При рассмотрении способностей и побуждений — этих перводвигателей человеческой души, френологи[186] упустили из виду одно побуждение, которое, несмотря ни на что, существует изначально как первичное, врожденное и непреодолимое. В равной мере оно было упущено и всеми моралистами, их предшественниками. Благодаря заносчивой гордыне разума все мы потеряли его из виду, позволили ему ускользнуть от наших чувств исключительно по недостатку веры, будь то вера в Апокалипсис или вера в Каббалу. Само представление о нем никогда не приходит нам в голову просто потому, что в нем нет никакой надобности. Мы не видим нужды в этом влечении, в этой склонности. Мы не можем постичь его необходимость. Мы не понимаем, да и не могли бы понять, каким образом оно способно приблизить человечество к его целям, временным или даже вечным. Нельзя отрицать, что френология и в большой степени вся прочая метафизика были состряпаны на скорую руку, без учета опыта и наблюдения. Выдумывать схемы и диктовать цели Богу дерзнул не тот, кто способен понимать и наблюдать, а тот, кто обладал интеллектом и логикой. Охватив, таким образом, ради собственного удовлетворения замыслы Всевышнего, он построил из этих замыслов, словно из кирпичей, бесчисленные философские системы.
В области френологии, например, мы, во-первых, установили, по вполне естественным основаниям, что божество повелело человеку принимать пищу. Затем мы наделили человека органом питания, с помощью которого божество вынуждает человека принимать пищу, хочет он того или нет. Во-вторых, зная, что Бог повелел человеку продолжать свой род, мы тут же обнаружили и орган любострастия. Так же дело обстояло с воинственностью, воображением, причинностью, даром созидания — иначе говоря, с каждым органом, независимо от того, выражает ли он какую-либо склонность, моральную особенность или же интеллектуальную черту. И в этих схемах первопричин человеческих действий последователи Галля и Шпурцгейма всего лишь следовали по стопам своих предшественников, выводя и определяя все из заведомо предустановленных судеб рода человеческого и целей Творца.
Было бы гораздо разумнее и надежнее создавать такую классификацию (если уж она и в самом деле необходима) на основании того, как человек обычно или иногда поступает, а не того, как, по нашему мнению, предназначило ему поступать божество. Если мы не в силах постичь Бога в его видимых деяниях, то откуда нам знать его замыслы, порождающие эти деяния? И если нам непонятны его объективные создания, то как понять его свободные желания и созидательные импульсы?
Опираясь на опыт, френология обязана была бы обнаружить нечто парадоксальное и в то же время являющееся одним из первичных начал человеческих поступков. За неимением более точного термина его можно было бы назвать противоречивостью, или упрямством. Это, так сказать, побудительная причина без мотива. Повинуясь ее подсказке, мы действуем без видимой цели или поступаем определенным образом именно потому, что так поступать не должны. В теории не может быть рассуждения менее основательного, но на самом деле нет побуждения, которое осуществлялось бы более неуклонно. Для некоторых умов и при определенных условиях оно становится абсолютно истинным. Я настолько же убежден в том, что дышу, как и в том, что сознание вреда или ошибочности данного действия нередко оказывается единственной непреодолимой силой, которая толкает нас это действие совершить. И эта ошеломляющая способность поступать себе во вред исключительно ради вреда не поддается анализу. Это первичный, изначальный, элементарный импульс. Мне, разумеется, возразят, что наше стремление упорствовать в поступках, зная, что мы в них упорствовать не должны, является лишь разновидностью черты, которую френология называет «воинственностью». Но даже самый поверхностный взгляд обнаружит ошибочность такого предположения. Френологическое чувство страсти к борьбе — так они определяют «воинственность» — по своей сути связано с представлением о самозащите. Это — наша охрана от несправедливости, оберегающая наше благополучие. Таким образом, одновременно с развитием «воинственности» в нас пробуждается стремление к собственному благополучию. Отсюда довольно логично вытекает, что стремление к благополучию неизбежно должно возникать вместе с любым побуждением, которое представляет собой видоизменение страсти к борьбе. Но в том, что я называю противоречивостью, нет стремления к благополучию, наоборот: нами движет, и весьма энергично, чувство прямо противоположное.
Обращение к собственному сердцу — лучший ответ на всю эту софистику. Ни один человек, если только он захочет честно и прямо спросить свою собственную душу, не станет отрицать коренного характера обсуждаемой наклонности. Она столь же непостижима, сколь и очевидна. Нет человека, который когда-нибудь не мучился бы, например, непреодолимым желанием истерзать слушателя многословием. Говорящий сознает, что вызывает недовольство и недоумение; он всемерно хочет угодить собеседнику; к тому же, обычно он изъясняется кратко, точно и ясно. Самые лаконичные и простые фразы вертятся у него на языке, но лишь с трудом он удерживается от их произнесения; он боится разгневать того, к кому обращается, и все же его удерживает мысль, что, если он будет отклоняться от своего предмета и нанизывать нудные отступления, гнев может возникнуть. Одной этой мысли достаточно. Неясный порыв превращается в желание, желание — в стремление, стремление — в жажду, и жажда эта, к глубокому огорчению и сожалению говорящего, несмотря на все вероятные последствия, утоляется.
Перед нами задача, которую мы должны разрешить немедленно. Мы знаем, что всякая отсрочка пагубна. Важнейший жизненный кризис призывает нас к самой бурной деятельности и к неукоснительной точности. Мы сгораем от нетерпения, нас снедает желание поскорее начать необходимую работу, вся наша душа полна предчувствием блестящих результатов. Надо как можно скорее, уже сегодня, взяться за дело, и, однако, мы откладываем его на завтра. Почему? Ответа нет; разве что мы испытываем желание поступить наперекор, сами не зная почему. Наступает завтра, а с ним еще более нетерпеливое желание исполнить свой долг, но, по мере роста нетерпения, приходит и безымянное, прямо-таки ужасающее — ибо непостижимое — желание медлить еще и еще. Это желание растет с каждым мгновением. Вот уже близится последний час. Мы буквально содрогаемся от борьбы, происходящей внутри нас, борьбы определенного с неопределенным, реальности — с ее тенью. Но если единоборство заходит далеко, то почти всегда побеждает тень, и продолжать борьбу бессмысленно. Бьют часы — и это похоронный звон по нашему благополучию. Но в то же время это и крик петуха для призрака, овладевшего нами. Он исчезает, мы свободны! Теперь мы готовы трудиться. Увы, уже слишком поздно!
Мы стоим на краю пропасти. При взгляде в бездну у нас кружится голова, нам делается дурно. Наше первое движение — отступить в безопасное место. Но по непостижимой причине мы остаемся на месте. Мало-помалу и дурнота, и головокружение, и ужас сливаются в одно смутное чувство. Затем это туманное чувство, это облако ощущений принимает явственные очертания, подобно тому, как в арабских сказках из лампы возникает джинн. Но из нашего «облака» на краю пропасти возникает и становится осязаемым образ куда более ужасающий, чем самый зловредный джинн или демон. Это всего лишь мысль, хотя и страшная, леденящая, но упоительная, — представление о том, что мы будем чувствовать во время стремительного падения с такой высоты. И это падение, эта мгновенная гибель — именно потому, что ее сопровождает наиболее отвратительный из всех самых жутких образов смерти и страдания, когда-либо являвшихся вашему воображению, — именно поэтому оно становится желанным. Наш рассудок яростно оттаскивает нас от края пропасти — поэтому мы с такой настойчивостью пытаемся к нему приблизиться. Нет в природе страсти, исполненной такого адского нетерпения, как страсть того, кто, стоя на краю пропасти, представляет себе прыжок. Если рядом не найдется дружеской руки, которая удержала бы нас, или если нам не удастся сверхъестественным усилием отшатнуться от бездны и упасть навзничь, мы бросаемся в нее и гибнем.
Можно рассматривать подобные поступки и стремления как угодно, и все равно останется очевидным, что исходят они исключительно из духа противоречия. Мы совершаем их, ибо понимаем, что не должны их совершать. Никакого объяснимого разумом принципа за ними не кроется; и, право, можно было бы счесть это стремление поступать наперекор прямой подсказкой нечистой силы, если бы порой оно не служило добру…
Все это я говорю исключительно для того, чтобы в какой-то мере ответить на ваш вопрос, чтобы объяснить вам, почему я здесь, в камере приговоренных к смерти, и почему я закован в цепи. Без этих довольно пространных рассуждений вы могли бы понять меня превратно или, подобно черни, сочли бы меня помешанным. А так вы с легкостью сможете убедиться, что я — одна из неисчислимых жертв Беса противоречия.
Никакой поступок, и уж тем более преступление, не могло быть рассчитано с большей точностью. В течение целых месяцев я обдумывал способ убийства. Я отверг тысячу вариантов, ибо их исполнение не исключало вероятность случайного раскрытия. Наконец, читая какие-то французские мемуары, я обнаружил в них описание того, как некая мадам Пило была поражена роковым недугом при помощи отравленной свечи. Идея эта мгновенно привлекла мое внимание. Я хорошо знал, что тот, кого я наметил своей жертвой, имел обыкновение читать в постели. Знал я также, что его спальня тесна и скверно проветривается. Но нет никакой необходимости докучать вам излишними подробностями и описывать те уловки, с помощью которых я подменил свечу из подсвечника в его спальне на другую, изготовленную моими руками. На следующее утро его нашли в постели бездыханным, и заключение коронера[187] гласило: «Смерть от руки Божьей».
Я унаследовал состояние старика, и в течение нескольких лет все шло прекрасно. Мысль о разоблачении даже не приходила мне на ум. Остатки роковой свечи я уничтожил. Я не оставил ни малейших улик, с помощью которых можно было бы обвинить меня в преступлении или хотя бы заподозрить в преступных намерениях. Вам не дано представить, какое великолепное чувство удовлетворения рождалось в моем сердце, когда я размышлял о своей полной безопасности. Со временем я постепенно приобрел привычку упиваться этим чувством. Оно доставляло мне более истинное наслаждение, чем все выгоды, которые я приобрел благодаря своему греху.
Но в конце концов настало время, когда это отрадное чувство мало-помалу превратилось в навязчивую и угнетающую мысль. Именно ее навязчивость и угнетала меня. Мне недоставало сил отделаться от нее хотя бы на миг. Порой у нас в ушах, или, вернее, в памяти, назойливо звучит мотив какой-нибудь пошлой песенки или ничем не примечательные обрывки оперной увертюры. И мучения наши ничуть не меньше, если песня сама по себе хороша, а увертюра достойна самой высокой оценки. Так и я, наконец, начал ловить себя на том, что постоянно думаю о своей безопасности и едва слышно повторяю себе под нос: «Нечего бояться!»
Однажды, прогуливаясь по улицам, я внезапно заметил, что бормочу эти привычные слова вполголоса. В припадке своеволия я переиначил их следующим образом: «Нечего бояться, нечего бояться — конечно, если только я по собственной глупости сам не сознаюсь!»
Не успел я выговорить эти слова, как ледяной холод сдавил мое сердце. У меня был некоторый опыт подобных приступов противоречия (их-то природу я и пытался вам объяснить), и я отчетливо помнил, что ни разу мне не удалось успешно противостоять их натиску. А теперь то, что я сам себе неосторожно внушил — будто я могу оказаться таким глупцом, что сознаюсь в совершенном мною убийстве, — восстало передо мной, словно призрак моей жертвы, и поманило к смерти.
Сперва я еще пытался избавиться от этого кошмара. Я ускорил шаг, зашагал быстрее, еще быстрее — и, наконец, побежал. Я испытывал бешеное желание завопить во весь голос. Каждая следующая волна мыслей обдавала меня еще бо́льшим ужасом, ибо я хорошо, слишком хорошо сознавал, что в моем положении думать — значит погибнуть. Словно сумасшедший, я метался по запруженным толпами улицам, все ускоряя шаг. Наконец кое-кто из прохожих встревожился, меня начали преследовать. И тогда я почувствовал, что судьба моя решена. Я бы вырвал себе язык, если бы мог, но в ушах у меня прогремел грубый голос, и чья-то рука еще более грубо схватила меня за плечо и встряхнула. Я обернулся, задыхаясь. В одно мгновение я испытал все муки удушья, ослеп и оглох. Голова моя закружилась. В то же мгновение мне показалось, что некий невидимый демон ударил меня своею широкой ладонью в спину. И долго скрываемая тайна вырвалась из моей души!
Говорят, произношение мое было весьма отчетливым, хотя я чрезмерно акцентировал каждый слог и бешено торопился, словно опасаясь, что меня перебьют до того, как я выскажу все, что ввергнет меня в нечистые руки палача, а затем и в преисподнюю.
Сообщив все, что требовалось для того, чтобы вполне убедить правосудие в моей виновности, я упал без чувств.
Что к этому добавить? Сегодня я в кандалах — и камере смертников. Завтра я буду свободен от цепей — но где окажусь?
Перевод К. Бальмонта