Представьте себе лето, которое никогда не кончится.
Год тысяча девятьсот двадцать девятый.
Представьте мальчишку, который никогда не станет взрослым.
Это я.
Представьте парикмахера, который никогда не был маленьким.
Это мистер Уйнески.
Представьте собаку, которая никогда не умрет.
Это мой Пес.
Представьте маленький городок, из тех, которых уже не осталось.
Готово? Начали…
Гринтаун, Иллинойс. Конец июня.
У дверей парикмахерской с одним-единственным креслом лает собака.
Внутри мистер Уйнески обхаживает очередную жертву, а клиент подремывает в обволакивающей полуденной духоте.
За креслом стою я, Ральф Сполдинг, двенадцати лет от роду, неподвижный, как монумент павшим в Гражданской войне, и вслушиваюсь в жаркий ветер, ощущаю вездесущую жаркую летнюю пыль, мир, который скоро уже можно вынимать из духовки, мир без добра и зла, мир, где мальчишки развалились в траве рядом с псами, а псы дремлют, положив головы на колени своих хозяев, под деревьями, которым лень даже шевельнуть ветками, и листья шепчут обреченно: «Ничто и никогда уже не повторится».
Прохладная вода сбегает тонкой струйкой с огромной, как катафалк, глыбы льда в окне скобяной лавки. И на много миль вокруг прохладно только мисс Мороз, ассистентке странствующего фокусника, втиснутой в ледяной гроб, в узкую ледяную полость, принявшую форму женского тела. Уже три дня как она выставлена на всеобщее обозрение — люди утверждают, что она не дышит, не ест, не говорит. Последнее, по-моему, для женщины труднее всего.
На улице все недвижимо — лишь медленно вращается полосатый шест над парикмахерской и по нему бесконечно бегут красные и белые полосы, выскальзывают из ниоткуда и исчезают в никуда — перетекают из одной тайны в другую.
— Эй…
Я навострил уши.
— …что-то приближается…
— Дневной поезд, Ральф. — Мистер Уйнески легонько щелкнул ножницами, пристально разглядывая что-то в ухе клиента. — Всего лишь поезд, который проходит в полдень.
— Нет… — выдохнул я, закрыв глаза и подавшись вперед. — Что-то действительно приближается.
Далекий посвист гудка, одинокий, печальный, вынимающий душу…
— Ты-то чуешь, а, Пес?
Пес залаял. Мистер Уйнески фыркнул:
— Ну что может учуять собака?
Значительное. Важное. Судьбу. Вопросы, от которых не скрыться. Пес говорит. Я говорю. Мы говорим.
— Так, вас уже четверо… Небольшой, но все-таки коллектив. — Мистер Уйнески отвлекся на миг от разморенного летней жарой человека в изящном белом кресле. — Ральф, меня больше беспокоят волосы. Подмети-ка.
Я уже смел сегодня тонну волос, не меньше.
— Можно подумать, они прямо из пола сами собой растут.
Мистер Уйнески наблюдал за моей метлой.
— Точно! Столько я не настриг! Могу поклясться, проклятые волосы растут потихоньку, пока валяются на полу. Оставь их на неделю, а вернешься — придется сапоги надевать, чтобы проложить тропинку. — Он ткнул ножницами в кучу у порога. — Посмотри. Ты когда-нибудь видел столько оттенков, намеков на локоны или пушок на подбородке? Вот шевелюра, ставшая ненужной мистеру Томпкинсу. Вот хохолок Чарли Смита. А вот все, что осталось после Гарри Джо Флинна.
Я таращился на мистера Уйнески так, словно он цитировал «Апокалипсис».
— Черт возьми, мистер Уйнески, вы, наверное, все на свете знаете!
— Примерно так.
— Я… я когда вырасту, стану парикмахером!
Мистер Уйнески тут же засуетился, чтобы скрыть удовольствие.
— Тогда наблюдай за этим ежиком, Ральф, всмотрись в него. Локти так, кисти эдак! Пусть говорят ножницы! Клиенты довольны. Старайся казаться вдвое занятней, чем на самом деле. Шик-шик, мальчуган, шик-шик. Этому стоит поучиться у французов! О, эти французы! Как они летают вокруг кресла, легко, на цыпочках, а острые ножницы шепчут и пощелкивают, пощелкивают и перешептываются, слышишь, Ральф?
— Да, конечно, — пробормотал я в тон перешептыванию и пощелкиванию и осекся — ветер занес в летнюю страну тонкий дальний плач, такой тоскливый, такой странный. — Снова он. Поезд. И что-то там есть, на поезде…
— Дневные поезда здесь не останавливаются.
— Но я чувствую…
— Эти волосы собрались меня удушить, Ральф…
Я смел волосы. Затем, после долгого молчания, сказал:
— Я думаю, не поменять ли мне имя.
Мистер Уйнески вздохнул. Разомлевший клиент по-прежнему не подавал признаков жизни.
— Мальчуган, с тобой сегодня что-то не так?
— Это не со мной. Просто имя — из рук вон. Только послушайте: Ральф. — Я прорычал еще раз: — Р-р-ральф.
— Да, с музыкой арфы точно не спутаешь…
— Просто какая-то шальная собака. — Я покосился на дверь. — Прости, Пес.
Мистер Уйнески глянул вниз.
— По-моему, его это совершенно не трогает.
— Ральф — это так тупо. Сегодня же поменяю.
Мистер Уйнески задумался.
— Юлия на Цезаря? Александра — на Великого?
— Да какая разница! О, мистер Уйнески, помогите мне, а? Найдите мне имя…
Пес внезапно сел. Я выронил метлу.
Вдалеке на горячий шлак железнодорожной станции медленно выползал поезд — само великолепие, сплошные пожарные сирены и движущиеся поршни, и лето на железном брюхе горит жарче, чем в окрестных полях.
— Вот он и прибыл!
— И убыл, — откликнулся мистер Уйнески.
— А вот и не убыл!
Теперь уже мистер Уйнески едва не выронил ножницы.
— Черти полосатые! Да он тормозит, этот треклятый поезд!
Мы услышали, как поезд остановился.
— Пес, сколько пассажиров сошло? Быстро!
Пес гавкнул. Мистер Уйнески беспокойно заерзал.
— Наверное, мешки с почтой…
— Нет… Это человек! Он налегке. Багажа у него совсем мало. Идет к нашему дому. Могу спорить, у бабушки будет новый постоялец. И займет он пустую комнату, как раз рядом с вашей, мистер Уйнески! Верно, Пес?
Пес залаял.
— Эта собака слишком много болтает, — с неудовольствием заметил мистер Уйнески.
— Я мигом, только гляну разок. Ну пожалуйста, мистер Уйнески!
Далекие шаги вот-вот затеряются на жарких пыльных улицах. Мистер Уйнески дрожал.
— …Пошли прахом все мои надежды, — едва слышно пробормотал парикмахер и добавил печально: — Ладно, Ральф, иди.
— Только не Ральф!
— Как-там-тебя-звать… сбегай посмотри и возвращайся… с плохими вестями.
— Ой, спасибо, мистер Уйнески, спасибо!
Я побежал. Пес помчался за мной. Вдоль по улице, по аллее, задворками — и вот мы притаились в папоротниках у бабушкиного дома.
— Лежи, приятель, — шепнул я. — Приближается Событие, чем бы оно ни было!
По улице, а потом по дорожке, ведущей к дому, и дальше, по ступеням, легко, как на прогулке, шагал незнакомец. Он так помахивал тросточкой, у него был такой ковровый саквояж… и длинные, каштановые с сединой волосы, и серебристые усы, и бородка клинышком… Изысканность просто порхала вокруг него, как стая пташек.
На крыльце, среди гераней в горшках, он остановился, обернулся и принялся изучать Гринтаун.
Может быть, он слышал гудящее вдали насекомое — шум парикмахерской, где мистер Уйнески, будущий его враг, предсказывает судьбу по шишкам на головах, над которыми жужжит своей электрической машинкой. Может быть, он слышал даже, как в безлюдной библиотеке, где золотая пыль неторопливо плавает в солнечных столбах, чья-то рука быстро скользит по бумаге, шуршит, постукивает пером о дно чернильницы, зачеркивает и снова пишет… Тихая женщина роется в книгах, как большая одинокая бабочка. Ей тоже предстоит стать частью жизни незнакомца, но пока…
Пришелец снял высокую блекло-зеленую шляпу, вытер лоб и, глядя в жаркое слепое небо, проговорил:
— Привет, парень. Привет, Пес.
Мы с Псом восстали из папоротника.
— Черт! Как вы догадались, что мы здесь прячемся?
Незнакомец заглянул в шляпу, словно там у него лежал ответ.
— В прошлом воплощении я был мальчишкой. А в предыдущий раз, если память мне не изменяет, я был чуть больше чем обычным счастливым псом. Но!.. — Трость ткнулась в табличку на крыльце, обещавшую «Комнаты с пансионом». — Эта надпись не обманывает, как ты считаешь?
— Лучшие комнаты во всем квартале, сэр!
— А кровать?
— Матрасы такие, что можно три раза утонуть от счастья.
— А постояльцы за обедом?
— Разговорчивые, но в меру.
— А как кормят?
— Горячие булочки каждое утро, персиковый пирог в обед и слоеный торт на ужин!
Незнакомец вдохнул и выдохнул восхитительный запах.
— Да тут и душу продашь!
— Прошу прощения?! — Бабушка уже стояла возле двери и хмурилась, разглядывая гостя.
— Не больше чем общепринятое выражение, сударыня. — Незнакомец быстро повернулся к ней. — Я не имел в виду ничего антихристианского.
И вот он уже внутри и говорит не переставая, и бабушка тоже говорит, а он пишет и размахивает пером над регистрационной книгой, и мы с Псом тоже внутри, затаив дыхание, читаем по буквам:
— Ч… А…
— И вверх ногами читаешь, приятель? — весело окликнул меня незнакомец, обмакивая перо в чернила.
— Да, сэр!
Он продолжал писать. Я продолжал читать:
— …Р… Л… Ь… 3… Чарльз!
— Верно.
Бабушка заглянула в регистрационный лист.
— О, какой прекрасный почерк.
— Благодарю вас, сударыня. — Перо заскрипело снова. И я снова декламировал по буквам:
— Д… И… К… К… Е… Н… С…
Вот тут я запнулся и замолчал. Перо тоже смолкло. Незнакомец наклонил голову и, прищурив глаз, принялся разглядывать меня.
— Ну-ну? — поддразнил он. — И что же получается?
— Диккенс! — воскликнул я.
— Хорошо!
— Чарльз Диккенс, бабушка!
— Спасибо, Ральф, я еще не разучилась читать. Приятное имя…
— Приятное? — Я разинул рот. — Великое! Но я думал, вы…
— Умер? — Незнакомец рассмеялся. — Нет. Жив, как видишь, прекрасно себя чувствую и рад встретить знатока, ценителя и друга-читателя!
И вот мы поднимаемся по лестнице (бабушка несет свежие полотенца и чистые наволочки, я, отдуваясь, волоку саквояж) и встречаемся с дедушкой — что твой дредноут, следующий встречным курсом.
— Дедушка! — Я так и впился глазами в деда, чтобы не пропустить растерянности, которая вот-вот должна отразиться у него на лице. — Позволь представить тебе… Мистер Чарльз Диккенс!
Дедушка крякнул от неожиданности, оглядел нового постояльца с головы до ног, быстро справился с собой, протянул руку, крепко сжал ладонь незнакомца, потряс ее и заявил:
— Друг Николаса Никльби — мой друг!
По-моему, мистера Диккенса слегка пошатнуло от этого залпа, но он взял себя в руки, поклонился, молвил: «Благодарю вас, сэр» — и отправился вверх по лестнице. Дедушка подмигнул мне, ущипнул за щеку и двинулся прежним курсом, оставив меня в полном замешательстве.
В мансарде с сияющими распахнутыми окнами, из-за чего по комнате во всех направлениях носились прохладные ветерки, мистер Диккенс снял легкое дорожное пальто и кивком головы указал мне на саквояж:
— Всюду сгодится, верно, Пип? Ничего, если я буду звать тебя Пип?
— Пип? — Щеки у меня вспыхнули, лицо засияло от неожиданно свалившегося счастья. — О да. Ой, да что вы. Пип — это замечательно!
Между нами вклинилась бабушка:
— Вот вам чистые простыни, мистер?..
— Диккенс, мэм. — Наш постоялец по очереди обшарил все свои карманы. — Ты знаешь, Пип, у меня, похоже, не оказалось ни тетрадки, ни карандаша. Не мог бы ты оказать мне любезность..
Моя рука метнулась за ухо и кое-что нащупала там.
— Готов поспорить, — заявил я, — это желтый «тайкондерога» номер два! — Другая рука скользнула в задний карман брюк. — А вот блокнот номер двенадцать!
— Превосходно!
— Отлично!
Мистер Диккенс кружил по комнате, разглядывая мир то из одного окна, то из другого, и говорил то на север, то на северо-восток, то на восток, то на юг:
— Две долгих недели я путешествовал с некоей идеей. День взятия Бастилии… Знаешь такой?
— Четвертое июля по-французски?
— Молодец, парень! Так вот, к этому дню книга должна вылиться на бумагу. Ты мне поможешь отворить шлюзы Революции, Пип?
— Вот этим? — Я посмотрел на свои блокнот и карандаш.
— Лизни-ка кончик карандаша!
Я лизнул.
— Сверху — на первой странице — заголовок. Название… — Мистер Диккенс задумался, опустил голову, подергал ус. — Пип, как стоило бы назвать роман, действие которого происходит наполовину в Лондоне, наполовину в Париже?
Я собрался с духом и начал:
— Повесть…
— Дальше?!
— Повесть… о двух городах?!
— Сударыня! — (Бабушка посмотрела на него.) — Этот мальчик — гений!
— Я читала в Библии о двух городах, — сказала бабушка. — Там к полудню все завершается.
— Записывай, Пип! — Мистер Диккенс похлопал по блокноту. — Быстрее. «Повесть о двух городах». Так, теперь в середине страницы. Книга первая. «Возвращен к жизни». Глава первая. «То время».
Я царапал карандашом. Бабушка застилала кровать. Мистер Диккенс, прищурившись, смотрел в небо и наконец начал диктовать:
— «Это было самое прекрасное время, это было самое злосчастное время — век мудрости, век безумия, дни веры, дни безверия, пора света, пора тьмы, весна надежд, зима…
— По-моему, звучит красиво, — заметила бабушка.
— Весьма признателен, — кивнул наш постоялец и, закрыв глаза, пощелкал пальцами, вспоминая. — Так, где я остановился, Пип?
— Это была зима отчаяния, — сказал я.
Далеко за полдень я услышал, как бабушка зовет вниз какого-то Ральфа. Я такого не знал. Я писал.
Через минуту дедушка позвал:
— Пип!
Я подскочил:
— Да, сэр?
— Обедать пора, Пип, — прогудел дедушка в лестничный пролет.
Я скатился к столу — волосы взмокли от усердия, руки налились свинцом. Я поглядел на дедушку:
— Откуда ты узнал… про Пипа?
— Да примерно с час назад это имя вылетело из окна.
— Пип? — переспросил, усаживаясь за стол, только что вошедший мистер Уйнески.
— Классно, — сказал я. — Я сегодня где только не был. В почтовой карете на Дуврской дороге — раз! В Париже — два! Напутешествовался до отвала! Я…
— Пип? — снова спросил мистер Уйнески.
Дедушка мягко и просто пришел мне на помощь:
— Когда мне было двенадцать, я тоже менял имена — и не раз. — Он пересчитал зубья на вилке. — Дик. Это был Дик — Мертвый Глаз. И… Джон. В честь Джона Сильвера. Потом еще Хайд. Ради второй половинки мистера Джекила…
— Меня никогда не звали иначе чем Бернард Сэмюэл Уйнески, — отчеканил парикмахер, по-прежнему не сводя с меня глаз.
— Ни разу? — изумленно переспросил дедушка.
— Ни единого раза.
— Как же вы тогда докажете, что у вас было детство? Или вы — чудо природы, корабль, заштилевший в море жизни?
— Что? — нахмурился мистер Уйнески.
Дедушка сдался и передал ему полную тарелку.
— Приятного аппетита, Бернард Сэмюэл, приятного аппетита.
Мистер Уйнески не прикоснулся к еде.
— Дувр… Ла-Манш…
— С мистером Диккенсом, конечно, — успокоил дедушка. — Бернард Сэмюэл, у нас новый постоялец, романист, он пишет новую книгу и выбрал Пипа — то есть Ральфа — в секретари…
— Весь день работали, — гордо похвастался я, — сделали не меньше четверти… — и поспешил зажать рот ладонью.
По лицу мистера Уйнески промелькнуло темное облачко.
— Романист? По имени Диккенс? Неужели вы всерьез полагаете…
— Я верю тому, что человек говорит о себе, — заявил дедушка, — пока он сам не скажет чего-нибудь другого. Тогда я буду верить новым сведениям. Передайте масло, пожалуйста.
Масло было передано в полном молчании.
— Адовы огни… — пробормотал мистер Уйнески.
Я поглубже зарылся в кресло.
Разделывая цыпленка и раскладывая куски по тарелкам, дедушка говорил:
— К нам в дом пришел человек с хорошими манерами. Он сказал, что его зовут Диккенс. И, насколько я могу судить, его действительно так зовут. Он полагает, что пишет книгу. Я проходил мимо его двери, заглянул внутрь — он действительно ее пишет. Неужели я стану объяснять ему, что он не должен этого делать? Видно, ему просто необходимо написать эту книгу…
— Повесть о двух городах! — уточнил я.
— Повесть! — Мистер Уйнески вышел из себя. — О двух…
— Пожалуйста, тише, — попросила бабушка.
Человек с длинными волосами, аккуратными усами и бородой уже спустился по лестнице и входил в столовую. Он кивнул, улыбнулся, с сомнением оглядел нас и проговорил:
— Друзья?..
— Мистер Диккенс, — сказал я, отчаянно пытаясь уладить ситуацию, — позвольте познакомить вас с мистером Уйнески, величайшим в мире парикмахером…
Двое мужчин долго разглядывали друг друга.
— Мистер Диккенс, — произнес дедушка, — окажите нам любезность, освятите нашу трапезу молитвой, соответствующей вашему таланту.
— Почту за честь, сэр.
Мы наклонили головы. Все, кроме мистера Уйнески.
Мистер Диккенс спокойно посмотрел на него. Мистер Уйнески пробормотал что-то и уставился в пол.
И тогда мистер Диккенс прочитал молитву:
— О Владыка, подавший нам этот щедрый стол! О Владыка, пославший тучный урожай покорным слугам Твоим, собравшимся здесь в любви и смирении! О Владыка, украсивший наш пир яркой редиской и великолепным цыпленком, даровавший нам истинное летнее вино — лимонад, научивший нас простым радостям картофеля, лука и, наконец, как подсказывает мне обоняние, честного хлеба, претворенного в высокородный клубничный торт, великолепно украшенный и любовно утопающий в плодах с Твоих собственных теплых садовых гряд, — за все это и за радость общения за нашим столом мы премного Тебе благодарны. Аминь.
О, что это было за лето!
Никогда не было такого в Гринтауне.
Никогда в жизни я не вставал так рано и с таким удовольствием! Пять минут, чтобы проснуться, а через минуту я уже в Париже… в шесть утра — лодка через Ла-Манш из Кале, Уайтклифф, небо в тучах чаек, Дувр, а к полудню — почтовая карета и Лондонский мост! Завтрак с мистером Диккенсом под деревьями, и Пес норовит лизнуть прохладным языком наши разгоряченные щеки, а потом — снова в Париж, в четыре — короткое возвращение к чаю, и опять…
— Орудие к бою, Пип!
— Есть, сэр!
— Окружить Бастилию!
— Есть, сэр!
И вновь палили ружья, толпа неслась сломя голову, и в самой гуще был я, секретарь мистера Ч. Диккенса, Гринтаун, Иллинойс. Я смотрел во все глаза и держал ушки на макушке, потому что в один прекрасный день мечтал тоже стать писателем — и по мере сил старался расцветить повествование.
— Мадам Дефарж — она сидит и вяжет, я вижу, как мелькают спицы у нее в руках…
Я поднимал голову и видел бабушку, вязавшую у окна.
— Сидни Картон, какой он? Знающий, тонко чувствующий и способный на поступок…
Под окном по газону проходил дедушка с косилкой.
За холмами ухали орудийные залпы — летняя гроза крушила облачные бастионы…
Мистер Уйнески…
Почему-то я забыл про него, изменил таинственному шесту парикмахерской, который возникал ниоткуда и, закручиваясь, уходил никуда, не вспоминал сказочные волосы, сами по себе росшие на белом кафельном полу…
Мистеру Уйнески оставалось каждый вечер возвращаться домой и обнаруживать за столом все того же писателя с волосами, давно требующими стрижки, все еще благодарного Господу и за то, и за это, и еще вот за это, — а сам мистер Уйнески благодарности вовсе не испытывал. Потому что за столом сидел я и смотрел на мистера Диккенса так, словно это он был Богом.
Наконец однажды вечером…
— Мы будем благодарить? — спросила бабушка.
— Мистер Уйнески еще бродит по саду, сказал дедушка.
— Бродит? — Я выглянул в окно. Дедушка передвинул кресло, чтобы видеть меня.
— Так говорится — бродит. Я видел, как он пнул розовый куст, растоптал папоротник у крыльца, хотел было стукнуть яблоню, но раздумал: Господь сотворил ее слишком твердой. Тогда он просто попрыгал на одуванчиках. О, вот и он — Моисей, пересекший Черное море желчи.
Дверь хлопнула. Мистер Уйнески стоял во главе стола.
— Сегодня я буду благодарить! — Он сверкнул глазами в сторону мистера Диккенса.
— Почему бы и нет, — миролюбиво отозвалась бабушка. — Да. Пожалуйста.
Мистер Уйнески крепко зажмурился и начал свою молитву-проклятие:
— О Господь, который избавил меня от прекрасного июня и гораздо менее прекрасного июля, помоги мне как-нибудь выбраться и из августа. О Господь, избавь меня от толп и бесчинств на улицах Парижа и Лондона, которые днем и ночью сотрясают стены моей комнаты, а главные виновники этих бесчинств — мальчишка-лунатик, человек, присвоивший чужое имя, и облезлый Пес, готовый подлаивать всякому сброду. Дай мне силы противостоять радостным воплям про Обманщика, Вора, Дурака и Графомана, которые уже стоят у меня в горле. Помоги мне не помчаться к начальнику полиции и не орать по дороге, что скорее всего человек, который делит с нами нашу скромную трапезу, на самом деле зовется Рыжим Джо Пайком из Уилксборо и разыскивается за подлог или Быком Хаммером из Хорнбилля, и полиция очень желает посчитаться с ним за преднамеренное оскорбление и мелкое воровство в Оклахоме. Господи, избавь невинных мира сего от жестокой хватки проходимцев, способных обмануть их доверие. И еще, Господи, помоги мне выговорить — тихо и со всем почтением к присутствующей здесь даме, — что если пресловутый Чарльз Диккенс завтра же дневным поездом не уберется в свое Разбитое Корыто, к Черту-на-Кулички или еще куда-нибудь подальше, то я, как Далила, безжалостно обстригу этого барана. Господи, не милости к своим намерениям прошу я у Тебя, а простой справедливости. Не потакай злодеям! Все, кто согласен со мной, скажите «Аминь».
Он сел и как ни в чем не бывало принялся за картошку.
Молчание висело над столом, мы сидели как замороженные. А потом мистер Диккенс с закрытыми глазами простонал:
— О-о-о!
Это был плач, надрывный крик, и в нем звучало отчаяние, долгое и бездонное, как далекий гудок поезда в тот день, когда незнакомец прибыл в Гринтаун.
— Мистер Диккенс, — позвал я.
Нет, слишком поздно. Он уже поднялся на ноги, согнутый, ослепший от горя, и, хватаясь за мебель, придерживаясь за стену, выбирается в коридор и бредет вверх по лестнице.
— О-о-о! — долгий крик человека, сорвавшегося с утеса в Вечность.
Мы сидели и ждали, когда он долетит до дна. Далеко в холмах — наверху дома — хлопнула дверь.
Душа моя перевернулась и умерла.
— Мистер Диккенс, — проговорил я. — Чарли…
Этим же вечером, совсем поздно, завыл Пес.
Он выл, словно сочувствовал рыданиям, доносившимся из мансарды.
— Ну и дела, — сказал я. — Впору за водопроводчиком посылать. Сплошной потоп.
Мистер Уйнески вышагивал по дорожке — взад-вперед.
— Он уже четыре раза обошел квартал, — сообщил дедушка, раскуривая трубку.
— Мистер Уйнески! — позвал я.
Ответа не последовало. Шаги стихли вдали.
— И угораздило же! Я как будто войну продул, — сказал я.
— Нет, Ральф, то есть, прошу прощения, Пип, — произнес дедушка, усаживаясь рядом со мной на ступеньку. — Ты просто поменял генералов в самый разгар боя. И вот теперь один из них так несчастен, что места себе не находит.
— Мистер Уйнески? Я… я почти ненавижу его!
Дедушка попыхтел трубкой.
— Думаю, он и сам не понимает, почему мучается. Сегодня вечером таинственный дантист вырвал ему зуб, и теперь он языком все щупает дырку — а это больно.
— Дедушка, мы же не в церкви!
— Чтобы говорить притчами, так? Ладно, давай попросту. Ты привык подметать волосы с пола его заведения. А он — человек без жены, без семьи, у него только и есть что работа. Человеку без семьи обязательно нужен кто-нибудь в этом мире, неважно, понимает он это или нет.
— Завтра я вымою окна в парикмахерской, — Пообещал я. — Я… я смажу шест, и он будет вертеться как сумасшедший.
— Я знаю, ты так и сделаешь.
В ночи прогудел поезд. Пес все выл, и мистер Диккенс вторил ему немыслимыми рыданиями Из своей комнаты наверху.
Я отправился в постель и слушал, как городские часы пробили один раз, потом — два и наконец три. Рыдания наверху стихли. Я вышел в коридор и остановился возле двери нашего постояльца.
— Мистер Диккенс?
Всхлипы прекратились. Дверь оказалась не заперта. Я рискнул войти.
— Мистер Диккенс?
Он лежал на постели, и в лунном свете было видно, как слезы катятся у него из глаз, а глаза широко открыты и невидяще смотрят в потолок.
— Мистер Диккенс?
— Здесь больше нет никого с этим именем, — глухо откликнулся постоялец, и голова качнулась из стороны в сторону, вторя словам. — Никого с этим именем — в этой комнате, в этой постели, в этом мире.
— Кроме вас, — сказал я. — Вы — Чарльз Диккенс.
— Тебе лучше знать, — донесся скорбный ответ. — Тем более когда ночь движется к утру.
— Все, что я знаю, — это то, что вы пишете каждый день. А каждую ночь я слышал, как вы говорите.
— Верно, верно.
— И вы закончили одну книгу и начали другую и писали таким четким почерком.
— Было такое. — Кивок. — О да, клянусь демоном обладания, я делал это.
— Ну! — Я обошел вокруг кровати. — Так чего вы вдруг начали стыдиться себя — вы, всемирно известный писатель?
— Ты знаешь, и я знаю. Я — мистер Никто из Ниоткуда, и мой путь в Вечность освещают не свечи, а мертвый электрический фонарь.
— Опять двадцать пять, — вздохнул я и пошел к двери. С ума сойти — он ведь собирался все бросить. Разрушить такое великое лето!.. — Доброй ночи, — промолвил я и взялся за ручку двери.
— Подожди!
Это была такая отчаянная мольба, такой вопль беды и боли, что я выпустил ручку. Но не повернулся.
— Пип, — позвал старик из постели.
— Угу? — проворчал я.
— Давай-ка помолчим. Присядь.
Я медленно опустился в высокое кресло у ночного столика.
— Поговори со мной, Пип.
— Ничего себе! В три часа ночи…
— Ну да, в три утра. О, это яростное и жуткое время суток. Долгая дорога пролегла от заката, и еще десять тысяч миль впереди до рассвета. Вот когда нам нужны друзья. Спроси о чем-нибудь, друг Пип.
— О чем?
— Думаю, ты и сам знаешь.
Я немного поразмыслил и вздохнул:
— Ну уж ладно. Тогда… кто вы?
Сначала он затих в своей постели, а потом, словно читая написанное на потолке кончиком носа, проговорил:
— Я — человек, который так и не дорос до своей мечты.
— Что?
— Я имел в виду, Пип, что я так и не стал тем, кем хотел.
Теперь и я говорил тихо.
— А кем вы хотели быть?
— Писателем.
— А вы пробовали?
— Пробовал!.. — воскликнул он и чуть не зашелся странным, нервным смехом. — Пробовал, — повторил он, справившись с собой. — Владыка милосердный, сынок, никто в жизни не переводил столько бумаги, не проливал столько чернил и пота! Я употребил продукцию целой чернильной фабрики, я извел весь товар небольшого бумажного комбината, сломал шесть дюжин пишущих машинок, источил и исписал до основания десять тысяч мягких карандашей.
— Неслабо!
— Да в том-то и беда, что слабо.
— И что вы написали?
— Чего я только не написал. Поэму. Эссе. Драму. Фарс. Повесть. Роман. Тысяча слов в день, парень, каждый день в течение тридцати лет, и не было дня, в который я бы не мял и не мучил бумагу Миллионы слов перетекли с моих пальцев на листы — и все это никуда не годилось.
— Такого не может быть!
— Так было. Не то что посредственно, даже не на среднем уровне. Просто невероятно, отвратительно плохо. Друзья знали об этом, редакторы знали об этом, учителя знали об этом, издатели знали об этом, а в один странный прекрасный день, часа в четыре, — мне стукнуло пятьдесят — тогда и я узнал об этом.
— Но нельзя же писать тридцать лет и…
— Не выкарабкаться к совершенству? Не задеть ни одну чувствительную струнку? Смотри, Пип, смотри долго и внимательно, рассматривай человека особого таланта, выдающихся способностей, единственного в истории, который написал пять миллионов слов и не вдохнул жизнь ни в один рассказик, чтобы он мог приподняться на хилых ножках, а я — крикнуть: «Эврика! Мы сделали это!»
— И вы ни разу не продали ни одного?
— Ни единого анекдота в пару строк. Ни одного грошового сонета для газеты. Я не могу похвастаться даже опубликованным объявлением из раздела «куплю-продам» или рецептом домашней засолки огурцов. Разве не удивительно быть до нелепости скучным, настолько неумелым, ни разу не вызвать ни единого смешка или слезинки, не поднять настроение хотя бы одному человеку, не отвести удар? И знаешь, что я сделал, обнаружив, что никогда не смогу стать писателем? Я убил себя.
— Убил?!
— Выкинул на помойку. Уничтожил. Как? Запросто: я упаковал себя и поволок на вокзал, а потом отправил в долгую поездку на поезде. Много ночей просидел я на тормозной площадке последнего вагона, отправляя конфетти из собственных рукописей порхать над рельсами стаей испуганных птиц. Повесть разлетелась над Небраской, поэмы в стиле Гомера усыпали север, а любовные сонеты — Южную Дакоту. От эссе я избавился в комнате для мужчин, в Чистых Ручьях, штат Айдахо. В конце лета хлебные поля познакомились с моей прозой. Они привыкли к удобрениям и, может быть, сумели вырастить на моих произведениях особенно полновесные колосья. Я проездил два чемодана собственной души тем долгим летом во славу собственного неухоженного «я». Сначала медленно, потом быстрее и быстрее, я выбрасывал рассказ за рассказом — прочь из моих рук, прочь из моей головы, из моей жизни, — и они падали, медленно тонули в пыльных реках ночных прерий, в затерянных континентах песка и одиноких скал. Свободный поезд вопил во мраке, а я разжимал пальцы и выпускал последние, немые, ненаглядные мои страницы… На подходах к конечной станции чемоданы опустели. Я тогда много пил, мало ел, при случае рыдал в собственной комнате, но уже обрубил якоря, сбросил мертвую тяжесть грез и мечтаний, и началась — хвала Господу! — последняя, легкая, парящая часть моего путешествия, исполненная благородной безмятежности и определенности. Я чувствовал себя заново родившимся. Я все спрашивал себя: что случилось, что произошло со мной? Да я просто стал новым человеком!
Он видел все это на потолке, и я вместе с ним — как кино, прокрученное на экране стены в лунном свете.
— Итак, я стал новым человеком. И вот сошел я с поезда в конце этого долгого лета избавления и неожиданного перерождения и посмотрел в засиженное мухами, веснушчатое от дождевых капель стекло автомата, продающего жевательную резинку, на заброшенном складе в Пичгаме, Миссури. За два месяца путешествия у меня отросла борода, а волосы расчесывал только ветер, творя то вполне пристойные, то безумные прически. Я стоял, разглядывая собственное отражение, и тихонько восклицал: «Эй, Чарли Диккенс, неужели это ты?» — Человек на постели негромко рассмеялся. — «Эй, Чарли, — повторил я. — Мистер Диккенс, вот вы где!» И отражение в зеркале крикнуло в ответ: «Черт побери, сударь, да кому же еще и быть? А ну-ка отойди. Нас ждут великие дела!»
— Неужели вы так и сказали, мистер Диккенс?
— Клянусь Божьими столпами и храмами истины, Пип! И я действительно отошел в сторону! Я шел через странный город и наконец-то знал, кто я, и меня начинало лихорадить, когда я думал о том, что должен сделать в своей новой жизни и какая огромная работа меня ждет! Понимаешь, Пип, этому надо было дать вырасти. Все эти годы писательства, пропитанные запахом поражения, мое прежнее подсознание шептало: «Только подожди. Все будет черно, как ночью, и плохо, но в свое время я спасу тебя!» Спасло меня, в конце концов, наверное, то же самое, что погубило вначале: почтение к старшим. Великие первопроходцы и рослые пахари бумажных полей топтались в буйной зелени литературных высокогорий, а я изо всех сил греб на своем каноэ по пересохшему руслу внизу. Господи боже, Пип, как я уплетал Толстого, пил и не мог напиться Достоевским, с каким наслаждением закусывал Мопассаном, гостил на пикниках с винами и цыпленком у Флобера и Мольера. Я смотрел на богов слишком уж снизу вверх. Я читал слишком много! Поэтому когда моя работа исчезла, их — осталась. И внезапно я обнаружил, что не могу забыть их книги, Пип!
— Как это?
— Не могу забыть ни одной буквы, ни одного предложения, ни одного абзаца из любой книги, хоть раз побывавшей перед этими голодными всепоглощающими глазами!
— Фотографическая память!
— В самую точку! Диккенс, Гарди, Остин, По, Готорн — все попались в объектив старой фотокамеры и все эти годы ждут проявки: ждут возможности сорваться с моего языка. Пип, сам того не зная и не желая, я запер их там. Попроси, и я заговорю на разных литературных языках. Киплинг — первый. Теккерей — второй. Взвесь меня, я вешу столько же, сколько Шейлок. Потуши свет, и ты не отличишь меня от Отелло. Я — это они, Пип, все-все здесь, во мне!
— И что было потом?
— А потом, Пип, я еще раз посмотрел в то пятнистое стекло и сказал себе: «Мистер Диккенс, сэр, если все это правда, то не пора ли приниматься за свою первую книгу?» — «Пора, и немедленно!» — ответил я сам себе, купил бумаги, чернил и с тех пор неизменно пребывал в восторге и радости. Я был как лунатик, и я был искренне счастлив. Я писал, писал все книги своего заново обретенного «я». Это я, Чарльз Диккенс, писал их одну за другой. Я путешествовал по необъятным просторам Северной Америки и прокладывал свои пути так, чтобы писать и выступать, выступать и писать — здесь преподавал, там размышлял, наполовину поддавшись своей мании, наполовину освободившись от нее, то узнаваемый, то неузнанный; задерживался в одном месте, чтобы закончить «Копперфилда», торчал в другом ради «Домби и сына», которого начал снежным рождественским днем после чая с Призраком Марли. Иногда я зимовал на маленьких ветреных полустанках, и ни одна душа не догадывалась, что рядом залег в спячку Чарльз Диккенс. Потом, очнувшись и встряхнувшись, как выдра по весне, я двигался дальше. Иногда целое лето проводил в одном городе, прежде чем меня успевали прогнать. О да, прогнать. Люди, подобные твоему мистеру Уйнески, Пип, никому не прощают фантазий, даже если от них нет никакого вреда. Видишь ли, мальчуган, у него просто нет чувства юмора. Это — безнадежно. Он не видит, не понимает и не поймет никогда, что все мы делаем только то, что должны делать. Одни смеются, другие плачут, третьи потрясают кулаками, но в итоге — то же самое: они должны это делать. Земля кишит людьми; каждый в конце концов тонет, но, пока они живут, каждый по-своему гребет к далекому берегу. А мистер Уйнески? Он привык к ножницам и не желает понимать мои перо и бумагу, на которую я вынужден выплескивать свою тоскующую английскую душу.
Мистер Диккенс спустил ноги с кровати и потянулся за саквояжем.
— Значит, пришло время собираться и уходить.
Я первым схватился за саквояж.
— Нет! Вы не можете уйти! Вы же еще не закончили книгу!
— Пип, милый мой, да ты просто не слушал…
— Но мир ждет! Вы не можете бросить «Два города» прямо посередине!
Он тихо забрал у меня саквояж.
— Пип, Пип…
— Вы не должны, Чарли!
Он посмотрел мне в лицо — наверно, оно раскалилось добела, потому что он вздрогнул.
— Я жду! — закричал я. — И они — тоже!
— Они?..
— Чернь возле стен Бастилии. Париж! Лондон! Море у Дувра. Гильотина!
Я бросился к окнам и распахнул их настежь, словно ночной ветер и лунный свет могли принести в комнату звуки и тени, чтобы они прокрались по ковру к его глазам, а занавеси бились в фантастическом танце, и — могу поклясться — я действительно слышал и гул толпы, и скрип корабельных канатов, и звон острых клинков, и воинственные песни, видел головы, катящиеся, как капустные кочаны… все это принес полночный ветер. И Чарли тоже слышал…
— Ох, Пип, Пип…
Слезы опять покатились у него из глаз. Я уже держал наготове карандаш и блокнот.
— Да? — осведомился я.
— Где мы сегодня, Пип?
— Мадам Дефарж. Вяжет.
Он уронил саквояж. Он сел на край постели, и его руки зашевелились, начали перебирать спицы, распутывать нити, сплетать и расплетать пряжу. Он смотрел на руки и говорил, а я записывал; через несколько минут голос стал громче и увереннее, и весь остаток ночи…
— Мадам Дефарж… да… годится. Берем, Пип. Она…
— Доброе утро, мистер Диккенс! — Я ужом проскользнул на свое место. Мистер Диккенс уже ополовинил стопку блинов перед собой. Я откусил разок и тут увидел на столе, между нами, гораздо более высокую стопку листов бумаги.
— «Повесть о двух городах»? — замирая, уточнил я. — Вы… закончили ее?
— Готово. — Мистер Диккенс ел, опустив глаза. — Закончил в шесть утра. Работа была тяжелая. Готово. Сделано. Проехали.
— Ничего себе!
Послышался гудок поезда. Чарли поднял голову, потом внезапно встал, забыв про недоеденный завтрак, и поспешил в прихожую. Хлопнула входная дверь, я выскочил на крыльцо. Мистер Диккенс шел по дорожке от дома, и в руке у него был саквояж.
Он шел так быстро, что мне пришлось бежать в обход, чтобы перехватить нашего постояльца у железнодорожной станции.
— Мистер Диккенс, книга закончена, да, но она ведь еще не опубликована!
— Ты будешь моим душеприказчиком, Пип.
Он ускользал. Я бросился вдогонку.
— А «Дэвид Копперфилд»? А «Крошка Доррит»?
— Это твои друзья, Пип?
— Ваши, мистер Диккенс, Чарли… О черт, если вы не напишете про них, они никогда не будут жить.
— Как-нибудь обойдется. — Он свернул за угол.
— Чарли, погодите. Я придумаю… новое название. «Записки Пиквикского клуба». Точно, «Записки Пиквикского клуба»!
Поезд подползал к перрону. Чарли прибавил шагу.
— А в придачу — «Холодный дом», Чарли, и «Тяжелые времена», и «Большие…» Мистер Диккенс, послушайте! «Большие надежды»! О черт!
Он был уже далеко впереди, и мне оставалось только кричать ему вслед:
— Ну и ладно, давайте катитесь отсюда! Проваливайте! Знаете, что я собираюсь сделать?! Вы не заслуживаете чтения! Нет, не заслуживаете! Так вот, ни сейчас, ни потом мне и в голову не придет дочитывать «Повесть о двух городах»! Только не я! И никто другой! Ни за что! Никогда!
На станции звякнул колокол. Паровоз увеличивался на глазах. Но мистер Диккенс замедлил шаг. Он остановился посреди тротуара. Я подошел и уставился ему в спину.
— Пип, — негромко сказал он, — ты действительно сделаешь то, что сказал?
— Да вы!.. — выкрикнул я. — Вы — ничтожество, вы… — Я порылся в памяти и выдал: — Клякса горчичная, картофелина недорытая!..
— Ба, «Обманщик Пип»?
— Обманщик! И мне плевать, что случилось с Сидни Картоном!
— Ну почему же, эта вещь намного, намного лучше всего, что я когда-либо делал, Пип. Тебе обязательно надо ее прочесть.
— Почему?!
Он повернулся и посмотрел на меня огромными грустными глазами:
— Потому что я написал ее для тебя.
Последние мои силы ушли на то, чтобы огрызнуться:
— И что с того?
— И теперь, — сказал мистер Диккенс, — я опоздал на поезд. И у меня есть сорок минут до следующего.
— Ладно, значит, мы успеем, — заявил я.
— Куда успеем?
— Кое с кем встретиться. Одна встреча, Чарли, и я обещаю вам, что обязательно дочитаю вашу книгу. Это недалеко. Вон там, Чарли.
Он оглянулся.
— Там? Это библиотека?
— Всего десять минут, мистер Диккенс, дайте мне десять минут, всего десять, Чарли, ну пожалуйста.
— Десять?
Он, как слепой, позволил мне довести себя до библиотеки, поднялся по ступеням и испуганно, бочком, протиснулся внутрь.
Библиотека походила на каменоломню, десять тысяч лет не знавшую дождя.
В ту сторону — тишь. В другую — безмолвие. Здесь время отдыхало между книгами завершенными и еще не начатыми. Здесь никто не умирал, никто не рождался. Библиотека, как и все ее книги, просто была.
Мы ждали на краю безмолвия.
Мистер Диккенс дрожал. А мне внезапно подумалось, что за все лето я его ни разу здесь не видел. Он боялся полок с художественной литературой, боялся, что мы придем туда и встанем перед его книгами, уже написанными, изданными, переплетенными, с библиотечными штампами на титулах, зачитанными до дыр, скучно и аккуратно расставленными по порядку. Стал бы я его мучить…
Мистер Диккенс сжал мой локоть и прошептал:
— Пип, что мы здесь делаем? Пойдем отсюда. Здесь…
— Послушайте! — прошептал я.
Откуда-то издалека, из-за книжных холмов, донесся шелест — словно бабочка шевельнулась во сне.
— Будь я проклят! — Глаза у мистера Диккенса полыхнули огнем. — Я знаю этот звук.
— Еще бы!
— Кто-то пишет, — произнес он, затаив дыхание, и кивнул собственной догадке.
— Да, сэр.
— Пишет… пером. И пишет… пишет…
— Что?
— Стихи, — выдохнул мистер Диккенс. — Точно. Кого-то нет в этой комнате, до него — бездна, тысячи фатомов глубины, и он, Пип, могу поклясться, пишет стихи. Именно! Росчерк, еще росчерк, нажим, снова длинный росчерк — это не цифры, Пип, не вычисления, не какая-нибудь статистика. Чувствуешь ритм, волны, чувствуешь стремительность? Стихи, ей-богу, да, сэр, несомненно, стихи!
— Мэм, — позвал я.
Шорох прекратился.
— Не мешай ей! — прошептал мистер Диккенс. — У нее вдохновение. Пусть работает!
Бабочка зашелестела снова.
Росчерк, росчерк, нажим, еще, еще… Остановка. Росчерк, росчерк. Я наклонил голову. Я пошевелил губами, как мистер Диккенс. Мы замерли в неизвестности, подались вперед, чуть касаясь прохладного мрамора; воздух трепетал под сводами сокровищницы, отзвуки бродили по подземелью.
Росчерк, росчерк, нажим, еще, еще. Тишина.
— Давай, — кивнул мне мистер Диккенс.
— Мэм! — снова позвал я негромко, но настойчиво.
Что-то прошелестело по коридору.
Перед нами стояла библиотекарь, женщина без возраста — ни молодая, ни старая; без собственного цвета — ни светлая, ни смуглая; неопределенного роста — ни высокая, ни маленькая, довольно хрупкая. Наверное, она часто разговаривает здесь сама с собой, в сумраке стеллажей, отгородивших библиотеку от всего мира, и голос ее звучит не громче шороха переворачиваемых страниц. Поступь ее настолько легка, что кажется, она не идет, а скользит меж полок, будто на невидимых роликах.
Она шла, и свет ее лица прокладывал дорожку в полумраке. Ее губы двигались, она была занята словами, живущими в глубокой пещере затуманенных глаз.
Чарли сосредоточенно читал по ее губам, затем удовлетворенно кивнул. Он просто стоял и ждал, пока женщина вернется из своей дали и заметит нас. Это случилось не сразу, но вот она вздохнула и тихо рассмеялась:
— Ох, Ральф, это ты и… — Она узнала гостя, и лицо у нее потеплело. — Наверное, вы друг Ральфа. Мистер Диккенс, не так ли?
Чарли смотрел ей в глаза с такой преданностью, что я забеспокоился.
— Мистер Диккенс, позвольте вам представить…
— «И даже Смерти не остановить меня…» — проговорил он.
Женщина удивленно моргнула, высокий сияющий лоб стал словно еще выше и светлее.
— Мисс Эмили, — сказал Чарли.
— Ее зовут… — продолжал я.
— Мисс Эмили. — Он протянул руку, чтобы коснуться ее ладони.
— Очень приятно, — сказала она. — Но как вы…
— Узнал ваше имя? Черт меня возьми, сударыня, я услышал, как вы пишете. Мне ли не знать этот шорох — только поэты могут так!
— Ну что вы… Пустяки, право…
— Выше голову, — ласково произнес он. — «И даже Смерти не остановить меня» — это не пустяки, это отличная, первоклассная поэзия.
— Мои собственные стихи так слабы, — взволнованно проговорила она. — Я переписываю ее, чтобы научиться.
— Кого? — не утерпел я.
— Что ж, это прекрасный способ.
— Правда? — Она пристально посмотрела на Чарли. — Вы не…
— Не шучу? Нет, мне никогда не придет в голову шутить с Эмили Дикинсон, сударыня.
— Эмили Дикинсон? — переспросил я.
— Я многим обязана вам, мистер Диккенс, — вспыхнула она. — Я прочла все ваши книги.
— Все? — Он вздрогнул.
— Все, — торопливо поправилась она, — которые были опубликованы, сэр.
— Мистер Диккенс только что закончил одну, — ввернул я. — Классная вещь! «Повесть о двух городах».
— А вы, сударыня? — ласково спросил он.
Она распахнула маленькие ладони, словно выпуская птицу.
— Я? Я до сих пор не посылала ни одной строчки даже в местную газету.
— Вы непременно должны это сделать! — воскликнул он с подлинной страстностью. — Завтра же, нет, сегодня!
— Но, — голос ее упал, — начать с того, что мне некому их прочесть.
— Ну почему же, — тихо проговорил мистер Диккенс, — у вас ведь есть Пип. И вот, возьмите мою карточку. Мистер Ч. Диккенс, эсквайр. Который, если ему будет дозволено, с радостью задержится, чтобы лично убедиться, все ли в порядке в этой книжной Аркадии.
Она взяла карточку.
— Но я не могу…
— Пустое. Вы должны. Мое перо в лучшем случае порождает только теплый белый хлеб прозы. Ваши слова должны стать для него мармеладом и летним медом. Я буду читать долго и просто. Вы — коротко, в восторге от жизни, искушенные странной восхитительной Смертью, с которой вы, как я знаю, накоротке. Довольно. Вам — туда, — он махнул рукой. — В дальнем конце коридора уже зажжена лампа, и та, что засветила ее, снова будет водить вашей рукой… Муза ждет. Берегите ее. До свидания, и спасибо.
— Спасибо? — переспросила она. — Не значит ли это «спаси вас Бог»?
— Так говорят, милостивая сударыня.
И внезапно мы снова оказались на солнце, и мистер Диккенс чуть не упал, споткнувшись о собственный саквояж, оставленный у порога. В глубокой задумчивости он сделал несколько шагов, остановился посреди лужайки, запрокинул голову и счастливо вздохнул:
— Небо-то какое голубое, а, парень?
— Да, сэр.
— А трава зеленая.
— Точно. — И тут я наконец огляделся. — То есть я хотел сказать, классно!
— А ветер… Чуешь, чем пахнет этот сладкий ветер? — Мы оба принюхались. Мистер Диккенс продолжал: — И мир отличный, когда в нем есть мальчишки, умеющие спасать взрослых.
Он похлопал меня по плечу.
Я опустил голову. Черт, никогда не знаешь, как вести себя в подобной ситуации. Меня выручил свисток поезда.
— Эй, следующий поезд! Вон он подъезжает!
Мы подождали. После долгого молчания мистер
Диккенс произнес:
— Ну и пусть себе… Пойдем-ка домой.
— Домой! — радостно завопил я и осекся. — А как же… мистер Уйнески?
— О, после всего случившегося я верю в тебя, Пип. Просто теперь каждый день, пока я пью чай и собираюсь с мыслями, тебе придется бегать в парикмахерскую и…
— Подметать волосы!
— Ты — храбрый юноша. Это не так уж много. Дань признательности Банка Англии Первому Национальному Банку Гринтауна, Иллинойс. А теперь, Пип… карандаш!
Я пошарил за ухом и достал жевательную резинку; пошарил за другим и нашел:
— Вот карандаш!
— Бумага?
— Есть бумага, сэр!
И мы с ним бодро зашагали под зелеными летними деревьями.
— Название, Пип, название… Это — самое главное!
Он поднял трость, чтобы небо обратило внимание на этот важный факт. Я прищурился, разбирая незримые письмена.
Первое слово легким призраком проявилось в воздухе.
— Эл… А… — разбирал я по буквам. — О, «Лавка»!
— И как оно тебе?
Я колебался.
— Оно… оно как будто незаконченное, сэр.
— Ты настоящий христианин. Смотри!
Второе слово блеснуло в солнечном свете.
— Д… Р… Е… Древностей! Давка Древностей!
— Значит, начинаем роман, Пип!
— Да, сэр! — откликнулся я. — Часть первая!
Ледяной ветер трепал голые ветви.
— Что это? — удивился я и сам же себе ответил: — Лето кончилось.
Листочки календаря облетели, кончились летние часы и дни, их унесло вместе с желтыми листьями за холмы. Мы с Чарли работали вместе, закончили повесть, отредактировали ее. И дни, проведенные в библиотеке, тоже кончились, а ведь их было немало! Мы столько читали вслух вместе с мисс Эмили, но теперь кончилось и это. Приходили и уходили поезда. Луна росла и старилась. Издали кричали новые поезда, и новые судьбы, новые дороги нетерпеливо подрагивали на краю перрона, и внезапно мисс Эмили тоже оказалась здесь, на платформе, а рядом с ней Чарли, оба нарядные, — и протягивают мне бумажный пакет.
— Это еще что?
— Рис, Пип, самый обыкновенный рис. Обряд плодородия. Бросай его на нас, мальчуган. Пожелай нам счастья в пути. Слышишь колокольцы, Пип? Это для мистера и миссис Диккенс! Ну, бросай!
Я бросал и бежал за ними, бежал и бросал, а потом махал вслед последнему вагону поезда, пока он совсем не скрылся с глаз, и кричал им:
— Счастья новобрачным! Счастливых дней, Чарли! Возвращайтесь! Будьте счастливы… счастливы…
Вот тогда я и обнаружил, что плачу, а Пес покусывает мои туфли, ревнуя и радуясь, что теперь я снова принадлежу только ему, а мистер Уйнески ждет на пороге парикмахерской, чтобы вручить щетку и снова принять меня в сыновья.
Пришла осень. Она устроилась по-хозяйски надолго. И вот однажды от моих путешественников-молодоженов пришло письмо.
Я не распечатывал его весь день, и только в сумерках, когда дедушка сметал с крыльца последние редкие листья, я вышел к нему и сел, держал письмо и ждал, пока он его заметит. Наконец дедушка посмотрел в мою сторону. Тогда я вскрыл письмо и прочел вслух октябрьским сумеркам:
Дорогой Пип. — Мне пришлось остановиться, когда я снова увидел свое особое имя, и усиленно поморгать — слишком много лишней влаги скопилось в глазах. — Дорогой Пип. Мы сегодня в Авроре, а завтра — в Фелицате, а послезавтра будем в Элджине. У Чарли лекции расписаны на шесть месяцев вперед и дальше. Мы с ним оба упорно работаем и… очень счастливы… Да что мне тебе объяснять?
Он зовет меня Эмили.
Пип, вряд ли ты знаешь, кто она, но некогда была такая женщина-поэт. Я надеюсь, когда-нибудь ты возьмешь ее книги в библиотеке.
Ну вот, Чарли смотрит на меня и говорит: «Это книги моей Эмили», и я ему почти верю. Нет, я просто верю.
Я остановился, с трудом сглотнул и продолжал:
Мы сумасшедшие, Пип.
Люди так говорят. Мы знаем. И все равно продолжаем… сходить с ума. Но вдвоем — это так замечательно. Сходить с ума в одиночку — вот чего я больше совершенно не могла выносить.
Чарли шлет всем привет и хочет, чтобы ты знал: он начал новую книгу, быть может, самую лучшую… одну из тех, для которых ты сам придумал название, — «Холодный дом».
Так что мы пишем и ездим, ездим и пишем, Пип. Пройдет всего лишь несколько коротких лет, и мы сядем на поезд, который останавливается в твоем городке набрать воды. И если ты будешь там и окликнешь нас именами, под которыми мы сами себя знаем, то мы сойдем с поезда. Но, может быть, к тому времени ты уже слишком повзрослеешь… Если мы не найдем тебя, Пип, то все поймем, и тогда пусть поезд увозит нас в другие города.
P. S. Чарли уверяет, что твой дедушка — вылитый Платон, только не говори ему.
P. P. S. Чарли — мой ненаглядный.
— Чарли — мой ненаглядный, — повторил дедушка, присаживаясь и забирая у меня письмо, чтобы перечитать. — Хорошо, — вздохнул он и убежденно повторил: — Хорошо.
Мы долго сидели на крыльце, глядя на пламенеющее октябрьское небо и редкие звезды. В миле от нас лаяла собака. За много миль от нас, по самой линии горизонта двигался поезд; он свистел, приближаясь, потом прозвенел колокол — один удар, два, три… проехал.
— Знаешь, — сказал я, — по-моему, они не сумасшедшие.
— По-моему, тоже, Пип, — сказал дедушка. Он раскурил трубку, задул спичку и повторил: — По-моему, тоже.
1966
Any Friend of Nicholas Nickleby's Is a Friend of Mine
© Перевод Н.Григорьевой, В. Грушецкого