1. Татьяна Драгунова, Париж, 1 сентября 1936 года
С утра в Париже говорили… Говорили много. Много и только о "русском десанте". Вчера, если верить информационным агентствам, в Хихоне и Сантандере начали разгрузку части Красной Армии, прибывшие морем из Ленинграда под охраной крейсера "Киров" и нескольких эсминцев. Новость мгновенно "взорвала" столицу, и так перегретую до невозможности и в прямом, и в переносном смысле.
Мнения "пикейных жилетов" разделились, что неудивительно, так как и в парламенте не пахло единством взглядов. Одни говорили, что Сталин толкает Европу в горнило новой мировой войны, другие восторгались решимостью Красного Чингисхана отстоять демократическую республику в за Пиринеями.
Как ни странно, именинниками ходили русские эмигранты. Этого Татьяна понять не могла никак, но факт: Туков — седой портье в "Эрмитаже" — красовался у входа в варьете свеженаглаженной униформой и при крестах, а их у него оказалось немало.
— Kristos voskres, Pavel Dmitrievich, — старательно коверкая русские слова, произнесла Татьяна и протянула опешившему от такого приветствия мужчине цветок из букетика, только что врученного ей каким-то восторженным студентом.
— Воистину воскрес, — улыбнулся оторопевший было от такого нежданного "праздника" Туков, и низко поклонился.
— Кхм… — тихо "крякнул" у нее за спиной Федорчук, но от дальнейших комментариев воздержался.
Они прошли по коридорам, поднялись и спустились по лестницам "сумасшедшего лабиринта" и вошли, наконец, в ее собственную "королевскую" гримерную.
— Мне выйти? — поинтересовался Виктор, но тон вопроса и то, как он закуривая, рассматривал бутылки на сервировочном столике, демонстрировало, что он скорей уж отвернется, чем действительно куда-нибудь "уйдет".
— Да, ладно! — привычно махнула рукой Татьяна и подсела к зеркалу.
"Я красавица!"
Но даже правда в виде привычной мантры, звучавшей как лесть, — не помогала, тяжесть на сердце…
— Будет война? — спросила она, заглядывая через зеркало в глаза Виктору.
— Надеюсь, что да, — Федорчук улыбнулся её отражению в ставшей уже фирменной манере — а-ля "Джонни Депп в роли Вилли Вонка": с иронией, переходящей в цинизм и двойной дозой безумия, чудившейся в глазах, лишь изредка показывающихся над дужками круглых очков с синими стеклами — выдохнул дым и взялся за бутылку шампанского.
"Хорош… Хорош? В каком смысле?"
Но непрошенный вопрос уже ворвался в сознание и породил настоящий шквал совершенно "неперевариваемых" — так сходу — мыслей и волну противоречивых эмоций.
"О господи! Только этого мне не хватало!"
Спас ее сам виновник" сумбура вместо музыки", и то лишь на время, выдав новость:
— Ко мне днем наведалась наша кузина Кисси…
— Кайзерина в Париже? — встрепенулась Татьяна и даже обернулась к Виктору. — А я почему?..
— Потому что гуляла со своим Пабло, — перебил ее Федорчук.
Он откупорил шампанское, обойдясь без пиротехнических эффектов, и уже разливал благородный напиток по плоским фужерам.
— Она будет в зале… Так что пообщаетесь… позже. Но есть несколько неотложных дел. Баст передает для Москвы: Муссолини взбешен попыткой СССР разрушить "такие хорошие планы". Скорее всего, теперь одной авиацией дело не ограничится. Немцы обрабатывают дуче… Похоже итальянцы вмешаются, но объявлять войну СССР не станут. Немцы, по-видимому, тоже. Однако оружие и "добровольцы" будут в Испании уже скоро. Москве кроме того следует знать, что в Берлине и Риме очень внимательно следят за изменением тона московских газет и за слухами, которые достигают ушей сотрудников посольств в Москве. Геббельс прямо сказал на встрече с Гитлером, что в России следует ожидать волны политических репрессий, и что это может оказаться настоящим подарком для Германии в тот момент, когда СССР превращается в слишком активного игрока и в Чехословакии, и в Испании. Особые надежды возлагают на то, что сведение счетов в высшем руководстве СССР затронет армию. Уход нынешнего руководства РККА, и это после гибели Тухачевского — самого агрессивного и, к слову, лучшего стратега коммунистов, может облегчить достижение стоящих перед Германией целей.
— Ты все это наизусть запомнил?
— Нет, — снова улыбнулся Федорчук. — Это я сам так формулирую. Но ты должна передать именно это.
— Думаешь, не станут стрелять военных?
— А бог их знает, — пожал плечами Виктор. — Я им не доктор. Даже не санитар. Да, и еще. Гитлер взбешен переброской русской авиации в Чехословакию, но самое интересное, Муссолини — тоже. Они оценивают последние события, как переход СССР в наступательную фазу борьбы за мировое господство.
— О, господи!
— Отдельно следует отметить: немецкий МИД начал зондирование позиции Польши. Баст не исключает возможность военного соглашения. И более того, по мнению "компетентных аналитиков", если такой союз не будет заключен, то не по вине Германии.
— Тебе не страшно? — спросила Татьяна, рассматривая Виктора новым взглядом и поражаясь тому, как много она до сих пор в нем не видела, или не хотела видеть.
"Дура! Вот дура-то!"
Но чье же это сердце несется сейчас вскачь, заставляя испытывать недвусмысленное томление… там… там… и еще там? Девичье сердечко экзальтированной комсомолочки — старшего лейтенанта Жаннет Буссе, или ее собственное, Танино, — не такое уж и молодое? Хотя какие наши годы!
— Будет война, — теперь она не спрашивала. Вернее, — спрашивала о другом:
— Тебе не страшно?
— Я свое отбоялся, — просто ответил он и неожиданно улыбнулся, но уже своей, нормальной улыбкой, от которой в груди вдруг стало тепло, жарко, очень жарко…
— Давай, красавица, — сказал Виктор. — Готовься. Через четверть часа твой выход.
И война отодвинулась… Грим, платье… сигаретка "на посошок" и "пара капель" для куража, но в голове и груди такая суматоха, что куда там зазеркалью кабаре "Эрмитаж"! А потом она очнулась и удивилась: свет ламп прямо в глаза, и она уже на сцене, в левой руке все еще фужер с шампанским, а в правой — дымится сигарета. Но образ узнали, — и зал зашумел. По хорошему зашумел… понимать зал с полуноты она уже научилась.
"Ну и что же вам спеть, родные? — вдруг задумалась она, стремительно превращаясь в Викторию Фар и ломая программу. — Что тебе спеть, Кисси? — Татьяна разглядела-таки подругу даже сквозь слепящий свет юпитеров. — А тебе, Витя? — Федорчука она не видела, но чувствовала его взгляд из-за кулис. — Что?"
— Война, дамы и господа, — начала она, подходя к краю сцены, своим знаменитым "пятачковым" голосом с недетской хрипотцой.
— Вы разве не знаете? Вас еще не призвали, месье? Нет? Но это ничего не значит, не правда ли? Не призвали сегодня, так призовут завтра, потому что… война. Война за свободу, я имею в виду. Ведь вы меня понимаете, мадам? Да? Я так и знала. Ведь мы все здесь французы, так? Даже те, кто не родился от матери француженки и отца француза… А завтра… завтра война, и так хочется успеть… Ну, вы все понимаете, дамы и господа. Мы же здесь все взрослые люди, не так ли?
Она остановилась на мгновение, пытаясь понять — к чему весь этот монолог, и вдруг поняла, и начала переводить на французский слова песни, которую — так вышло — здесь еще никто не слышал.
— Целуй, целуй меня жгуче, — выдохнула Татьяна в полыхающий ослепительным светом зал. — Как если бы эта ночь вдруг последней была. Целуй, целуй меня страстно, ибо боюсь я тебя потерять навсегда…
Она еще не пела, она всего лишь подбирала подходящие французские слова, но зал уже почувствовал, что это не просто слова, и замер в ожидании чуда.
— Я хочу чтобы… — ты был так близко, — чтоб видеть глаза у тебя… — прожектора слепили, не давая разглядеть зал, но у Тани было стойкое ощущение, что она не просто видит Кайзерину, сидящую за одним из центральных столиков "партера", но даже различает блеск ее глаз. — Я с тобой рядом, родной мой, сегодня, — так поцелуй же меня.
Она взглянула на бокал, все еще зажатый в пальцах, и словно бы удивилась его присутствию и "отстранилась", возвращаясь к своему "разговору" с залом.
— Целуй, целуй меня жгуче, — выдохнула она в сияющее нигде. — Знай что мне тоже сейчас нелегко, нелегко…
— Целуй меня, — шепот обретал силу крика. — Жги меня страстью, помни, что завтра я буду уже далеко-далеко..
А по проходу шел высокий мужчина в безукоризненном белом костюме-тройке и бледно-лиловой рубашке. В левой руке Баст держал букет, в правой — шляпу.
— Жги меня, жги меня страстью, — без тени ревности Татьяна проследила за тем, как, положив на столешницу шляпу и букет, фон Шаунбург целует Кайзерине руку… — Так, словно нам эту ночь пережить не дано. Губ огнём жги меня страстно. Ах, неужель, мне утратить тебя суждено?
А с другой стороны, от бокового входа, к столику Кисси и Баста подходил еще один персонаж их сумасшедшей пьесы. Майкл был одет по-английски, то есть, строго, но не без намека на некое вольнодумство. Все-таки журналист, не правда ли?
— Быть бы всегда с тобой рядом…
И в этот момент где-то справа вступил, постепенно набирая силу, рояль.
— Ласкать тебя взглядом, — она оглянулась и увидела Виктора. Отослав пианиста, он сам уселся за инструмент, выбрав для этого самый правильный момент.
— Ласкать тебя взглядом, тобою дышать. Что если завтра с тобою судьба мне готовит разлуку опять?
Музыка набрала силу, и это означало, что пора вступать. Счастливо улыбнувшись невозмутимому Виктору, Татьяна вновь повернулась к залу и, поймав мгновение, запела.
Bésame, bésame mucho,
Como si fuera esta noche la ultima vez.
Bésame, bésame mucho,
Que tengo miedo tenerte, y perderte despues…
2. Степан Матвеев. Барселона. 6–9 сентября 1936 года
Ночь давила духотой. Открытое окно не приносило прохлады — безветренная погода третий день уплотняла влажный воздух, превратив его, в конце концов, в подобие мерзкого киселя. Уже скоро час как Степан ворочался в постели, безуспешно считая овец. Во всяком случае, он полагал, что длится эта мука никак не менее часа. Оставалось применить проверенное годами средство. Не включая света, Матвеев нащупал на прикроватном столике сигареты и спички. Сел, закурил. Еще пошарив, придвинул пепельницу и графин с местным бренди. Пить не хотелось, но — не пьянства ради, — лекарство принимают по необходимости, а не по желанию. Большой глоток обжёг нёбо и прокатился по пищеводу, словно наждаком обдирая слизистую. Подступившую, было, мгновенную тошноту погасила глубокая затяжка. За ней почти без перерыва последовала вторая. На третьей сигарета внезапно закончилась, и пришлось брать другую. Но зато уже через несколько минут в голове зашумело, затылок отяжелел, и глаза начали неудержимо слипаться — желаемый результат достигнут. Спокойной ночи, дамы и господа!
"Спокойной ночи…"
Матвеев откинулся назад, на подушки — влажная простыня так и осталась лежать в ногах неопрятным комком. Сон навалился сразу, без сладкой полудрёмы и прочих предисловий. Обычно, сны у него приходили и уходили неслышно, не оставляя в памяти и следа ночных переживаний. Лишь немногие задерживались на время, достаточное для их осознания, но такова уж особенность матвеевской психики. Зато, если что-то все-таки запоминалось, будьте уверены: прочно и в мельчайших подробностях. Цвета, звуки и даже запахи складывались в такую непротиворечивую и целостную картину — куда там в реальной жизни столько запомниь!
Так и на этот раз. Сон не просто запомнился, он буквально врос во внутренний мир Степана, оставшись надолго, возможно, навсегда, чтобы сидеть занозой и причинять боль. Чтобы сжимать временами сердце в безысходной тоске…
Он стоял у поперечной балки на чердаке большого дома. Свет, пробиваясь сквозь слуховые окна, делил пронизанное пылью пространство на причудливые геометрические фигуры. Тишину нарушало лишь воркование голубей и доносящаяся откуда-то — совсем издалека — музыка: военные марши. Среди резких запахов птичьего помёта, сухой перегретой пыли и ещё чего-то знакомого, тревожно-ускользающего, — Матвеев уловил ток свежего воздуха и двинулся к источнику. Как долго шел не запомнилось. Да и шел ли вообще? И вдруг увидел: одно из узких слуховых окон — без стёкол, оттуда и сквозило. Здесь, стало быть, и начинался сквознячок, и как нить Ариадны, привел Матвеева… Куда? Тут-то Степан и понял что же ему напоминал этот странно знакомый, навевающий неприятные хоть и смутные ассоциации запах. У разбитого окна, на боку, нелепо запрокинув голову, но, не выпустив из рук винтовки, лежала Ольга. Из-под разметавшихся бронзовых волос — "Почему она без шапочки?" — растекалась лужа крови. Кровь… Кровью и пахло, а пуля снайпера вошла ей в правый глаз.
Легкая смерть. Быстрая. Стремительная. Она ничего и почувствовать не успела… Но кто, тогда, уходил от погони на побитой пулями машине в горах между Монако и Ла Турбие? И кто ушел с полотна дороги в вечный полет, увидев, что выхода нет? Ольга? Но вот же лежит она перед ним на чердаке какого-то дома в старой ухоженной Вене, хохочет в лицо гестаповскому дознавателю, пускает пулю в висок на виду у опешивших от такого хода болгарских жандармов… Она… Там, здесь, но неизменно только одно: смерть.
По лестнице загрохотали солдатские сапоги, послышались отрывистые команды на немецком.
"Надо уходить, ей уже не помочь, поздно…"
И он ушёл, сразу, как бывает лишь во сне, мгновенно переместившись куда-то ещё. Куда-то… Серые стены, тусклый свет лампочки в проволочной сетке над железной дверью… Тюрьма? Крохотное зарешеченное окно под потолком покрашено изнутри белилами и почти не пропускает света. Тюрьма… А посреди камеры, на металлическом табурете, привинченном к полу, сидит женщина. Руки скованы наручниками, когда-то белое крепдешиновое платье превратилось в грязные лохмотья, лицо и тело — те его части, что видны в прорехи — покрывают синяки, ссадины и круглые специфические ранки от сигаретных ожогов…
Страшный конец, плохая смерть. От жалости и тоски сжало сердце.
Таня!
Таня? Но разве не она стреляла тогда из окна машины и в отчаяньи, — когда кончились патроны, — бросила парабеллум в настигающий их "Хорьх", а Ольга за рулем жала на газ, резко тормозила на крутых поворотах, лихорадочно переключая скорости, и гнала, гнала свой шикарный "Майбах" по горным дорогам южной Франции, отрываясь от погони? Или нет! Постойте! Все было не так.
— Извини, Танюша, — сказал Федорчук, — но лучше так, чем иначе.
— Спасибо, Витя, — улыбнулась она, и Федорчук выстрелил в ее красивое лицо, а в дверь уже ломились, но в обойме, слава богу, еще семь патронов. И семь пуль: шесть в дверь, седьмая — себе под челюсть…
А камера… тюрьма… Все это исчезло вдруг, и Степана перенесло на плоскую крышу двухэтажного каменного дома под палящие лучи полуденного средиземноморского солнца. Италия? Палестина? Нет, скорее, Испания… Во внутреннем дворике чадит вонючим выхлопом маленький грузовичок, в кузове среди выкрашенных в зелёный цвет деревянных ящиков, — мужчина в синем рабочем комбинезоне и с полотняной кепкой на голове сосредоточенно зачищает и скручивает какие-то провода. Закончил, вытер вспотевший лоб снятой кепкой и повернулся к Матвееву, словно хотел чтобы Степан увидел его лицо и узнал.
Витька…
Наголо бритый, осунувшееся загорелое лицо, и вид смертельно уставшего человека.
Загнанный волк… опасен вдвойне.
Мгновение выпало из восприятия, и вот уже грузовик стоит на большой площади у тротуара. Фронтон католического собора, помпезное, но обветшалое здание какого-то присутствия, и множество возбужденных солдат окружает машину. Федорчук в кабине. Сидит за рулем и смотрит как сквозь толпу пробираются к нему несколько офицеров. Испанцы… немец…
— Господин Руа! — кричит немец. — Вылезайте!
И накатывает, наваливается странная, нереальная тишина. Да нет, какая же тишина, если Матвеев слышит звук работающего мотора и воронье карканье? И… И в этой сюрреалистической тишине раздался веселый голос Витьки: "Ну что, пидоры, полетаем?" И два толстых провода с оголенными концами в его руках находят друг друга. И огненный шар разносит в стороны обломки грузовика и кусочки человеческой плоти. И падают, падают солдаты скошенные кусками металла и дерева… И… Стоны раненых, крики уцелевших и кровь на камнях брусчатки. И… И все. Занавес. Финита ля комедия…
Взрыва Степан уже не услышал. Его вышибло из остановившегося мгновения и забросило куда-то совсем в другое место: просторный подвал, пол и стены отделаны кафелем, из-под потолка свисают массивные кованые крюки, — такие на бойне удерживают говяжьи и свиные туши. В двух шагах от стены — низкая скамейка точно под крюком, с которого свисает петля-удавка из тонкой проволоки. Два человека в чёрной форме, с двойными серебряными молниями в петлицах, подводят к скамейке третьего, — в гражданской одежде, со связанными за спиной руками и мешком на голове. Вздёрнув под руки, ставят смертника на скамейку, ловко накидывают на шею петлю и…
Я или Олег? Из-под мешка, на разорванный ворот белой рубашки, и дальше на грудь, стекает тонкая струйка крови. Тело, чуть покачавшись, расстается с головой и, практически без паузы, с грузным шлепком падает на кафельный пол, голова, подскакивая и разбрасывая кровавые брызги, откатывается к стене.
Кто был повешен, Матвеев понял не сразу, пропустив за судорожными размышлениями последнее перемещение. Вокруг Степана лениво колыхалась вода, сдерживаемая лишь стенками большой ванны. Жутко хочется закрыть глаза, но взгляд прикован к раскрытой — слегка потускневшей стали — опасной бритве фирмы "Вилкинсон", что лежит на туалетном столике. Вода постепенно окрашивается багровым, веки набухают свинцом, а в дверь уже настойчиво стучат. На полу перед раковиной дотлевает кучка бумаг. Ветер, врывающийся в распахнутое окно, сдувает пепел с краев импровизированного костра, поднимает в воздух, кружит, разносит по ванной комнате. Дверь в гостиничный номер ломают.
Ничего, — думает Матвеев, закрывая глаза, — вроде бы успеваю. Жаль, что нет пистолета… и кинжала нет, а прыгать в окно, — неизвестно как получится… Успеваю?
Значит там, в подвале, был Олег. А показалось, что это был его конец, ведь про Олега он, кажется, знал, что тот успел застрелиться. Или не успел? А кто тогда — в лёт, как утка, — получил пулю в спину, перепрыгивая с одного балкона на другой на Рю де ла Редженс в Брюсселе? Нет ответа. Но вот же, гостиничный номер — где? — и ванна, с горячей водой, уже совершенно красной от крови из вскрытых вен, и он, Степан Матвеев собственной персоной, прислушивается сквозь шум в висках к тому, как ломают дальнюю дверь.
Успевает?
Да, он все-таки успевает, им ещё возиться и возиться. Дверей три и каждая завалена так, что без тарана не возьмёшь…
Жаль, что всё получилось именно так, — взгляд снова упирается в бритву…
Как же он мог забыть? Бритвой по горлу, куда как надежнее! Забыл… Но не страшно: уж на это-то простое действие у него точно хватит и сил и времени.
Жаль, что все получилось именно так…
Был ли этот сон вещим? Возможно. Но даже если и нет, что с того? Воспоминание о нем, как о реально прожитой жизни, сидело в плоти души, словно заноза или, вернее, не извлеченная вовремя пуля. Сидело, "гноилось", причиняя страдания, порождая горькую тоску, и не было забвения, вот в чем дело.
Может быть, об этом стоило поговорить с Олегом. Это ведь его профиль, но тогда пришлось бы, вероятно, рассказывать обо всем. Однако именного этого Степан делать и не хотел. Зачем? Вполне возможно, Цыц и сам видел такие сны. Да и неправильно — по внутреннему ощущению неправильно — было бы забывать такой сон-демонстрацию — провидения ли, измученного ли недоговоренностями подсознания, или даже свойственного ему, как ученому, здравого смысла, помноженного на знания и логику. А вывод на самом деле был прост до ужаса. Взявшись за то, за что они дружно взялись здесь и сейчас, другого исхода трудно было бы ожидать. Так что, возможно, это был и вещий сон, а, может быть, всего лишь своевременное предупреждение, что жизнь не компьютерная игра и не авантюрный роман. В ней, в жизни, разведчики и подпольщики чаще — умирают, и в большинстве случаев — умирают некрасиво. И значит, вопрос лишь в цене. Стоит ли игра свеч?
"Стоит", — решил Степан, закуривая.
Кто показал ему, Матвееву, новый сон, Морфей или Гипнос, вот этот вопрос интересовал Степана сейчас больше всех других. Но на него, как раз, и не было ответа. И теперь нельзя винить только сентябрьскую погоду — зарядившие почти на неделю дожди принесли с собой даже не прохладу, а мерзкую, промозглую сырость.
И расшалившиеся нервы тоже ни при чём. Последние дни, вопреки безумию творящегося вокруг кровавого карнавала гражданской войны, Матвеев напряжённо работал, находя удовольствие в самом процессе дообеденных разговоров с самыми разными людьми. А вечером… Вечером собранный материал ложился на бумагу. И плевать, что большая часть никогда не будет опубликована — понимание корней происходящего, и места недавних событий в Большом Уравнении формируемой реальности стоило дороже, чем эфемерная журналистская слава.
Степан закурил, наконец, и, прищурившись, попробовал восстановить в памяти оставивший такое приятное "послевкусие" сон. Усилий не потребовалось, — сон всплыл во всех деталях, едва только Степан этого захотел. И вспомнилось сразу все: от и до…
…огромный амфитеатр университетской — в этом Матвеев не усомнился — аудитории заполнен до отказа. Кое-где слушатели сидят даже в проходах — на складных стульчиках и портфелях. А то и просто на ступенях. И все они напряжённо, до звенящей тишины в переполненном людьми зале, слушают человека за лекторской кафедрой. Внимание такого рода многое говорит опытному человеку, а профессор Матвеев не просто искушен в подобного рода символических аспектах науки, — он, можно сказать, стал за годы своей карьеры в этом деле экспертом. Тем более любопытным оказалось для него узнать, что за "гуру" здесь завелся, и где это — "здесь", между прочим?
Однако разглядеть лицо лектора никак не удается. Что-то не пускает Степана. Не дает не только приблизиться к лектору, оживленно вещающему на переставшем вдруг быть понятным немецком языке, но и сфокусировать взгляд так, чтобы сложить из отдельных элементов понятную картинку. Восприятие, хоть ты тресни, распадается на яркие детали… Высокий рост, грива зачёсанных назад седых, пожелтевших от старости волос, тяжелая трость прислонена к кафедре — всё это не хочет срастись, слиться в целостный образ, разжигая любопытство всё сильнее и сильнее.
В надежде получить хоть какой-то ответ на жгущий вопрос, Матвеев заглядывает в студенческие конспекты. Но тщетно — скоропись из-под пера студиозусов расшифровке не поддается. Но из одного портфеля, небрежно брошенного возле скамьи, торчит верхняя часть обложки какой-то книги.
"Баварская республика. Мюнхенский государственный университет имени Фритца Розенталя. Доктор философии, профессор Себастьян фон Ша…".
А с залива дует ветер, пронизывающий даже бесплотную сущность до иллюзорных костей. Матвеев чувствует себя неуютно среди холодного гранита набережных, так похожих на ленинградские, но в тоже время неуловимо чужих. Одинокие прохожие, спешащие вырваться из царства торжествующих воздушных масс, прячась от последствий антициклона по магазинам и барам, да редкие автомобили, разбрызгивающие из-под колёс мутные капли городских луж — всё незнакомо. Не своё.
Грифельно-серые волны бьются о стенку набережной и снова, в бессильной попытке пробить себе дорогу, накатываются, чтобы отступить. Отступают, собирались с силами и снова идут на штурм. Ветер-подстрекатель грубо ускоряет их движение к неизбежному концу.
Ощущение холода и одиночества усиливает мокрый кусок газеты: прилип непонятно как к парапету набережной и на одном "честном слове" держится, вопреки всем законам природы. Расплывшиеся буквы почти не читаются, лишь некоторые фрагменты чудом уцелели, их можно сложить в нечто осмысленное: "Сегодня….адцатого…бря в Стокгольмe… состоялось…ручение прем…..мени Астрид Линдгрен за 200….. удосто…..кая писательница Екатерина Альб… — Николова, автор книг…
И тут ветер, не справившийся с газетой, подхватывает невесомое тело Матвеева и уносит куда-то в непроглядную черноту, где, казалось, солнечный свет только что умер, и не нет ничего, что могло бы его заменить.
"Где я? — банальный вопрос обрёл иной смысл в отсутствии света и звука, в пустоте, казавшейся бесконечной. — Отчего так темно?" Окружающий мир будто бы исчез и взамен… Взамен не осталось ничего, на что можно было бы опереться, пусть не физически, а хотя бы взглядом или эхом — отражением звука.
"Наверно, я умер, — без гнева и печали думает Матвеев, — а вместе со мной ушло в небытие всё то, что меня окружало. Отчего же нет страха? Наверно я и в правду умер…"
Но, словно в ответ на его слова, откуда-то снизу, из глубины — если, разумеется, у тьмы есть глубина, — пробивается слабое, едва различимое для "глаз" сияние. И постепенно — быстро или медленно? — оно усиливается, крепнет, захватывает всё больше пространства… и, как-то сразу, останавливается. Теперь полусвет плавно переходит в полутьму и на границе его, на самом краю сцены, стоят двое — мужчина и женщина. Немолодые, возможно даже, старые, но удивительно красивые в органично смотрящемся гриме не зря и со вкусом прожитых лет. С тем, особым стариковским шармом, какой бывает только у аристократов и состоявшихся людей искусства.
Взявшись за руки, они кланяются залу, а тот в ответ взрывается неистовыми аплодисментами. Резкий переход от тревожной тишины к потоку звуков, казалось, идущих отовсюду, оглушает Матвеева. Когда же он приходит в себя, — сцена пуста, а величаво разошедшийся занавес открывает огромный белый экран, и — выше, большими буквами на широком транспаранте, надпись: "Ретроспективный показ фильмов Виктории Фар и Раймона Поля".
Смена декораций происходит мгновенно и без видимых причин, оставляя запоздалое сожаление — "Эх, а кино-то посмотреть так и не дали!" — бессмысленным. Тем более что картина, открывшаяся взгляду, достойна самого лучшего фильма — Матвеев увидел себя. Постаревшего… Нет, неверно! Чего уж там! Он глубокий старик, в инвалидном кресле, которое катит высокая женщина средних лет со смутно знакомыми чертами лица. Наталья? Фиона? Не важно. Главное — на закате жизни он не остался один.
А улицы, по которым везут Степана, носят названия, вызывающие странный отклик в душе. Как так? Надписи на табличках знакомы и их череда говорит только об одном — это Амстердам, но вот облик города противоречит убеждениям памяти. От бесконечных рядов малоэтажных домов с выкрашенными в разные цвета фасадами, узости мостовых и тротуаров не осталось и следа. Иным, новым, было всё.
Узкие улочки превратились в широкие проспекты, дома подросли минимум втрое и перестали прижиматься друг к другу как сироты в холодную ночь. Площади просторнее и украсились совершенно незнакомыми скульптурными композициями. Памятниками и образцами современного искусства — рассмотреть подробности не получается, главное — не отстать от себя самого, не потерять из виду согнутую временем и болезнями фигурку в предпоследнем в жизни транспортном средстве.
Женщина, катившая по улицам кресло с постаревшим Матвеевым — "Жена? Вряд ли. Дочь? Скорее всего, но откуда?" — вдруг останавливается, повинуясь его властному жесту. Поворот головы, гримаса крайнего изумления и попытка старика встать — всё говорит о том, что происходит нечто из ряда вон выходящее. Если, разумеется, Матвеев еще в своём уме. Нет, он не спятил и не впал в детство, поскольку это "что-то" — настолько поразившее воображение старика — всего в двух шагах, за столиком летнего кафе.
Там, оживлённо переговариваясь, усиленно жестикулируя и явно о чём-то споря, сидят трое мужчин. Степан вглядывается в двоих, — их лица он видит, — и понимает, что так взволновало его состарившееся альтер эго. Тридцатилетний Витька Федорчук что-то яростно доказывает такому же молодому Олегу Ицковичу. Третий собеседник, неузнанный со спины, судя по мелко вздрагивающим плечам, безудержно хохочет. Но, вот он поворачивается, утирая рукавом пиджака выступившие слёзы… Четверть… Профиль…
"Мило, — покачал головой Степан. — И весьма поэтично… но почему бы и нет? Кто сказал, что наша одиссея обязательно должна закончиться плохо? Может ведь случиться и наоборот?"