В ту пору умудрился я заболеть каким-то особенным воспалением легких — двусторонним. Провалялся в больнице порядочно. А вышел — себя в зеркале не узнал: в два раза длиннее и тоньше, чем был до болезни. С лица не то что румянец — загар сошел. Врачи заявили, что нужны мне для восстановления сил полный покой, горный мед и горный воздух. Курорт нужен…
На семейном совете отец сказал:
— У Муйдина-бобо — чем не курорт? Воздух — точно хрусталь, вода еще чище, чем воздух, да и пасека под боком.
Дедушка Муйдин мне не родной, а троюродный, а может, и еще дальше, но зачем считаться родством, если на наш осторожный намек в письме люди отвечают телеграммой: «Пусть Саид едет в свой дом».
И вот я иду по пыльной кишлачной улице, а мне навстречу выбегает из калитки, семеня, словно перепелка, старушка в широком синем платье. Две седые косицы выбились из-под кисейного платка, глаза сияют! Обнимает меня, начинает рассыпать бесчисленные «айналай, ургилай», «пусть твои болезни ветер унесет», «погулять бы мне на твоей свадьбе» и прочее, выражающее безмерную ее любовь и радость. Следом за ней идет, нет, не идет, а выступает, величаво и неспешно, исполненный достоинства старик. У него белая волнистая борода, чуть пожелтевшая по краю, волоски его бровей, и черные, и седые, так длинны, что завиваются колечками, он ласково поглядывает на меня из-под этих каракулевых бровей.
— Благословен твой приезд, внучек, — произносит он старинное приветствие, — мой дом — ковер для твоих ног…
Так началось мое пребывание в Гальвасае — родном кишлаке моего отца. Половина здешнего населения — с какой-то стороны нам родня; все гостеприимны и любознательны, все стремятся как можно скорее поправить мое здоровье.
Первые дни проходят немного суетливо: то мы в гости, то к нам гости, калитка хлопает то и дело. Только на пятый день оканчивается этот разлив радушия, и жизнь входит в обычное русло.
Дедушка ушел к себе на пасеку. Бабушка, надев специальную ватную рукавицу, ловко прилепляет к раскаленной стенке тандыра сырые лепешки. Я, повесив на плечо кетмень, направляюсь в огород. Бабушка останавливает меня: «Ты еще слаб!». Но я в таких случаях умею разговаривать с женщинами и окончательно убеждаю ее пословицей: «В работе тело крепнет».
Подрубая и откидывая с грядок сорняки, я то и дело слышу голос бабушки: «Эй, Саиджан, а ты любишь, если в шурпу кладут душистые горные травки?» или «Саид, ягненочек мой, а не испечь ли для тебя пирожки с тыквой?». Потом бабушка идет в курятник и громко отчитывает какую-то несушку: «Ах, мохноногая, и не могла ты снести для гостя яичко покрупнее?».
На огороде хорошо: щекочет в носу от резкого запаха помидорных листьев и морковной ботвы, малыш-кузнечик усаживается прямо на носок моих кед, солнце прогревает спину. Наработавшись до жаркого пота и приятного томленья в плечах, иду в глубь сада. Здесь у маленького хауза стоит широкий деревянный топчан — чорпая, застеленная домотканым паласом, заваленная курпачами и подушками. Укладываюсь поудобнее и смотрю на небо сквозь ветки деревьев.
Тишина окутывает мягко, словно бархатом, и по этому бархату шьют свои узоры гуденье шмеля, шепот листьев, торопливое бормотанье воды в арыке, втекающем в хауз… Или нет, это тихая музыка дня, сложенная из множества звучаний, ее слагают и трепет трав, и дальняя жалоба горлинки, в ней каким-то образом участвуют пробегающие по листьям солнечные блики, дрожащая сетка света и тени, брошенная на пестроту одеял. На стволе вишни вздрагивает от ветерка белесая старая шкурка богомола, ее хозяин, уже в новой, ярко-зеленой одежке, качает свою невидимую люльку — взад-вперед, взад-вперед. Не меня ли укачивает? Я засыпаю легким, блаженным сном…
День пронизан золотым солнечным светом, течет медлительно, весомо; так стекает мед, когда наклоняют соты над фарфоровой касой.
Мы с дедом на пасеке.
Ульи, на высоких ножках, яркие, словно кукольные домики, разбежались по пологому склону. Муйдин-бобо, откинув сетку, делает записи в своем журнале. Я взираю вдаль, уплетая мед со свежей лепешкой.
Даль и близь — тут все горы. Гряда за грядой, они уходят далекодалеко, сливаются с облаками. Предгорья — адыры уже выгорели, только в узких лощинах кое-где темнеет курчавая зелень. На дальних вершинах просверкивают полоски вечных снегов. На горы нельзя насмотреться…
— Дедушка, хорошо тут жить? О чем вы думаете, глядя на горы?
Муйдин-бобо косится неодобрительно: надо же, два вопроса сразу!
Глаза у него необыкновенные — точно глубины в Гальвасае, где вода кажется черной, как тушь, а приглядишься — все видно, до самого дна. Он подпирает подбородок своим посохом из железного дерева-ургая, отвечает неторопливо:
— Горы — мои собеседники, они словно говорят: «Вот мы храним снега, чтобы летом дать влагу полям, чтобы напоить людей и животных, а что ты делаешь, человек?». Они правы. Не для пустяков мы приходим в этот мир. Мы должны трудиться, и не ради себя только, а для других. Взять жену мою — как приехал ты, словно молодость к ней вернулась! Косами своими готова двор подмести, шурпу сварить в пригоршне! А я кто? Я пчеловод! Много занятий перепробовал в жизни, но это больше всего мне пришлось по душе. Не зря говорится: «Одна пчела дороже тысячи мух». Мед — пища благословенная, лекарство от семи недугов. Он несет людям здоровье и долголетие.
Дедушка расположен рассказывать, я — слушать. Он говорит о травах, цветение которых дает жизнь пчелам. Закрыв глаза, я представляю себе…
…как сбегают снега с нагретых солнцем склонов, оставляя на черных проталинах белые крылышки подснежника — бойчечака.
…как, словно низовой пожар, разбегается по холмам и оврагам багряно-огненно-алый расцвет тюльпанов.
…как подставляет апрельским ливням свои голубые кувшинчики колокольчик — кулькуватча.
…как в мае, обгоняя все травы в росте, подымает желтые зонтики сассык-курай, а шиповник делается похож на дастархан, щедро уставленный розовыми и желтыми блюдами, — пожалуйте, отведайте, матушки-пчелы!
…как в жаркий июльский полдень запах газельей травы — киик-ут, подымаясь с потоком нагретого воздуха, кружит голову, одурманивает, резкий и сильный.
Красивы названия трав: зорок глаз у народа, различавшего их и дарившего имена! «Кузи-кулак» — широкие, мягко свисающие листья этого растения, в самом деле, точно ухо ягненка. А у белой горной мальвы нежное, как у девочки, имя «гульхайри»…
И все запахи этих трав сливаются в аромате меда, вся сила, подаренная им солнцем, переливается в его золотистые капли…
Морщины на лбу деда обозначаются резче: теперь он рассказывает о своих врагах: злой птице-щуре, пожирателе пчел, о медведе-шатуне, что повадился в какую-то зиму ходить на пасеку… Выкапывал из-под снега ульи, ронял их, поморозил три пчелиных семьи…
И, прерывая сам себя, дед указывает мне на невзрачный кустик, который в луче солнца вдруг начинает искриться, словно осыпанный бисером.
— Это трава — саган, погляди, Саиджан: у нее открытые нектарники. Это капельки будущего меда блестят…
Устав рассказывать, дедушка обращается ко мне:
— А ты, Саиджан? Какое дело на земле хочешь избрать ты для себя?
— Хочется стать геологом, дедушка.
— Геологи? Это те, что ищут газ под землей, чтобы потом провести его в дома и в хлопковые сушилки?
— Геологи ищут не только газ: нефть, руду, всякие полезные ископаемые.
— Что ж, пусть сбудутся твои желания! Земля — золота сундук, пусть он тебе откроется, Саиджан! — заключает разговор Муйдин-бобо.
Удивительное создание — человек: устает даже от отдыха! Не хочу больше растворяться в блаженстве, слушая, как мурлычет Гальвасай, точно сонная кошка. Хочу подняться туда, где он ведет себя, как нормальная горная речка: с рычанием протискивается среди валунов или, подобно белогривому коню, водопадом прыгает с трехметровой скалы.
Горы манят меня. В конце концов, что такое моя мечта — геология? В старину ее называли «горное дело»…
Родные примечают мои стремления и не одобряют их. Дедушка хмуро поглядывает из-под навеса бровей:
— Ты еще не окреп, Саиджан. И здешних мест не знаешь. Горная тропа ведет того, кто с ней знаком, чужого — обманет, ускользнет от него…
Я слушаю, киваю головой и все-таки совершаю разведочную прогулку. Не совсем в горы, а туда, где, по словам дедушки, расположились пасеки других пчеловодов.
Пройдя полдороги, вспоминаю: пчелы не любят чужих. Как бы не закусали…
Оставив тропу, ведущую к пасеке, шагаю напрямик. Луг под моими ногами словно курится легким дымком: это взлетают вспугнутые сиреневые мотыльки… Травы становятся все выше — по колено, по пояс, некоторые — в мой рост. Холодные жемчужины бутонов касаются моего лица. Сплетения листьев и стеблей все гуще, ноги попадают в зеленые силки, свитые вьюнами…
Чихая от цветочной пыльцы, в зазеленившейся рубашке, потихоньку поминая шайтана, стал я продираться сквозь чащу трав обратно к тропе. Вскоре услышал: мягко чавкают копыта. Оглянулся — всадник. Нет, всадница!
Я ее не видел прежде, хотя думал, что познакомился уже со всем кишлаком. Такую не забыл бы — приметная!
Не молода, но до старости еще далеко. Синеватые стрелы бровей, из-под платка чуть видны черные полукружья волос. Смуглое лицо красиво, замкнуто. Губы сжаты так, что кажутся одной чертой.
Когда всадница поравнялась со мной, я, помня о сельских обычаях, рассыпался в приветствиях. Здесь ведь здороваются с каждым, знакомым и незнакомым.
Глухая, что ли, эта женщина? Если и не слышит, то видит же мою руку, прижатую к груди, шевелящиеся губы!
Скользнув по мне взглядом с таким же равнодушием, с каким люди смотрят на суету насекомых, от которых нет ни пользы, ни вреда, всадница проезжает, безмолвная, не повернув головы.
Я вижу ее прямую, гордую посадку. Вижу, как помахивает сивым хвостом ее лошадь, как ширач-эремурус, высоченный, выше лошадиной холки, помахивает ей вслед розово-пенной, пышной кистью цветов.
Ничего не понимаю. Странная какая женщина — не поздороваться с приезжим!
Решаю при случае расспросить о ней родню.
Вечером, когда собирались ужинать, я и спросил.
Удивительно: Муйдин-бобо, который знает все о каждом из гальвасайцев, как будто растерялся, услышав мой вопрос.
Встал, покряхтывая, взял длинную палку с развилкой на конце и начал поправлять свесившиеся с опоры плети винограда, — не такое уж срочное дело!
Я смиренно помогал ему, поглядывая выжидательно. Наконец дедушка разомкнул уста, чтобы бросить досадливо:
— Что бы ни сказал я об этой злосчастной, будет оспорено! Спроси у бабки своей: о женщине лучше расскажет женщина!
Бабушка, которая склонилась над казаном, помешивая булькающую шурпу, немедленно распрямилась и воинственно махнула поварешкой:
— Да, расскажу! Мне бояться нечего!
— Несправедлива ты к ней, Фарагат! — вздохнул дедушка. — Сколько уж лет человек честно трудится, ни в чем плохом не примечен. Если что и было прежде, прошедшему — прощение, так ведь?
— Черная кошма от стирки не побелеет! — бабушка, видно, закипает не хуже, чем ее шурпа. А я-то думал, что ее уста способны рассыпать только ласковые «ургилай, айналай!»
— Не по-соседски живете. Подружились бы…
По тону дедушки чувствуется, словно бы он и сам сомневается в истинности своих слов. А вот бабушка еще прочней утверждается на прежней позиции:
— С огнем если подружишься, сам сгоришь!
Дедушка махнул рукой и, понурив голову, ушел в дом. Странно, даже в походке его выражались смущение и нерешительность. До сих пор я не замечал, чтобы глава семьи пасовал перед женой, впрочем, и разногласий между ними прежде не наблюдалось…
Я пристал с расспросами к бабушке и имел успех: слова посыпались, как спелый тутовник — когда тряхнешь дерево…
— В войну это началось, — рассказывала бабушка. — Разве нашелся бы в ту пору дом, не повидавший горя?
А ей, этой Зумрад, можно сказать, повезло еще… Другие мужей, женихов провожают, а эта замуж выходит! Конечно, если б не война, не пошла бы такая красавица за Беспалого. Так ее Аманбая прозвали, еще с детства. Мальчишкой украл он у отца патрон от охотничьего ружья. Хотел посмотреть, взорвется или нет. Посмотрел… Глаза, благодарение богу, спасли ему, а вот двух пальцев на правой руке как не было… Беда, несчастье, а как пришла война, словно бы счастьем обернулось: все на фронте, а он дома, женщинами да подростками, вроде тебя, Сайд, командует…
Посты, должности занимает. И пошли разговоры, что нечист на руку Аманбай — Беспалый… Что колхозным добром, как своим, распоряжается… Дувал вокруг двора своего на один слой пахсы выше поднял: не заглядывайте, мол… Соседей в дом не пускает, сам — ни к кому. Да только в кишлаке знали, что нет в том доме недостатка ни в чем… И по Зумрад видно — ходит важно, на щеках румянец горит…
Правду и через сорок мешков видно. Пришел день — разобрались в аманбаевых делах те люди, которым следует в таких делах разбираться. Увезли в город, судили, срок дали. Зумрад еще пуще стала от людей прятаться. Ходит вся черная, молчит… А однажды весь кишлак разбудила воплями и причитаньями. Приезжал будто бы человек из города, сказал ей, что нет больше Аманбая — заболел и умер в тюрьме. Вещи будто бы его привез… Горе есть горе. Но скажи, Саиджан, разве человеку не легче, если он своим горем поделится? А эта — словно стеной отгородилась от людей. Жила, ни с кем не знаясь, родных — и то отвадила от своего дома.
Прожила так несколько лет, стала вдруг проситься у председателя, чтоб отпустил ее в город. Какую-то важную причину выдумала. Председатель был душевный человек: хоть и не лишними были в те трудные годы рабочие руки, отпустил он Зумрад. И — словно в колодец она провалилась. Ни слуху, ни весточки. Не писала даже родне. Прошло еще года полтора, вдруг снова объявилась Зумрад в нашем Гальвасае. И не одна, с девочкой — Сайерой звала ее. Сироту, мол, взяла на воспитание, чтоб не довелось доживать свои годы в одиночестве. Ребенок — святое дело. Разве мы все без сердца? Стали снова ходить к ней, кто — с гостинцем, кто — с советом. Никого она не привечала, гостинцы брала словно камень ей приносили, а не свежий, на бараньем сале, патыр! А если начнешь расспрашивать, как в городе ей жилось, да как приемная дочка растет-привыкает, она губы сожмет — словно щель в копилке, глаза полыхают, как у дикого кота — сабончи… И ни словечка!
Попросилась она у председателя — пасеку взять, там и жить стала. Уж когда-когда увидишь ее в магазине или в правлении! Однако от чужих глаз ничего не скроется. Стала подрастать ее приемная дочка, стали примечать люди: у нее одно лицо с Зумрад! Те же глаза и брови… Ну, ответь, Сайд, зачем ей было врать? Скажи она все как есть: вышла, мол, в городе замуж, не заладилась жизнь, пришлось вернуться в родные края, одной воспитывать дочку… Кто бы ее осудил? Кто бы не пожалел ее, если б к людям с открытым сердцем пришла? Так нет! Еще выше нос задрала, ходит, словно жердь проглотила… Сайеру свою, когда время пришло, не отдала в галъвасайскую школу — в район отвезла, в интернат. От кривой палки и тень кривая! Приезжает девчонка на лето — так же, как мать, сторонится людей. Подруг у нее нет…
И вдруг, бросив поварешку, бабушка выпрямилась и воскликнула так громко, чтоб слышно было в доме:
— А дед твой сердобольный меня во всем винит… Да я, если хочешь знать…
Тут она запнулась, притихла и опять начала помешивать давно готовую шурпу. Подняла на меня затуманенный печалью взгляд:
— Как приехал ты, Сайд, хотела я загладить все старое. Мы-то ближе всех к ее дому… Сходила, позвала в гости, радость, говорю, у нас… «Так ведь у вас!» — сказала, словно отрубила. И на привет твой, сам говоришь, ответить не пожелала. Ты-то чем виноват перед ней, ягненочек мой?
История, рассказанная бабушкой, тяжестью легла мне на сердце. Я все думал: велика ли вина этой женщины? Может, в чем виновны и односельчане? Как это вообще получается, что люди не могут понять друг друга?
Меня так и подмывало вмешаться в это дело и разрушить, наконец, стену отчуждения между одинокой женщиной и людьми Гальвасая. Только как этого добиться?
Видя внука хмурым и озабоченным, дедушка попытался развлечь меня по-своему. Притащил и стал показывать образчики меда:
— Вот, погляди, этот, белый, тверд и маслится, как баранье сало. А этот — прозрачней, чем вода. И еще посмотри — этот так густ, что не льется, а переплывает из банки на блюдце. А этот, темно-коричневый, видом похож на патоку, а вкус у него особенный, с легкой горчинкой.
Я рассеянно пробовал мед, похваливал — и невпопад спросил:
— А нет ли у вас камней, дедушка? Хоть бы один красивый камешек привезти на память об этих горах!
Брови старика поднялись недоуменно — морщины на лбу от этого выстроились в виде журавлиного клина.
— Камней? — переспросил он. И заулыбался, припомнив: — Есть, есть у меня камень! Я храню его потому, что он походит на окаменелый мед…
Несколько минут суетливых поисков — и вот лежит передо мной хрупкая на вид, но такая крепкая, каменная веточка — стебель с единственным листом, соперничающим своей светящейся желтизной с цветом меда, пронизанного солнцем.
Моих знаний по геологии, почерпнутых в основном из популярных книжек академика Ферсмана, хватило, чтобы понять: если это не драгоценный, то во всяком случае примечательный поделочный камень. Откуда он у деда?
Довольный произведенным впечатлением, Муйдин-бобо хитро улыбался.
— Откуда ветка, говоришь? Из каменного сада царя Шаддода… Не слыхал? Так послушай: вот что рассказывают старые люди…
Жестокий царь Шаддод ехал на охоту. На пути встретилось подворье бедняка. Не сворачивать же царю! Вслед за Шаддодом промчалась на горячих арабских конях его свита. Глянул хозяин: поле его вытоптано, деревья в саду поломаны. Разоренье! На крики и жалобы бедняги кто-то из свиты ответил ударом камчи…
Не везло в этот раз на охоте царю. Прицелился в газель, спустил стрелу. Чудеса! Стрела повернула в полете и убила любимую охотничью собаку повелителя.
Царя поразило недоброе знамение. Решил он искупить свои грехи богатым пожертвованием. Велел мастерам сотворить дивный сад, чтобы деревья в нем были золотые, а листья и цветы на них — из рубинов, бирюзы, сердолика… И сад этот он пожертвовал богу.
«Воистину царский дар! — возгласили шейхи. — Мы будем молиться за тебя, повелитель!» Но едва они начали молитву, разверзлась земля и поглотила волшебный сад. Говорят, он и доныне красуется в подземной тьме… Говорят, смельчаки, что спускаются туда, приносят с собой: кто — золотую ветку, кто — сердоликовый цветок. Вот и моя веточка, должно быть, из сада Шаддода…
Дедушка замолк, поглядев на меня с видом лукавого превосходства. Я засыпал его вопросами — кто видел этот сад? Где?
— Кто ж его знает? По-разному говорят люди…
Больше я от дедушки ничего не выведал.
Сон бежал от меня, я вертелся, как мельничный жернов. Передумывал услышанное. А вдруг сказочное это подземелье существует на самом деле? Вдруг — где-то здесь, в горах?
А когда я, наконец, заснул, мне приснилось, что яблоня в дедовом саду стала каменной, ее рубиновые яблоки дождем сыплются на чорпаю, глухо стуча по доскам: туп-туп-туп…
Проснулся: в самом деле — стучат в нашу калитку. Сую ноги в сандалии, примяв задники, набрасываю дедушкин чапан, иду открывать, а глаза все еще косятся на чорпаю и словно бы видят в складках паласа яблоки-рубины, с кулак, поигрывающие алым светом в своей чернобагряной глубине — как те рубины, что в бабушкиных серьгах…
Открыл калитку — и сон слетел с меня разом, как листва с тутовника после первого мороза.
Девочка! Вся в слезах! Задыхается, едва выговаривая:
— Несчастье… мама… Нужен доктор… или хоть кто-нибудь!..
Я не доктор, но я «кто-нибудь» — в прошлом году, перед тем как поехать в лагерь труда и отдыха, сдавал санминимум. Если нужно оказать первую помощь, не растеряюсь!
Что же случилось? Толку не добьешься: девочка тянет меня за собой, плачет, пытается что-то сказать и снова плачет. Наконец выговорила: «У мамы… ее лошадь оступилась, мама упала, расшибла голову… Кровь течет… больно, нельзя тронуть…»
Решаю мгновенно — положиться на свое уменье. Ведь до колхозного медпункта еще дойти надо, да и там только фельдшер, а врача надо вызывать из района.
Девочка бежит впереди, оскальзываясь на примятой траве, я вижу ее платье, сшитое по-городскому. Вдруг узнаю тропу через луг и понимаю, кто эта девочка и кто ее мать. Это же та, Зумрад, — и приемная или родная? — дочка ее!
Сердце мое, трепыхаясь, готово проломить ребра.
И вот мы добегаем. Передо мной дом, куда нет доступа людям Гальвасая.
Но какое это все имело значение перед лицом беды?
Хозяйка дома — да, это была та самая Зумрад! — лежит на постели, бессильно раскинувшись. Надбровье вспухло, синяк уже спустился к глазу. На щеке глубокая ссадина. Кровь больше не течет — запеклась. Глаза прикрыты черной каймой ресниц…
Оборачиваюсь к девочке — резко, решительно. Чувствую себя почти хирургом.
— Йод, бинт найдется? Ну, хоть чистая марля? И ножницы, скорее!
…И вот уже вытираю рукавом чапана взмокший лоб, совсем не подокторски. Кажется, все сделано, как меня учили, рана обработана, бинт наложен туго.
Женщина затихла, перестала стонать. Мы с девочкой поднимаем головы и впервые рассматриваем друг друга…
Девочка эта — Сайера, должно быть, ровесница моя или чуть младше, в самом деле, очень похожа на мать. Брови черные-пречерные, она их нахмурила, точно старуха. Ресницы, еще мокрые от слез, слиплись треугольничками. Глаза смотрят прямо в мои глаза. Думаете, с признательностью? Благодарностью?
Куда там!
Так смотрят на человека, когда очень хочется попросить его удалиться, да что-то мешает — приличие, что ли?
Впрочем, оно мешает недолго.
— А теперь уходи!
Отвернувшись, она говорит это тихо и устало. Я молчу. Она добавляет, еще тише:
— Искать тебя будут. Прибегут…
Хоть бы пол-спасибо услышать за помощь! Нет, видно, права бабушка, такие уж это люди…
Выпрямляюсь, запахиваю поглубже свое одеянье и шагаю, гордо выпрямившись, стараясь, чтоб не очень высовывались из-под чапана мои ноги, чтоб им отсохнуть! И слышу брошенное вслед:
— Не говори никому!.. Мама не велела!..
Вечером сидел я, весьма раздосадованный несовершенным устройством мира, где старшие, неизвестно на каких основаниях, взяли себе право указывать, что следует и чего не следует делать. И не малышам, что было бы естественно, а просто людям, несколько менее старшим, но вполне уже самостоятельным.
Перебираю в памяти события этого длинного, совсем не тихого дня…
Моего выступления в роли «Скорой помощи» никто не заметил спал-то ведь я в саду, а старшие — в доме. Очень хотелось рассказать самому, и не было особой причины помалкивать — мало ли чего взбредет в голову девочке, у которой и подруг-то нет! Но я, удивляясь сам себе, все-таки держал язык за частоколом зубов.
После завтрака Муйдин-бобо поднялся, покряхтывая, обругал поясницу, которая-де в последнее время совсем разошлась в доставлении ему неприятностей, и отменил свой каждодневный обход ульев. Бабушка взялась готовить ему растиранье из каких-то заветных листьев и корешков, а я направился в огород, который моими стараниями уже был доведен до такого состояния, что осталось выпалывать только овощную рассаду…
Итак, сорняков нет, чем же прикажете заняться? Я положил бесполезный кетмень и замер, словно чего-то ожидая… Минуту или две пребывал я в таком оцепенении? Не знаю. Только вдруг калитка хлопнула, как пушка, и на нашем дворе послышался такой топот, будто вбежал туда табун неподкованных лошадей. Еще минуту мое любопытство боролось с моей же ленью — и одолело. Вот какую картину я застал, вернувшись во двор: дедушка, во всем своем величии, выпрямившись, опираясь на высокий посох, отчитывал за буйное и бесцеремонное вторжение гальвасайских мальчишек. Было их душ семь или восемь, все в выгоревших майках и выцветших брючишках; босые ноги — голубые от налипшей пыли; на локтях бурые нашлепки — следы недавних ссадин… Оправдывались они по-мальчишьи, нещадно привирая:
— В горы мы ходили, хотели дикой малины набрать…
— Муйдин-бобо, испугались мы очень…
— Косматый джин таился в кустах…
— И как зарычит!
— Врешь, не рычал он! Смотрел только…
— Там, за родниками! Где камень, похожий на быка!
— Глаза у него человечьи. А борода — во все лицо! Даже носа не видно!
Вот ведь как перетрусили малые! Я едва удерживался, чтоб не расхохотаться. А дедушка…
Странное дело, на дедушку произвела впечатление эта местная версия сказочки про «снежного человека». Он уже не гневался. Встревожен был, озабочен. Глядел в землю, свесив на глаза курчавые свои брови. Потом сказал, вздохнув:
— Ладно, мальчики. Должно быть, почудилось вам. А может, жайра дикобраз шевельнулся в зарослях… Ничего страшного. Но не ходите больше к родникам. Младшие из вас могут заболеть от испуга…
Тут появилась бабушка и послала всю компанию мыться к арыку, пообещав за то чай со свежими лепешками — только что из тандыра…
Мы вернулись в дом, и я, несмотря на хмурый и замкнутый вид дедушки, пристал к нему с расспросами. Никак не укладывалось в голове: неужто он, знающий здешние места, как свою ладонь, поверил, что ребятишкам встретился и в самом деле кто-то «косматый и с человечьими глазами». Может, на медведя они наскочили?
Муйдин-бобо отвечал неохотно:
— Об эту пору медведи выше, в лугах держатся. Кормятся там корешками, луковицами, горной гречихой, сурков ловят. Только ведь и медведи бывают неразумные. Потянуло кого-нибудь в лес, хотя нет еще ни спелых орехов, ни боярки, ни диких яблок…
И, сверкнув большими своими глазами, неожиданно продекламировал:
Коль разум вожатым не станет тебе,
Дела твои сердце изранят тебе!
Я почувствовал, что продолжение разговора пока что не ко времени. Но отказаться от своего замысла тоже не собирался…
Как писали в старинных романах, судьба мне благоприятствовала: дедушка был приглашен показать свои пчеловодческие достижения на областной сельхозвыставке. Он уехал на три дня.
А мне больше и не надо!
Наставление Муйдина-бобо насчет руководящей роли разума во всех делах не прошло бесследно. Я не спешил: торопится, говорят, бык на бойню. Начал с расспросов. Не один дедушка знает горы, есть и другие. Рассказали мне, как пройти к родникам и к валуну, похожему на быка. И еще, что гораздо интересней, рассказали о притоке Гальвасая, у которого и названия-то нет, зато по берегам — россыпи красивой, разноцветной гальки. На осторожные намеки насчет хищника — отвечали улыбкой: крупней барсука и дикобраза не попадалось тут живности уже много лет…
Разыскал я мальчишек, которые врывались в наш двор, расспросил каждого по отдельности: отвечали кто в лес, кто по дрова… Видно, и вправду померещилось ребятам: мало ли что привидится с перепугу в путанице ветвей и валежника!
Попросил я бабушку испечь самсы с тыквой, наполнил две бутылки холодным чаем, взял молоток, нож, спички, фонарик, компас у меня вделан в ремешок часов… Пожалуйста, Сайд готов к великим геологическим открытиям!
Конечно, бабушка и охала, и причитала, пыталась отговорить, но женщине со мной не сладить, когда что-то решено.
Встал я, как и хотел, до солнышка. Рюкзак был уложен с вечера, большая и толстая ветка тала загодя отпилена и очищена от коры: посох в горах пригодится. Наскоро выпил чаю с лепешкой, обнял и еще раз заверил бабушку, что со мной ничего худого не случится — и в путь!
Сначала — уже знакомый луг со всеми его прелестями. Запутается нога в силках и петлях журавлиного горошка, порвать бы их, да жаль такие красивые у него цветы! Потом пошли заросли кустарников — по берегу Гальвасая. Они навешали на меня пух прошлогодних семенников и разукрасили руки царапинами. Чернощекая птичка насмешливо поглядывала на меня, раскачиваясь на ветке: что, мол, за чучело?
Тропа перебрасывалась с одного берега Гальвасая на другой, приходилось перебираться по огромным камням, скользким от водорослей, а где и вброд. От ледяной воды заломило кости. Но я не обращал на это внимания, зная, что главное — впереди…
К полудню я добрался до настоящих гор.
…Скалы вырастают, загораживая небо. Над тропой нависают каменные карнизы. Щебенка уползает из-под ног, не идешь, а ковыляешь. Тропа уводит в теснину ущелья. Где-то здесь спало эхо, разбуженное моими шагами. Сыро, мрачно. И вдруг расступаются угрюмые стены, и глазу открывается простор…
Вершины гор, точно великаны с морщинистыми лбами; они тихо беседуют, сблизив головы. Подслушать бы их разговор!
Я опустился на камень. Перед глазами у меня был сухой склон с жесткой, точно проволока, травой, совсем уже пожелтевшей. Едва зеленел только один кустик горной мальвы с жестким, как холщевый флажок, белым цветком на верхушке щетинистого стебля. Глядя на этот кустик, я еще сильнее почувствовал жажду…
Бутылки мои давно опустели. Гальвасай остался далеко внизу. От скал надвигался, охватывая меня со всех сторон, раскаленный воздух. С его током порой наплывал острый, дурманный запах шалфея. Я переменил положение, пытаясь разглядеть в желтизне сухой травы его лиловые коготки…
И вдруг дуновение холодного воздуха коснулось моего затылка стянуло кожу под волосами. Ощущение было быстрое и тревожное. Как будто в темной комнате меня коснулась рука — неведомо чья.
Но откуда, среди зноя, это дуновенье? Может, между камней пробивается родник?
Мечта о воде взбодрила меня. Я встал и начал искать родник.
Если он тут и был, то его здорово запрятали сплетения колючих кустов. Я пытался раздвинуть ветки, уже не думая о занозах и царапинах. И снова рука ощутила холодное дуновение.
Там, за кустами, была щель меж камней. Глубокий провал, дышащий холодом. Пещера!
«Или вход в подземный сад Шаддода?»
Откуда силы взялись?
Я протискивался между глыбами камня, изгибаясь, как ящерица. Согнувшись, продвигался по подземному коридору. Он становился шире.
Да, я в пещере! Темной, глубокой.
Прыгает желтый кружок света от моего фонарика, выхватывая из тьмы серые шершавые стены. Воздух холодеет, становится влажным. Трогаю стены — они мокрые. Вода! Но пить уже не так хочется, как там, наверху. Волнение оглушает меня. Что еще впереди?
Расступаются каменные стены — кружок света уже не достает до них. Направляю луч кверху — он тает, рассеивается во мраке под сводами неведомой высоты…
Я во дворце, выстроенном природой — не для глаз людских.
Каменные колоннады. Каменные ступени. Спохватываюсь: не заблудиться бы! Завязываю бечеву за сталактит, иду вперед, разматывая клубочек.
Каких только нет чудес! Вот словно окаменели струи воды — играет свет в застылом водопаде, дробятся в прозрачности камня отблески фонаря. А это — тоже камень? Точь-в-точь цветок! Желтый, медовозолотистый. Как та дедова веточка.
Я открыл сад царя Шаддода!
Мысли мои кружат, словно осенние листья, подхваченные смерчем. Я открыл!
Мчусь вперед, точно ошпаренный кот. Роняю свой клубок — он укатывается куда-то во мрак…
Э, нет! Так нельзя! Что говорил дедушка о разуме в делах?
Я сел, чтобы отдышаться и успокоиться. Конечно, самое разумное сейчас — вернуться. Надо беречь силы. А потом прийти сюда, целой группой — с факелами: фонариком не осветить своды. И — веревок побольше. Тогда можно будет пройти пещеру до конца.
А где он, конец? Есть ли он — там, во мраке?
Тишина обступает меня. Не та, что наверху. Там — хоть травинка шелестнет, хоть дальняя птица крикнет. А камни безмолвны. Сюда не доносится и монотонное теньканье капели, что я слышал по пути.
Я зашел так далеко? И почему в этой тишине, в этой тьме мне чудится чье-то тревожное дыханье?
Ерунда! Это мое собственное дыханье. Никого здесь нет и отродясь не бывало.
Я опускаю руку с фонариком — она устала, затекла. И в кружке света у своих ног вижу обглоданную баранью кость…
Ну и что? Спокойно, Саид! Может, здесь пировали шакалы. Или какая-нибудь заблудившаяся собака искала укромное местечко?
На такой глубине? В этом мраке? Ни у собак, ни у шакалов нет фонарей…
Почему-то мне вспоминаются те мальчишки, что испуганным табуном вбежали к нам во двор. «Без причины и колючка в ногу не воткнется!» это присловье дедушки. Значит, была причина? Может, мальчишки просто повстречали городского туриста — из этих, длинноволосых, бородатых? Может, побывали здесь и до меня какие-нибудь любопытные? Может, даже на каменных стенах расписались, как это принято у современных культурных варваров?
Подымаю снова фонарик, шарю лучом.
Что-то шевельнулось, уползая от кружочка света. Серое, словно камень.
«Эй, кто там?» — я хотел крикнуть, а получился какой-то визгливый шепот. Если б не эта темнота! Ведь не трус же я? Если и вздрагиваю, так оттого, что холодно здесь, под каменными сводами, не доходит сюда дыхание лета…
И вдруг жар опаляет меня с головы до ног: меж каменных струй, по которым ползет кружок света, поблескивает чей-то взгляд. Внимательный и цепкий.
Теперь — словно холодный ветер овеял меня изнутри. Оледенил — не шелохнуться…
Нельзя бояться! Дедушка говорит: «Иди беде наперехват! Так поступают мужчины!»
И я осторожно двинулся — туда. Глаз исчез.
Иду. Рвется дыханье. Но стоять и ждать — еще страшнее…
Удар по руке. Падает и гаснет фонарик. А потом — словно рухнула на голову вся толща камня над этой пещерой….
Я очнулся: где-то рядом негромко разговаривали. Невозможно понять, кто и о чем; голова у меня огромная и гудит, словно пустой хум большой кувшин, в которых хранят топленое сало. Если ударить по пустому кувшину палкой, получается как раз такой звук, дрожащий и гулкий. Он входит в уши и наполняет голову тупой болью…
Я застонал и тотчас почувствовал, что на лоб мне положили свежую, смоченную холодной водой тряпицу; услышал бабушкин голос, тоже стонущий от сочувствия к моей боли и выражающий пожелание стать за меня жертвой. «Не надо!» — хотел произнести я и тотчас вновь провалился в черную пучину беспамятства.
…И опять было пробуждение, и опять голоса. Ух, красота какая голова была уже моя голова, а не гудящий котел.
Приподнявшись на подушке, я увидел: у низенького столика-хантахты сидели Муйдин-бобо и кто-то незнакомый.
Мне показалось, что дедушка сильно изменился за это время: плечи его согнулись, как у несущего корзину, лицо — серое, как земля. Он угрюмо слушал того, чужого. О чем же речь?
— …ничего, разобрались. Темное дело и через сорок лет раскроется. Время было трудное — война… Людей мало, порядку мало… Убежал он, Аманбай, из тюрьмы. Дружков там завел, они и помогли. Домой тайком пробрался. Тут они и придумали, с женой, о смерти его объявить. Чтоб не подозревали, не искали его. В горах прятался. Хотел переждать войну — тогда законы строгие были. Стал жить в пещере. Жена ему еду носила, иногда сам промышлял — силки ставил на птицу, капканы на мелкое зверье. Стрелять боялся. Потом, когда ребенка она ждала, тоже придумали, как быть. Он тогда в дом перебрался, окна, двери досками заколотили, как будто не живет никто…
Вернулась жена с дочкой — опять в горы ушел: как бы не увидал кто… Прежде ей говорил: время пройдет, он признается, повинится, отсидит свое. Да все откладывал явку с повинной, боялся. Чем дольше прятался, тем больше боялся. А потом и вовсе ум потерял от вечного страха.
— Трус прежде смерти помирает, — подал голос дедушка.
— Истинно, — кивнул гость, — только я хотел спросить вас, почтенный Муйдин-бобо: неужто вы, так близко, по соседству, живя, ничего не примечали?
Дедушка совсем склонил голову — борода его уперлась в грудь — и долго молчал. Потом сказал неохотно:
— Не совру — догадывался. Однажды видал в горах, вдалеке, странного человека… Весь волосами зарос, сам худ, глаза дикие… Узнать я не мог, а догадывался: очень уж скрытно жила соседка. Так, как она, не горе, а стыд и вину прячут…
— И что же, вы ни с кем своими догадками не поделились?
Склонить голову еще ниже было уже нельзя, тогда дедушка отвернулся к стене. И опять долго собирался ответить:
— Столько уж лет прошло… Я подумал: если этот, в горах, был Аманбай, наказание само его нашло… Тьфу, — он сплюнул, — будто муха в рот попала, как подумаю о трясучей этой жизни!..
— Стало быть, сами над жуликом, вором суд свершили? Никого не спрашивая, рассудили, как поступить — молчать?
…Ну и настырный же оказался незнакомец: вот встать бы, самого спросить, кто он такой и почему так недобро говорит с дедушкой? Я хотел встать — но не смог: в голове опять загудело. И сквозь это гуденье едва достигал слуха сдавленный, глухой голос Муйдина-бобо:
— Женщину жалел, дитя ее, ни в чем не виноватое. Неправоту свою сам теперь вижу. По содеянному — воздаянье… Хорошо, хватило совести у этой Зумрад. Когда стали искать Саида, сама пришла, рассказала, что муж ее совсем потерял разум, буйным стал, ее палкой по голове ударил, когда еду ему принесла, по горным тропам стал бродить… Сама и логово его показала. Там и нашли ягненка моего, — внука — он без памяти лежал. А безумец сидел над ним, охватив руками колени, и выл, раскачиваясь взад и вперед…
Голос дедушки дрогнул и прервался, а мне, в теплой постели, под одеялом, стало вдруг так холодно — как тогда, в пещере…
Выздоравливал я медленно; иной день так и проходил в полузабытье. А между тем в Гальвасае совершались большие события.
Увезли в психиатрическую лечебницу человека, который думал когда-то, что сможет разбогатеть на общей беде, убежать от совести своей… Уехала женщина, разделявшая с ним его вину, его позор, его наказанье. Уехала, увезла дочку, никому не сказала, куда.
Появились в кишлаке другие люди — из города, геологи. Двое даже поселились у дедушки. И я, лежа в саду на чорпае, слышал порой, как спорят они о термальных водах и юрских известняках, толкуют, а не местным ли, гальвасайским, ониксом отделывались здания в Самарканде четырнадцатого-пятнадцатого веков… Наперебой хвалили этот камень из «сада Шаддода» — прекрасной расцветки, хорошо поддается обработке и полировке. Но начальник объяснил, что для строительства и для поделок камень будет выбираться не повсюду, а лишь в определенных местах; самые красивые залы Гальвасайской пещеры будут объявлены со временем геологическим заповедником; начнут приезжать сюда туристы со всех концов страны…
В отряде, приехавшем в Гальвасай, были и спелеологи — специалисты по пещерам. Протискиваясь в узкие лазы, переплывая подземные ручьи, они уходили все дальше — все глубже, и когда кто-нибудь из них поднимался на поверхность, то весь кишлак повторял его рассказы, похожие на старинный дастан — о цветах из камня, о сводах, выточенных природой, в диком и привольном совершенстве…
Гальвасайцы загордились своей славой; все, даже малые мальчишки, ревниво следили за сохранностью горных сокровищ. Даже мне, можно сказать, открывателю пещеры, не приходилось думать о том, чтобы отломить на память кусочек сталактита. Да и зачем? Ведь дедушка отдал мне свою каменную веточку, с которой все и началось…
Да, отдал, — на прощанье. Ведь лето уже уступало осени…
Дедушка велел мне сесть рядом, чтобы он мог погладить меня по голове: вытянулся я за это лето невероятно. И, перебирая мои жесткие волосы, говорил:
— Прости меня, внучек, приехал ты ко мне сил набираться, а вышло так, что чуть не лишился дыхания жизни. Конечно, и ты тут не без вины. Юность горяча и нерасчетлива… Но моя вина больше — и не только перед тобой. В самом деле, кто дал мне право самому решать, что может быть прощено и что — не может? Один толк вижу в ошибке своей: помогла она мне, и тебе, и другим понять, что нельзя обойти судьбу по кривой тропке. Зумрад, — я все же ее жалею, — хотела сберечь счастье свое, а какую жизнь себе устроила? И Сайера, девочка ее, — ни отца у нее нет, ни заветной памяти о нем. Об Амане не говорю: каждый жнет посеянное. Говорят, что вылечат его в городе, да ведь честное имя — не вернут. Пусть тебе, Сайд, запомнится все, что было с нами в это тревожное лето. Ты в начале жизненного пути — отведал лепешку лишь из верхнего теста… Пусть будет прямым твой путь, пусть каждый кусок хлеба, что ты съешь в жизни, будет заработан честным трудом… В солнечный день, в темную ночь — будь всегда с людьми…
Прошли годы, исполнилась моя мечта, — нет, я ее исполнил: стал геологом. Подернулось дымкой времени все, о чем я рассказал сейчас. И только ей ничего не делается — не сохнет, не вянет, не тускнеет веточка из каменного сада.
Умеет же мать-природа изваять из мертвого столь совершенное подобие живого! Точь-в-точь — ветка осеннего тала, чьи узкие листья обретают в пору листопада такой же насыщенный, плотный, желтый цвет и так же прорисовываются на них удивительные узоры белесоватых прожилок. Мед и золото слились в чистой желтизне камня, словно впитавшего в себя свет солнца, излучающего его…
Да, а все-таки золотисто-медовую каменную веточку я прячу в ящике стола. Нехорошо, если жена моя, Сайера-хон, наткнется на нее, делая уборку. Она помнит все, так же, как я, но лучше ей не вспоминать о Гальвасайской пещере, о валуне, похожем на быка, и о том дне, когда мать, наконец, сказала ей правду.
То, что было, — было. А у нас с ней впереди еще много светлых дней, весомых и полных, как соты на пасеке дедушки Муйдина.