— Так, — сказал я. — Твой муж — дурак.
— Почему? — спросила жена. — Что ты такого сделал?
Я смотрел с третьего этажа гостиницы. В свете фонаря под окнами прошел человек.
— Это он. Два дня назад…
Два дня назад кто-то зашипел на меня из соседней подворотни:
— Сэр! Это важно! Сэр!
Я обернулся в темноту. Какой-то заморыш. Голос — жуткий-прежуткий.
— Если б у меня был фунт на билет, мне бы дали работу в Белфасте!
Я колебался.
— Отличную работу! — продолжал он торопливо. — Хороший заработок! Я… я вышлю деньги по почте. Только скажите, кто вы и где остановились.
Он видел, что я — турист. Промедление меня сгубило, обещание вернуть деньги — растрогало. Я хрустнул бумажкой, отделяя ее от пачки.
Человек встрепенулся, как ястреб.
— Будь у меня два фунта, сэр, я бы поел в дороге.
Я вытащил вторую.
— А на три мог бы забрать жену — не оставлять же ее здесь одну-одинешеньку.
Я отсчитал третью.
— А, была — не была! — вскричал человечек. — Какие-то жалкие пять фунтов, и мы будем жить в отеле, а не на улице, тогда уж я точно найду работу!
Что за воинственный танец он исполнял, притопывая, охлопываясь, кося глазами, скалясь в улыбке, причмокивая языком.
— Господь отблагодарит вас, сэр!
Он побежал, унося мои пять фунтов.
На полпути к гостинице я сообразил, что он не записал мое имя.
— Черт! — крикнул я тогда.
— Черт! — вскричал я сейчас, глядя в окно.
Потому что в прохожем под фонарем я узнал человека, которому третьего дня надлежало уехать в Белфаст.
— А, я его знаю, — сказала жена. — Он ко мне сегодня подошел. Просил денег на поезд до Голуэя.
— Ты дала?
— Нет, — просто отвечала жена.
Тут случилось самое худшее. Демонический нищий поднял голову, увидел меня и — провалиться на этом месте! — сделал нам ручкой.
Я чуть было не помахал в ответ. Губы скривила болезненная усмешка.
— До того дошло, что не хочется выходить из отеля, — пробормотал я.
— Действительно холодно.
Жена надевала пальто.
— Нет, — сказал я. — Дело не в холоде. Дело в них.
Мы снова взглянули в окно.
Ветер гулял над мощеной дублинской улицей, разнося копоть от Тринити-колледжа до Сент-Стивенс-Грин. За кондитерской застыли двое. Еще один торчал на углу — бороденка заиндевела, руки в карманах ощупывают скрытые кости. Дальше в подворотне притаилась груда газет: если пройти мимо, она зашевелится, словно стая мышей, и пожелает вам доброго вечера. У самого входа в отель горячечной розой высилась женщина, прижимая к груди загадочный сверток.
— А, попрошайки, — протянула жена.
— Не просто попрошайки, — ответил я, — а люди на улицах, которые становятся попрошайками.
— Как в кино. Темно, все ждут, когда появится герой.
— Герой. Черт возьми, это про меня.
Жена всмотрелась в мое лицо.
— Ты же их не боишься?
— Да нет. Дьявол. Хуже всех — та женщина со свертком. Это стихийная сила. Сбивает с ног своей бедностью. Что до остальных — ну, для меня это большая шахматная партия. Сколько мы уже в Дублине? Восемь недель? Восемь недель я сижу за машинкой, изучаю их распорядок дня. Когда они уходят на обед, я тоже устраиваю себе перерыв — выбегаю в кондитерскую, в книжный, в театр «Олимпия». Когда подгадаю точно, обходится без подаяния, не возникает порыва затолкать их к парикмахеру или в столовую. Я знаю все потайные выходы из гостиницы.
— Господи, — сказала жена. — Тебя довели.
— Да, и больше других — нищий с моста О'Коннелла.
— Который?
— Который?! Это чудо природы, ужас. Я люблю его и боюсь. Увидеть его — не поверить своим глазам. Идем.
Дух лифта, сотню лет живущий в нечистой шахте, двинулся вверх, волоча постылые цепи. Дверь открылась со вздохом. Кабина застонала, словно мы наступили ей на желудок. Разобиженный призрак пополз к земле, унося нас в своей утробе.
Между этажами жена сказала:
— Если сделать нужное лицо, нищие к тебе не пристанут.
— Лицо, — терпеливо объяснил я, — у меня мое. Оно из Яблока-в-Тесте, штат Висконсин, Сарсапарели, Мэн. «Добр к собакам» — написано у меня на лбу. Я выхожу на пустую улицу, и тут же из всех щелей лезут любители дармовщинки.
— Научись смотреть мимо них, — посоветовала жена, — или насквозь. — Она задумалась. — Хочешь, покажу?
— Показывай.
Я открыл дверь лифта. Мы прошли через вестибюль отеля «Ройял Иберниен» и сощурились в прокопченную ночь.
— Святые угодники, помогайте, — пробормотал я. — Вот они, подняли головы, сверкают глазами. Чуют запах печеного яблока.
— Догонишь меня у книжного через две минуты, — сказала жена. — Гляди!
— Постой! — крикнул я, но было уже поздно.
Жена сбежала по ступенькам.
Я смотрел, расплющив нос о стеклянную дверь.
Нищие на углу, напротив, возле отеля подались телами к моей жене. Глаза их горели.
Жена спокойно взглянула на них.
Нищие медлили, переминаясь с ноги на ногу. Потом их кости застыли. Губы обмякли. Глаза погасли. Сердца упали.
Было ветрено.
Перестук жениных каблучков — цок-цок, словно маленький барабанчик — затих в проулке.
Из подвала слышались музыка и смех. Я подумал: сбежать вниз, принять глоточек для храбрости?
К дьяволу! Я распахнул дверь.
Эффект был такой, словно кто-то ударил в монгольский бронзовый гонг.
Улица на миг затаила дыхание.
Потом зашуршали подметки, высекая искры из мостовой. Нищие бежали ко мне, из-под подбитых ботинок сыпались светлячки. Протянутые руки дрожали. Рты раскрывались в улыбке, словно старые пианино.
Дальше по улице, у книжного, ждала жена. Она стояла спиной ко мне, но третьим затылочным глазом, наверное, видела: аборигены приветствуют Колумба, братцы-белки встречают святого Франциска, который принес им орехов. На какое-то жуткое мгновение я ощутил себя папой на балконе святого Петра, над морем страждущих душ.
Я не прошел и половины ступеней, как женщина бросилась ко мне, тыча в лицо кулек.
— Взгляните на бедного крошку! — возопила она.
Я взглянул на младенца.
Младенец глядел на меня.
Боже милостивый, мерещится — или маленький пройдоха действительно мне подмигнул?
Нет, я схожу с ума; глаза у младенца закрыты. Она накачивает его пивом, прежде чем выйти на промысел.
Мои руки, мои деньги поплыли среди нищих.
— Благодарствуем!
— Бедный крошка не забудет вашу доброта, сэр!
— Ах, нас осталось совсем мало!
Я протолкался сквозь них и побежал, не останавливаясь. Разбитый наголову, я мог бы плестись теперь всю дорогу, но нет, я удирал. Любопытно, ребенок все-таки настоящий? Не бутафория? Нет, я частенько слышал, как он плачет. Черт бы ее подрал, она щиплет его всякий раз, как Большая Жратва, штат Айова, появится из дверей. Циник — ругал я себя, и отвечал себе: нет, трус.
Жена, не оборачиваясь, увидела мое отражение в витрине и кивнула.
Я стоял, силясь отдышаться, и разглядывал свою физиономию: сияющие глаза, восторженный, беспомощный рот.
— Ладно, — вздохнул я. — Так мне удается сохранить лицо.
— Мне нравится, как ты его сохраняешь. — Она взяла меня под руку. — Хотела б я быть такой же.
Я оглянулся. Кто-то из нищих уходил в темноту с моим шиллингом.
— Нас осталось совсем мало, — повторил я вслух. — Что он имел в виду?
— «Нас осталось совсем мало»? — Жена уставилась в темноту. — Он так и сказал?
— Поневоле задумаешься. Кого «нас»? И где осталось?
Улица опустела. Пошел дождь.
— Ладно. Идем, покажу тебе еще большую загадку, человека, который рождает во мне странный неукротимый гнев, потом — блаженный покой. Разгадай его, и ты разгадаешь всех нищих на свете.
— На мост О'Коннелла? — спросила жена.
— Туда, — отвечал я.
И мы пошли в мягкую мглистую морось.
На полпути к мосту, когда мы разглядывали тонкий ирландский хрусталь в витрине, женщина в серой шали схватила меня за локоть.
— Умирает! — рыдала нищенка. — Моя бедная сестра умирает! Доктора говорят — рак, месяц осталось жить! А у меня детки плачут от голода! Господи, если б вы дали хоть пенни!
Рука жены на моем локте напряглась.
Я глядел на женщину и, как всегда, рвался на части. Одна половина говорила: «Она просит такую малость!», другая возражала: «Умная, знает, что надо просить меньше, получишь гораздо больше!» Я ненавидел себя за эту раздвоенность.
Я задохнулся:
— Ведь вы…
— Что я, сэр?
Я думал: ведь ты только что совала мне в нос младенца, в квартале отсюда, возле гостиницы!
— Я болею! — Она держалась в тени. — Я болею от слез!
Ты бросила ребенка в подворотне, думал я, сменила зеленую шаль на серую и кинулась нам наперерез.
— Рак… — На ее звоннице был лишь один колокол, но она умела в него ударить. — Рак…
Жена перебила:
— Простите, не вы подходили к нам возле гостиницы?
Мы с нищенкой разом задохнулись. Так нельзя! Это не принято!
Лицо ее собралось складками. Я вгляделся внимательнее. Господи, это другое лицо! Я поневоле восхитился. Она знает, чувствует, что знают и чувствуют актеры: когда ты вопишь и нагло лезешь вперед, ты — один персонаж, когда съежишься и жалко отклячишь губы — другой. Женщина, конечно, одна, но вот роль? Явно нет.
Она нанесла мне последний удар ниже пояса.
— Рак…
Произошла короткая схватка, разрыв с одной женщиной и движение к другой. Жена отпустила мою руку, попрошайка схватила монету. Словно на роликовых коньках, она унеслась за угол, всхлипывая от счастья.
— Господи! — Я в священном восторге смотрел ей вслед. — Наверняка изучала Станиславского. Он где-то пишет, что довольно сощурить глаз и сдвинуть рот набок, чтобы стать другим человеком. Интересно, у нее хватит духу снова караулить нас у гостиницы?
— Интересно, — сказала жена, — перестанет мой муж восхищаться этой комедией? Пора отнестись критически.
— А что, если она говорила правду? Если она уже выплакала все слезы, и ей остается только играть, чтоб заработать на жизнь? Что, если так?
— Не может это быть правдой, — возразила жена. — Не верю.
Но одинокий колокол по-прежнему гудел в закопченном небе.
— Ладно, — сказала жена. — К мосту О'Коннелла сюда, верно?
— Верно.
Дождь моросил. Полагаю, угол за нами еще долго оставался пустым.
Вот и серый каменный мост, носящий славное имя О'Коннелла,[6] вот катит холодные серые волны река Лиффи, и даже за квартал различается слабое пение. Внезапно мне вспомнился декабрь.
— Рождество, — прошептал я, — лучшее время в Дублине.
Для нищих, имел я в виду, но не сказал вслух.
За неделю до Рождества дублинские улицы заполняют черные стайки детей, ведомых учителем или монахиней. Они жмутся в подворотнях, выглядывают из театральных подъездов, набиваются в проулки, их губы выводят «Порадуйтесь, люди добрые», глаза исполняют «Стояла ночь, когда звезда…», в руках у них бубны, снежинки укутывают жалкие шеи ласковыми воротниками. В такие ночи дети поют по всему Дублину, и не было вечера, чтобы мы с женой не слышали на Графтон-стрит «В яслях смиренных Он лежал», распеваемую перед очередью у входа в кинотеатр, или «Нарядно уберем дома» перед клубом Четырех провинций. За одну только ночь мы насчитали полсотни приютских или школьных оркестров, тянущих пестрые ниточки песен из конца в конец Дублина. Как в снегопад, невозможно пройти через такое и остаться нетронутым. Я звал их «сладкие нищие», потому что за твои деньги они воздают сполна.
Вдохновленные их примером, самые корявые дублинские нищие моют руки, латают прохудившиеся улыбки, одалживают банджо или покупают скрипку. Кто-то даже наскребает на четырехрядную гармошку. Разве могут они молчать, когда полгорода поет, а полгорода охотно лезет в карман за мелочью?
Так что Рождество — лучшее время года. Нищие работают; пусть они фальшивят, но в кои-то веки они при деле.
Однако Рождество прошло, детишек цвета лакрицы загнали в их воронятники, а городские нищие, радуясь тишине, вернулись к обычной праздности. Все, кроме нищих с моста О'Коннелла, которые круглый год стараются зарабатывать честно.
— У них есть самоуважение, — говорил я на ходу. — Видишь, вот тот первый бренчит на гитаре, у следующего — скрипка… А вот и он, Господи, на середине моста!
— Человек, которого ты хотел мне показать?
— Ну. Тот, что с концертино.[7] Можно подойти посмотреть. Думаю, можно.
— В каком смысле «думаешь»? Он ведь вроде слепой? Или нет?
Прямолинейность этих слов смутила меня, словно жена сказала что-то бестактное.
Дождь ласково сыпал на серый каменный Дублин, серые плиты набережной, серый лавовый поток под мостом.
— В том-то и беда, — сказал я. — Не знаю.
И мы стали на ходу разглядывать человека, стоящего точно посредине моста.
Он был невысок ростом — этакая колченогая садовая статуя; его платье, как платье большинства ирландцев, слишком часто полоскало дождем. Волосы стали сивыми от гари, вечно плывущей в воздухе, на щеках осела копоть щетины, из ушей торчала седая поросль; лицо покраснело от долгого стояния на морозе и заходов в пивную, где приходится слишком много пить, иначе так долго не выстоишь. Невозможно было сказать, что таится за черными очками. Несколько недель назад мне стало казаться, что слепой провожает меня взглядом, цепляет мою виноватую пробежку, хотя, может быть, он просто слышал, как совесть заставляет меня ускорять шаг. Мне было страшно, что я могу, проходя, сорвать с его носа очки. Но еще сильнее пугала бездна, которая вдруг откроется, и в которую я рухну с чудовищным ревом. Лучше не знать, что там, за дымным стеклом: зрачок виверры или глубины космоса.
Но была одна, главная причина, по которой я не мог с ним смириться.
Под дождем и под снегом, два месяца кряду, он стоял на мосту с непокрытой головой.
Он единственный в Дублине, насколько я знаю, выстаивал часами под ливнем: струи текли по ушам, по рыжей с проседью, прилипшей к голове шевелюре, дробились на бровях, скатывались по смоляно-черным очкам, по мокрому, в жемчужных капельках, носу. Дождь сбегал по обветренным щекам, по морщинам около рта, словно по морде каменной горгульи, брызгал с острого подбородка на твидовый шарф, на пиджак цвета товарняка.
— Почему он без шапки? — внезапно спросил я.
— Может, у него нет? — предположила жена.
— Должна быть, — возразил я.
— Говори тише.
— Должен быть у него головной убор, — сказал я, понизив голос.
— Вдруг ему не на что купить?
— Такой бедности даже в Дублине не встретишь. У каждого есть хотя бы шапка!
— Может, он весь в долгах, кто-то из близких болен.
— Но стоять неделями, месяцами под дождем и даже не поморщиться, не повернуть головы, будто так и надо — нет, невероятно. — Я передернулся. — По-моему, это нарочно. Напоказ. Чтобы ты растрогалась. Чтобы тебе стало холодно смотреть и ты подала щедрее.
— Уверена, ты сам стыдишься своих слов, — сказала жена.
— Конечно, стыжусь. — Я был в кепи, но дождь все равно стекал с козырька на нос. — Боже милостивый, должен же быть ответ!
— Почему ты не спросишь его самого?
— Нет.
Предложение показалось еще страшнее.
И тут случилось последнее, что прилагалось к стоянию под дождем.
Пока мы говорили в некотором отдалении, нищий молчал. Теперь, словно ожив, он что есть силы стиснул концертино. Из гибкой растягиваемой и сминаемой гармошки выдавился астматический хрип, прелюдия к тому, что нам предстояло услышать.
Нищий открыл рот и запел.
Красивый и чистый баритон поплыл над мостом О'Коннелла, ровный, уверенный, без малейшего сбоя или изъяна. Певец просто открывал рот, звучали все потайные дверцы в его теле. Он не пел — выпускал душу.
— Ой, — сказала жена, — как замечательно.
— Замечательно, — кивнул я.
Мы слушали, как он пел про чудесный город Дублин, где дожди всю зиму подряд и в месяц выпадает двенадцать дюймов осадков, потом — прозрачную, как белое вино, «Красотку Катлин», затем принялся за прочих многострадальных парней, девчонок, озера, холмы, былую славу, загадки нынешних лет, но как-то выходило, что все это расцвечивалось молодостью и красками, словно омытое свежим, совсем не зимним дождем. Не знаю, чем он дышал — ушами, наверное, так плавно, без задержки, плыли округлые слова.
— Ему надо петь на сцене, — сказала жена.
— Может быть, он раньше и пел.
— Он слишком хорош для такого места.
— Я тоже так часто думаю.
Жена возилась с замком сумочки. Я смотрел на нее, на певца — дождь стекал с его сивой макушки, с обвисших волос, дорожал на мочках ушей. Жена открыла сумочку.
И тут мы поменялись ролями. Не успела она шагнуть к нищему, как я крепко взял ее за локоть и повел прочь. Она сперва вырывалась, затем перестала.
Когда мы шли по берегу Лиффи, нищий начал новую песню, которую так часто слышишь в Ирландии. Я обернулся. Он стоял, гордо вскинув голову, подставив ливню очки, и чистым голосом выводил:
Околей, старый хрыч, ляг в могилу ты,
Поскорей, старый хрыч, ляг в могилу ты,
Поскорей околей,
Старый хрыч, дуралей,
И тогда я выйду за милого!
Только позже, оглядываясь назад, понимаешь: пока ты был занят своими делами, пока под стук дождя писал в номере статью об Ирландии, водил жену обедать, шлялся по музеям, ты все время видел тех, других, кому подают не кушанья, а милостыню.
Нищие Дублина — кто удосужился разглядеть их, узнать, понять?.. Однако сетчатка воспринимает, а мозг фиксирует, и только ты сам пропускаешь то, о чем кричат органы чувств.
Я не думал о нищих. Я то бежал от них, то шел им навстречу, слышал и не слышал, пытался и не пытался осмыслить…
Нас осталось совсем немного.
В какой-то день мне чудилось: каменный водосточный урод, что под пение ирландских опер принимает душ на мосту О'Коннелла, видит все; назавтра за очками мерещились черные дыры.
Как-то я поймал себя на том, что стою у магазина возле моста О'Коннелла и рассматриваю стопку теплых твидовых кепи. Я в новой шапке не нуждался, запаса в чемодане хватило бы на целую жизнь. Тем не менее я вошел, взял одну, красивую, коричневую, и принялся отрешенно вертеть в руках.
— Сэр, — сказал продавец. — Это седьмой размер. У вас скорее семь с половиной.
— Мне подойдет. Мне подойдет. — Я сунул кепи в карман.
— Позвольте, я дам вам пакетик, сэр.
— Нет! — Я густо покраснел и в смущении от того, что собираюсь сделать, вылетел на улицу.
Вот и мост за тихо накрапывающим дождем. Осталось только подойти…
На середине моста моего певца не оказалось. На его месте стояла пожилая пара. Они играли на огромной шарманке, хрипевшей и кашлявшей, словно кофейная мельница, в которую насыпали битого стекла и камней. То была не музыка, а тоскливое урчание расстроенного механического желудка.
Я ждал, пока мелодия, если так это можно назвать, закончится, тиская в потном кулаке новую твидовую шапку. Шарманка сипела, дребезжала и бряцала.
«Чтоб тебе сдохнуть», — казалось, говорили хозяева шарманки, белые от натуги, с красными от дождя глазами. «Плати нам! Слушай!.. Только не будет тебе мелодии! Свою выдумай», — кричали их сжатые губы.
Я стоял на том месте, где пел нищий без шапки, и думал: почему они не заплатят пятидесятую часть месячной выручки настройщику? Если б я вращал ручку, я хотел бы слышать мелодию, хотя бы ради себя!
Да, если бы ты вращал ручку. Но ты не вращаешь. Очевидно, они ненавидят свой промысел — кто их за это осудит? — и не желают платить за подаяние знакомой мелодией.
Как они не похожи на моего простоволосого друга!
Друга?
Я сморгнул от удивления, потом шагнул вперед:
— Извините. Тут был человек с концертино…
Старуха перестала вращать ручку и уставилась на меня:
— А?
— Человек, который стоял без шапки.
— А, этот! — буркнула женщина.
— Его здесь сегодня нет?
— Вы его видите? — взвизгнула она.
Ручка адской машины снова завертелась.
Я бросил в кружку пенни.
Старуха взглянула так, будто я туда плюнул.
Я положил еще пенни. Она отпустила ручку.
— Вы знаете, где он? — спросил я.
— Заболел. Слег. Мы слышали, как он кашлял, когда уходил.
— Вы знаете, где он живет?
— Нет!
— А как его имя?
— Да кто ж знает!
Я тупо глядел на новую шапку и думал о певце: каково ему где-то в городе, одному?
Пожилая пара настороженно смотрела на меня.
Я положил в кружку последний шиллинг.
— Он поправится, — сказал я не им, а кому-то еще, кажется, себе.
Женщина налегла на ручку. В недрах шарманки случился обвал битого стекла и железа.
— Мелодия, — спросил я. — Что это за мелодия?
— Глухой, что ли! — взорвалась старуха. — Это национальный гимн! Может, хоть шапку снимете?
Я показал ей новую шапку.
Она посмотрела на мою голову:
— Да не эту! Вашу!
— Ой! — Я, покраснев, сорвал с головы кепи.
Теперь у меня было по шапке в каждой руке. Женщина крутила ручку. «Музыка» играла. Дождь заливал мне лоб, глаза, рот.
На дальнем конце моста я остановился, чтобы принять трудное решение: какую из шапок взгромоздить на мокрую голову?
В следующие несколько недель я часто проходил по мосту, но там либо стояла старая пара с шарманкой, либо вообще никого не было.
В предотьездный день жена стала упаковывать новую шапку вместе с моими.
— Спасибо, не надо, — сказал я. — Пусть полежит на каминной полке.
Вечером управляющий гостиницей зашел к нам в номер с бутылкой. Говорили долго и хорошо, засиделись допоздна. Пламя веселым оранжевым львом играло в камине, бренди — в бокалах. На мгновение все замолчали, вероятно, почувствовав, как тишина мягкими белыми хлопьями падает за окном.
Управляющий, держа бокал, смотрел на бесконечное кружево, потом перевел взгляд вниз, на серые ночные плиты, и вполголоса произнес:
— «Нас осталось совсем немного».
Я взглянул на жену, она — на меня.
Управляющий заметил:
— Так вы знаете его? Он вам тоже говорил?
— Да. Но что это значит?
Управляющий глядел на темные фигуры и прихлебывал бренди.
— Раньше я думал, что он участвовал в заварушке, и что членов ИРА[8] осталось совсем немного. Но нет. А может, он хочет сказать, что мир богатеет и нищих становится все меньше. Или пропадают люди, которые умели смотреть и откликаться на просьбу. Все заняты, мельтешат, всем некогда вникать. Но я думаю, все это чепуха и накипь, слюни и сантименты.
Он отвернулся от окна:
— Так вы знаете «Нас осталось совсем немного»?
Мы с женой кивнули.
— И женщину с ребенком?
— Да, — сказал я.
— И ту, у которой рак?
— Да, — сказала жена.
— И человека, которому нужен билет до Корка?
— Белфаста, — сказал я.
— Голуэя, — сказала жена.
Управляющий грустно улыбнулся и вновь поглядел в окно.
— А пару с шарманкой, которая не играет мелодию?
— Раньше-то хоть играла? — спросил я.
— В моем детстве — уже нет.
Лицо управляющего омрачилось.
— Знаете нищего с моста О'Коннелла?
— Которого? — спросил я.
Однако я знал которого, потому что смотрел на каминную полку, где лежала шапка.
— Видели сегодняшнюю газету? — спросил управляющий.
— Нет.
— «Айриш Таймс», маленькая заметка в нижней половине пятой страницы. Похоже, он устал. Выбросил концертино в реку. И прыгнул следом.
Так он был вчера на мосту! А я оставался дома!
— Бедолага! — Управляющий невесело хохотнул. — Какая смешная, страшная смерть. Дурацкое концертино — терпеть их не могу, а вы? — падает вниз, как больная кошка, нищий летит следом. Я смеялся и сам стыдился этого смеха. Да. Тела так и не нашли. Пока ищут.
— Господи! — вскричал я, вскакивая. — О, черт!
Управляющий смотрел на меня, дивясь моему волнению.
— Вы ничем не могли бы ему помочь.
— Мог! Я ни разу не дал ему даже пенни! А вы?
— Если вспомнить, да, тоже ни разу.
— Но вы еще хуже меня! Я сам видел, как вы носитесь по городу, раздавая монетки направо и налево. Почему, почему не ему?
— Наверное, мне казалось, что это перебор.
— Да, черт возьми! — Я тоже стоял теперь у окна, смотрел на кружащий снег. — Я думал, непокрытая голова — прием, чтоб меня разжалобить! Дьявол, через какое-то время начинаешь думать, что все — только уловки! Я шел зимними вечерами под проливным дождем, а он пел, и мне становилось так зябко, что я ненавидел его до дрожи. Интересно, со сколькими людьми получалось так же? Вот почему ему никто не подавал. Я думал, он такой же профессионал, как и все. А может, он был настоящий бедняк и только в эту зиму начал просить подаяния, продал одежду, чтобы купить еды, и очутился на улице без шапки.
Снег падал быстрее, скрадывая фонари и серые статуи под ними.
— Как их различить? — спросил я. — Как узнать, кто честный, а кто — нет?
— Беда в том, — сказал управляющий тихо, — что никак. Многие попрошайничают так давно, что очерствели, забыли, с чего все начиналось. В субботу была еда. В воскресенье кончилась. В понедельник они попросили в долг. Во вторник стрельнули первую спичку. В четверг — сигарету. А через несколько пятниц оказались перед дверями отеля «Ройял Иберниен». Они не смогут объяснить, что с ними произошло и почему. Одно точно: они висят над обрывом, цепляясь кончиками пальцев. Может, тому бедолаге с моста О'Коннелла наступили на руки, и он отпустил хватку? Что это доказывает? Нельзя замораживать их взглядом или смотреть мимо. Нельзя убегать и прятаться. Можно только давать всем без разбору. Если начнешь проводить градации, кто-нибудь обидится. Я жалею, что не подавал слепому певцу всякий раз, как проходил мимо. Ладно. Ладно. Будем утешаться, что дело не в наших шиллингах, а в его семье или прошлом. Теперь не узнаешь. В газете нет даже имени.
Снег бесшумно сыпал за окном. Внизу поджидали тени. Трудно сказать, снег делал овец из волков или овец из овец, мягко укутывая их плечи, спины, их платки и шапки.
Минуту спустя, спускаясь в нездешнем ночном лифте, я обнаружил, что держу в кулаке новую твидовую шапку.
В рубашке, без пиджака, я шагнул в ночь.
Я отдал шапку первому подошедшему. Не знаю, пришлась ли она впору. Все деньги, что были в моих карманах, мгновенно разошлись по рукам.
Тогда, одинокий, дрожащий, я внезапно поднял глаза. Я стоял, и мерз, и пытался сморгнуть снежинки, бесшумный слепящий снег. Я видел высокие окна отеля, свет, тени.
Как там у них? Горят ли камины? Тепло ли? Кто эти люди? Пьют ли они вино? Счастливы ли они?
Знают ли они хотя бы, что я ЗДЕСЬ?
1961
The Beggar on O'Connell Bridge
© Перевод Е.Доброхотовой-Майковой