И в этом заложена воля, которой несть смерти. Кому ведомы тайны воли и сила ея? Ибо что есть Бог, как не воля великая, наполняющая все сущее провидением своим. Человек не предает ся до конца ангелам ниже́ само́й смерти, едино по немощи воли своея.
Даже во имя спасения души своей не вспомнить мне, как, когда и даже где впервые повстречал я госпожу Лигейю. Многие годы прошли с тех пор, и память моя ослабела из-за пережитых мук. А быть может, это потому, что характер моей возлюбленной, ее редкостная ученость, ее своеобразная и в то же время безмятежная красота, волнующая и пленительная прелесть ее мягкого певучего голоса проникали в мое сердце столь постепенно, входили в него шагами столь неслышными, что вторжение это осталось незамеченным и неведомым. И все же кажется мне, что впервые я стал встречать ее (и встречи те были самыми частыми) в каком-то большом стареющем городе близ Рейна. О семье ее… Да, конечно, она рассказывала о своей семье. Род ее был древним, могло ли быть иначе? Лигейя! Лигейя! В изучении природы, занятии, которое более чем что-либо иное избавляет от образов материального мира, одно слово это — Лигейя! — заставляет меня вспомнить, представить, увидеть перед собой ту, кого больше нет. И сейчас, когда я пишу, меня молнией пронзает воспоминание о том, что я никогда не знал фамилии той, кто была моим другом и моей суженой, участницей моих исследований и наконец стала моей женой. Было ли это веселой прихотью моей Лигейи? Или проверкой силы моего чувства, и я не должен был спрашивать ее об этом? А может, причиной тому был мой собственный каприз, безумная романтическая жертва, принесенная на алтарь беззаветной преданности? Я лишь с трудом припоминаю это… Стоит ли удивляться, что я совершенно забыл обстоятельства, ставшие тому причиной или сопутствующие этому? И если она, бледноликая и туманнокрылая Аштофет[106] идолопоклончивого Египта действительно властвует над браками, которым не суждено стать счастливыми, то нет никакого сомнения, что ее крылья распростерлись и надо мной.
Однако есть одно милое моему сердцу воспоминание, которое память моя сохранила. Это то, какой была Лигейя. Высокого роста, довольно тонкая, а в последние дни даже истощенная. Напрасными были бы мои усилия, если бы я взялся описывать ее царственное спокойствие, тихую невозмутимость или невообразимую легкость и мягкость ее походки. Она приходила и исчезала, как тень. О том, что она появлялась в моем закрытом рабочем кабинете, я узнавал лишь, когда слышал сладкую музыку ее милого тихого голоса и чувствовал прикосновение ее мраморной руки к своему плечу. Красотою ни одна дева не сравнится с ней. То было сияние, которое видит в забытье потребитель опиума, воздушное и возвышенное видение, более божественное, чем фантазии, порождающие образы дремлющих душ дочерей Делоса[107]. Однако черты ее не были подобны той обычной маске, которую научили нас почитать классические труды варваров. «Не существует такой изысканной красоты, — утверждает Бэкон, лорд Верулам[108], говоря о всех формах и видах красоты, — у которой не было бы какой-либо необычности в пропорциях». И все же, хоть я и видел, что черты Лигейи не были классически правильными, хоть и понимал, что красота ее «изысканная», и чувствовал, что в ней немало «необычности», я был не в силах понять, в чем заключена неправильность, так и не смог разобраться, что такое «необычность» в моем собственном понимании. Я рассматривал черты высокого бледного лба — он был безупречен (до чего холодное слово, когда речь идет о величии столь божественном!), чистотой соперничал с лучшей слоновой костью, широкий и величаво спокойный, мягко выпуклый на висках; я рассматривал цвета воронова крыла блестящие, густые, вьющиеся от природы локоны, передающие всю силу гомеровского эпитета «гиацинтовые»! Я смотрел на утонченные очертания носа… Только на прекрасных медальонах иудеев встречал я подобное совершенство. Та же роскошная гладкость, та же почти неуловимая горбинка, те же гармонично изогнутые ноздри, свидетельствующие о свободолюбии. Я разглядывал дивные уста… Венец всего неземного! Величественный изгиб короткой верхней губы и мягкая, чувственная неподвижность нижней; заметные ямочки и выразительный цвет; зубы, с почти невероятным сверканием отражавшие каждый луч божественного света, который попадал на них, когда лицо ее озарялось безмятежной, покойной и в то же время ослепительно-счастливой улыбкой. Я изучал форму подбородка и в нем тоже находил изящную широту, мягкость и благородную одухотворенность эллинов, очертания, которые бог Аполлон лишь во сне явил Клеомену, сыну афинянина[109]. А потом я заглядывал в глаза Лигейи.
Для глаз античность не сохранила образца красоты. Возможно, глаза моей возлюбленной тоже скрывали в себе ту тайну, о которой говорил лорд Верулам. Я должен признать, что они были намного больше, чем глаза, обычные для нашей расы. Они были крупнее, чем самые крупные газельи глаза племени долины Нурджахада[110]. Но лишь изредка, в мгновения величайшего возбуждения, эта особенность Лигейи становилась более чем едва заметной. И именно в такие мгновения — возможно, лишь в моем разгоряченном воображении — проявлялась ее красота, красота существ, не принадлежащих этому миру, красота сказочных турецких гурий. Зрачки ее сверкали самым восхитительным из оттенков черного цвета, а сверху их оттеняли разительной длины ресницы, находившиеся высоко над ними. Брови, слегка неправильной формы, были того же цвета. Однако «необычность», которую я видел в ее глазах, заключалась не в их очертаниях, цвете или великолепии, а в их выражении. О, это бессмысленное слово, за безграничной простотой звучания которого мы скрываем наше полное неведение духовного. Выражение глаз Лигейи! Сколько долгих часов провел я, размышляя о нем. Как всю летнюю ночь напролет силился постичь его! Что это было… то нечто, более глубокое, чем Демокритов колодец[111], что скрывали зрачки моей любимой? Что это было? Я был одержим страстным желанием узнать это. Эти глаза! Эти огромные, эти сияющие, эти божественные очи! Они для меня стали двойными звездами Леды[112], а я для них — увлеченнейшим из астрономов.
Среди многочисленных самых невообразимых аномалий, известных науке о работе человеческого разума, нет ничего более захватывающего, чем факт (которого, боюсь, никогда не замечают в школах), что часто, мучительно пытаясь вспомнить нечто давно забытое, мы чувствуем, что вот-вот воспоминание всплывет в памяти, но в конце концов оказываемся не в силах вспомнить. Сколько раз, когда я пристально всматривался в глаза Лигейи, мне казалось, что сейчас я сумею наконец осознать и до конца понять их выражение, я чувствовал, что это вот-вот случится… потом ощущение это слабело… и наконец покидало меня вовсе! А еще (удивительная… нет, удивительнейшая из загадок!) в самых простых вещах я замечал некую схожесть с этим выражением. Я хочу сказать, что после того как красота Лигейи поселилась у меня в душе, стала покоиться там, как святыня в раке, многие сущности материального мира стали вызывать во мне то же чувство, которое всегда пробуждал во мне взгляд этих огромных лучезарных глаз. Но это нисколько не помогло мне понять, что это было за чувство, подвергнуть его анализу или даже спокойно обдумать. Повторяю, я замечал сходство, наблюдая за скорым ростом виноградной лозы, глядя на мотылька, на бабочку, на куколку, рассматривая стремительный водный ручей. Я чувствовал его в океане, в падении метеора. Я чувствовал его во взглядах людей, доживших до необычайно преклонного возраста. А еще есть в небесах пара звезд (особенно одна, звезда шестой величины, двойная и переменная, которую можно увидеть рядом с большой звездой в созвездии Лиры), рассматривая которые в телескоп, я испытывал похожее чувство. Меня наполняли им звуки некоторых струнных инструментов, нередко и отдельные места из книг. Я мог бы привести множество примеров, но особенно мне запомнилось одно место в томике Джозефа Гленвилла, которое (возможно, своей необычностью) неизменно преисполняло меня этим чувством: «И в этом заложена воля, которой несть смерти. Кому ведомы тайны ея и сила ея? Ибо что есть Бог, как не воля великая, наполняющая все сущее провидением своим. Человек не предает ся до конца ангелам нижé самóй смерти, едино по немощи воли своея».
Годы и последующие размышления позволили мне проследить некоторую отдаленную связь между этими словами английского моралиста и какими-то чертами характера Лигейи. Энергия ее мыслей, действия и речи, возможно, была следствием или, по меньшей мере, признаком той гигантской силы воли, которая за все время нашего долгого знакомства не нашла иного, более непосредственного проявления. Из всех женщин, которых я знал, она, внешне безмятежная и неизменно спокойная, была самой беспомощной добычей беснующихся коршунов безумной страсти. И этой страсти я не мог найти мерила, кроме как в удивительном размере ее огромных глаз, одновременно восхищавших меня и приводивших в смятение; в почти колдовской мелодичности, звучности, ясности и спокойствии ее необыкновенно тихого голоса и в безумной энергии ее речей (сила которых удваивалась благодаря контрасту с ее манерой говорить).
Я упоминал об учености Лигейи, она была безграничной… У других женщин я такой не встречал. Она прекрасно владела классическими языками, и, насколько я мог судить, трудностей с современными европейскими наречиями у нее тоже не было. Да и были ли у нее пробелы в остальных знаниях, считавшихся только из-за своей невразумительности академическими? Каким всеобъемлющим порывом понимание этой грани личности моей жены только сейчас ворвалось в мои мысли… Как это поразило меня! Я говорил, что не встречал у других женщин учености Лигейи… Но существует ли такой мужчина, который пересек, и успешно, все бескрайние просторы нравственных, физических и математических наук? Тогда я не замечал того, что вижу сейчас: познания Лигейи были поразительными… И все же я достаточно хорошо понимал ее бесконечное превосходство, чтобы отдаться с детской доверчивостью ее руководству через хаотический мир метафизических исследований, в которые я с головой ушел в первые годы нашего брака. С каким бесконечным торжеством, с каким упоительным счастьем, преисполнившись всего, что есть божественного в надежде, погружался я, когда она делилась со мной своими знаниями — как бы между прочим, почти незаметно, — в мечты о раскрывающихся восхитительных далях, по великолепным и доселе нехоженым тропам которых я мог устремиться вперед к плодам мудрости слишком божественной и драгоценной, чтобы не быть запретной.
До чего мучительной была моя скорбь, когда по прошествии нескольких лет я увидел, что все мои упования рассыпаются прахом. Без Лигейи я был точно ребенок в ночи. Ее чтения, одного ее присутствия было достаточно, чтобы озарить ясным светом многочисленные тайны трансцендентализма, в которые мы погружались. Без ее сияющих великолепных глаз искрящиеся золотые письмена стали тусклее Сатурнов свинца[113]. Теперь же ее глаза все реже сияли над страницами, которые я штудировал. Здоровье Лигейи пошатнулось. Безумный взор сиял слишком… слишком ярким блеском, бледные пальцы приобрели могильную восковую прозрачность, а синие вены на широком челе порывисто вздымались и опадали, когда ее охватывало малейшее волнение. Я видел, что она умирает, и в душе я отчаянно боролся с грозным Азраилом[114]. Но борьба моей несчастной супруги, к моему изумлению, была еще более страстной, чем моя. Зная, какая мощная внутренняя сила заключена в ней, я был убежден, что ее смерть не будет ужасной… Но это было не так. Словами не передать, как отчаянно она сопротивлялась Тени. Я сам стонал от адской боли, наблюдая за этой жалкой битвой. Я мог бы попытаться утешить ее, я мог бы воззвать к разуму, но в ее безумном желании жить… — жить… — просто жить! — и утешения, и здравый смысл были совершенно нелепы. И все же лишь в последний миг, когда ее неукротимый дух уже корчился в последних судорожных конвульсиях, она утратила внешнюю безмятежность. Голос ее стал еще мягче… еще тише… Но я не желал постигать безумный смысл едва слышимых слов, слетавших с ее уст. Разум мой пошатнулся, когда я прислушивался, впав в оцепенение, к печальной мелодии похоронной, к предположениям и порывам, дотоле неведомым ни одному смертному.
В том, что она любила меня, я мог не сомневаться и, конечно, мог бы легко понять, что в сердце, таком, как у нее, любовь была далеко не обычным чувством. Однако близость смерти позволила мне осознать всю силу ее страсти. Долгими часами, удерживая мою руку, она изливала свою душу, открывала тайны сердца, более чем страстная преданность которого граничила с идолопоклонством. Чем заслужил я счастье услышать такие признания?.. Чем заслужил я проклятие потерять свою возлюбленную в тот самый час, когда она произносила их?.. Об этом я не хочу и не могу говорить. Скажу только, что в такой, более чем женской, преданности любимому, который, увы, не заслуживал и не стоил того, увидел я наконец причину ее страстного желания продлить жизнь, теперь столь стремительно вытекавшую из нее. Это безумное желание, эту испепеляющую жажду жизни… — только жизни — я не в силах описать, да и не существует слов, которые смогли бы передать их.
В ночь своей смерти, когда часы показывали двенадцать, она властным жестом призвала меня и приказала повторить стихотворение, сочиненное ею несколькими днями раньше. Я повиновался. Вот оно:
Смотри! огни во мраке блещут
(О, ночь последних лет!).
В театре ангелы трепещут,
Глядя из тьмы на свет,
Следя в слезах за пантомимой
Надежд и вечных бед.
Как стон, звучит оркестр незримый:
То — музыка планет.
Актеров сонм, — подобье бога, —
Бормочет, говорит,
Туда, сюда летит с тревогой, —
Мир кукольный, спешит.
Безликий некто правит ими,
Меняет сцены вид,
И с кондоровых крыл, незримый,
Проклятие струит.
Нелепый фарс! — но невозможно
Не помнить мимов тех,
Что гонятся за Тенью, с ложной
Надеждой на успех,
Что, обегая круг напрасный,
Идут назад, под смех!
В нем ужас царствует, в нем властны
Безумие и Грех.
Но что за образ, весь кровавый,
Меж мимами ползет?
За сцену тянутся суставы,
Он движется вперед,
Все дальше, — дальше, — пожирая
Играющих, и вот
Театр рыдает, созерцая
В крови ужасный рот.
Но гаснет, гаснет свет упорный!
Над трепетной толпой
Вниз занавес спадает черный,
Как буря роковой.
И ангелы, бледны и прямы,
Кричат, плащ скинув свой,
Что «Человек» — названье драмы,
Что «Червь» — ее герой![115]
— О Боже! — пронзительно воскликнула Лигейя, вскакивая и судорожно поднимая широко расставленные руки, когда я дочитал до конца эти строки. — О Боже! Отец Небесный!.. Ужели не может быть иначе? Ужели победитель этот не может быть хоть раз побежден? Мы ли не часть Твоя? Кому, кому ведомы тайны воли и сила ея? Человек не предает ся до конца ангелам нижé самóй смерти, едино по немощи воли своея.
Потом, словно опустошенная страстным порывом, она уронила свои белые руки и покорно вернулась на смертный одр. И с последним вздохом с ее уст слетел тихий шепот. Наклонившись над ней, я снова разобрал заключительные слова отрывка из Гленвилла: «Человек не предает ся до конца ангелам ниже́ само́й смерти, едино по немощи воли своея».
Она умерла… И я, сраженный горем, уже не мог выносить одинокого существования в унылом, стареющем городе близ Рейна.
Тем, что мир зовет богатством, я обделен не был. Лигейя принесла мне еще больше, намного больше, чем обычно выпадает на долю смертных. И вот после нескольких месяцев утомительных и бесцельных странствий я купил и восстановил аббатство, название говорить не стану — в одном из самых пустынных уголков прекрасной Англии. Мрачное и угрюмое величие здания, почти первозданное запустение земель вокруг, множество скорбных и облагороженных временем воспоминаний вполне соответствовали чувству полного одиночества, которое привело меня в этот глухой и безлюдный район страны. Однако, если стены аббатства, покрытые гнилостной зеленью, почти не претерпели изменений, то внутри я с детским упрямством, а возможно, и в слабой надежде облегчить скорбь, обустроил все с более чем королевской роскошью. Еще ребенком я увлекся подобными причудами, и теперь они стали возвращаться ко мне, как если бы я от горя впал в детство. Увы, теперь я знаю, сколько зарождающегося сумасшествия может таиться в великолепных и фантастических портьерах, в мрачных египетских камнях, покрытых диковинной резьбой, в нагромождении карнизов и мебели, в безумных узорах ковров с золотыми кистями. Меня опутал своими сетями опиум, и я стал его рабом. Мои труды и мои приказания исходили из моих болезненных снов. Но не стоит тратить время на описание этих бессмыслиц. Лучше я буду говорить об одной, ставшей мне ненавистной, комнате, в которую я в минуту помешательства привел от алтаря как супругу, как преемницу незабвенной Лигейи светлокудрую и голубоглазую леди Ровену Тревенион из Тремейна.
Нет ни одной мельчайшей подробности устройства этого брачного покоя, которая сейчас не стояла бы перед моими глазами. Где были души высокомерных родственников невесты, когда, движимые жаждой золота, они позволили деве, дочери столь любимой, перешагнуть порог комнаты, украшенной подобным образом? Я сказал, что запомнил до мелочей внешний вид стены (хотя, к сожалению, многое несравненно более важное я позабыл), но здесь, в этом причудливом помещении, не было никакого порядка, никакой системы, которая могла бы задержаться в памяти. Комната располагалась в высокой башне аббатства, выстроенного в виде замка, имела форму пятиугольника и была очень большой. Всю южную сторону пятиугольника занимало одностворчатое окно — огромного размера лист небьющегося венецианского стекла, подкрашенного свинцом так, что лучи солнца и луны, проходя сквозь него, придавали всему внутри призрачный блеск. Над верхней частью этого громадного окна выступала решетка, увитая лозой старого винограда, который взобрался на самый верх по массивным стенам башни. Тяжелый сводчатый потолок из мрачного дуба был весь покрыт тонким гротескным полуготическим-полудруидическим узором. Из самой середины этого темного свода, поддерживаемый одной золотой цепью с длинными звеньями, свисал огромный сарацинский светильник в форме кадила из того же металла, испещренный многочисленными отверстиями, которые складывались в узоры столь затейливые, что разноцветные языки горящего внутри пламени, будто живые огненные змеи, вырывались наружу и вились вокруг него в непрекращающемся танце.
Несколько оттоманок и восточные золотые канделябры были в беспорядке расставлены в разных местах, еще там стояло брачное ложе индийской работы, невысокое, с резными фигурами из цельного эбена, с пологом, напоминающим гробовой покров. В каждом углу находились прислоненные к стене гигантские черные гранитные саркофаги из царских гробниц Луксора[116]. Их древние крышки украшали старинные рисунки. Однако самое фантастическое заключалось в драпировке комнаты. Высокие, огромные даже для такого размера комнаты стены сверху донизу были увешаны многочисленными тяжелыми гобеленами из того же материала, что и ковер на полу, что и покрывала на оттоманках и на эбеновом ложе, что и балдахин над ним, что и богатые спирали занавесей, частично оттенявших окно. Это была роскошнейшая золотая ткань. Всю ее покрывали беспорядочно разбросанные тканые арабески около фута в диаметре и черные как смоль. Однако узоры эти принимали облик арабесок, только если смотреть на них под определенным углом. Благодаря приему, используемому часто в наши дни, но на самом деле придуманному в глубокой древности, они могли менять вид. Входящему в комнату они представлялись безобразными фигурами, но при дальнейшем продвижении их облик начинал постепенно преображаться, и, шаг за шагом меняя свое положение, вошедший оказывался окруженным бесконечным хороводом призрачных фигур, порождений норманнских суеверий или ночных кошмаров монаха. Фантасмагорическое впечатление необычайно усиливалось искусственно созданным сильным непрерывным током воздуха за драпировкой, который оживлял фигуры, делая их еще более беспокойными и жуткими.
В таких залах — в таком брачном покое — проводил я с леди из Тремейна порочные часы первого месяца нашего брака… проводил их, почти не испытывая волнения. Супругу страшило мое неизменно дурное настроение, она сторонилась меня и не любила, и я не мог этого не замечать, но это скорее доставляло мне удовольствие. Я ненавидел ее и презирал с чувством скорее демоническим, нежели человеческим. Память уносила меня в прошлое (о, до чего горьким было мое сожаление!) к Лигейе, любимой, царственной, прекрасной, мертвой. Я упивался воспоминаниями о ее чистоте, о ее мудрости, о ее широкой возвышенной душе, о ее страстной, исступленной любви. Теперь сердце мое горело жарче, чем все огни, сжигавшие ее. В горячке опиумного забытья (я неизменно находился под наркотиком) я выкрикивал ее имя, в ночной тиши или днем среди узких горных долин, словно поддавшись безумному порыву, страсти, всепоглощающему огню тоски по ушедшей, которые возвратили бы ее на землю.
С началом второго месяца супружества леди Ровену неожиданно сразила болезнь. Выздоровление было долгим. Жар, снедавший ее, лишил ее ночного покоя, и, пребывая в тревожном полусне, она говорила о звуках и движениях в башне, которые, как я решил, были порождением исключительно ее душевного расстройства или фантасмагорического влияния самой комнаты. Спустя какое-то время здоровье ее поправилось… наконец она выздоровела. Но прошло совсем немного времени — и второй, еще более жестокий удар приковал ее к постели, и от этого приступа она, еще слабая, так и не смогла до конца оправиться. Затем болезни Ровены стали все более серьезными и все чаще повторяющимися вопреки познаниям и стараниям ее врачей. С усилением хронической болезни, которая уже овладела ею настолько, что не осталось доступных человеку способов справиться с ней, я не мог не замечать, как усиливаются ее раздражительность, вызванная столь банальной причиной, как страх. Она снова заговорила (теперь еще чаще и настойчивее) о звуках… о едва слышных звуках и о необычных движениях среди складок драпировки, пугающих ее.
Однажды ночью, в конце сентября, она настойчивее, чем обычно, пыталась привлечь мое внимание к этому печальному предмету. Она только пробудилась от неспокойного сна, и я с чувством тревоги и смутного страха наблюдал за переменами, происходящими на ее изможденном лице. Я сидел на одной из индийских оттоманок рядом с ее ложем. Она приподнялась и горячо заговорила тихим взволнованным шепотом о звуках, которые услышала, но я не слышал их, о движениях, которые она увидела, но я не заметил. За гобеленами гулял беспокойный ветер, и я решил показать ей (в чем, признаюсь, сам не был полностью уверен), что почти неслышное дыхание и едва заметные колебания фигур на стенах были всего лишь следствием обычного движения ветра. Но мертвенная бледность ее лица показала мне, что попытки мои окажутся напрасными. Похоже, она вот-вот лишится чувств, а рядом никого не было. Я вспомнил, где находился графин с легким вином, которое прописали ей врачи, и быстро направился за ним в другой конец комнаты. Но, как только на меня упали лучи светильника, два удивительных обстоятельства привлекли мое внимание. Я почувствовал, что какой-то осязаемый, хоть и невидимый объект беззвучно прошел мимо меня, и еще на золотом ковре в середине круга яркого света, отбрасываемого светильником, я увидел тень… легкую, неясную тень, наподобие ангельской… такую тень, должно быть, отбрасывает бесплотный дух. Но я был слишком возбужден непомерной дозой опиума и не придал этому значения; Ровене тоже ничего не сказал. Найдя вино, я пошел обратно и, до краев наполнив кубок, поднес его к устам больной. Однако к тому времени она уже почти пришла в себя, взяла кубок в руки, а я, не отводя от нее взора, опустился на оттоманку рядом. Тогда-то я совершенно отчетливо услышал мягкие шаги по ковру рядом с ложем. А затем, в тот миг, когда Ровена подносила вино к губам, я увидел (или мне это пригрезилось?), как в бокал, словно из ниоткуда, как будто бы в воздухе находился некий незримый источник, упали три-четыре большие искрящиеся рубиновые капли. Я это заметил, а Ровена — нет. Без колебаний она выпила вино, я же не стал говорить ей о том, что скорее всего было лишь порождением живого воображения, болезненно разгоряченного страхами больной, опиумом и поздним часом.
Однако я не могу вычеркнуть из сознания тот факт, что после тех рубиновых капель здоровье моей супруги стало стремительно ухудшаться, и уже на третью ночь слуги леди Ровены готовили ее к кончине. На четвертую ночь я сидел один рядом с ее завернутым в саван телом в том самом фантастическом покое, в который она вступила моей супругой. Дикие видения, порождения опиума, витали передо мной призрачными тенями. Тревожным взором смотрел я на саркофаги в углах комнаты, всматривался в изменчивые фигуры на драпировке и на танец разноцветных языков пламени в лампе у себя над головой. Потом, когда я стал вспоминать обстоятельства той ночи, взгляд мой пал на место под светильником, где я видел неясные следы тени. Однако ее там уже не было, и, спокойно вздохнув, я устремил взор на бледную и застывшую фигуру на смертном ложе. И тут тысячи воспоминаний о Лигейе обрушились на меня… на сердце, точно бушующий потоп, снова нахлынула вся та неизмеримая скорбь, с которой смотрел я на нее, убранную так же. Ночь шла, а я, все еще преисполненный горьких мыслей о той единственной, истинно любимой, продолжал взирать на тело Ровены.
В полночь, может быть, раньше или позже, ибо я не обращал внимания на время, меня из задумчивости неожиданно вывел всхлип, негромкий и приглушенный, но совершенно явственный. Мне показалось, что донесся он с эбенового ложа… со смертного одра. Скованный суеверным страхом, я прислушался… Но звук не повторился. Я напряг зрение, пытаясь увидеть какое-нибудь движение трупа… Но он оставался неподвижен. И все же я не мог ошибиться. Каким бы тихим ни был этот звук, я его услышал, и моя душа пробудилась. Я упорно продолжал всматриваться в мертвое тело и вслушиваться в тишину. Немало прошло минут, прежде чем хоть что-то смогло пролить свет на эту тайну. Мало-помалу стало заметно, что очень легкий, едва различимый оттенок цвета проступил на щеках и тонких впалых жилках на веках. Застыв на месте от невероятного ужаса, я почувствовал, что сердце у меня остановилось, а члены мои отказываются мне повиноваться. И все же чувство долга взяло верх и вернуло мне самообладание. Я уже не сомневался, что мы поспешили с приготовлениями… что Ровена еще жива! Нужно было срочно что-то предпринять, но башня находилась далеко от той части аббатства, где жили слуги, и меня никто бы не услышал. У меня не было способа призвать их на помощь, не покидая надолго комнаты, а на это я не мог решиться. Поэтому я сам стал изо всех сил пытаться вернуть в тело дух, витавший поблизости. Но вскоре стало ясно, что она снова впала в прежнее состояние. Щеки и веки стали белее мрамора, губы вдвойне усохли и туго сжались в жуткой смертельной гримасе. Поверхность тела стала омерзительно липкой и холодной, мгновенно наступило обычное окоченение. Содрогаясь, я опустился на ложе, с которого был так стремительно поднят, и снова вернулся к страстным мыслям о Лигейе.
Так минул час, когда я (возможно ли это?) снова услышал тихий звук со стороны смертного одра. В бесконечном страхе я прислушался. Звук повторился — то был вздох. Бросившись к трупу, я узрел — совершенно ясно, — что губы его слегка затрепетали. Прошла минута, и они разомкнулись, обнажив яркую полоску жемчужных зубов. Удивление теперь боролось во мне с сильнейшим страхом, который до этого поглотил меня полностью. Я почувствовал, что в глазах у меня темнеет, разум начинает покидать меня, и лишь неимоверным усилием воли я заставил себя приняться за дело, которого требовало чувство долга. На сей раз слегка порозовели лоб, щеки и шея, ощутимое тепло разлилось по всему телу, даже почувствовалось слабое биение сердца. Ровена жила, и я с удвоенным усердием принялся бороться за ее жизнь. Я растирал и увлажнял ее виски и руки, делал все, что подсказывали опыт и немалая начитанность в медицине. Все попусту. Вдруг с лица ее сошла краска, биение сердца прекратилось, губы снова мертвенно искривились, и через миг все тело похолодело как лед, сделалось серовато-синим, совершенно окоченело, сморщилось и приобрело отвратительные особенности трупа, пролежавшего в могиле много дней.
И снова я стал грезить о Лигейе… И снова (как странно, что я дрожу, когда пишу об этом!) до моего слуха донесся тихий всхлип с эбенового ложа. Но к чему мне описывать все подробности невыразимых кошмаров той ночи? К чему тратить время на пересказ того, как раз за разом, почти до самого рассвета, повторялась эта отвратительная драма оживания… как с каждым новым возвратом признаков жизни смерть все сильнее и увереннее вступала в свои права… как каждая агония напоминала борьбу с невидимым врагом… и как за каждой схваткой происходила неподвластная моему разумению перемена внешнего облика трупа? Лучше я перейду к концу.
Бóльшая часть кошмарной ночи осталась позади, когда мертвая снова зашевелилась — теперь еще заметнее, чем до сих пор, хотя и восставала из разложения куда более страшного, нежели раньше. Я уже давно перестал бороться и неподвижно сидел на оттоманке — беспомощная жертва круговерти неистовых чувств, среди которых благоговейный трепет был, пожалуй, наименее жутким, наименее поглощающим. Труп, я повторяю, пошевелился, и на этот раз заметнее прежнего. Жизненные краски непривычно скоро появились на лице, члены утратили окоченение, и если бы веки не были сомкнуты, а погребальные одежды и покровы не придавали телу могильный вид, я бы мог решить, что Ровена и в самом деле окончательно сбросила с себя узы смерти. Но, если даже тогда эта мысль еще казалась невозможной, я уже не мог более в том сомневаться, когда, не раскрывая глаз, неверной походкой, едва переставляя ноги, словно во сне, то, что было уготовано для могилы, поднявшись с ложа, вышло на середину комнаты.
Я не дрожал… я не шевелился, ибо множество непередаваемых словами мыслей, связанных с выражением лица, осанкой и поведением фигуры, заполонило мой разум, парализовало меня… обратило в камень. Я не шевелился… но, не в силах оторвать взгляда, смотрел на видение. В мыслях моих царил полный хаос, кромешный ад. Ужели со смертного одра действительно восстала Ровена? Ровена ли это… светлокудрая голубоглазая леди Ровена Тревенион из Тремейна? Что, что может заставить меня усомниться в этом? Тугая повязка стягивала ее уста… Но не эти ли уста источали живое дыхание леди из Тремейна? А щеки — розы на них цвели так же ярко, как в юности — да, это в самом деле чистые щеки живой леди Ровены. А подбородок с той же ямочкой, такой же, как и во времена ее здоровья, неужели это не ее подбородок?.. Но что это? Могла ли она за время болезни стать выше? Что за неизъяснимое безумие внушило мне подобную мысль? Один шаг… и вот я уже у ее стоп! Почувствовав мое прикосновение, она отпрянула, стянула с головы распустившиеся белые погребальные покровы, и из-под них в зыбкий воздух комнаты хлынули пышные волны длинных и буйных локонов… И были они чернее воронова крыла! А потом глаза фигуры, стоящей предо мною, медленно раскрылись.
— Ужели? — вскричал я. — Ужели я ошибаюсь? Но нет! Ведь это, это огромные черные беспокойные глаза… той, что я потерял… моей любимой… госпожи… ГОСПОЖИ ЛИГЕЙИ.
Перевод В. Михалюка