесс спаривания, размножения и отбора и снова спаривания и размножения, казалось, только обобщала это утверждение. А разговоры людей, подобных мисс Минивер и Уиджетам, всегда напоминали корабль, укрывавшийся в непогоду на подветренном берегу любви.
— Целых семь лет, — говорила себе Анна-Вероника, — я старалась даже не думать о любви… Я приучала себя относиться с подозрением ко всякой красоте.
Теперь она разрешила себе смотреть на вещи прямо. Провозгласила для самой себя свободу:
— Этот страх — чепуха, косноязычная болтовня! Завуалированная жизнь — рабство. С таким же успехом можно было остаться в Морнингсайд-парке. Любовь — главное дело жизни, любовь для женщины — основное событие и поворотный пункт, она вознаграждает за все другие ограничения, а я трусиха, как и все мы, с робким, скованным умом, и так будет до тех пор, пока любовь не застигнет меня врасплох!..
И черт меня побери, если я отступлю!
Но свободно рассуждать о любви она не могла, несмотря на все свои порывы к раскрепощению.
А Рэмедж как бы вечно кружил вокруг да около запретной темы, нащупывая благоприятную возможность, которую она, сама не зная почему, не предоставляла ему. Инстинктивно она не шла на это; приняв наконец решение не быть «дурой» и чересчур щепетильной, Анна-Вероника все же, как только он становился слишком смелым, переходила на строго научный, безличный, почти что энтомологический язык: с каждым его замечанием она обращалась так, словно это была бабочка, которую накалывают на булавку, чтобы лучше рассмотреть. В биологической лаборатории этот способ считался безошибочным. Но молодая девушка все сильнее возмущалась своим духовным аскетизмом. Перед ней человек с большим жизненным опытом, ее друг, который, несомненно, интересовался этим важным вопросом, он хотел поделиться с ней своими знаниями! Почему же ей не держаться с ним просто? Почему бы не приобщиться к его опыту? Человеку и так нелегко даются познания, а сомкнутые уста и запертые мысли усложняют все это еще во много раз.
Она решила хотя бы в одном вопросе преодолеть застенчивость и однажды вечером заговорила о любви и о сущности любви с мисс Минивер.
Но ответы мисс Минивер ее совершенно не удовлетворили. Мисс Минивер повторяла фразы миссис Гупс.
— Передовые люди, — произнесла она с видом человека, познавшего истину, — стремятся обобщить любовь. «Тот горячее молится, кто горячее любит. И это правда для всего на свете — великого и малого». Что касается меня, мой удел — преданность.
— Да, но мужчины? — отозвалась Анна-Вероника, решившись. — Разве вы не хотите мужской любви?
Обе несколько секунд хранили молчание, шокированные самим вопросом.
Мисс Минивер сквозь очки почти грозно посмотрела на своего друга.
— Нет! — выговорила она наконец, и что-то в ее голосе напомнило лопнувшую струну теннисной ракетки.
— Я прошла через это, — добавила она после паузы.
Потом заговорила с расстановкой:
— Я никогда еще не встречала мужчины, интеллект которого внушал бы мне уважение.
Анна-Вероника задумчиво взглянула на нее и решила настаивать из принципа.
— А если бы встретили? — спросила она.
— Не могу себе представить, — ответила мисс Минивер. — И подумайте, подумайте, — ее голос упал, — об ужасающей грубости!..
— О какой грубости? — спросила Анна-Вероника.
— Но, дорогая моя Ви! — Она говорила еле слышно. — Разве вы не знаете?
— О, я знаю…
— Тогда… — Она густо покраснела.
Но Анна-Вероника игнорировала смущение своей приятельницы.
— А не обман ли все это относительно грубости? Я имею в виду женщин, — сказала Вероника. После короткой передышки она решила продолжать: — Мы уверяем, будто тело безобразно. А на самом деле это самая прекрасная вещь на свете. Мы уверяем, будто никогда не думаем обо всем том, что создало нас такими, какие мы есть.
— Нет! — воскликнула мисс Минивер со страстью. — Вы ошибаетесь! Я и не подозревала у вас таких мыслей. Тело! Тело! Оно ужасно. Мы души. Любовь — чувство более высокого плана. Мы не животные. Если бы я когда-нибудь встретила мужчину, которого смогла бы полюбить, то любила бы, — ее голос снова упал, — платонически. — Стекла ее очков блеснули. — Совершенно платонически, душой душу.
Она повернулась лицом к огню, крепко стиснула себе локти, пожала узкими плечами.
— Тьфу! — произнесла она.
Анна-Вероника смотрела на нее и удивлялась.
— Не нужно нам мужчин, — продолжала мисс Минивер, — нам не нужны их насмешки и громкий хохот. Пустые, глупые, грубые скоты. Да, скоты! Они и с нами все еще ведут себя, как скоты. Может быть, наука когда-нибудь позволит нам обходиться без них. Я имею в виду женщин. Самцы нужны не каждому живому существу. У некоторых нет самцов.
— У зеленых мух, например, — согласилась Анна-Вероника, — но даже и они…
Наступила минута глубокомысленного молчания.
Анна-Вероника удобнее оперлась подбородком на руку.
— Интересно знать, кто из нас прав. Во мне нет ни капли такого отвращения.
— Толстой хорошо говорит об этом, — продолжала мисс Минивер, не обращая внимания на слова приятельницы. — Он видит все насквозь от начала до конца. Жизнь духовную и телесную. Он видит, как люди оскверняют себя скотскими мыслями, скотским образом жизни, жестокостями. Просто потому, что они ожесточены скотством, отравлены кровью и мясом убитых в злобе животных и спиртными напитками. Подумать только! Напитками, которые кишат тысячами и тысячами отвратительных мелких бактерий!
— Это же дрожжи, — заметила Анна-Вероника, — растительные.
— Все равно, — ответила мисс Минивер. — Поэтому мужчины как бы набухают материей, они возбуждены и опьянены ею. И они слепы ко всему нежному и утонченному; они смотрят на жизнь налитыми кровью глазами, и их ноздри раздуваются от вожделения. Они деспотичны, несправедливы, догматичны и похотливы.
— Вы действительно думаете, что человеческий мозг изменяется под влиянием пищи, которую употребляют люди?
— Мне это точно известно, — сказала мисс Минивер. — Experte credo[14]. Когда я живу правильно, живу чисто и просто, без всяких волнений и возбуждающих, средств, я вижу все отчетливо и ясно, но достаточно мне взять в рот кусочек мяса или что-нибудь в этом роде, и взор мой сейчас же мутнеет.
Тогда у Анны-Вероники возникла почему-то новая потребность — страстная жажда видеть и понимать красоту.
В ней вдруг словно вспыхнуло чувство прекрасного. Мысли ее изменились, она обвиняла себя в холодности и жестокости. Она принялась искать красоту и находила ее в самых непредвиденных местах и неожиданных сторонах жизни. До сих пор Вероника видела красоту главным образом в живописи и в других видах искусства, случайно, как нечто оторванное от жизни. Теперь ощущение красоты распространилось на множество явлений жизни, где она раньше ее не замечала.
Мысли о красоте стали неотвязными. Они вплетались в ее работу по биологии. Анна-Вероника ловила себя на том, что все с большим любопытством спрашивает: «Откуда же у меня это чувство красоты, если основа жизни — борьба за существование?» И вот она думала о красоте, когда следовало думать о биологии.
Она была очень встревожена тем, что в ее сознании все получало двоякое объяснение: с точки зрения сравнительной анатомии и с точки зрения красоты. Анна-Вероника не могла решить, какая же из двух тоньше, глубже, какая лежит в основе другой. То ли борьба за существование вырабатывает своего рода необходимый побочный продукт — пылкое желание и предпочтение, или же нечто мистическое, находящееся вне нас самих, какая-то великая сила толкает жизнь к красоте даже в ущерб целесообразности, невзирая на значение естественного отбора и на все очевидное многообразие жизни. Она пришла с этой загадкой к Кейпсу и изложила ее очень толково и ясно. Он умел хорошо говорить, говорил всегда пространно, когда она обращалась к нему с каким-либо затруднением; он отослал ее к существующей разнообразной литературе о расцветке бабочек, о непонятном богатстве оттенков и красоте оперения у райских птиц и колибри, о расположении полос у тигров и пятен у леопарда. Кейпс говорил интересно, но не объяснил ей все до конца, а оригинальные статьи, которые он упомянул, также не давали ответа на вопросы и только наводили на размышления. Как-то днем Кейпс замешкался, подошел, сел рядом с ней и стал говорить о красоте и о загадке красоты. В этом вопросе он обнаружил совершенно непрофессиональную склонность к мистицизму. Тут он был полной противоположностью Расселу, чьи методы мышления следовало бы определить как скептический догматизм. Разговор перешел на красоту в музыке, и они продолжили свою беседу за чаем.
Но когда студенты сидели за чайным столом вокруг мисс Гэрвайс, пили чай и курили сигареты, нить разговора как-то ускользнула от Кейпса. Шотландец сообщил Анне-Веронике, что взгляд на красоту всегда зависит от метафизической предпосылки индивидуума; молодой человек с волосами, зачесанными, как у Рассела, стараясь отличиться, сказал студенту-японцу, что западное искусство симметрично, а восточное — асимметрично и что среди высших организмов наблюдается тенденция к наружной симметрии, прикрывающей внутренний недостаток равновесия.
Анна-Вероника решила продолжить беседу с Кейпсом в другой раз и, подняв глаза, увидела, что он сидит на табурете, засунув руки в карманы, слегка наклонив голову набок, и задумчиво глядит на нее. Она перехватила его взгляд с любопытством и удивлением.
Он отвел глаза и как человек, который очнулся от задумчивости, пристально стал смотреть на мисс Гэрвайс, затем встал и медленно направился в свое убежище — препараторскую.
Однажды произошло событие само по себе ничтожное, но в нем содержался важный смысл.
Вероника работала над серией гистологических срезов зародыша саламандры, и Кейпс пришел посмотреть, как она это делает. Девушка встала, а он сел за микроскоп и начал исследовать один срез за другим. Она взглянула на него и увидела на его щеках, освещенных солнцем, нежный золотистый пушок. При виде этого пушка что-то в ней затрепетало. Что-то изменилось.
Она стала ощущать его присутствие так, как никогда еще не ощущала присутствие человека. Она заметила форму его уха, шею, волосы, нежное закругление века, видневшееся из-под брови; она воспринимала все эти знакомые черты, и они казались ей необычайно красивыми. Они и были необычайно красивы. Она чувствовала его плечи под пиджаком, его руку от плеча до гибкой и как будто нежной кисти, легко лежавшей на столе. Она чувствовала в нем что-то безмерно крепкое, сильное, надежное. Это ощущение разлилось по всему ее существу.
Кейпс встал.
— Здесь, пожалуй, есть кое-что удачное, — сказал он. И Вероника, сделав над собой усилие, заняла место у микроскопа, а он стоял, чуть склонившись над ней.
Она заметила, что дрожит от его близости и боится, как бы он не коснулся ее. Овладев собою, она приложила глаз к окуляру.
— Вы видите стрелку? — спросил он.
— Вижу, — ответила она.
— Вот так, — сказал он, пододвинул табуретку, сел — его локоть был на расстоянии четырех дюймов от нее — и сделал набросок. Затем встал и отошел от нее.
Его уход вызвал в ней ощущение внезапной пустоты, как будто ушло нечто огромное; она не понимала, было ли это чувством бесконечного сожаления или бесконечного облегчения…
Но отныне Анна-Вероника знала, что с ней происходит.
В этот вечер Анна-Вероника долго сидела задумавшись, полураздетая, на своей кровати, потом стала ощупывать нежные мускулы на своей руке от плеча до кисти. Она думала об удивительной красоте кожи и обо всей прелести живой ткани. Под плечевым сгибом она нащупала тончайший волосяной покров.
— Одухотворенная обезьяна, — сказала она.
Вытянув руку прямо перед собой, она поворачивала ее и так и этак.
— Зачем притворяться? — прошептала она. — Зачем притворяться? Подумай обо всей красоте мира, которая скрыта и очень мало доступна.
Она застенчиво взглянула в зеркало над туалетным столом и на мебель, как будто они могли подслушать ее мысли.
— Интересно, красива ли я? Интересно, буду ли я когда-нибудь сиять, как свет, как светящаяся богиня? Интересно…
— Вероятно, девушки и женщины молились об этом и достигали этого… В Вавилоне, в Ниневии.
— Почему не смотреть фактам в лицо, если они касается тебя самой?
Она встала. Подошла к зеркалу и стала рассматривать себя задумчивым, критическим и все же восхищенным взглядом.
— В конце концов я самая обыкновенная женщина!
Она наблюдала, как пульсирует артерия на шее, потом легко и робко дотронулась до того места, где в груди билось ее сердце.
Сознание влюбленности переполнило Анну-Веронику и изменило все ее мысли. Она все время думала о Кейпсе, и ей казалось, что и раньше, уже несколько недель, сама того не подозревая, она упорно думала о нем. Она дивилась изобилию связанных с ним впечатлений и воспоминаний, которые хранились в ее мозгу; как живо она помнила его жесты, случайные слова! Неправильно и нелепо было думать об одном и том же, ибо это одно поглощало все остальное; она делала большое усилие, чтобы заставить себя интересоваться другими вопросами.
Но удивительно, как вещи совершенно посторонние возвращали ее к думам о Кейпсе. Когда она ложилась спать, Кейпс появлялся в ее снах как чудесный и нежданный гость.
Некоторое время она довольствовалась своей любовью к нему. Возможность ответного чувства выходила за пределы ее фантазии. Ей даже не хотелось представлять себе, что он любит ее. Ей хотелось думать о нем, как о любимом человеке, быть подле него, присутствовать при том, как он ходит, берется то за одно дело, то за другое, говорит то одно, то другое, не сознавая, что она здесь, так же, как и она не осознавала себя. Воображать его любящим — значит все изменить. Тогда он повертывался бы к ней лицом, и ей пришлось бы думать о том, какое она производит впечатление, быть настороже, учитывать каждый свой жест. Он предъявлял бы к ней требования, а ей страстно хотелось бы их выполнить. Любить самой было намного лучше. Любить — означало забывать о себе и только наслаждаться другим существом. Если Кейпс будет подле нее, этого достаточно, чтобы любить и любить.
Когда Анна-Вероника пришла на другой день в лабораторию, ей показалось, что счастье только облеклось в грубую оболочку всех ее дел и обязанностей. Она обнаружила, что любовь помогает лучше работать с микроскопом. Она вздрогнула, услышав, как в первый раз открылась дверь препараторской я Кейпс вошел в лабораторию, но, когда он приблизился к ней, она уже справилась с собой. Анна-Вероника поставила для него табуретку на некотором расстоянии от своего места; проверив работу, сделанную за день, он помедлил, затем решительно возобновил их разговор о красоте.
— Мне кажется, — сказал он, — вчера, рассуждая о красоте, я слишком впал в мистику.
— А мне нравится мистический подход.
— Наша работа здесь — вот правильный подход. Я, знаете ли, думал… Может быть, в основе чувства красоты лежит только сильное ощущение освобожденности от боли, сила восприятия без разрушения ткани.
— Нет, я предпочитаю мистический подход, — повторила Анна-Вероника и задумалась. — Красота — это не всегда сила.
— Однако нежность можно, например, ощущать очень сильно.
— Но почему же одно лицо красиво, а другое некрасиво? — возразила она. — По вашей теории, если два лица находятся рядом и озарены солнцем, они должны быть одинаково красивыми. Их красоту надо ощущать с совершенно равной силой.
Кейпс с этим не согласился.
— Я не имею в виду просто силу ощущения. Я сказал, сила восприятия. Можно интенсивно воспринимать гармонию, пропорцию, ритм. Существуют вещи неотчетливые, незначительные сами по себе, как физические факторы, но они подобны детонатору, вызывающему взрыв. Существует фактор внутренний и фактор внешний… Не знаю, выражаюсь ли я достаточно ясно. Я хочу сказать, что живость восприятия — вот в чем существенный фактор красоты. Но, разумеется, живость восприятия может быть вызвана и шепотом.
— Это снова приводит нас к тайне, — заметила Анна-Вероника. — Почему одно, а не другое раскрывает нам глубины?
— Ну, это может быть в конце концов следствием отбора; ведь некоторые насекомые предпочитают же голубые цветы, хотя они менее ярки, чем желтые.
— Это не объясняет цвет неба при закате солнца.
— Не так просто объясняет, как влечение насекомых к цветной бумаге, на которую они слетаются. Но, может быть, если бы людям не нравились ясные, блестящие, здоровые глаза, — что совершенно понятно с точки зрения биологии, — они не смогли бы любоваться драгоценными камнями. Одно явление может быть необходимым дополнением к другим. И, наконец, высокое ясное небо — знак того, что можно выйти из укрытия, радоваться и продолжать жизнь.
— Гм! — произнесла Анна-Вероника и покачала головой.
Кейпс, встретившись с ней глазами, весело улыбнулся.
— Я высказался мимоходом и настаиваю на том, что красота не является особым дополнением к жизни, — вот моя мысль. Это жизнь, просто жизнь, она возникает и развивается ярко и сильно.
Он встал, чтобы перейти к следующему студенту.
— Есть красота нездоровая, — сказала Анна-Вероника.
— Не знаю, существует ли она, — ответил Кейпс и после паузы наклонился над юношей с прической, как у Рассела.
Анна-Вероника смотрела на его склоненную спину, затем подвинула к себе микроскоп. Некоторое время она сидела неподвижно. Она чувствовала, что вышла победительницей из трудного положения и теперь снова может разговаривать с ним, как прежде, до того, как ей стало понятно то, что с ней произошло…
У нее созрело решение заняться научно-исследовательской работой и таким образом остаться в лаборатории еще на год.
«Теперь мне ясен смысл всего», — сказала про себя Анна-Вероника. И действительно, несколько дней ей казалось, будто тайна мироздания, которую упорно замалчивали и прятали от нее, наконец полностью открылась.