На другой день Анна-Вероника и Кейпс чувствовали себя так, словно они только сейчас родились. Им казалось, что до этого дня они еще не были по-настоящему живы, а лишь существовали, смутно предчувствуя настоящую жизнь. Они сидели друг против друга в поезде, который шел из Черинг-Кросса в Фолкстон и на Булонь и был согласован с расписанием пароходов, а возле них лежали видавший виды рюкзак, новенький чемодан и кожаный саквояж. Оба старались держаться независимо и с особым вниманием читали иллюстрированные газеты, чтобы не замечать в глазах друг у друга трепетного ликования. Проезжая через Кент, они глядели в окна и восхищались.
Когда они пересекали канал, сияло солнце, бриз морщил морскую поверхность, и она покрывалась сверкающими серебряными чешуйками ряби. Кое-кто из пассажиров, наблюдая за ними, решил, судя по их счастливым лицам, что это молодожены, другие — что они давно женаты, ибо в их отношениях друг с другом чувствовалась спокойная доверчивость.
В Булони они сели в базельский поезд, на другое утро завтракали уже в буфете базельского вокзала, а затем поймали интерлакенский экспресс и добрались через Шпиц до Фрутигена. В те дни за Фрутигеном уже не было железной дороги; они отправили свой багаж почтой в Кандерштег и пошли по тропе для мулов, тянувшейся вдоль левого берега реки, к странной впадине между пропастями, называвшейся Блау-Зее, где окаменевшие ветви деревьев лежат в синих глубинах ледяного озера и сосны цепляются за гигантские валуны. Маленькая гостиница, над которой развевался швейцарский флаг, ютилась под огромной скалой; тут они сняли свои рюкзаки, съели второй завтрак и отдохнули в полуденной тени ущелья, среди смолистого аромата сосен. А потом взяли лодку и поплыли на веслах над таинственными глубинами озера, пристально всматриваясь в его зеленовато-голубые и голубовато-зеленые воды. И тогда у них возникло ощущение, словно они прожили вместе уже целых двадцать лет.
За исключением одной памятной школьной экскурсии в Париж, Анна-Вероника еще ни разу не выезжала из Англии. Поэтому ей казалось, будто изменился весь мир, самый облик его изменился. Вместо английских вилл и коттеджей появились швейцарские шале и ослепительно белые дома в итальянском стиле, изумрудные и сапфировые озера, прилепившиеся к скалам замки, утесы с такими крутыми склонами и горы с такими сверкающими снежными вершинами, каких она еще не видела. Все казалось свежим и веселым, начиная от приветливого фрутигенского сапожника, набивавшего ей шипы на башмаки, и кончая незнакомыми цветами, которые пестрели вдоль обочин дороги. А Кейпс превратился в приятнейшего и жизнерадостного спутника. Самый факт того, что он ехал вместе с ней в поезде, помогал ей, сидел против нее в вагон-ресторане, а потом спал на расстоянии какого-нибудь шага от нее, — все это заставляло ее сердце петь, и она даже испугалась, как бы другие пассажиры не услышали этой песни. Все было слишком хорошо, чтобы быть правдой. Она не спала из страха потерять хотя бы одну минуту этого ощущения его близкого присутствия. А идти рядом с ним, одетой как он, с рюкзаком за плечами, по-товарищески, было уже само по себе блаженством; каждый шаг, который они делали, казался ей новым шагом, приближавшим ее к счастью.
Лишь одна мысль тревожила своими внезапными вспышками сияющее тепло этого утра жизни и омрачала его совершенство, и это была мысль об отце.
Она обидела его, оскорбила его и тетку; с точки зрения общепринятых взглядов она поступила дурно, и ей никогда не удастся убедить их в том, что она поступила правильно. Анна-Вероника представляла себе отца, ходившего по саду; тетку с ее бесконечным терпением — сколько же веков прошло с тех пор, как она видела их? Всего один день. У нее было такое ощущение, будто она нечаянно ударила их. И мысль о них приводила ее в отчаяние, нисколько при этом не мешавшее ей ощущать тот океан счастья, по которому она плыла. Но ей хотелось бы как-то так объяснить им свой поступок, чтобы он не причинил им той боли, какую, без сомнения, причинила бы правда. И их лица — особенно лицо тетки, узнавшей об ее отъезде, — растерянное, враждебное, осуждающее, огорченное — вставали перед ней все вновь и вновь.
— О, как бы я хотела, — сказала она, — чтобы люди смотрели на такие вот вещи одинаково!
Кейпс внимательно глядел на капельки прозрачной воды, стекавшие с его весла.
— Я бы тоже хотел, — отозвался он. — Но они не смотрят одинаково.
— А я чувствую, что мой уход с тобой — самый хороший из всех возможных поступков. Мне хочется каждому сказать об этом. Я готова хвастать им.
— Понимаю.
— А своим я солгала. Я наговорила им бог знает что. Вчера я написала три письма и все разорвала. Но объяснить им — дело безнадежное. В конце концов я выдумала целую историю.
— Ты не сказала им о нашем положении?
— Я сделала вид, будто мы поженились.
— Они допытаются. Они узнают.
— Не сразу.
— Рано или поздно, а узнают.
— Может быть… Постепенно… Но объяснить правду было бы безнадежно трудно. Я сказала, что знаю, насколько отец не одобряет ни тебя, ни твоей работы… и что ты разделяешь все взгляды Рассела, а он беспредельно ненавидит Рассела, и что мы не смогли бы устроить банальную свадьбу. А какие еще можно было дать объяснения? Пусть предполагают ну хотя бы регистрацию брака…
Кейпс резко опустил весло, и вода чмокнула под ним.
— Тебе это очень неприятно? — спросила она.
Он покачал головой.
— Но мне кажется, будто я совершил жестокость, — добавил он.
— А я…
— Вот тебе вечные недоразумения между отцами и детьми, — сказал он. — Отцы никак не могут изменить свои взгляды. Мы тоже. Мы считаем, что они ошибаются, а они — что мы. В общем, тупик. В каком-то очень узком смысле слова мы неправы, безнадежно неправы. И все же… вопрос в том, кому больнее?
— Никому не должно быть больно, — сказала Анна-Вероника. — А если человек счастлив… Не хочу я думать о них. Когда я впервые ушла из дому, я чувствовала себя твердой и готовой ко всему. Теперь же совсем другое. Совсем другое.
— В человеке живет своего рода инстинкт мятежа, — сказал Кейпс. — И этот инстинкт вовсе не связан с нашей эпохой. Люди считают, что связан, но они ошибаются. Он связан с отрочеством. Еще задолго до того, как религия и общество услышали о Сомнении, девушки были за отъезды в полночь и за Гретна-Грин[22]. Это своего рода инстинкт ухода из дому.
Он продолжал развивать свою мысль:
— Существует еще один вид инстинкта — какое-то состояние подавленности, или я ничего не понимаю, инстинкт изгнания детей… Странно… Во всяком случае, нет инстинкта объединения семьи; после того как у детей минет отроческий возраст, членов семьи удерживают вместе привычка, привязанность и материальный расчет. И всегда в семьях происходят трения, ссоры, невольные уступки. Всегда! Я совершенно не верю в то, что между родителями и взрослыми детьми существует прочная естественная привязанность. Между мной и моим отцом ее не было. В те времена я не позволял себе видеть факты в их истинном свете; теперь другое дело. Я раздражал его. Я ненавидел его. Вероятно, это должно шокировать людей с привычными взглядами. Но это правда… Я знаю, между сыном и отцом существуют сентиментальные традиционные чувства почитания и благоговения; но как раз это и мешает развитию свободной дружбы. Сыновья, почитающие отцов, — явление ненормальное, и ничего хорошего в этом нет. Ничего. Человек должен стать лучше своего отца, иначе какой смысл в смене поколений? Или жизнь — восстание, или ничто.
Он греб некоторое время молча, следя за тем, как воронка воды, возникающая под его веслом, расходится кругами и исчезает. Наконец он заговорил снова:
— Интересно, наступит ли время, когда уже не надо будет бунтовать против обычаев и законов? Вдруг эта дисгармония исчезнет? Когда-нибудь, кто знает, старики перестанут баловать и стеснять молодежь, а молодежи незачем будет набрасываться на стариков. Они будут смотреть в лицо фактам и понимать. Да! Смотреть в лицо фактам! Боги! Каким удивительным стал бы мир, если бы люди смотрели в лицо фактам! Понимание! Понимание! Ничем иным их нельзя исцелить. Может быть, когда-нибудь старики дадут себе труд понять молодых людей, и уже не будет этого ужасного разрыва между поколениями; исчезнут барьеры, через которые надо или перешагнуть, или погибнуть… Нам действительно остается только одно — перешагнуть, все остальное бесполезно… Быть может, когда-нибудь людей начнут воспитывать независимо от общепринятых условностей… Я хотел бы знать, Анна-Вероника, когда нам придется воспитывать детей, окажемся ли мы мудрее?
Кейпс размышлял.
— Чудно, — сказал он, — я ведь в душе не сомневаюсь, что то, что мы делаем, неправильно. И вместе с тем я не испытываю ни малейших угрызений совести.
— А я еще никогда не чувствовала с такой силой своей правоты.
— Ты все-таки существо женского пола, — согласился он. — Я далеко не так уверен, как ты… Что касается меня, то я смотрю на это с двух точек зрения… Жизнь вообще имеет две стороны, я так считаю, и обе они переплетаются и смешиваются. Жизнь — это этика, жизнь — это приключение. Она и судья и повелитель. Приключение правит, а этика следит за тем, чтобы поезда ходили по расписанию. Мораль подсказывает тебе, что хорошо, а приключение заставляет действовать. И если этика преследует какую-то цель, то эта цель состоит в соблюдении границ, в уважении к внутреннему смыслу правил и к внутренним ограничениям. Задача же индивидуальности — в том, чтобы переступать границы, то есть идти на приключение. Желаешь ли ты блюсти мораль и сохранять только родовые признаки или быть аморальной и самой собой? Мы решили быть аморальными. Мы не начали с отдельных попыток и не задирали нос. Мы бросили работу, которой до сих пор были заняты, отказались от своих обязанностей, подвергли себя риску лишиться возможности быть полезными обществу… Словом, не знаю, что еще. Человек соблюдает законы, стремясь притом оставаться самим собой. Он изучает природу, чтобы слепо не подчиняться ей. Вероятно, мораль только тогда имеет смысл, когда мы по сути своей аморальны.
Она следила за выражением его лица, пока он прокладывал себе путь через эти умозрительные дебри.
— Возьми хотя бы наши отношения, — оказал он, глядя на нее. — Мы довольно основательно подпортили свою репутацию, и никакие силы в мире не убедят меня в обратном. Ты убежала из дому; я бросил полезную работу преподавателя, поставил на карту все надежды на свою научную карьеру. И мы скрываемся, выдаем себя не за то, что мы есть; все это по меньшей мере сомнительно. И совершенно незачем утверждать, будто в этой истории есть какая-то Высшая правда или особая принципиальность. Нет их. Мы ни одной минуты не собирались горделиво скандализировать общество или следовать по стопам Шелли. Когда ты впервые убежала из дому, ты вовсе не думала, что скрытым импульсом для твоего побега являюсь я. Да я и не был им. Ты просто вылетела, как летучий муравей для брачного полета. Это была счастливая случайность, что мы столкнулись друг с другом без всякого предопределения. Мы просто столкнулись и теперь летим, отклоняясь от своих путей, слегка удивленные тем, что мы делаем, отказавшись от всех своих принципов и ужасно, совершенно неразумно гордясь собой. Из всего этого для нас возникает какая-то гармония… И это великолепно!
— Чудесно! — сказала Анна-Вероника.
— А если бы кто-нибудь рассказал тебе про нас и про то, что мы делаем, безотносительно к нам, — тебе бы такая пара понравилась?
— Я бы не удивилась, — отозвалась Анна-Вероника.
— Но если бы другая женщина спросила у тебя совета? Если бы она сказала: «Вот мой учитель, человек измотанный, женатый, уже не юноша, и между мной и им вспыхнула пылкая страсть. Мы намерены пренебречь всеми нашими узами, всеми обязанностями, всеми установленными требованиями общества и заново начать жизнь вместе». Что бы ты ответила?
— Если бы она нуждалась в совете, я бы ответила, что она и не способна на такие поступки. Я ответила бы, что, если у нее могло возникнуть хотя бы сомнение, этого достаточно, чтобы отказаться от таких отношений.
— А если это отбросить? Подумай хорошенько.
— Все равно, там было бы другое. Ведь это бы не мог быть ты.
— И не ты. Я думаю, здесь-то и кроется вся суть. — Он уставился на легкую рябь. — Законы правильны до тех пор, пока не возникнет особый случай. Законы существуют для неизменных предметов так же, как фишки и позиции в игре. Но на мужчин и женщин нельзя смотреть как на неизменные предметы; они все — эксперимент. Каждое человеческое существо — новое явление, и оно живет, чтобы создавать новое. Найди то, что ты хочешь больше всего на свете, убедись, что это так, и добивайся этого изо всех твоих сил. Если ты останешься жив, это хорошо и правильно; если умрешь — тоже хорошо и правильно. Твоя цель достигнута… Это и есть наш случай.
Он снова тронул зеркало воды, пробудил в ней воронки и заставил голубые контуры в ее глубинах корчиться и вздрагивать.
— Это и есть мой случай, — тихо сказала Анна-Вероника, не спуская с него задумчивых глаз.
Затем взглянула вверх на сосны, поднимавшиеся по склонам, на залитые солнцем, громоздящиеся друг на друга утесы и снова посмотрела на лицо Кейпса. Анна-Вероника глубоко вдохнула сладостный горный воздух. Ее взор был мягок и серьезен, а на решительно очерченных губах лежал легкий отблеск улыбки.
Потом они брели по извилистой тропинке над их гостиницей, охваченные любовью друг к другу. После путешествия ими овладела истома, день был теплый, воздух невыразимо мягкий. Цветы и трава, ягоды земляники, изредка пролетающая бабочка — все эти интимные мелочи стали казаться им более интересными, чем горы. Их руки, которыми они слегка размахивали, то и дело соприкасались. Между Анной-Вероникой и Кейпсом воцарилось глубокое молчание…
— Я сначала предполагал отправиться в Кандерштег, — наконец сказал он, — но здесь очень приятное место. В гостинице, кроме нас, нет ни души. Давай тут переночуем. Тогда можно гулять и болтать сколько душе угодно.
— Я согласна, — ответила Анна-Вероника.
— Ведь это же все-таки наш медовый месяц.
— И все, что у нас будет.
— Это место удивительно красивое.
— Любое место станет красивым… — вполголоса отозвалась Анна-Вероника.
Некоторое время они шли молча.
— Не знаю, — начала она опять, — отчего я люблю тебя и люблю так сильно? Теперь я понимаю, что это значит — быть несдержанной женщиной. Я и есть несдержанная женщина. И я не стыжусь того, что делаю. Мне хочется отдаться в твои руки. Знаешь, пусть бы мое тело сжалось в крошечный комочек, и ты бы стиснул его в своей руке и обхватил пальцами. Крепко стиснул. Я хочу, чтобы ты держал меня и владел мною вот так… ну всем во мне. Всем. Это такая чистая радость — отдать себя, отдать тебе. Я никогда не говорила таких вещей ни одному человеку на свете. Только грезила, что говорю, но избегала даже грез. Как будто на мои губы был наложен запрет. А теперь я снимаю печать — ради тебя. Одного только мне хотелось бы, чтобы я была в тысячу раз, в десять тысяч раз красивее.
Кейпс взял ее руку и поцеловал.
— И ты в тысячу раз красивее, — отозвался он, — чем все, что есть на свете… Ты это ты. В тебе — вся красота мира. И у красоты нет другого смысла и никогда не было. Только, только ты. Она была твоим вестником, обещала тебя…
Они лежали рядом в неглубокой впадине, заросшей травой и мохом, среди валунов и низкорослых кустарников, на высокой скале, и смотрели на вечереющее небо, выступавшее между краями исполинских пропастей, и на вершины деревьев, которые росли по склонам расширявшегося ущелья. Швейцарские домики вдалеке и открывавшиеся повороты дороги навели их на разговор о жизни, оставленной там, внизу, и этот разговор продолжался некоторое время.
Кейпс коснулся их планов на будущее и их работы.
— Нам придется иметь дело с безвольной, слабохарактерной средой. Эти люди даже не будут знать, как относиться к нам: показывать, что они шокированы или что они прощают нас. Они останутся в стороне, не решаясь ни забросать нас камнями, ни…
— Главное, не надо держаться так, будто мы ждем, что нас забросают камнями, — сказала Анна-Вероника.
— А мы и не будем.
— Уверена!
— Позднее, если мы начнем преуспевать, они будут подходить к нам бочком и изо всех сил делать вид, что ничего не замечают…
— Если мы на это согласимся, бедненький мой.
— Но все это — в случае успеха. Если же мы не добьемся его… — продолжал Кейпс, — тогда…
— Мы добьемся успеха, — заявила Анна-Вероника.
В этот день жизнь казалась Анне-Веронике отважным и победоносным предприятием. Она трепетала от ощущения, что Кейпс тут, возле нее, и пылала героической любовью к нему; ей чудилось, что если бы они, соединив руки, толкнули Альпы, то наверное сдвинули бы с места горы. Она лежала и грызла веточку карликового рододендрона.
— Как это не добьемся? — повторила она.
Затем Анне-Веронике захотелось расспросить его о плане предполагаемого путешествия. Развернув на коленях складную карту Швейцарии, выпущенную издательством «Зигфрид», и скрестив ноги, он сидел словно индийский кумир, а она лежала ничком возле него и следила за каждым движением его пальца.
— Вот, — говорил он, — Блау-Зее, и мы здесь отдохнем до завтра. Я думаю, хорошо здесь отдохнуть до завтра.
Последовала короткая пауза.
— Что ж, местечко очень приятное, — сказала Анна-Вероника, перекусывая веточку рододендрона, причем на ее губах снова появился отблеск улыбки… — А потом куда? — спросила она.
— А потом мы отправимся к Эйшинен-Зее. Это озеро лежит между пропастями, и есть маленькая гостиница, где мы можем остановиться и обедать за столиком, откуда открывается чудесный вид на озеро. Там мы будем бездельничать несколько дней и бродить среди скал и деревьев. Там есть лодки, чтобы кататься по озеру, и темные ущелья, и сосновые чащи. Через день-другой, скажем, мы, быть может, совершим одну-две небольших экскурсии, посмотрим, как у тебя голова — не кружится ли, и попробуем немножко полазить; а потом поднимемся к одной хижине по тропе, которая проходит вот тут, затем двинемся на Блюмлисский ледник, он тянется отсюда вот сюда.
При этом слове она словно очнулась от каких-то грез.
— Ледники? — повторила она.
— Под Вильдефрау[23] — ее безусловно так назвали в твою честь.
Он наклонился, поцеловал ее волосы, потом заставил себя вернуться к карте.
— Мы как-нибудь отправимся в путь очень рано, и спустимся к Кандерштегу и будем подниматься вот так, зигзагами, тут и тут, и таким образом пройдем мимо Даубен-Зее к крошечной гостинице — где, наверное, еще нет туристов, и мы сможем быть совершенно одни — она стоит над извивающейся тропой такой крутизны, что трудно себе представить: тысячи футов извилин; и ты сядешь и будешь со мною завтракать и смотреть по ту сторону Ронской долины, а там откроются за синими далями синие дали, и ты увидишь Маттерхорн и Монте-Розу и длинную вереницу залитых солнцем и покрытых снегом гор. А как только мы их увидим, нам сейчас же захочется приблизиться к ним — так всегда бывает, когда видишь прекрасное, — и мы спустимся, как мухи по стене, в Лейкербад, и пойдем на станцию Лейк, и поедем поездом по долине Роны и по боковой маленькой долине в Штальден; а там в прохладный предвечерний час мы поднимемся по дну ущелья, а под нами и над нами будут скалы и потоки, на полпути переночуем в гостинице и отправимся на другой день к Саас Фи, к Волшебному Саасу и Саасу Языческому. Возле Сааса опять будут снег и лед, и мы будем иногда бродить в окрестностях Сааса, среди утесов и деревьев, или заглядывать в часовни, а иногда уходить от людей и взбираться на ледники и снеговые вершины. И хоть один раз поднимемся по этой вот унылой долине к Маттмарку и все дальше, до Монте-Моро. Оттуда тебе по-настоящему откроется Монте-Роза. Это самая замечательная из вершин.
— Она очень красивая?
— Когда я увидел ее перед собой, она была очень красива. Изумительная. В своих сверкающих белых одеждах — прямо королева среди гор. Она высоко вздымалась в небо над тропой, на тысячи футов, безмолвная, белая, сверкающая, а внизу, на тысячи футов ниже, лежала пелена маленьких кудрявых облачков. И как раз когда я смотрел, облачка начали таять, открывая крутые длинные склоны, тянувшиеся все ниже, ниже, уже с травой и соснами, и еще ниже, ниже, и наконец в разрыве между облачками стали видны крыши, сверкавшие, как булавочные головки, и дорога, словно нитка белого шелка, — это Макуньона, она уже в Италии. Чудесный это будет день, он и должен быть таким, когда ты впервые увидишь Италию… Дальше мы не поедем.
— А мы не можем спуститься в Италию?
— Нет, — ответил он. — Сейчас это было бы преждевременно. Мы должны помахать рукой на прощание тем далеким голубым горам, вернуться в Лондон и работать.
— Но Италия…
— Италия — это когда девочка будет паинькой, — сказал он и на миг опустил свою руку на ее плечо. — Пусть надеется, что побывает в Италии.
— Слушай, — задумчиво отозвалась она, — а все-таки ты ведешь себя как хозяин, знаешь ли.
Эта мысль поразила его своей неожиданностью.
— Конечно, в этой экспедиции я антрепренер, — согласился он после некоторого раздумья.
Она скользнула щекой по сукну его рукава.
— Милый рукав, — сказала она и, дотянувшись до его руки, поцеловала ее.
— Ну вот! — воскликнул он. — Смотри! Разве ты не заходишь слишком далеко? Это… Это же упадок — ласкать рукава. Ты не должна делать такие вещи.
— Почему же?
— Ты свободная женщина, и мы равны.
— Нет, я могу это делать, на то моя воля, — возразила она, снова целуя ему руку. — Это еще пустяки в сравнении с тем, что я буду делать.
— Ну что ж, — согласился Кейпс несколько неуверенно, — если сейчас такая стадия… — Он наклонился и на миг оперся рукой о ее плечо; сердце его колотилось, нервы трепетали. Она лежала неподвижно, стиснув руки, темные спутанные волосы упали ей на лицо, и тогда он молча подвинулся к ней еще ближе и нежно поцеловал впадинку на шее…
Многое из того, что он наметил, было выполнено. Но лазили они по горам больше, чем он ожидал, ибо Анна-Вероника оказалась очень хорошей альпинисткой, настойчивой, сообразительной и смелой, но всегда готовой по его приказу соблюдать осторожность.
Одной из черт ее характера, больше всего удивлявших его, была способность к слепому повиновению. Анне-Веронике даже хотелось, чтобы он приказывал ей делать то или другое.
Он отлично знал горы, окружавшие Саас Фи; до этого он дважды приезжал в эти места, и было чудесно отделяться от плетущихся вразброд туристов, уходить вверх, в уединенные места, отдыхать на скалах, есть сэндвичи, беседовать друг с другом и вообще делать вместе то, что было немного трудно и опасно. А разговаривать им было интересно, и как будто ни разу слова и намерения одного не вызывали непонимание у другого. Они были ужасно довольны друг другом, находили друг друга неизмеримо лучше, чем предполагали вначале, хотя бы просто потому, что слишком мало были знакомы. Любой разговор всякий раз кончался тем, что каждый из них поздравлял себя с этой встречей, причем настолько усердно, что если бы их подслушивал посторонний, ему бы эти утверждения порядком надоели.
— Ты… Я не знаю, — оказала как-то Анна-Вероника. — Ты великолепен.
— Дело не в том, что ты или я великолепны, — ответил Кейпс, — просто мы удивительно подходим друг к другу. Одному богу известно, почему. Во всех отношениях! Необычайное соответствие! Что дает его? Строение кожи и строение ума? Тело и голова? Не думаю, чтобы это была иллюзия, и ты тоже не думаешь… Если бы я никогда с тобой не встретился, а лишь в кусок твоей кожи была бы переплетена какая-нибудь книга, — я знаю, Анна-Вероника, что всегда держал бы ее где-нибудь поблизости… Все твои недостатки — они только придают тебе реальность и осязаемость.
— А недостатки и есть самое приятное, — продолжала Анна-Вероника, — ведь даже наши мелкие порочные влечения совпадают. Даже наша грубость.
— Грубость? — удивился Кейпс. — Мы же не грубые.
— А если бы и были? — отозвалась Анна-Вероника.
— Я могу говорить с тобой, а ты со мной без всякого усилия, — ответил Кейпс. — Все дело в этом. А это зависит от особенностей, крошечных, как диаметр волоса, и огромных, как жизнь и смерть… Человек всегда мечтает о такой близости и не верит, что она возможна. А если она осуществляется — это величайшая удача, самая необыкновенная, невероятная случайность. Большинство людей, да все, кого я знавал, словно сходились с иноземцами, ибо говорили на трудном, незнакомом языке, боялись того, что знало другое лицо, боялись его постоянно неверных оценок и возникающих недоразумений. И почему люди не умеют ждать? — добавил он.
Анна-Вероника в порыве присущего ей внутреннего прозрения ответила:
— Человек не может ждать.
Затем пояснила:
— Я бы не стала ждать. Некоторое время я, может быть, одурманивала бы себя. Но ты совершенно прав. Мне невероятно повезло, я упала на ноги.
— Мы оба упали на ноги! Мы — редчайший случай среди смертных! У нас все настоящее, между нами не существует ни компромисса, ни стыда, ни снисходительности. Мы не боимся, мы не терзаемся. Мы не изучаем друг друга — незачем. Что касается жизни в чехлах, как ты называешь ее, мы просто сожгли эти проклятые лохмотья! Мы — сильные.
— Сильные, — повторила, словно эхо, Анна-Вероника.
Когда они в тот день возвращались после очередного восхождения — они поднимались на Миттагхорн, — им пришлось пройти через группу блестящих, покрытых влагой скал между двумя травянистыми склонами, где следовало соблюдать осторожность. На уступах лежали обломки породы, они были неустойчивы, а в одном месте пришлось действовать не только ногами, но и руками. Кейпс и его спутница воспользовались веревкой — не потому, что без нее нельзя было обойтись, а потому, что для восторженно настроенной Анны-Вероники наличие этой связывавшей их веревки являлось приятным символом: в случае катастрофы, хотя возможность ее существовала очень отдаленно, веревка эта привела бы к смерти обоих. Кейпс двинулся первым, отыскивая опоры для ног, и там, где щели в краях напластований образовали некое подобие длинных человеческих следов, ставила ноги Анна-Вероника. Примерно на полпути, когда все, казалось, шло хорошо, Кейпсу вдруг суждено было испытать потрясение.
— Господи! — воскликнула Анна-Вероника с отчаянным испугом. — Боже мой! — И перестала двигаться.
Кейпс застыл, он прилип к скале. Но больше ничего не последовало.
— Все в порядке? — спросил он.
— Придется заплатить!
— Что?
— Я кое о чем забыла! Вот наказание!
— Что?
— Я обязана, — сказала она.
— Что ты говоришь?
— Вот чертовщина!
— Что? Чертовщина? Ну и выражаешься же ты!
— Как я могла забыть?
— Забыть о чем?
— А я еще оказала, что не желаю. Что не согласна. Сказала — лучше буду сорочки шить.
— Сорочки?
— Сорочки, по стольку-то за дюжину. О боже милостивый! Ты обманула, Анна-Вероника, ты обманула!
Наступило молчание.
— Может быть, ты объяснишь, что все это значит, — сказал Кейпс.
— Дело в сорока фунтах.
Кейпс терпеливо ждал.
— Вот дьявольщина… Извини, пожалуйста… Но тебе придется дать мне взаймы сорок фунтов.
— Прямо бред какой-то, — сказал Кейпс. — Может быть, влияет разреженный воздух? Я считал, что у тебя голова крепче.
— Нет! Я объясню внизу. Все в порядке. Продолжаем спуск. Просто я не знаю, каким образом совершенно забыла об одном обстоятельстве. Но, право же, все теперь в порядке. С этим можно еще чуточку подождать. Я заняла сорок фунтов у мистера Рэмеджа. Ты-то, слава богу, поймешь! Вот почему я порвала с Мэннингом… Все в порядке, иду. Но после всего, что произошло, у меня этот долг совершенно вылетел из головы… Потому он и был так раздражен, понимаешь?
— Кто был раздражен?
— Да мистер Рэмедж, из-за этих сорока фунтов. — Она сделала шаг и, словно вспомнив что-то, добавила: — Но ведь ты, милый, заставляешь забыть обо всем!
На другой день, сидя на высоких скалах, они говорили друг другу о своей любви, а под ними снежная круча нависала над бездонной трещиной, рассекавшей восточный склон ледника Фин. Волосы Кейпса успели выгореть почти до белизны, а кожа стала медно-красной с золотистым отливом. Оба они сейчас были сильны и здоровы и в небывалой для них отличной спортивной форме. Юбки Анны-Вероники, которые она носила, когда они прибыли в долину Сааса, были давно уложены в чемодан и оставлены в гостинице, и теперь она ходила в широких бриджах, с широким кожаным поясом и крагах, причем все это гораздо больше подходило к ее стройной, длинноногой фигуре, чем дамское платье для улицы. Она отлично переносила сверкание снегов, только смуглый теплый тон кожи стал под альпийским солнцем чуть темнее. Анна-Вероника откинула голубую вуаль, сняла темные очки и, защищая глаза рукой и улыбаясь из-под нее, сидела, рассматривая сверкающие горные пики Ташхорна и Дома, и синие тени, мягко округленные огромные снежные массивы, и глубокие впадины между ними, полные трепетного света. Безоблачное небо было лучезарно-синим.
Кейпс разглядывал ее, восхищаясь ею, а потом начал превозносить этот день, и их счастливую встречу, и их любовь.
— Вот мы оба, — начал он, — просвечиваем друг через друга, точно свет сквозь пыльное стекло. С этим горным воздухом в нашей крови, с этим солнечным светом, который пронизывает нас… Жизнь так прекрасна. Будет ли она когда-нибудь еще такой же прекрасной?
Анна-Вероника решительно протянула руку и сжала его локоть.
— Да, прекрасна! — отозвалась она. — Ослепительно прекрасна!
— А теперь взгляни на этот длинный снежный склон, а потом на это густо-синее пятно — видишь круглое озерцо во льду на тысячу футов или больше под нами? Да? И представь, что нам достаточно сделать десять шагов, лечь и обняться — видишь? — и мы стремительно скатимся вниз, в снежной пене, в облаке снега, чтобы бежать от всего в мечту. И весь короткий остаток нашей жизни мы были бы тогда вместе, Анна-Вероника. Каждое мгновение. И не боялись бы никаких неудач.
— Если ты будешь слишком сильно меня искушать, я это сделаю, — оказала она, помолчав. — Мне достаточно вскочить и кинуться на тебя. Я ведь отчаянная молодая особа. А пока мы будем катиться, ты начнешь объяснять и все испортишь… Ты же знаешь, что не хочешь этого.
— Нет, не хочу. Просто мне нравится это говорить.
— Еще бы! Но мне интересно, почему ты этого не хочешь?
— Потому, наверное, что жить еще лучше; какая же может быть еще причина? Жить сложнее, но лучше. Такой спуск был бы отчаянной подлостью. Ты это отлично знаешь, знаю и я, но мы, может быть, ищем оправдания. Мы совершили бы обман. Уплатить цену жизни и не жить! Да и кроме того… Мы будем жить, Анна-Вероника! Все устроится, устроится и наша жизнь. Иногда в ней будут огорчения, ни ты, ни я не думаем прожить без трудностей, но у нас есть голова, чтобы преодолевать их, и язык, чтобы говорить друг с другом. Мы не будем задерживаться на недоразумениях. Мы — нет. И мы будем бороться с этим старым миром там, внизу. С этим старым миром, который построил вон ту нелепую старую гостиницу и все прочее… Если мы не будем жить, мир решит, что мы боимся его… Умереть… Подумаешь! Нет, мы будем работать; каждый из нас будет расцветать рядом с другим; и у нас будут дети.
— Девочки! — воскликнула Анна-Вероника.
— Мальчики! — заявил Кейпс.
— И те и другие, — сказала Анна-Вероника. — Целая куча.
Кейпс засмеялся.
— Ах ты, хрупкая женщина!
— Не все ли равно, если они — это ты? — продолжала она. — Нежные, маленькие чудеса! Конечно, я хочу детей!
— Какими только вещами мы не будем заниматься, — сказал Кейпс, — чего только не будет в нашей жизни! Рано или поздно мы, конечно, сделаем что-нибудь с этими тюрьмами, о которых ты говорила мне, — мы побелим изнанку жизни. Ты и я. Мы можем любить друг друга на снеговом пике, мы можем любить друг друга и над ведром с известкой. Любить везде… Везде! Лунный свет и музыка, знаешь ли, очень приятны, но, чтобы любить, они не обязательны. Мы можем в это время и препарировать акулу… Ты помнишь первый день, проведенный со мной? В самом деле помнишь? Запах разложения и дешевого метилового спирта!.. Родная! Сколько у нас было замечательных минут! Я постоянно перебирал в памяти часы, проведенные вместе, темы, на которые мы говорили, — точно перебирал бусины четок. А теперь этих бусин целый бочонок, как в трюме у купца, торгующего с Западной Африкой. Кажется, будто в ладони зажато слишком много золотого песка. И не хочешь упустить ни песчинки. И все-таки часть… часть неизбежно ускользает между пальцев.
— А мне не жалко, пусть, — отозвалась Анна-Вероника. — Меня не интересуют воспоминания. Меня интересуешь ты. Эта минута — самая лучшая, пока не настанет следующая. Вот как я это понимаю. И зачем нам копить воспоминания? Мы не собираемся погаснуть сейчас, как японские фонарики на ветру. Их оберегают бедняги, которые знают, что скоро конец, и не в силах поддержать огонь, вот они и цепляются за придорожные цветочки. И засушивают их на память в книжечках. Но увядшие цветы не для таких, как мы. Минуты, скажешь тоже! Наша любовь всегда свежа. И это не иллюзия для нас. Мы просто любим друг друга — каждый любит другого, реального, неизменяющегося — все время.
— Реального, неизменяющегося, — повторил Кейпс и слегка прикусил кончик ее мизинца.
— Пока иллюзий нет, насколько мне известно, — сказала Анна-Вероника.
— Я не верю, чтобы они могли быть. А если и есть, то это просто чехлы, под ними скрыто лучшее. У меня такое чувство, как будто я только начал узнавать тебя два дня назад или около того. Ты все больше становишься настоящей, хотя уже и вначале казалась совсем настоящей. Ты… молодчина!
— И подумать только, — воскликнул он, — ведь ты на десять лет моложе меня!.. А мне иногда кажется, что я просто младенец, сидящий у твоих ног, — юное, глупое создание, нуждающееся в защите. Знаешь, Анна-Вероника, твоя метрика — ложь, фальшивка и надувательство. Ты из бессмертных. Бессмертных! Вначале была ты, и все люди на земле, познавшие, что такое любовь, боготворили тебя. Ты обратила и меня в свою веру. Ты мои дорогой дружок, ты стройная девочка, но в иные мгновения, когда моя голова лежала у тебя на груди и твое сердце билось возле моего уха, ты казалась мне богиней и я жаждал быть твоим рабом, желал, чтобы ты меня убила за радость быть убитым тобою. Ты — Великая Жрица Жизни…
— Твоя жрица… — мягко прошептала Анна-Вероника. — Глупая маленькая жрица, которая совсем, совсем не знала жизни, пока не встретилась с тобой.
Некоторое время они сидели молча, без слов, точно замкнутые в огромную сияющую вселенную взаимного восхищения.
— Что ж, — наконец сказал Кейпс, — пора опускаться, Анна-Вероника. — Жизнь ждет нас.
Он встал, дожидаясь, когда она поднимется.
— Боги! — воскликнула Анна-Вероника, продолжая сидеть. — Подумать только, что и года не прошло, как я была злой девчонкой-школьницей; растерянная, недоумевающая, смущенная, я не понимала, что великая сила любви прорывается сквозь меня! Все эти приступы невыразимой неудовлетворенности — только родовые муки любви. Мне казалось, будто я живу в каком-то замаскированном мире. Словно у меня на глазах повязка, словно я опутана густой паутиной и она застилает мне глаза. Забивает рот. А теперь… Милый! Милый! Ко мне с высоты сошел рассвет. Я люблю. Я любима. Мне хочется кричать! Мне хочется петь! Я так рада! Я рада, что живу на свете, рада оттого, что ты живешь. Рада, что я женщина, потому что ты мужчина! Я рада! Рада! Рада! Благодарю бога за жизнь и за тебя. Благодарю его за солнечный свет на твоем лице. Благодарю бога за мою красоту, если ты любишь ее, и за недостатки, если ты любишь их. Благодарю бога за кожу, которая лупится у тебя на носу, за все великие и малые черты, которые делают нас такими, какие мы есть. Все это — милость! О любимый! Вся радость и все слезы человеческой жизни смешались сейчас во мне и стали благодарностью. Никогда новорожденная стрекоза, впервые развернувшая утром крылья, не испытывала такой радости, как я!