Это было в окрестностях Гавра.
Я заблудился. Ночь была темная, безлунная. И мне казалось, что она сдвинулась вокруг меня магическим кольцом и притаилась. Она была таинственной, холодной, — эта ночь.
Я шел вдоль берега. Скользили под ногами камешки с сухим, коротким стуком.
Море было так близко. Оно глухо дышало своим грозным холодным дыханьем, как будто приближаясь, как будто отдаляясь в темноте, и вспенивалось белой пеной. Эта пена мелькала вокруг, как поднимающиеся из моря привидения — бессильные, готовые исчезнуть.
Я шел, растерянный, испуганный, не знающий, чему мне доверять, куда идти.
И иногда казалось мне, что темные ресницы ночи приподнимаются и взгляд ее на меня смотрит — немой, загадочный и не желающий мне ни добра, ни зла.
Под этим взглядом ночи я шел. Я шел, растерянный, испуганный, согнувшийся…
Холодный ветерок скользил по моему лицу, и целовал его, и шевелил концы моих волос с печальной лаской.
Я был так одинок. И я хотел огня, и света, и людей…
И я увидел, что вблизи меня горит какой-то огонек, которого я раньше не видал. Огонек был печальным и тусклым желтоватым пятном. Как будто свет от сальной свечки, скользящий через узкое окно.
Да… Это не обман был, и я наткнулся на ограду, полуразрушенную временем или же морем. Наткнулся на ограду из необтесанных камней.
Мои руки ударились с силой о влажное дерево низкой калитки. Где-то глухо завыла собака.
— Отворите! Спасите!
Я начал кричать, надрываясь, хрипя, приглядываясь к окружающему мраку. Собака стала выть еще тоскливее.
— Спасите!..
Что-то стукнуло возле меня, и через щель раскрывшейся калитки мелькнул передо мной веселый огонек решетчатого фонаря. При свете фонаря я разглядел лицо старухи в белом чепчике, с большими черными глазами. Ее рука, державшая фонарь, слегка тряслась. Я разглядел морщины ее шеи около сдавленного подбородка. Во рту ее был виден один лишь зуб, — такой желтый, как тусклый янтарь.
— Спасите… Позвольте к вам войти, согреться до утра.
— Войдите…
Старуха растворила свою калитку, впустила меня в темный двор, задвинула засов и закричала на собаку:
— Гектор… Молчи! Молчи!
Гектор лаял, стихая, с каким-то жалобным, унылым визгом.
Я был обрадован: передо мной — жилье, я буду спать под кровлей. Немая, неразгаданная ночь осталась позади и сторожит теперь бушующее, темное, с белеющей пеной море.
Старуха молча растворила дверь и стала тихо подниматься по узкой лестнице, стараясь освещать мне фонарем своим дорогу. Ступеньки были старые, истертые ногами, из бурой черепицы. Старуха шла и колыхала своей юбкой из черной саржи, заштопанной, поношенной…
В галерее со сводами стекла узких окон были разбиты кое- где, и щели их заткнуты тряпками. Над головой спускалась паутина, седая и мохнатая, как ветхие лохмотья. Запах сырости, гнили…
Мы вошли в коридор.
Одна дверь была крепко закрыта и заперта тремя замками. Эти замки висели неподвижно, как стиснутые, угрожающие кулаки.
— Я затоплю камин, — сказала мне старуха. — Я приготовлю вам яичницу с поджаренной ветчиной и дам вина.
Она отрывисто откашлялась.
— Здесь жил нотариус в отставке, и от него осталось несколько бутылок хорошего вина. Ведь я не пью вина. И я не хожу в церковь.
— Почему?
Она устало передернула плечами.
— Я не хочу. Я ни во что не верю. Я сторожу здесь этот дом… — она пугливо оглянулась, — и его прошлое.
Я вздрогнул. И мне почудилось, что влажное, тяжелое крыло летучей мыши коснулось моего лица.
— Сюда никто не ходит, — сказала мне старуха. — Но если вы уже пришли — войдите.
Она раскрыла одну дверь.
— Это — столовая моего барина. Теперь его нет в доме. Ушел, исчез… Мне кажется, он вылетел отсюда черным вороном с распластанными крыльями и с хриплым стоном. Мне кажется, что я когда-то слышала и теперь помню этот стон.
Она опять устало передернула плечами, и мы вошли в столовую.
Это была большая комната с коричневыми голыми стенами. Потертый пол из бурой черепицы был возле очага обложен кирпичом. Над очагом висело чье-то белое лицо из гипса с брезгливым выражением тонких губ. Среди столовой стояли стол и кожаные кресла, а на столе — подсвечники из темной бронзы.
— Это подсвечники моего барина. Он зажигал всегда по вечерам несколько свеч и долго-долго сидел в старинном кресле возле очага. Мне так хотелось знать, о чем он думает. Он сидел в своем кресле, задумавшись, нахохлившись, словно недобрая ночная птица. Но он всегда молчал. И я молчала. Мы жили молча. По вечерам, когда шумело море, он часто вздрагивал и говорил: «Как бы не забрались к нам воры… Как бы они не обокрали нас…» Я думала, что он богат.
Я снял свой плащ и сел возле стола. Старуха зажигала свечи.
— Мне кажется теперь, что барин тут, — сказала она тихо. — Но вы так молоды, вы так красивы; мне кажется, что я угадываю все, о чем вы думаете. Нет у вас тайн. Все ваши мысли чисты и спокойны.
Печальный зуб торчал из ее рта, подобный тусклому кусочку янтаря.
— Вы молоды. Я не видала молодых давно. А я сама, мне кажется, всегда была старухой. Не помню времени, когда моя иссохшая, морщинистая грудь была красивой и молодой, и когда жили в моем сердце все чувства юности. А теперь мое сердце — стариковское, темное сердце.
Старуха скрылась. Она явилась скоро снова со связками сухого можжевельника и начала, согнувшись, зажигать его.
В очаге загорелся огонь, полетели блестящие искры, по потолку забегали дрожащие уродливые тени. В столовой стало веселей, теплей.
Старуха снова скрылась. Потом она пришла и принесла с собой сковородку и разные припасы. Она поставила передо мной бутылку темного вина и маленький стакан.
— Мой барин пил из этого стакана. Я приготовлю вам яичницу. Потом я постелю для вас постель. Сама я буду рядом, в маленьком чулане. Направо — спальня барина, которую я заперла тремя замками. Никто не ходит в этот дом. Я тут живу одна. Но если вы пришли, то будьте гостем. Вы молоды и мысли ваши чисты.
Я все молчал, молчал… Мои губы как будто склеились и не хотели говорить. Яичница шипела около меня, и я стал с жадностью съедать большие жирные куски, с трудом нарезая ломтики темно-коричневого, твердого, как камень, хлеба. Вино было холодное, густое.
Старуха посмотрела на меня и тихо вышла.
Море глухо шумело под окнами, и мне невольно стало чудиться, что лезут воры.
Я был так утомлен, но, когда я улегся на широком диване, кисти которого спадали вниз, касаясь пола, и закрылся плащом, — сон ушел от меня.
— Предательский сон! — подумал я. — Зачем ты убежал от моих глаз, покинув меня тут, беспомощного, одинокого, в этом ужасном доме, ночью…
Очаг потух. Свечи горели желтоватыми, дрожащими, испуганными огоньками.
Меня не радовала кровля, меня не радовало тихое жилье, меня не радовала теплота. Какая-то тоска сдавила мою грудь. В моей груди тревожно билось сердце. Было тихо вокруг.
Какой-то шорох за стеной направо… Как будто шорох туфлей… «Должно быть, это старые фланелевые туфли с узорами из бисера…» — подумал я.
Шорох усиливался, приближался…
Ко мне неслышно, незаметно подкрадывался ужас, танцуя и кривляясь на своих тоненьких уродливых ногах. Лицо мое стало бледнеть, глаза мои остановились. И мне казалось, что у меня были живыми только уши. Все чувства умерли, и только уши слышали.
Тихий шорох все рос за стеной. Казалось, кто-то подошел к стене и медленно начал отодвигать и вдвигать ящики комода. Тук! Тук! Шш…
Безжалостно, однообразно стучали ящики комода, вдвигаясь, выдвигаясь. Тук! Тук! Тук!..
Я холодел. Сознание уходило от меня, отодвигаясь вместе с жизнью, и со стенами, и с огоньками догорающих, оплывших свечек, — в бездну…
Старуха… Она стояла на пороге, в одной рубашке, с желтыми костлявыми плечами. Она тряслась.
Мне стало легче. Я сел на диван.
— Он… Он… — шептала мне старуха. — Мой барин… Каждую ночь! Каждую ночь! Мой грех велик, но я страдаю больше, чем того стоит этот грех.
Ее зуб задрожал между синих трясущихся губ. А глаза ее были, как черные ямы.
— Он требует, он хочет, чтоб я пошла в полицию…
— В полицию?
— В полицию… Ведь я его убила. Я думала, у него денег много. Я хотела быть тоже богатой…
Она приблизилась ко мне, желтея в полумраке своими страшными плечами. Ее рубашка колыхалась, обтягивая ее длинное, худое тело.
— У нее тела нет, — подумал я, — у нее кости.
Дыхание захватило у меня. Я стиснул кулаки, готовясь растерзать, если она ко мне приблизится. Она все приближалась. Я готов был от страха убить ее тут же.
А за стеной монотонно и настойчиво стучали ящики комода. Тук! Тук!
— Слышишь? Убила его вечером. Он сидел тут. Я бросилась к нему, скрутила крепкой веревкой его руки. У него маленькие были руки, как у ребенка. И слабые, как у ребенка. Он стал кричать, раскрыв широко рот. А я душила его проволокой. И я втыкала ему гвозди всюду — в виски и в грудь… Тупые, ржавые, погнувшиеся гвозди… Когда он умер, то я стащила его в спальню за ноги и заперла. Он гнил… По дому разносился тяжелый запах. А денег не было.
Она приблизилась ко мне, и черные глаза ее глядели на меня.
— Ты из полиции?
Ее худые руки внезапно вытянулись и схватили мое горло.
— Ты из полиции? Я… Я сама туда пойду. А может быть, и не пойду. Мой грех… И я сама им мучаюсь. И никто больше. Только я… Ты из полиции?
— Нет! Нет!
Я с отвращением схватил ее худые плечи и отбросил ее в сторону. И без плаща, без фонаря я побежал по коридору, по лестнице, перескочил через ограду.
Меня опять схватила и обняла своим объятием безлунная, немая ночь. И я был рад ей. Я крепко прижимал ее к моей груди и я кричал… Кричал, себя не помня, громко: «От людей, от людей, уходи от людей!..»
Море, бушуя, посылало мне ряды своих бессильных, исчезающих, холодных привидений.
И я бежал, бежал…