Глава первая Старые сказки

— I —

Волковский священник церкви Великого Судии Терош Хадем иногда привозил с собой и показывал Деяну и старшим братьям Химжичам старинную карту, полученную им в епархии перед направлением на службу. Карта эта рассыпалась по швам и устарела на столетие, а может, и больше того, — в точности сказать никто не мог. Орыжь на ней еще называлась деревней Рыжевкой, а в огромном зеленом пятне лесов — Медвежьем Спокоище — таких деревенек, теснившихся у воды и почти смыкавшихся друг с другом, насчитывался десяток.

Существовали они когда-нибудь и слились теперь с Орыжью и Волковкой или сгинули, придя в запустение? Или же не было их вовсе, и картограф никогда не бывал в Спокоище, а карту строил по абрису и выдумке?

Деяну больше верилось во вторую возможность, но могло быть и так, и эдак, а как оно в действительности в прошлом складывалось — до этого серьезного интереса никому в Медвежьем Спокоище не было, а в «большом мире» и подавно. Только преподобный Терош порой, перебрав хреновухи, пускался в рассуждения:

— Чудное дело, надобно сказать, как есть — чудное! Все Зареченское плоскогорье, почитай, глухомань, а все ж нигде больше не видал я такого и в Заречье… Сами поглядите: налог, какой-никакой, платите, а живете — ужас один!

— Отчего же ужас, отец? — с деланным простодушием удивлялся Нарех Химжич.

— От всего света оторванные: веры не знаете, королевского суда не знаете! — еще больше распалялся преподобный. — Грамота вам — пыль в глаза. Темень, стыдоба! Знамо, и не осталось нигде больше глуши такой… И почему так? Чудно! Что дорога дурная — то известное дело, но дорогу-то справить можно: долго ли сановникам работников нагнать? Край ваш покойный, сытый, благодатный — красотища! — Он закатывал глаза к потолку и широко разводил руки, будто намеревался обхватить все Медвежье Спокоище, а затем вновь со значением глядел на братьев. — Нынче земли ваши, считай, медяк ломаный казне дают, а могли бы — еще золотой сверху, если с умом подойти, грамотно… Не иначе Господь вас хранит: тяжко б вам пришлось, если б Величество наше скудоумное за вас всерьез взялось. Славно тут, — говорил Терош Хадем, забыв уже, как совсем недавно ужасался маловерию и стыдил за неграмотность; отхлебывал хреновухи и утирал вышитой салфеткой рот:

— Славно. А все-таки — чудно!

Деян, вопреки обыкновению, про себя соглашался со священником: «Чудно». А Мажел и Нарех Химжичи находили все эти рассуждения весьма забавными, как и самого Тероша Хадема. Тот манерой держать себя и речами совсем не походил ни на давно покойного орыжского преподобного Балса, ни на недавно почившего волковского священника отца Аверима, чьи деды и прадеды также обрели последний земной приют в Медвежьем Спокоище. Терош Хадем, пока не обвыкся, даже разговаривал как-то не по-людски, с вывертом, а еще до икоты боялся дикого зверя и на домашнюю скотину косился с опаской.

— Чего ж тут чудного, отец Терош? — спрашивал Нарех, снова напустив на себя простодушный вид. — Говорили люди — отправлял Величество работников, а их волки возьми да сожри. Год обождал, вторую партию снарядил, — та же беда: волки за год изголодались — страсть! Тогда-то Величество и рассудил: мол, ну его, это Спокоище, а то эдак работников не напасешься. Старшего над работничками теми я сам видал, — добавлял Нарех, когда на лице священника появлялось понимающе-сочувственное выражение. — Буренка Беонова его рогами под зад поддела и так и вывезла на себе до самого большака!

Преподобный Терош шумно сердился, Мажел Химжич, сдерживая смех, извинялся за брата и в извинение подливал всем хреновухи из большой бутыли мутно-зеленого стекла. Деян, по малолетству и слабому здоровью, не пил, больше слушал, чем говорил, и разглядывал карту. «Большой мир» казался на ней трехлапым чудовищем с испещренной шрамами непонятных значков и причудливых названий разноцветной шкурой. Он был огромен — при том, что, по словам священника, это был не весь «большой мир» и даже не все королевство, а одно лишь Заречье.

Деяну всегда нравилось слушать, тем паче, если послушать было о чем: а Терош Хадем приехал издалека, из-за пределов карты — откуда-то из-под бывшей княжеской столицы. Князь Вимил, когда повелел именовать себя королем, и двор своей перенес из древнего Дарвена в новоотстроенный Сарбаж. Лучше от того не стало — но не стало и хуже, а «королевство» Дарвенское все равно на старый лад называли княжеством. Соседи все так же огрызались, вассалы все так же бунтовали. «Как топор не величай — все одно не поплывет», — шутил преподобный Терош. Он был ненамного старше Мажела: в год, когда священник впервые появился в Спокоище, ему не стукнуло еще двадцати пяти. Почему так вышло, что его, молодого и ученого, направили в такую глушь, он не рассказывал, только посмеивался: горяч, мол, был без меры, отличился непримерным поведением…

В это, глядя на него, легко верилось.

Недостаток опыта и авторитета Терош Хадем на первых порах пытался возместить все той же горячностью. В Медвежьем Спокоище Господа чтили, но чтили равно и лесовика с болотником, и поговаривали, что «справный нож верней молитвы», ибо одной милостию Господней сыт не будешь. Поговорка эта очень не нравилась преподобному Терошу, однако склонить паству на свою сторону он никак не мог. Учение его от проповедей покойных предшественников отличалось размахом и запутанностью; если преподобный Аверим учил, что запрещено Господом убивать, красть и лгать, особливо — княжескому суду или отцу с матерью, то Терош называл запретов куда больше и требовал каяться пред Господом в их нарушении, что у многих вызывало недоумение:

— Коли Господь наш, Великий Судия, всеведущ, — то к чему ему поклоны покаянные, раз без того он все в душах наших разумеет?

— Ежели Господь душегубствовать и красть не велит, и Вераз-гром и Марта-лесовица тож, то отчего ж им уважение оказать грешно?

— Учишь ты, отец: мрак безликий, зло безродное — в самое нутро корни пускают, душу червями точат. И у нас так сказывают, да только разве выведешь их, червей, одними молитвами? Тут надобно трижды через воду пройти, через огонь, всю скверну с тела золой рассветной соскресть, пост соблюсти, — тогда лишь и выйдут они, поганые!

Такими вопросами и рассуждениями донимали преподобного Тероша въедливые волковцы и орыжцы. На каждый вопрос он сперва без труда находил что ответить, но ответы его только преумножали кривотолки.

Деян не раз видел, как преподобный Терош подолгу, пытаясь выспросить у Господа подсказку, молился в святилище у амблигона — святого знака, сколоченного из сложенных треугольником крашеных досок. Другой небольшой амблигон — короткий кинжал с треугольной рукоятью — он носил на шее на железной цепи, поверх серой рясы: это было едва ли не единственное, что очевидным образом объединяло молодого священника с предшественниками… Господь безмолвствовал, а вопросы множились. Тогда Терош Хадем взялся за перо; но Зареченской епархии до Медвежьего Спокоища интересу было мало, или же торговцы не передавали письма, — так или иначе, на все просьбы преподобного прислать ему подмогу для борьбы с укоренившейся в глуши «темнотой греховной» епархия тоже отвечала молчанием.

Устав ждать, Терош Хадем задумал зайти с другого конца и «разжечь знание мирское и духовное» у себя под боком, однако намерение обучить волковских детей грамоте понимания не встретило. «Да на кой оно надо — заместо работы мальцам сиднями сидеть, как курям каким! Эдак и умишко куриный будет!» — подвел под первым и последним уроком черту волковский кузнец, а оставшись с молодым священником с глазу на глаз, выразился и того круче. Только старики поворчали промеж собой, что в иные времена учеба делом зряшным не считалась, и прежде хоть имя свое каждый мужчина в Спокоище мог накорябать; поворчали — да сошлись на том, что времена те давно прошли, а по нынешним прока от письма да чтения нет.

Преподобный Терош унывал недолго. В частые свои приезды в Орыжь он неизменно захаживал в дом к Химжичам и приносил книги, которые привез с собой из большого мира: Деян, благодаря науке старой знахарки, выходившей его, худо-бедно грамоту знал, потому священник тешил себя надеждой приобщить хотя бы увечного мальчишку к церковному учению и взрастить, таким образом, себе помощника…

Деян, маявшийся от безделья, этим визитам радовался от всей души и читал с большой охотой, однако находил в полуночных разговорах и в прочитанном совсем не тот смысл, какой, по задумке преподобного Тероша, следовало бы. И слушать предпочитал не многословные наставления, а рассказы о «большом мире». Из всех книг, к досаде и искреннему недоумению преподобного Тероша, более всего заслужил уважение Деяна мирской трактат, «Наука о суждениях и рассуждениях» некоего Фила Вуковского: истрепанный, обшитый черной кожей тяжелый том, привлекательный размахом мысли, а также почти полным отсутствием нравоучительности.

Занимательней всего оказалось применять почерпнутую у Вуковского мудрость к жизнеописаниям служителей Господних и святому учению.

Священник с таких попыток багровел лицом, принимался спорить и объяснять, в запале размахивая руками и повышая голос, говорил уже не нудно и путано, а нескучно и складно, — однако мало-помалу Деян приноровился загонять его в тупик и постепенно разуверился даже в том, в чем поначалу и не думал сомневаться. А также заподозрил — вслух, впрочем, подозрений своих высказывать не стал, — что многие богословские тексты преподобный Терош привез с собой в Спокоище, потому как сам прежде изучил их весьма посредственно, хоть и полагал для службы необходимыми: по-видимому, в «большом мире» хватало иных занятий помимо чтения.

— Вот ведь нахал! Язык без костей! И что с тобой поделаешь, с безбожником? — сокрушался преподобный Терош, исчерпав все иные аргументы. — Я, дурак, серчал раньше, а верно нас наставники обихаживали: для науки порка и пост надобны! Получил бы десять-двадцать, в холоду бы, на пустой воде, посидел, — иначе бы заговорил, задумался бы! А ты что? А ничего: пустословие одно… Тут не головой, тут сердцем думать должно! Голова без сердца — пуста коробочка, безделушка! А сердце — иное дело, сердце — оно чует. Без сердца разве ж можно прожить человеку?

— Так и без головы — никак: без головы даже лягушка мрет, — осторожно возражал Деян, с опаской поглядывая на священника: не обиделся ли?

Обижался Терош Хадем часто и легко, но также легко вновь приходил в благодушное настроение. За десять лет к сельской жизни он кое-как пополам приспособился, отстроил в Волковке дом, к «темени» привык, женился, нажил пять душ детей, отрастил бороду до пояса, солидное брюшко — и перестал казаться таким чудаком, как прежде. Человеком он был хорошим, хотя проповедником — никудышным, в чем не последнюю роль играл личный пример. Себя Терош Хадем большим грешником не считал, но всякий знал, что бражку он предпочитает покрепче, а баб потоньше, и, захмелев, иной раз не может удержаться от того, чтоб ущипнуть за поджарый зад какую-нибудь вдовушку, после чего жена часами гоняет его по двору, охаживая метлой. Порка ему, вопреки всем утверждениям об ее чрезвычайной полезности, впрок не шла, потому он вскоре вновь принимался за старое — и снова получал нагоняй.

— Вот ведь вздорная баба! — сетовал он потом, утешаясь у Химжичей хреновухой. — Я ж по слабости человеческой, шутки ради, — а она шумит, шумит… Вздор! Одно слово: баба… А все ж тоже по-человечески понять можно — обидно ей…

Жену Терош Хадем любил, хоть и собачился с ней постоянно. Он вообще всех любил, за исключением волков, змей и коров: с последними у него как-то особенно не ладилось. К Химжичам по-прежнему в каждый свой приезд в Орыжь заглядывал, но уже без умысла, просто по-приятельски: новости обсудить, потрепать языком о том, о сем. Стал со временем почти за члена семьи: обращались все между собой на «ты» и запросто. Пил священник за двоих, жаловался на жену и детей-негодников, вспоминал «большой мир» и рассуждал о том, как чудно все же устроена жизнь.

— II —

Медведями леса заречинского плоскогорья славились не больше всех других, но на карте преподобного, которую Деян охотно разглядвал часами, так и было записано: «Медвежье Спокоище»; то есть попросту глухомань. Никакого иного названия — быть может, более обидного, но, как сказали бы старики, «жизнею нажитого», звучного — безвестный мастер-картограф придумать не сподобился.

Свирепый лесной зверь, холод и безжалостная зимняя тоска сгоняли людей за общий частокол. Во всей округе теперь дымили печными трубами лишь два села: Орыжь, в которую превратилась деревенька Рыжевка, а в пятнадцати верстах к востоку от нее, в самой глубине Спокоища — разросшаяся с былых времен Волковка. В низину промеж сел с округи собиралась влага, делая почву тучной и пригодной для пахоты: с других сторон лес не отступал, земля не поддавалась. От Орыжи было сорок верст на юго-запад лесной дорогой до тракта, и оттуда еще полста до ближайшего городка. «Не ближний свет, по эдакой тропке-то», — как говорил Терош Хадем, все собиравшийся как-нибудь наведаться в город, но так ни разу и не собравшийся.

Дорога из Спокоища к тракту в самом деле была никудышная: даже в хорошую погоду не всякий воз пройдет, а в дурную — и пеший ноги поломает. В дожди ее подтапливало, в засуху, когда земля осыпалась песком, а по верхам шумел злой горячий ветер, — заваливало. Когда жителям Орыжи или Волковки случалась надобность до большого мира, они обыкновенно сами отправляли гонцов к тракту. Также сами расплачивались и с королевскими сборщиками, чтоб «почтенным господам» не приходилось сворачивать с большака и пробираться к селам, растрачивая по пути и без того невеликое добродушие. Каждый год старосты сговаривались со сборщиками, сколько добра нужно сдать на будущий год, чтоб у тех и в следующий раз не возникло охоты утруждать себя тяжелой дорогой, подушевой переписью и неизбежным ее следствием — налогом людьми для государственных работ или воинской службы. Сборщикам такой расклад приходился по душе уже полвека с лишком — за которые сменилось трое князей, Дарвенское княжество обратилось в королевство Дарвенское, а в Медвежьем Спокоище о князьях и королях уже и думать забыли. Раз в три-четыре года мужчины сообща выезжали в город на большую летнюю ярмарку, продавали шорные поделки и брали взамен когда хорошее железо, когда диковинные нарядные ткани, а когда и вовсе всякую чепуху: в общем-то, большой нужды в этой торговле не было — своего добра хватало.

Как-то раз, уже на памяти Деяна, орыжский староста Беон Сторгич, большой любитель мудреного оружия и охоты, потратился и привез блестящее, с тонкой отделкой по дереву, новенькое ружье. Созвал соседей, при них разобрал и собрал диковину, пальнул по мишени; люди диву давались, долго меж собой перешептывались: эдакая штука — и работает без колдовства! Но на том все и закончилось: проку в Беоновом ружье было — только доски перешибать и птицу пугать: било оно сильно, но криво и вразброс, так, что с двадцати шагов в мишень не всякий раз удавалось попасть; примеривались мужики к ружьям и раньше, но, говорили, были те еще хуже. Мороки с ними была — тьма, и просили за них баснословно дорого, так что охотились в Спокоище по старинке: силками, ловчими ямами, рогатиной да пращой. Пару лет Беон возил ружье на Свалов холм в Солнцестояние — «задать фейерверку», а потом, после одного злосчастного выстрела, забросил на чердак.

На старой карте священника обширное пятно Медвежьего Спокоища отмечали два значка: овал с загогулиной внутри и маленькими штришками во все стороны, похожий на жука-многоножку, и треугольник с пятью точками по центру. Как объяснял Терош Хадем, овал обозначал «лесное золото» — шкуры, кожи, кость, а треугольник с точками — алракцит, хрупкий камень рыжего цвета; отдельные самородки, изредка попадавшиеся в каменистой почве, напоминали формой лопуховые корни. Восточнее Волковки, в самой глубине спокоищевских лесов, скрывались древние полузатопленные шахты: запасы в них истощились давным-давно, но, чтобы добыть немного алракцита, не было нужды зарываться под землю. Из него где-то далеко в большом мире делали, как думали многие поколения жителей Спокоища, краситель для тканей: никакого другого применения ему найти люди не могли, и на ярмарке он хода не имел; но княжьи — теперь королевские — сборщики всегда алракцит жаловали. Для простоты учета — это Деян знал уже от старосты Беона — считалось, что волковцы выплачивают налог костью и шкурами, орыжцы — алракцитом. В действительности налог собирали сообща, и сдавать возы к тракту мотались вместе, тогда как в остальном села были между собой весьма различны, и даже существовало между ними определенное соперничество.

В Волковке до недавнего времени насчитывалось семьдесят дворов супротив сорока орыжских. В Орыжи с тех пор, как вконец обветшало оставшееся без постоянного присмотра отца-настоятеля святилище, ничего примечательного не было — за исключением разве что Сердце-горы с развалинами у ее подножья, но та привлекала лишь неугомонных мальчишек. В Волковке же усилиями Тероша Хадема святилище содержалась в порядке, а в старом амбаре два расторопных семейства с незапамятных времен обустроили по почерпнутым в городе образцам летнюю «ресторацию». В одной половине поставили столы и с вечера до полуночи подавали выпивку и закуски, в другой устраивали то танцы, то борьбу, а так как денег для расчета в Медвежьем Спокоище никто не держал — оплату взымали, по мере надобности, натурой: с кого продуктами, с кого посудой, с кого помощью по хозяйству. Волковцы своей придумкой гордились необыкновенно; орыжцы больше посмеивались, чем завидовали, хотя молодежь нет-нет да и моталась в Волковку «в ресторации гульнуть». Орыжь жила спокойно и дружно. Общинные вопросы и споры решал обыкновенно староста единоличной властью или же привлекая на помощь тех, кого полагал подходящими советчиками. В Волковке в иные годы старост насчитывалось по семь душ, но то было одно название: по любому поводу — будь то перенос на два шага чьей-то межи, затеянные преподобным Терошем уроки грамоты или строительство запруды на Вражковом ручье — волковцы устраивали сходы, где решали вопрос всем миром. Случалось, доходило до драк.

Подраться волковцы вообще были не дураки, но и орыжцы, если рассердить, не отставали; к празднику летнего Солнцестояния соперничество между селами обострялось особенно, и в шуточных боях на Сваловом холму порой случалось кому-нибудь пострадать, — но тем ссора и разрешалась ко всеобщему удовольствию.


Так жили в Медвежьем Спокоище — кто счастливо, кто нет. Размеренно, по-дедовски, без особенного беспокойства, и даже Терош Хадем уверился со временем, что так и будет впредь, что и сыновья его, и внуки будут жить той же тихой жизнью, какой зажил, осев в глуши, он сам. Но не довелось…

— III —

Первые отзвуки грядущего несчастья докатились до Орыжи прошедшим летом вместе с привезенными Халеком Сторгичем от королевских сборщиков слухами.

«Война идет».

Говорили, взбунтовалось от непомерных поборов большое баронство на севере; и с наведением порядка у короля не заладилось.

Старики только пожали плечами: война и война, мало ли их было уже, войн, — им здесь, в глуши, какое дело? Король барона повесит или барон королем сделается — о том пусть городские головы ломают… Деян, как и никто другой, тогда к новости серьезно не отнесся; как вскоре выяснилось — напрасно.

Лето выдалось теплым, урожайным. Спокойно шла и осень — до того дня, как нагрянули из большого мира с королевскими грамотами и печатями армейские вербовщики. Первой на их пути оказалась Орыжь.

Чужаков разом объявилось больше, чем орыжцы видели за последние полвека. У одних были палаши и пики, у других ружья. Брали всех мужчин, кто не был мал, стар или болен. Сила за королевским отрядом была большая, но капитан действовал по уму, уговором. Держался браво, сулил щедрую плату за службу, богатые трофеи и скорую победу над «распоясавшимся» бароном Бергичем, стыдил трусостью и бесчестностью: «Пока вы, хитрецы, тут от службы хоронились, другие за вас себя не жалели!». Говорить капитан был мастак: люди слушали его и добровольно шли диктовать войсковому писарю имена.

Посетил капитан и Волковку, где набрал людей не меньше, чем в Орыжи.

«Худо дело: это ж как их прижало, что они сюда заявились, первый раз за столько-то годков, да перед самой зимой… Ша, развесили уши, неразумные! — раздавались иногда осторожные голоса. — Худое дело болтунов этих слушать, — головы сложите!».

На «разумников» шикали, а некоторым, особо настойчивым, намяли бока. Другие отмалчивались: понимали, что закон на королевской стороне, и, что ни говори, все одно ничего не поделаешь: не добром, так худом все решится.

Но их — и тех, и других — было немного.

Красивые грудастые кони неизвестной породы скалили зубы и проходу не давали кривоногим рабочим кобыленкам. Чужаки поистрепались дорогой, но железные бляхи на поясах и фуражках блестели на солнце…

Деян помалкивал, крепко прикусив язык. Старшие братья Химжичи — как все — поставили на бумаге войскового писаря напротив своих имен размашистые кресты.

Перед осенним равноденствием, забрав с собой без малого полтораста мужчин, каждую вторую молодую лошадь и половину зимних припасов, вербовщики ушли: в аккурат успели пробраться через лес к «большому миру» перед дождями, не поломав дорогой возов.

Это была беда; огромная, страшная, непоправимая беда. Но вблизи, сослепу, бедой она еще не казалась. Провожали рекрутов с песнями.


Как пущенные с горы сани с пылающей Хлад-бабой вмиг скрываются за снежными клубами, но еще долго слышен скрип полозьев и тянет дымком, — так и после ухода отряда в Медвежьем Спокоище опомнились, продышались не сразу. Капитан людей пожалел, не стал совсем разорять села: на оставшихся запасах без натуги пересидели зиму.

Долгими ночами в Орыжи только и разговоров было, что о большом мире: ждали к весне своих с подарками и рассказами о том, как мужчины зареченских лесов показали всем и вся, что не хуже других будут.

В весеннюю распутицу — просто ждали.

А когда дороги и поля подсохли — схватились за головы…


Все оказалось не так худо, как могло бы быть: уменьшилось число не только работников, но и едоков, а год снова обещал быть урожайным. Женщины, привычные к нелегкой жизни, управляться умели не только с прялкой и пяльцами, но имели какую-никакую сноровку и в пахоте, и в охоте. Старики были еще крепки телом, дети ловки и сметливы. И все же о сытой зиме нечего больше было и мечтать, разве что все ушедшие вернулись бы в тот же час. Орыжский староста Беон Сторгич начал все чаще отправлять гонцов к большаку. Вести они по возвращении приносили неутешительные: королевские войска топтались на месте, скорого конца войны ждать не стоило.

Жили. Справлялись, кто как мог. Двери Волковской «ресторации» к лету впервые остались закрыты. Общие гуляния в Солнцестояние, собравшись с силами, все же провели, забоялись нарушать традицию, — но праздника не вышло, и разошлись все с большим облегчением.

Сразу после Солнцестояния орыжские хохотушки сестры Шинкви, ждавшие с войны женихов, самовольно убежали к большаку и тем же днем вернулись назад, бледные и заплаканные. Спешащие уже не к северу, а к югу люди говорили, что «свойская» армия разгромлена и отступает, война уже перекатилась через границу баронства и перекинулась на Заречье, неприятель «жжет и режет без разбору», а «свойские», оголодавшие на маршах и озлобившиеся, не лучше.

«Если жизнь дорога, лучше б добрым людям тоже бежать на юг, за реку, а к прохожим с расспросами не привязываться: мало ли что у тех прохожих на уме, в такое-то время?» — эти слова проезжего караванщика девчонки наперебой пересказывали каждому, кто хотел слушать, — а хотели, измучившись неведеньем, все.

Но нетерпение и надежда пуще неволи. Сестры, наговорившись и наплакавшись вдоволь, успокоились и спустя десять дней убежали к тракту снова.

Больше они не вернулись.

Два их пожилых дядьки, вместе с косоглазым дурачком-соседом и племянником десяти лет от роду, взяли переточенные косы и отправились на поиски. И тоже пропали.

Рассерженный и встревоженный Беон с того дня к дороге соваться запретил, даже собранный в половинном объеме налог к назначенному сроку везти не повелел: «Им надо, пусть сами и приходят, раз дорожку протоптали! Да только не придут…». Его за такое решение втихаря бранили. Одни — за то, что, мол, камнем и шкурами брюхо не набьешь, и ни к чему отсиживаться, королевских людей сердить; другие — наоборот, что не велел снарядить больших поисков. Но Беон был непреклонен и насчет сборщиков оказался прав: все сроки вышли, но никто так и не явился.


Орыжь замкнулась в себе, занятая тяжелой повседневной работой. Люди готовились к холодам и надеялись, что беда обойдет их стороной.

— IV —

Старался надеяться на то и Деян Химжич — без особого, впрочем, успеха: от жизни он ничего хорошего не ждал с тех самых пор, как в малолетстве, десяти лет от роду, потерял на Сердце-горе ногу. Однажды оставившая человека удача назад не возвращается, в этом Деян не сомневался, — а в том, что удача оставила его, он не сомневался тем более.

На кроках, рисованных орыжскими и волковскими старостами для решения земельных споров, вокруг сел отмечены были только хорошие поля и пастбища, да лес был условно поделен на верстовые квадраты. На старинной карте Тероша Хадема не было и того: одно лишь сплошное пятно с названиями сел и деревень и указатель на затопленные шахты. Однако в полутора верстах от Орыжи, посреди леса, скрывалась в лесу высокая, в рост окружавших ее елей и сосен, скала и каменные развалины у ее подножия: прямоугольники и полуокружности мощных стен, едва доходившие теперь до колена, а кое-где и совсем рассыпавшиеся.

Скала эта в Медвежьем Спокоище была далеко не единственная, но размером превосходила все прочие по меньшей мере впятеро, потому пользовалась определенным уважением. В сером камне можно было разглядеть рыжие прожилки алракцита, но добыть его никто не пытался: алракцита хватало и в каменных плешах в лесу, а тут вроде как под боком запас на черную годину… Была и другая причина: изредка, раз в два-три года, скала и земля вокруг начинали мелко подрагивать — что, с одной стороны, делало бой камня на скале не вполне безопасным, а с другой — давало надежду, что когда-нибудь она развалится, и алракцит сам пойдет в руки. Орыжцы, а с ними и волковцы, издавна прозвали ее Сердце-горой — может, из-за этих подрагиваний-биений, но, скорее, просто потому, что эту каменную глыбу нужно было как-то промеж собой называть, а в сумерках, прищурясь, удавалось углядеть какое-никакое ее сходство с бычьим сердцем.

Взрослых Сердце-гора и развалины заботили мало, разве что неприкаянная молодежь изредка назначала подле нее свиданки. Иное дело — дети. Вокруг Сердце-горы хватало ягодных полян и заячьих тропок, так что отыскать благовидный предлог, чтобы сбегать к скале на час-два, было легче легкого. А уж там всегда находилось чем заняться.

Хочешь — бери палки и устраивай поединки, будто замковая стража; хочешь — выкладывай из камней узоры и бегай вокруг них, распевая шутовские частушки так же заунывно и протяжно, как священник; хочешь — карабкайся по скале, представляя себя героем-путешественником или кем еще. Одним словом — что хочешь, то и делай!

Годы были сытые, так что детям считалось позволительным время от времени пошататься без работы: взрослые смотрели на эти забавы, обыкновенно не заканчивавшиеся ничем дурным, сквозь пальцы: трясло Сердце-гору редко и слабо. Деян вместе с приятелями частенько бывал у скалы, излазил ее вдоль и поперек, был не первым, кто угодил на ней в тряску, и даже не первым, кто при этом сорвался, — но тем единственным, кому упавший следом огромный камень раздробил лодыжку.

«Хорошо, не голову», — говорил Деян по этому поводу, хотя внутри себя порой сомневался: так ли уж это хорошо.

Товарищи по игре — Халек Сторгич, Кенек и Барм Пабалы — как-то сумели высвободить ногу и дотащить Деяна до Орыжи прежде, чем тот истек кровью, но на то ушла последняя толика его удачи.

В Медвежьем Спокоище не было настоящего лекаря. Штопала тонкой нитью раны, помогала в родах и делала лечебные настои от лихорадки и поноса чудаковатая старуха-знахарка, которую все звали Вильмой за бормотание, каким старуха встречала всякого нового больного: «Вильмо, худо это, худо, но даст Господь, жить будешь, старуху переживешь…» Ее настоящего имени никто уже не помнил, даже она сама: лет ей перевалило далеко за сотню. Но хороших помощниц у нее не было — одни, как она звала их ласково, «бестолковки». До самой смерти Вильма продолжала лечить сама, и жизнь Деяну спасла: он не истек кровью и не умер от боли или нагноения. Однако правую ступню пришлось отнять. Отнимал ее Киан-Лесоруб, который больше спорил со слабой глазами и памятью старухой, чем пытался разобраться в ее путаных указаниях. Деян видел сквозь розовую пелену боли и запомнил на всю жизнь, как Киан, возвышаясь над столом, брезгливо взял двумя пальцами предложенную старухой тонкую пилу, повертел перед глазами и отложил в сторону.

«Этим? Да этим ты только кожу поцарапаешь, дуреха старая», — веско сказал он и снял с пояса привычный тяжелый топор: лезвие в полумраке показалось почему-то черным…

Очнулся Деян уже без ступни.

Кенек и Барм, подглядывавшие в окно, рассказывали, что знахарка еще что-то делала в тот день с ним, что-то колдовское: рисовала своей кровью на лбу, жгла травы и бормотала молитвы, — только поэтому он и выжил. Так это или не так, Деян не знал, да и не считал важным.

Старухина пила — он много раз разглядывал ее потом — и впрямь свиду ни на что путное с виду не годилась. Но и Киан, как оказалось, сделал все сикось-накось, не так, как надо было, чтоб в будущем крепить протез, и не так, чтоб рана могла быстро зажить. Снадобья старухи Вильмы, которыми та выпаивала едва живого мальчишку — «от лихорадки», «для крови», «от боли», — сколько лечили, столько и калечили, отравляя нутро.

В родительском доме в то время долго и тяжело, мучаясь коликами в боку и судорожными припадками, отходил дед, потому нуждавшийся в покое и постоянном присмотре Деян провел в домишке знахарки без малого полгода. «Ох, вильмо худо это, вильмо худо, но не поделаешь ничего, — бормотала Вильма, меняя ему повязки. — Значит, судьба твоя такая, малой, может, и к лучшему оно, раз уж так вышло…».

За глаза ребятня называла Вильму сумасшедшей, и не без причины: под конец невозможно долгой жизни знахарка и впрямь повредилась рассудком. Разговаривала сама с собой, могла на своих немощных ногах вдруг пуститься в пляс посреди улицы или запеть надсадным старческим голосом. Иногда не узнавала соседей, постоянно путала имена… Она была, без сомнения, сумасшедшей — но доброй старухой. Помогала всем, чем могла, лечила и утешала, ни на кого не держала зла. Деян незаметно для себя привязался к ней. Когда он не мог уснуть от болей, она рассказывала ему чудные и путаные, совсем не похожие на те, что знала мать, сказки — про говорящих зверей и огнедышащих змеев, доблестных воинов, древних королей и колдунов…

— V —

— Великие были мастера: не чета нынешним неумехам, — напуская на себя вид торжественный и таинственный, шептала Вильма. — А если и дожил кто из них до наших дней, тот уже не в силе: уходит со временем сила, из человека уходит, из самой земли уходит. Иное дело раньше, малой, совсем иное: великие дела творились!

Она до слез обижалась, когда замечала, что Деян ей не верит, — но всякий раз, утерев глаза, принималась за новую историю.

— Вильмо, худо тебе, малой, но судьба твоя такая, раз сам Хозяин Камня, господин наш и хранитель, так рассудил… Думаешь — небось, совсем старая из ума выжила, раз камень неразумный господином зовет? — непритворно возмущалась Вильма, не помня того, что рассказывала эту историю уже десятки раз. — А почему Сердце-гору так кличут? А? Что ж ты, малой! Худо это, вильмо, — живешь тут, а ничегошеньки не знаешь. Короткая у людей нынче память, как зимний день. То ли дело — в былые времена…

Деян не перебивал старуху, хотя помнил историю эту наизусть. Она нравилась ему, но совсем не тем смыслом, какой вкладывала Вильма; страсть к противоречию проснулась в нем еще до увечья и задолго до знакомства с преподобным Терошем Хадемом.

— В былые времена, полтыщи лет назад, а, может, всю тыщу, стоял в нашем лесу замок, и жил в нем чародей великой силы. Настоящий мастер! — С этими словами старуха всегда многозначительно поднимала взгляд к потолку. — Умел он из неживого живое создать, частицей души своей наделив, умел с созданиями своими разумом и обличьем меняться. Потому мало кто знал, какое из обличий его истинно. Но о делах его слава по всему миру шла. Нарекали его люди Хозяином камня, а потом и проще того: Големом. «Голем» — так в старину только людей да животных, силой колдовской сотворенных, чародеи промеж собой называли, а тут и его самого так же величать начали, потому как поди разберись — сам он во плоти перед тобой стоит или кто из созданий его: настолько велико мастерство его было. Сердцем Голем был добр, нравом вспыльчив, но отходчив, землями своими — вот теми самыми, где мы с тобой, малой, теперь живем — правил мудро. Жаловал его милостями государь, любил его простой люд. А особенно — супругу его, госпожу Радмилу, прекрасную, как летний рассвет. Когда она владения объезжала, от одной улыбки ее все хвори да горести проходили; да она и сама чародейкой была, хоть и не такой силы великой, как муж ее, Голем. Век людской — веку чародейскому не ровня: жили они долго и счастливо. Поколение людское сменилось — а им все нипочем: жили, как прежде. Хорошо жили. Но случилась однажды нужда Голему уехать в дальние края. Год его не было, два, а там и десять лет минуло. Стали злые языки трепать, что погиб он за морем и напрасно Радмила ждет. Стали все чаще к ней гости захаживать — кто по любви, в надежде на поцелуй вдовий да ласку, а кто из корысти: богаты тогда были земли эти, пригожи, ухожены. Долго ждала Радмила, но не возвращался Голем. Чувствовала она, как молодость ее уходит, как красота ее гаснет… Измучили ее тоска и одиночество. Не стерпела она, изменила мужу с чародеем-иноземцем, который давно ее благосклонности добивался. Счастья с ним не нашла, раскаялась вскорости в своем поступке, отвадила чародея и дружков-проходимцев, стала одна в замковых стенах бессонные ночи коротать… Но сделанного назад не воротишь. Минул положенный срок — дочь у нее родилась. Еще год пролетел, а за ним еще пять лет. Тогда и случилось то, на что уже не надеялся никто: вернулся Голем из-за моря. Как ни в чем ни бывало на пороге объявился. «Прости, — сказал, — за долгую отлучку: были на то причины, но больше нет тех причин, и впредь не будет». А Радмила в ответ на то — в слезы… Не стала дитя чужое прятать, сама об измене рассказала, упала мужу в ноги. Хоть и был Голем человеком добрым, затмила тогда обида ему разум. «Раз ты, — сказал, — меня мертвым посчитала — ступай, поищи меня среди них!» Впал Голем в страшную ярость. Убил жену неверную и всех в замке, замок до основания разрушил — но и того ему оказалось мало. Обрушил он свой гнев на леса да поля, на давних приближенных и простой люд: почто за глаза похоронили его, господина своего, почто слабую верой жену не образумили? Великим чародеем был Голем, и таких бед наделал, каких прежде люди представить себе не могли. — Старуха вздыхала тяжело и горько. — Но много ли, мало времени прошло, — опомнился он. А сделанного назад не воротишь… Замок можно краше прежнего отстроить, поля засеять, лес сожженный, искореженный сызнова однажды подымется, — но мертвых к жизни не вернешь, не обернешь добром содеянное зло. В ужас пришел Голем от того, что натворил: жалко ему было дома родного и загубленных жизней, жалел он дитя неразумное, в грехе своего зачатия неповинное, жалел землю израненную. Но пуще всего другое его жгло: любил он по-преждему Радмилу, принявшую смерть страшную от его рук. Чернее угля было его горе. Впал Голем в отчаяние. Не мог он больше в мире оставаться, но не мог и смерть объять, не смел показаться на глаза погубленным, не искупив хоть отчасти вины. Обратился он в отчаянии к Господину Великому Судии, пять дней и пять ночей не разгибал спины в молитвах, а к исходу пятой ночи собрал всю свою силу — и вывернул наизнанку, направил ее супротив себя самого. Свершился суд Господень. Обернулся Голем камнем, ни живым, ни мертвым, — скалой, в лесу затерянной. Иногда лишь почувствовать можно, как дрожит камень: то бьется сердце чародейское. Покуда отмеряет оно удары, покуда высится в лесу скала — не придет на эти земли беда, не разорит ее ни враг, ни засуха, ни болезнь. Лишь когда время источит камень, сравняет скалу с землей, — тогда лишь дух чародейский обретет покой, покинет мир через Белые Врата. Такую плату сам себе назначил Голем за те дела, что сотворил, и посчитал Господин Великий Судия ее справедливой. Имя чародея, столько горя в одночасье принесшего, сговорились люди предать забвению, но нарекли ту скалу, в какую обратился чародей, Сердце-горой в память о доброй воле его. С тех пор хранит она наш край. Таков дар чародейский, такова милость Господня…

Старуха Вильма снова вздыхала, осеняла себя амблигоном.

— Сказывала мне эту историю мамка, когда мне столько ж годков было, сколько и тебе, малой, или и того меньше. От себя же вот что тебе скажу, малой, — всегда добавляла старуха в конце, — худо тебе сейчас, вильмо, покалечился ты под горой, но не может быть такого, чтоб хранитель наш, Хозяин камня, сызнова дитю зло причинил. Значит, и для тебя увечье твое — не бедой обернется, а благом, если хватит тебе ума и смелости, если примешь судьбу свою, не отворотишь от нее лица… Слушаешь меня, малой? — едва слышным шепотом спрашивала она, надеясь на то, что он не слушает, а давным-давно спит.

Но Деян не спал и не слушал. Он лежал с закрытыми глазами и под монотонное бормотание старухи представлял, как все могло быть на самом деле, перекраивал сказку на свой лад. Голем чудился ему исполином в плаще из человеческой кожи и непременно с огненными глазами, от взгляда которых загорались леса и плавились камни. Могущественным, алчным и жестоким, обиравшим простой люд, сгонявшим с полей на постройку замка и безжалостно каравшим всех, кто смел противиться. Не имевшим души и сердца, за что и прозвали его Големом — ожившей каменной куклой.

«Без счету стерпели люди от него бед, но родился однажды Герой, способный одолеть чародея, — рассказывал сам себе Деян. — Знал чародей, что конец его близок, и разыскивал Героя: погубить того хотел в младенчестве. Но укрыли Героя леса, выкормили дикие звери; дала ему земля свою силу. Одолел Герой чародея, обратил в скалу, — и вздохнули люди свободно. А мучитель с той поры стал способен лишь на то, чтобы камнями греметь и делать мелкие пакости…»

От которых и пострадал один невезучий мальчишка, — так Деяну нравилось думать. Еще больше ему нравилось представлять себя тем самым Героем, одолевшим могучего злого чародея; не пострадавшим по случайности — но раненным в битве…

С такими мыслями Деян засыпал, чтобы наутро проснуться и вспомнить: никакой он не герой, а хнычущий от боли одноногий мальчишка, неспособный даже сходить по нужде без помощи полоумной старухи.

В утренние часы он особенно тяготился своей беспомощностью и потому злился и беспричинно огрызался на Вильму, которая, несмотря на старческую немощь, была в ту пору куда крепче его. Старуха сносила все с сочувственной улыбкой и, по-видимому, тоже привязалась к нему. Худо-бедно научила его грамоте, чтобы он мог помогать ей, почти ослепшей, разбирать старые записки и подписывать ярлычки к бутылкам с настоями. Возможно, однажды научила бы и своему лекарскому ремеслу — если б к началу осени не померла, легко и тихо: задремала после обеда в кресле у окна и больше не проснулась.

— VI —

Хоронили старуху всем селом, но тоже как-то тихо, без слез.

В первые заморозки отмучился дед. Вернулись с сарбажской ярмарки отец с дядькой и старшим братом. Культя зажила, Деян окреп, освоился с костылями. В канун Нового Года на санях ездили всей семьей в Волковку на праздничные моления. Когда престарелый отец Аверим, едва не касаясь пола белоснежной бородой, тянул в жарко натопленном святилище надтреснутым голосом: «…Радостию чаша полнится, десницей Господней согрета…» — и сам сгорбленный священник казался выше, и казалось, все идет на лад…

Хватало занятий по душе и по силам. Деяну, стосковавшемуся за время болезни по приятелям, по всякому проявлению обыденной жизни, много было и не надо. Зимой дурачились в снегу, летом жгли костры на берегу Шептуньи, и в журчании воды слышалось: «сбудется, будет». Это был хороший год.

Все кончилось в один час.

Лишь недавно отметили на численной доске Серединный День зимы, но погода стояла теплая. Мать пряла за столом, Мажел и Нарех ушли к полынье, отец с дядькой, материным братом, во дворе сталкивали с крыши подтаявший снег. Деяну нездоровилось, из-за чего он скучал дома, поглядывая в окно. Вдруг забрехали по всему селу собаки. Закричали от соседей, испуганно и яростно:

— Зарез, мужики! Хищник пожаловал!

Отец с дядькой, как были, без шапок, с лопатами и вилами в руках, бросились со двора на улицу. Деян на костылях выскочил на крыльцо.

— Куда, дурные! Вернитесь! В дом! — Мать выбежала следом. Отец даже не обернулся. Мать так и осталась стоять — простоволосая, бледная, вцепившись в перила. На всю жизнь с невыносимой ясностью Деян запомнил ее лицо в тот миг; и то, что случилось дальше.

— Шатун! Только встал, помоги Господь… — прошептала мать.

Захлебывались лаем собаки, беспорядочно кричали люди: «Гони его! Цельсь! Ату его, ату! Гони! Поберегись!»

По улице шел медведь. С рваной раной на боку, с перемазанной кровью мордой, он шел и шел — одуревший, оглушенный, в кольце наскакивающих на него собак, то припадая к земле, то наступая на них с ревом. Палевый пес, молодой и задиристый, рванулся было к медвежьему горлу, но упал на снег с проломленным черепом; другие больше не решались нападать, только кружили вокруг, рыча и лая.

Медведь был огромен и тощ, свалявшаяся шерсть висела бурыми сосульками, левый глаз затянула мутная белая пленка — и оттого, быть может, взгляд его казался по-человечески разумным. Мужики, кто с чем, крались в отдалении. Отец с дядькой, пройдя задворками, присоединились к ним. Напротив дома Догжонов — совсем близко — медведь остановился, принюхался. Три собаки бросились на него разом. Одна промахнулась, вторую он сбил в броске: рыжая сука кувыркнулась к плетню и, воя, поползла прочь, волоча задние лапы. Старый кобель Киана ударил зверя зубами в бок, повис на шкуре: медведь двинул облезлым плечом, сбросил пса и придавил, распорол когтями брюхо. Остальные псы снова отскочили назад. Медведь принюхался, сел на землю — и вдруг, не обращая больше внимания ни на людей, ни на собак, начал жадно есть, взрыкивая и фыркая, придерживая тушу лапой, носом расшвыривая по снегу еще горячие кишки.

Кое-кто из мужиков попятился.

— Господь всемогущий! Это что ж за бес…

— Эдак этот бес у нас до весны прогостит, — Киан-Лесоруб взглянул из-под густых бровей на медведя, на своего разорванного кобеля и, отвернувшись, сплюнул на снег. — Что делать будем, Беон? Двум смертям не бывать…

Беон Сторгич, такой же, как Киан, взлохмаченный и сердитый, почесал в затылке и послал сына за ружьем. Ситуация казалась подходящей: оружие мощное, зверь близко — не промазать.

Халек Сторгич принес ружье; Киану передали рогатину.

— А на двоих и смерть краше. Подстрахуй. — Беон кивнул Киану и пошел вдоль плетня. Киан покрался тихонько со стороны больного глаза. Медведь заворчал, завертел головой: люди тревожили, но очень уж неохота было отрываться от трапезы…

Беон приблизился еще на два шага и выстрелил ему в морду.

Медведь взревел и отпрыгнул вбок. Заряд был плох или зверь слишком могуч, но выстрел только разъярил и ослепил его, выбив здоровый глаз. Заметались собаки. Киан перехватил рогатину обеими руками и вогнал медведю в шею: тот вздыбился и, заколотив лапами, переломил древко. Острие сдвинулось: кровь забила фонтаном. Медведь стоял и ревел, истекал кровью, драл когтями морду — но никак не падал.

— Не зевай, добивай подранка! — крикнул, непонятно к кому обращаясь, Киан. Никто его не слушал. В последнее драгоценное мгновение, когда еще можно было что-то сделать, люди, замерев, смотрели на побежденного, смертельно раненого зверя и дивились: почему он не падает?

Ослепленный, обезумевший от боли шатун с утробным рыком опустился на четыре лапы и бросился по улице, сметая с пути собак, мимо Киана и Беона — прямо на растерявшихся орыжцев.

Жизни ему было отмерено всего чуть: вскрости Беон покончил с ним, вогнав обломок рогатины во второй глаз. Но за это «чуть» медведь убил троих, одним из которых был дядя Деяна. Отец скончался от ран двумя днями позже.

Потом выяснилось — талый снег у овражьего ручья накренил частокол: там медведь и пробрался. Долго разбирались, не поторопились ли натравить собак, не зря ли Киан с Беоном затеяли напасть и не лучше было бы пугануть огнем; не зря ли остальные стояли без дела, разевая рты…

— Если есть за мной вина — простите, родные. Что теперь? Сделанного назад не воротишь, — подвел черту этим разговорам Беон. Даже выглядел в тот момент он — крепкий, статный, способный выйти против медведя и убить его — точь-в-точь как сумасшедшая Вильма: таким же сгорбленным и старым. Винить его никто не винил, а о перевыборах старосты и слушать не хотели. Мертвых похоронили, и жизнь пошла своим чередом…

Мать пыталась крепиться, но за следующие полгода истаяла как свеча и теплым осенним утром погасла, пролежав перед тем ночь в лихорадке. Провожали ее в последний путь без обряда: в ту же ночь в Волковке скончался престарелый отец-настоятель Аверим.

— VII —

Родители и сумасшедшая Вильма лежали на погосте рядом; потому, бывая у родных, Деян обычно заходил прибраться и на могилу знахарки. Он был благодарен Вильме за доброту и участие, хоть и досадовал на невеликое ее мастерство; кроме всего, сжимала горло какая-то нелепая, детская обида на старуху. Эти чувства легко уживались в его сердце, равно как горечь от потери родных и злость на несчастливую судьбу, тяжелое увечье сплетались с радостным чувством жизни, осознанием того, что он по-прежнему дышит, говорит, ходит — хоть бы и на одной ноге.

«Столько лет ты прожила — неужели не могла еще год-другой обождать помирать? — думал он, неловко опершись на ограду и сгребая костылем листья. — Эх, старая, что ж так! Была бы жива — может, отца бы выходила, мать утешила…».

Почти все хозяйственные тяготы на первых порах легли на плечи старших братьев — но Мажел и Нарех справлялись. Жизнь продолжалась, время шло. За осенью следовала зима, за весной — лето.

Друзья Нареха привезли из города протез, Мажел подогнал ремни и подкладку. Деян кое-как научился ковылять на деревяшке, хотя по-прежнему сподручней было с костылем: очень уж временами кололо и жгло в культе. Беспокоила не только нога и фантомные боли в несуществующей ступне, подводило и подорванное неумелым старухиным лечением здоровье: порой без причины лихорадило, давило в груди, желудок отторгал пищу; к тяжелому труду он оказался неспособен… Иногда, когда с дороги приносили от торговцев шутейные книжицы, он зачитывал на общих сходах или соседских посиделках отрывки из них: к этим чтениям сводилась вся польза от грамоты в Орыжи. Деян плел корзины, починял одежду, силки и сети, стряпал, выполнял домашнюю бабью работу, и самой большой его гордостью было то, что он, десяток раз едва не разрубив себе здоровую ногу, наловчился-таки колоть дрова. Дураков учить его, увечного, сложным и тонким ремеслам не нашлось: учеников без него хватало — сыновей, племяшек, зятьев, — и слабый здоровьем калека везде был не ко двору. «Тебя учить — только силы зря тратить: а ну как завтра совсем захиреешь али помрешь?» — без стеснения сказал старый орыжский шорник; невежливо, зато честно.

Хотя на лицо Деян, как и никто из мужчин-Химжичей, уродом не был, и даже выглядел здоровее, чем был в действительности, увечье означало, кроме прочего, еще и почти неизбежное одиночество: в Спокоище всегда рождалось больше мужчин, чем женщин. Деян, понимая это, и сам на девиц не заглядывался.

Потом в Спокоище появился преподобный Терош Хадем: стало чуть веселее.

Как-то раз, крепко перебрав, священник дал волю любопытству и задал вопрос, беспокоивший его, должно быть, с самого знакомства:

— Скажи-ка честно, Деян. Вот ты просишь меня о городах и приятелях моих прежних рассказывать, о «большом мире», как вы его тут зовете, — просишь и просишь. Ну мне-то ладно: почему б не рассказать, раз просишь? Но какая тебе охота слушать — не пойму. Ты ведь… — Преподобный Терош скосил глаза под стол, зарделся, поняв, что разговор выходит бестактный. Но остановиться уже не мог. — Ты же, безбожник, в чудеса Господни не веришь, знаешь, что самому тебе ничего этого в жизни не видать. Только душу зазря тревожишь, раззадориваешь. Но просишь каждый раз. И почему? Это ж все равно, что… — он в последний момент прикусил язык, смутился окончательно и замолк.

Мажел взглянул на священника неодобрительно, а Нарех рассмеялся в густые усы:

— Все равно, что безногому на танцы ходить? Так он, бывает, и ходит.

Преподобный Терош поперхнулся хреновухой.

— Не смущай гостя, брат, — поспешил вмешаться Деян. — Ну, так оно все, и что такого? У меня ступни нет, а не глаз и ушей… Почему б не посмотреть и не послушать?

— Ну, и то верно: почему бы и нет, — со вздохом сказал священник, посчитав, видно, что Деян смысла его слов не уловил.

Но Деян вопрос понял: намеренно уклонился от ответа. Не знал, как объяснить и стоит ли.

Мысль о том, что он сам, братья, Орыжь, их глухой край — часть чего-то неизмеримо большего, удивительного и многообразного, заставляла ярче переживать всю горечь положения слабого здоровьем калеки: это священник подметил верно. Но вместе с тем она доставляла странное, необъяснимое наслаждение, как и картины чужого благополучия. Порой он завидовал, завидовал страшно, по-черному, в чем, конечно, стыдился признаться. Но легче было б признаться в этой зависти или даже потерять вторую ногу, чем отказаться от того, чтобы наблюдать, как жизнь — в ста шагах, в ста верстах — течет, точит камень…

Господин Фил Вуковский в «Науке о суждениях и рассуждениях» настаивал, что верное рассуждение — обязательно непротиворечиво, потому Деян подозревал в мыслях и чувствах своих какую-то ошибку, однако найти ее не мог и поделать сам с собой ничего не мог: так уж думалось и чувствовалось.

«Младший пострел умом не берет — зато силы невпроворот. Мал нахал, да удал», — добродушно посмеивался отец много лет назад, когда Деяну, тогда еще здоровому и крепкому мальчишке, случалось совершить какую-нибудь дурную проделку: в отличие от Нареха он всегда попадался. Деяну шутка обидной не казалась. Напротив, отрадно было думать, что мозгами ворочать и осторожничать предстоит старшим, а ему в жизни достанется что поинтереснее: но вышло все шиворот-навыворот. После увечья удаль и сила стали для Деяна чем-то вроде чародеев мы и парусных лодок на большой воде из сказок сумасшедшей Вильмы: настолько далеким, что и нереальным вовсе. Из всех случившихся несчастий иногда самым горьким казалось то, что отец умер, так и не придя в сознание, не сказав ни слова, не дав никакого напутствия…

Наставления преподобного Тероша и других доброхотов на душу не ложились, а братья не лезли, — за что Деян был им весьма благодарен.

Своим не предписанным пословицей умом он со временем дошел до мысли, что проку нет ни в сожалениях, ни в мечтах, ни в сказках, ни в чужой мудрости. Тягу к задушевным разговорам потерял, предпочитая наблюдать и слушать. Иногда с горькой улыбкой вспоминал бормотание сумасшедшей Вильмы: как можно «принять» или «не принять» судьбу, если твоя судьба и есть то, что есть ты и твоя жизнь?

За прошедшую со дня происшествия на Сердце-горе дюжину лет Деян Химжич превратился из мечтательного и проказливого мальчишки в угрюмого молодого мужчину себе на уме; свой тяжелый нрав он вполне осознавал, но нисколько его не стеснялся.

Переменилось многое.

Старые приятели, товарищи по играм, жили кто как: одни перессорились или позабыли друг друга и только здоровались мимоходом, другие — нет-нет да и поминали старое, поддерживали дружбу. В жизни хватало всякого, и дурного, и хорошего, и нелепого — как поездка с братьями в волковскую «ресторацию», которая завершилась лихой попойкой и ночью в стогу с рябой болтливой девкой, известной на все Спокоище любительницей гульнуть, пока муж в той же «ресторации» упивается до беспамятства. Огорчать Нареха объяснением, что не стоило брать на себя труд это все подстраивать, Деян не стал, но впредь к его затеям решил относиться с осторожностью. Рябой болтушке Деян был благодарен, и спаться с тех пор стало чуть спокойнее, однако от воспоминаний о волковском загуле делалось муторно на душе и отчего-то хотелось умыться ледяной, прозрачно-чистой колодезной водой: вылить на себя сразу целое ведро.

Случались и большие урожаи, и голодные годы, и засухи, и паводки, и похороны, и свадьбы…

А потом настала весна, в которую пришли королевские вербовщики.

Мажел и Нарех к речам капитана отнеслись без большого доверия, но с интересом, и от закона уклоняться не стали.

— VIII —

Прощались плохо, суматошно, с недомолвками.

Братья, по-видимому, чувствовали неловкость за то, что уходят, и уходят не без охоты. Деян вслух желал им удачи, а в душе клял себя последними словами за то, что не пытается отговаривать. Если в рассказах преподобного Тероша о военном деле и устройстве королевского войска была хоть толика правды, то, раз вербовщики под осень явились в глушь за новобранцами, — война складывалась для короля чрезвычайно плохо; это было яснее ясного. Но как бы прозвучали те отговоры? Увечный братец просит остаться обихаживать его вопреки королевскому указу? Смех да стыд!

Будь у Мажела и Нареха свои семьи — может, и сами бы задумались, не лучше ли схитрить и поостеречься; но оба все еще жили холостяками, как подозревал Деян — в том числе и из-за него тоже: бедность и обуза на шее делали их, с точки зрения практичных сельчан, не самыми завидными женихами. Жили старшие братья Химжичи жизнью непростой и скучной, не по душе и не по способностям… Рискованная служба была первой — и, вероятно, последней — возможностью для них оторваться от дома, поглядеть на большой мир, попробовать себя в непривычном деле, не погрешив против совести. Вряд ли бы они вняли его предостережениям, а если б вняли — то кем бы выглядели перед людьми: няньками при увечном брате, трусами? Уходили и женатые, и детные, Халек Сторгич оставлял жену на сносях — хотя капитан, тронутый ее слезами, сам предложил списать его в негодные; но Халек сказал: «Нет». Даже за себя Деян не был уверен, что, будь он на то способен, не наплевал бы на здравый смысл и не пошел бы записываться: слишком уж неприятно было — как всегда — оставаться не у дел, отставать от остальных…

Как тут отговаривать?


Старый большой дом для одного Деяна был велик: его в две руки и протапливать-то было — замучаешься. Сговорились с ближайшими друзьями-соседями, у которых в доме тоже освобождалось место: Петер Догжон намеревался снискать славы в большом мире всерьез, капитану в рот смотрел. Жена хмурилась, но ничего не говорила, сестра ругала, отговаривала — но без толку.

Перегнали свиней, расширили наскоро птичник; Мажел с Нарехом заколотили на зиму окна и дверь — и Деян, со всем нужным скрабом, перебрался к Догжонам. Последние два дня братья ночевали там же, на полу.

На проводах все перепились. Деян, вопреки обыкновению, от других на этот раз не отставал. Утром с больными головами пожали друг другу руки, обнялись: на том все и кончилось.

Ушли из Спокоища не только братья: друзья, соседи, знакомые…

Жизнь снова дала трещину.

— IX —

В небольшом домишке Догжонов жили, не считая Деяна, пятеро: жена Петера, Малуха, тетка сварливая и склочная, и ее две маленьких, беспрестанно хнычущих дочери, младшая сестра Петера, Эльма, и их престарелая бабка — Шалфана Догжон.

С Петером, а в особенности с его сестрой, Деян приятельствовал с детства, еще с той поры, когда у него было две ноги и не было причин мрачно смотреть на все и вся, хотя Эльма уже тогда, подражая старшим, частенько выговаривала ему за «скверный характерец».

В обезлюдевшей Орыжи жилось тяжело. Но — пока — справлялись…

Тому, что беда свела их с Эльмой под одной крышей, Деян был и рад, и не рад одновременно. Рад — потому как рад, а не рад — потому как крутой нравом Петер Догжон, вернувшись, с одних только подозрений мог разъяриться до такой степени, чтоб задать сестре плетей, а ему, не мудрствуя, свернуть шею. Остыл бы, конечно, потом, — а толку?

Сколько Деян себя помнил, Эльма заботилась о нем как о родном, и в этой заботе теперь, в оскудевшем на мужчин селе, некоторым чудилось нечто иное, чем ее обычная доброта. Пока всем было не до сплетен, но соседи нет-нет да и бросали многозначительные взгляды. Потому Деян, скрепя сердце, как мог, сторонился подруги — к которой в самом деле был привязан намного крепче, чем ему хотелось бы себе признаваться, и ворочался ночами с боку на бок, поминая судьбу недобрым словом и браня себя за слабосилие. С того дня, как пришлось переселиться к Догжонам, он чувствовал себя нахлебником еще острее, чем прежде. Особенно если кто-то говорил ему обратное. Хотя дел у него, как и у всех, прибавилось: кроме привычной домашней работы приходилось ухаживать за престарелой бабкой и приглядывать за детьми.

Девочки, Нура и Кариша, четырех и шести лет, скучали по отцу, а ночами постоянно хныкали и пугались каждого шороха за дверью. Они не понимали по малолетству, что за недоброе дело — война и какой бедой она может для них обернуться, не думали, что Петера могут больше никогда не увидеть, но чувствовали тревогу и страх взрослых и отвечали на него страхом еще большим. Война представлялась им чем-то вроде огромной тучи, нависшей над Орыжью и каждое мгновение готовой обрушить на нее град и молнии. Деян, как умел, старался их успокоить, но сказать было толком нечего: будущее и ему представлялось в черном свете.

Тогда-то и пригодилась небылица сумасшедшей Вильмы о скале-хранителе.

Деян, хотя помнил сказку во всех подробностях, рассказывал ее вкратце и переиначив на свой лад, казавшийся более подходящим:

«Жил в незапамятные времена в наших краях чародей, сильный и мудрый, в красивом, высоком замке, — нашептывал Деян, боясь разбудить Малуху. Девочки затихали, слушали. — Были у чародея жена и две маленьких дочки, такие вот, как вы. Дела тогда лихие творились, повсюду в мире войны шли, гибли люди без счета. Нависла и над его землями беда. Собрал тогда чародей семью и сказал: „Думал я — до старости в покое проживу, внуков, правнуков в люди сам выведу. Горько мне с вами, родные, расставаться. Но, раз беда в ворота стучится — должен я вас защитить, семью свою, род свой, и всех потомков наших“. Сказал так чародей, попрощался, попросил Господней помощи — и обернулся волшебной скалой. Едва подступил к замку неприятель — задрожала скала, вышел из нее чародей, и с ним вместе — сотня людей каменных, колдовством сотворенных… Дали каменные люди, чародеем ведомые, неприятелю страшный бой и обратили его в бегство. А чародей и войско его вновь скалой обернулись. Не страшны той скале ни непогода, ни время: точит-точит, да не сточит никак… Много веков минуло, потомки рода чародейского с простыми людьми смешались, но стоит скала среди леса, там, где замок прежде был, и стережет наш край от беды. Дрожит скала порой, будто сердце бьется, — то неприятелю напоминание: готово каменное войско к бою. А люди ее за ту дрожь прозвали Сердце-горой… Пока стоит в нашем лесу Сердце-гора — не разорит нашу землю враг. Спите, малые, и не бойтесь ничего», — заканчивал Деян. Девочки уже спали — или, как он когда-то, только притворялись, что спали, а сами мечтали с закрытыми глазами о нарядных платьях, большом замке и самоотверженном красавце-чародее, который непременно защитит всех от беды.

Сам Деян, с высоты прожитых двадцати двух неполных лет, считал одинаково нелепыми что истории сумасшедшей Вильмы, что свои детские грезы и нынешние россказни. Легенды творились где-то в большом мире, и там же творили чудеса и сражались друг с другом короли и чародеи, — а на мох лесов Медвежьего Спокоища ступал разве что сапог войскового колдуна-лекаря раз в полвека. Безымянные развалины под скалой были в стародавние времена складом для алракцита, потому о них никто ничего и не помнил за неважностью…


Так Деян думал и поминал «волшебную скалу» безо всякой задней мысли, единственно затем, чтобы успокоить бессчетный раз расхныкавшихся зимней ночью дочерей Петера и Малухи. Поминал нередко, и не мог даже представить себе, что однажды наступит час, когда придется об этом пожалеть.

Однако час тот был близок.

Закончилась зима, отгремели весенние грозы, пронеслось лето, и наступила необычно ранняя, холодная и дождливая осень…

Загрузка...