Тихие звезды. Робкие звуки. Трепет, мерцание месячной ночи. Ароматы лугов, ароматы лесов. Журчанье ручья серебристого.
Тысячи образов стелются, вьются над лугом, над рощей, над речкой. Тысячи головок смотрят сквозь ветви, смеются и крадутся, шепчутся и шалят, шалят без конца.
Вот один зацепился на ветке и махает, трепещется лёгкими крылышками. К нему прицепился целый рой. Точно пчелы в улье, точно обезьянки-игрунки, в лесах Брамагамы.
Вот поднялись, вспорхнули, полетели высоко, высоко. Улетели гирляндой, венком: играют и тешатся, мерцают звездочками, сияют месяцем, расплываются белым туманом. И носятся, порхают вместе с ними чудные звуки. С теплым ночным ветерком, что несется с пахучего луга, тихо, чуть слышно, налетают они и плывут-плывут над долиной. Смеются и плачут, хохочут и стонут чудные звуки и торжественно, гордо, поднимаются на горные вершины — туда, где улеглись облака на ночевую и мирно дремлют, сторожа бури и громы.
И вместе с этими звуками порхает Гризли, чудная Гризли!
Головка у неё — вся в черных длинных кудрях, и кудри шалуньи постоянно играют и с шумной бурей, и с тихим ночным ветерком музыкантом, что сам умеет играть на эоловой арфе.
А глаза у ней, словно черные звездочки, — ласковые и тихие, точно они думают и не могут надуматься. Но о чем же они думают? О цветах луговых: хорошо ль им живется, под дождем и солнцем, на вольном просторе Божьего мира? Думают о птицах небесных, что собирают Божьи слова, даром упавшие на бесплодную почву, — думают о горе тяжелом, что растет под крестами, на Божьей траурной ниве…
— Гризли! Гризли!.. — и проносятся мимо неё милые шалуны и шалуньи, порхают и резвятся.
Но Гризли — ни привета, ни ответа. Молчит и думает, не улыбнется.
— Неулыба! Неулыба! — дразнят ее. — Улыбнись хоть на меня, — и он вертится перед ней, весь спрятался в опрокинутый колокольчик, — а из этого колокольчика видны только крохотные ножки, что мелькают и семенят, точно у бесенка перед заутреней.
— Гризли! Гризли! улыбнись, неулыба! — и он перескочил сквозь три паутинки и весь в паутинках приседает перед ней и смеется.
Гризли! Гризли! улыбнись, неулыба! — и он прикрылся грибом, точно шапкой-китайкой, и пляшет перед ней Сарабанду.
— Гризли! Гризли! улыбнись, неулыба! — и он брызжет на нее из махрового розана чистыми слезинками росы небесной.
А сбоку и сверху, и снизу налетают на нее целые хороводы. И под звуки полевых колокольчиков, под песни душистых ландышей и фиалок, под хлопанье полевых хлопушек, влекут Гризли, кружатся, точно птички.
Разлетаются, заплетаются гирляндами, венками, танцуют в звенящих лучах Май-месяца. И лучи точно струнки, по которым взад и вперед снуют, и прыгают маленькия звёздочки.
А вон летучие мыши.
— Кыш! Кыш! — Моськи курносые, крысьи мордочки.
И мыши пищат и летят, улепетывают.
— Кыш. Кыш! — кошка летит!
А вон сова.
— О! глазастая животина!
И они все набросились на сову. — Машет, машет она крыльями, не отмашется, щелкает носом не отщелкается. Совсем одурела — таращить глаза.
— Садись, Гризли! — кричат: —садись, неулыба!
И они сажают Гризли на сову и хохочут — хохочут, несутся.
Совка! Совка!
Славная Совка!
Серая Совка!
Неси нашу Гризли,
Неси не ленися…
Но лесу проедем,
По лугу прокатим.
Месяц нам посветит.
Ветерок подунет,
Травка колыхнется,
Сердце встрепенется…
И смех, и песни!..
Вот впереди едет, оседлал улитку, и так и хлещет ее полевой былинкой, а улитка растерялась, ползет ползет глупая, вытаращила рога. То ее к верху поднимет, то ее на землю бросит.
А вот несется на паутинке, точно на ковре самолете — и всем кричит:
— Пади! Задавим!
А вон обседлал жука-рогача и дергает-дергает его за рога. А жук идет иноходью.
А вон уж просто скачет верхом, не знаю на чем, катит и кричит:
— Я раньше всех приеду! Раньше всех!
А бабочки так и вьются около них; думают, что все это цветы пахучие, что духами пахнут.
И все поют, шумят, свистят, хохочут — точно маленькия дети.
А с востока уж тянет утренний ветерок и гонит прочь всю веселую компанию.
— Кыш! Кыш! Ступайте спать, неугомонные! Солнце встает, алая зорька занимается, небо румянится, моется, прибирается, встречать солнце собирается!..
И неугомонные все разлетаются, все по своим местам, — садовые в сад, луговые — в луга, лесные, — по лесу.
— Ай, ай! — кричат. — Тише! тише! Василек придавили. — Но Василек встряхнулся, поправился и прямо юркнул в хлеба, что налились спелым колосом.
— Ну вас! — говорит — все мои манжетки измяли, а прачка их так синила, синила!..
А зорька становится все яснее, румянее, и вслед за ней выплывает солнышко, тоже румяное, красное, да радостное.
— Доброго утра! доброго утра! — говорит оно. И всем улыбается, и все, глядя на него, улыбаются.
А птицы пищат, трещат, так и заливаются; просто совсем обозлились от радости…
Улыбнулось солнышко и Гризли, прямо взглянуло ей в самые глаза.
— Няня! няня! — кричит Гризли. — Опять солнце!
А няня поднялась еще до солнца и ходит, бродит на цыпочках, слушает: «спит ли моя барышня ненаглядная?»
— Эко надоедное! Экое надоедное— говорит она. — А я-то вчера, со старой памятью, опять забыла оконце занавесить.
И няня, крестясь и зевая, опускает тяжелую штору и портьеры у громадного окна.
— А я, няня, вставать хочу!
И Гризли вскакивает с легкой пухлой перины и раздвигает кисейные кружевные занавески, что наверху держит золотой купидон, сидя под княжеской короной.
— Как вставать! родненькая! Куда этакую рань встанешь? Еще коровушек не доили. Молочка тебе нет… Видишь солнышко только встает.
— И я хочу вставать! Одевай меня! А не хочешь, я сама оденусь. — И Гризли быстро достает чулки с бархатного табурета.
— Постой! постой! своенравница! Ваше княжеское сиятельство! Сейчас одену. Видишь — прихотная какая! Накось! с солнышком встает.
— А зачем же ты это до солнышка встала?
— Я ведь, княженька моя, привыкла. Мое дело привычное. Седьмой десяток до солнца вставала — И няня надела ей чулки.
— Ну, я няня первый десяток после солнца вставала, а теперь, второй десяток хочу вместе с солнышком вставать.
И Гризли надевает белую кружевную блузку. И моется, и купается, так что брызги кругом летят, и мамка от неё сторонится. И с каждым плеском воды свежей и бодрей стает в её головке.
— Няня! окати мне всю голову!..
— Как можно головку окачивать? — простудишься.
Но Гризли нагнула, подставила головку, и няня льет ей на длинные, густые кудри, и кудри, точно черная вода, льются с маленькой головки.
— Ну, вот и отлично! — говорить Гризли, встряхивая волосами. — Теперь я гулять пойду.
— Как! не молившись?
— В саду помолюсь.
— Да дай хоть головку-то вытереть. — И няня вытерла ей головку.
И она, словно птичка, маленькими ножками идет неслышно по бархатным коврам и узорчатым паркетам, идет сквозь длинный ряд зал. И так приютны и нарядны кажутся ей теперь эти скучные, торжественные залы. А вот и балкон! Громадный балкон отворен настежь и свежее утро встречает ее на балконе.
На широкой каменной эстраде, — уставленной апельсинными и померанцевыми деревьями в высоких зеленых кадках, ласково отдыхают первые улыбающиеся лучи солнца.
А перед этой эстрадой — красота святая! — встают стеной высокие ели и кудрявые столетние липы. Солнышко чуть хватило их тёплым красным светом по вершинкам и смеются и нежатся эти старые вершинки, а внизу спит еще синее, холодное утро.
А перед ними полукругом раскинулся цветник, весь в кустах, и все кусты цветут всякими розами, а у их подножия желтеют аурикулы. нелюмбусы, петунии и всякия дивы заморские. И в середине всех этих кустов стоит, белеет, высоко, на мраморном пьедестале, мраморная сирена с рыбьим хвостом, и держит она большую чашу, а из самой середины чаши летит, журчит, кверху брызжет и сверкает на солнце, алмазами и бриллиантами, — высокий фонтан— ворчун, струилка…
И посреди всяких цепляющихся и висящих листьев, висящих гирляндами и букетами, сходит Гризли, идет в широкую аллею, усаженную старыми, седыми елями, и каждая ель шепчет:
— Мирная старость — миру утеха!
Идет Гризли, и хрустит сырой песочек под её ножками, и отпечатываются маленькие следочки с коваными каблучками на красном песочке с золотыми блестками!
Идет Гризли и дышет — не надышится. Точно сам воздух, свежий да ласковый, легкий, пахучий, сам в грудь просится и прямо доходит до сердца. А сверху и с долу, и везде, по куртинкам, свистят, щебечут маленькия птички — и громче, и резче всех выводит однотонную нотку, серая птичка прыгунья — горихвостка вертлявая. Вот она вспорхнула— топорщится, вьется над лужайкой, вон спустилась, вон опять выпорхнула, скачет по веточкам— свистит и летит все выше и выше в частую ель, косматую.
А вот белка проказница. Вертит хвостом, поводит ушками с кисточками.
— Белка! Белка! Рыжка, краснуха хвостатая! а я тебе ничего не принесла; не знала, что ты так рано встаешь…
А белка соскочила с ели и в припрыжку, бегом, махая хвостом, подбежала к Гризли, вскочила на её кружевную блузку, вцепилась-вскарабкалась и села ей на рукав. Только немного кружево порвала. Ну, да ничего! Зашьет кружевница.
И смотрит-глядит своими черными масляными глазками на выкате и ждет обычной подачки.
Гризли пощекотала у неё головку, и белочка нагнула головку.
«Ты мне орешка дай!» — думает она. — Что ласкать попусту! Орешка или кусочек сахарцу, а то и конфетку хорошо. Только не мармеладинку — мармеладинку я не люблю!
— Ничего нет, бегунчик, бегунчик мой! — и Гризли нагнулась — хотела поцеловать бегунчика, но бегунчик вспрыгнул, вскочил, слетел кубарем на землю и покатил, покатил колесом — только золотые песчинки засверкали под лапками.
Идет Гризли, идет прямо, и смотрят на нее, по сторонам, улыбаются мраморные нимфы и Венеры, Сатурны и Фауны… Всех, всех она знает, хорошо знает: все её старые знакомые.
Идет она в парк, и стоят недвижимо в парке раскидистые вязы. Один далеко отставил ногу вперед, а сам развалился-разметался во все стороны. Другой подбодрился фертом, словно бравый солдат. А тот совсем на бок нагнулся до земли, старый старик — точно кланяется Гризли. А вот она, красавица ольха, вся в кудряшках, вся в завитушках, — модница!
А вот стоят сосны, старые сосны, с искривленными сучьями — точно вихрем их все изломало, изогнуло, изкосматило. А за ними тянутся дубы — коренастые, дупластые, и бегут далеко их крепко скрученные корни, и широко расползлись, развесились их раскидистые ветви.
— Мы бережем тебя, Гризли, — говорят они— ты можешь на нас положиться: мы берегли твоих дедов, и бабок, — мы твои старые, семейные стражи и други.
И вдруг что-то зашевелилось, шарахнулось в тени дубов — и прямо на аллейку выбегают, прыгают, окружают Гризли серые косули.
Они вытягивают тонкие шеи, протягивают к неё свои мордочки и, широко раздув ноздри, нюхают и фыркают, и смотрят на нее своими большими черными, ласковыми глазами.
— Ничего, ничего я не принесла вам, — говорит Гризли. — Верно и вы встаете до солнышка. — Идет от них прочь Гризли, и с недоумением смотрят друг на друга косули, и глазам не верят. «Как это им ничего не дали»?!
А там, за парком, в частых кустах, под навесом старых дубов, спрятался, приютился большой птичник, приютился за каменной стенкой, и вся стенка заросла ползучими, вьющимися растениями. Там уже издали несутся голоса. Кричат, перекликаются цесарки, пестрые крикуньи, и вторят им куры голландские, куры бентамские, куры бранденбургские, куры монгольские, куры испанские, — утки китайские, и как только Гризли вошла — прямо — встречают ее, охорашиваются павлины нарядные; все блестят, все горят яхонтами, изумрудами, ярким золотом на солнце сверкают, переливаются.
Шум! крик! Все окружили ее — голосят, кудахчут на все лады, дерутся и вертятся около ног её. А там, сверху, из высоких голубятен, хорошеньких домиков, слетают пестрые, серые, сизые, огонистые турманы, мохноногие гонцы, трубачи трубастые, индийские, египетские дутыши и все гулькают — обступили Гризли, посели ей на руки, на плечи, на голову, а она только ручками отмахивается.
И выходит из домика, спешит, торопится и еле-еле движется бабушка Домна, старая-престарая птичница.
— Ах, матушка! ах, барышня ах, княженька, ясный свет! — бормочет старуха, и не слыхать её голоса за криком птиц голосистых.
— Дай мне крупок! — кричит Гризли. — Крупок дай!..
— Чего, матушка? чего, светик радостный?
— Крупок! Глухая! ничего не слышит.
— Творожку, радостная? Для че те творожку?
— Кр-у-п-ок! — кричит Гризли под ухо старухе. — Кр-у-пок, кур кормить.
И Домна обрадовалась, что, наконец, услыхала, чего надо «светику радостному».
Спешит, ковыляет, кряхтит и охает, и тащит целую горстку.
— Да ты больше, больше дай, бабушка! Дай я сама возьму! — И она насыпает целый подол; но крупки сыплются сквозь кружева, проваливаются, а куры и цесарки так и клюют, так и клюют их, кудахчат, радуются и только одному дивятся, не надивуются: отчего это Гризли вздумала кормить их крупками? Этого добра и у старой Домны довольно!
Накормивши, натешившись вволюшку, нагулявшись досыта, Гризли позевывает; голова у ней кружится, сердце тоскует, дрема долит ее, — возвращается она восвояси, приходит и, ни слова не говоря, — прямо на постельку. Свалилась, свернулась, задремала и заснула.
Видно рано встала, да много напряла — утомилась.
И спит она, спит вплоть до позднего вечера.
И нянька крестит ее, молитвы причитывает и не может разбудить ее. Не могут разбудить и гувернантка, и старая тетка, что приехала взглянуть на племянницу-внучку— посмотрела, подивилась и не велела будить ее. Ведь, не впервые спать ей по целым дням. Еще прошлым годом, тоже в мае месяце, спала она целых три дня и три ночи без просыпу.
Тихо! тихо!..
Старые тени слетаются в старый, дом. И стоит старый дом словно дремлет — среди сада и парка, под пологом тумана, что подымается над большим прудом, обросшим старыми ветлами.
Старые тени толпятся в больших старых залах.
Выходят портреты из старых золоченных рам— портреты в фижмах, камзолах, париках и робронах; они чинно расходятся и сходятся, — чинно раскланиваются, расхаживают по залам, садятся, открывают серебряные табакерки, стучат длинными палками и говорят друг другу одно и то же, качая седыми головами:
— Прошло наше время! Наше время прошло!
Вон стоит и она — чудная, роскошная, до времени увядшая, — увядшая как цветок, что вырос на бесплодном поле. Это мама Гризли.
— Ты была моей женой! Да, ты была моей женой, и у тебя одного недоставало: твердости характера, — твердости духа! — говорит высокий, сгорбленный, седой старик с черными бровями, с носом крючком, — старик весь в черном, напудренный, застегнутый на все пуговицы длинного камзола, — точно патер. Это отец Гризли.
Тихо! Тихо!
Выходят, клубятся старые тени. Расплываются, исчезают.
— Наше время прошло! Наше время прошло!
— Да, в тебе не было характера, — говорит строгий старик и стучит своей высокой палкой.
— Оставьте ее! — говорит старая, высокая, седая старуха в роброне, бабушка Гризли: —вы и при жизни не мало над ней мудрили. Там счеты кончены, — там, пред престолом Высшей правды.
И она проносится, как дым.
Старый старик идёт в угольную, к своему пузатому бюро, с медными львами и бусами. Там была его берлога. Оттуда он всех казнил своими бумагами, и все дрожали перед строгим стариком. Там и до сих пор стоит его длинный письменный стол, покрытый черной кожей, стол на трех тумбах, со множеством шкафчиков, ящичков, комодиков и секретных канурок. Там стоит и кресло его, высокое кресло с прямой спинкой, также обитое черной кожей с медными гвоздиками. И над самой спинкой висит простой деревянный треугольник с отвесом. А перед креслом лежит черный медведь, и до сих пор на его шкуре видны следы старых туфель старого старика. А со стен смотрят в золотых и черных рамах Яков Бэм, Эразм Роттердамский, Бэкон Веруланский, Дейбниц, Монтескье, Дидро, Вольтер, Д’Аламберт, Руссо и целый ряд людей, когда-то живших, думавших и двигавших вперед человека.
Тени, старые тени клубятся…
— Наше время прошло, наше время прошло!
Тихо… тихо…
Подходит старик к бюро, открывает пузатую крышку и скрипят старые петли. Вот она старая бумага— он вынул ее, раскрыл. Он надевает очки и пробегает ее:
«Во имя Отца и сына и св. Духа. Я в полном уме и памяти…»
Клубятся старые тени…
«Все мое наследственное… завещаю моей дочери Гризли…
«И жить ей в старом доме и ничем не стеснять её воли…
«И властна она распоряжаться всем её имением по её воле…
— Да, непременно по её воле!
И с страшной болью в сердце вспоминает он, что уничтожил чужую волю, а вместе с ней и самую жизнь, увядшую как майский цветок.
Вот она — бледная, запуганная, грустная — смотрит на него из-за большой ландкарты, что висит на стене, и укоризненно кивает головой. Он с бешенством вскакивает и стучит по полу своей длинной, тяжелой палкой.
— У тебя не было характера! у тебя не было характера! — кричит он.
Но что-же сделал он с его сильным характером?
Он вспоминает о Гризли, о шестилетнем ребенке, с которым он не расставался день и ночь; вспоминает, как он заставил этого страстно любимого ребенка выучить наизусть свое завещание.
«И властна она распоряжаться всем своим имением и собственною судьбою по своей воле. И никто не имеет права нарушать этой воли…»
И он вспоминает, как заставил поклясться старую тетку, свою сестру, поклясться, что последняя его воля будет свято исполнена. Поклясться на том самом большом старинном образе, который теперь висит там в углу и к которому он сам приложился, когда его соборовали…
Тихо… Тихо…
Старые тени клубятся в старом доме. Собираются, расплываются, исчезают… Тихо раздвигаются портьеры. Тихо входит Гризли, — не входит, а плывет, несется, не касаясь пола. И белеет в сумраке ночи её белая кружевная блузка, белеет в лучах месяца, по которым клубятся, снуют старые тени…
— Я прапрабабка твоя, — шамкает перед Гризли толстая старуха в шитом золотом сарафане, и блестит весь сарафан камнями самоцветными, а на шее дорогое ожерелье, все из крупного жемчуга.
— Я твой прадед, — говорит полный мужчина в Преображенском мундире и в андреевской ленте с большой блестящей звездой на груди и царским портретом на шее.
— Я твоя прабабка, — говорит полная женщина вся в фижмах, с высоким, высоким шлыком-кораблем на голове и вся голова в пудре, и все лицо в мушках.
— Я твой дед, Гризли, — говорит высокий, плотный мужчина, в расшитом золотом бархатном кафтане, и весь кафтан сияет звездами…
И встают одни за другими, и проносятся, клубятся старые тени… Встают ряды поколений… и уходят в бесконечную даль минувшего.
— Наше время прошло! Наше время прошло!
И кружится головка Гризли от этой бесконечной вереницы отжившего. Седая вечность глядит на нее, из бездны прошлого, и страшно становится ей на той вершине, где стоит её молодая, только что начинающаяся детская жизнь.
Она со страхом и трепетом заглянула бы в тайники грядущего. Но старые тени молчат, клубятся, мелькают, плывут, расплываются.
— Ты наша выросшая, выхоленная, старая ветка, — говорит седой старик.
— Ты надежда нашего старого рода, — говорит прабабушка.
— Ты все, чем мы жили столько веков, — говорит угрюмый, степенный прапрадед. — Потому что ничего не исчезает из старого, все развивается, все развивается — и новая жизни наплывает на старые обломки.
— Наше время прошло! Наше время прошлой — шепчут старые стены и портреты на старых стенах.
— Наше время прошло! Наше время прошло! — повторяют тени прошлого, грустно качая головами.
Тихо… Тихо… Тихо!..
— Ах, няня, как я долго спала! Уже день на дворе и солнышко светит!
— Долго, долго, моя радостная! — говорит няня и крестит Гризли, и плачет над ней.
— Что же ты плачешь надо мной?
— Ох светик ты мой радостный! Как же мне не плакат! Шутка сказать: целые сутки спала, родненькая моя! — И няня заливается и целует и ручки, и ножки у Гризли. — Ведь этак, говорят, и мама твоя умерла… Ясный свет княгинюшка… заснула и целую неделею лежала и так отошла к Господу! — И няня плачет и крестится.
А я видела во сне, няня… что-то странное видела я… стариков и старух, и будто все это были мои прабабушки и прадедушки… Потом… потом… Ах, дай мне вспомнить! видела я чудных девушек… мы все летали над водой над нашим прудом… и ах, как хороши были эти девушки!.. И Гризли опустила голову на ручки, и вся погрузилась в созерцание картин, которые развертывались перед её глазами…
— Только что же мне говорили эти девушки?.. Ах, дай мне вспомнить, не мешай, няня!..
— Полно думать, после вспомнишь, моя ясочка! Я тебе молочка принесла… Посмотри, какое славное молочко!
И Гризли вся встрепенулась.
— Давай, давай! Я страшно есть хочу.
И она с жадностью принялась за молоко и за булку, а старая няня глядела, не могла наглядеться на свою ясную звездочку, — и глаза её радостно светились, и вся бы она так бы всю бы себя отдала за свою родимую княженьку.
— Ну, я теперь гулять пойду, няня. — И, громко чмокнув старую няню и на ходу доедая булку, Гризли вспорхнула, как легкая пташка.
Так все свежо и ново казалось ей, — все, что она целый день не видала. Точно после долгой разлуки встречали ее нарядные залы и бронзы, и статуи. С таким удовольствием она входит в большую, парадную залу, в два света, белую, с колоннами, всю убранную лепкой и позолотой. С самого потолка свешиваются три громадные люстры, закутанные кисейными чехлами; но и сквозь эти чехлы сверкают, светятся хрустальные граненые подвески, которыми они все увешаны, а вечером — вспоминает Гризли — ах, как хорошо вечером горят все эти подвески бриллиантовыми огоньками!.. А вон по бокам раззолоченных дверей стоят две женщины с крыльями; они бегут, торопятся и несут в руках огромные бронзовые канделябры: Их строгие, красивые лица смотрят сурово. На головах, с распущенными летящими волосами, сверкают огни, и Гризли кажется, что это действительно светящиеся огни, а не языки из мрамора. И в каждой складке широких одежд этих чудных женщин видна жизнь, движенье.
— Это гении света, — думает Гризли, — они вносят свет в эту залу. — И она оглядывается на темные хоры, что чернеют под широкими арками, там, вверху, над колоннами, за золочеными перилами из пузатых балясин.
Она идет дальше, в гостиную, также всю раззолоченную, с белою раззолоченною мебелью, и каждый диван и кресло стоят на львиных ножках, а сверху из ручек смотрят золотые львиные рожи и широко разевают свои позолоченные пасти. Желтый штоф на креслах, с широкими разводами, и желтые штофные портьеры с золотыми шнурами и кистями спускаются чуть не с потолка, а между них, в узких простенках, длинные, длинные составные зеркала, тоже в белых узеньких позолоченных рамах.
А на подзеркальниках, на львиных лапах, стоят фарфоровые, бронзовые часы. Вон стоит пастушка с овечками, а пастушок наигрывает на свирели, и она так довольна, с такой любовью смотрит на своих овечек. Вон бронзовый амур со слезами умоляет сидящую перед ним красивую женщину в классическом пеплуме, но женщина неумолима. Она схватила его за крыло с твердой решимостью обрезать это крыло; и держит раскрытия в руках ножницы. Бедный амур! верно нашалил не в меру!?
А там вон, в углу, около маленького диванчика, приютился другой, мраморный амур, на мраморной колонке. Он так плутовски присел и лукаво улыбается, и подмигивает левым глазом, и приставил правый палец к губам, что даже Гризли нужно много силы, чтобы не улыбнуться. Она отвертывается от этого назойливого, шаловливого мальчика и идет к другому, в другой угол, голому ангельчику на коленях. Он молится; он так покорно, с такой любовью сложил на груди свои пухленькие ручки и трепетные крылья за спиной. Он смотрит с такой простотой и невинностью вверх, туда на небо, и, кажется, сверкают слепые белки его глаз и шевелятся уста, произнося горячую молитву.
— Господи! — думает Гризли: —сделай и меня такой же благочестивой, чтобы и я постоянно молилась Тебе, доброму, прекрасному, правдивому! — И она крестится, складывает ручки, и слезки набегают на её большие, большие черные глазки…
Она отвертывается и идет дальше, в другую гостиную, где мебель обита голубым штофом, и где все стены увешаны картинами, — большими и маленькими картинами, в золотых рамах. Она так любит смотреть на эти картины!..
Вот Авраам убивает Исаака, и Исаак покорно согнул свою голову и стоит на коленях на сложенном костре, со связанными руками за спиной. Но ангел Божий схватил руку покорного Авраама и указывает там, вдали, на потемневшем углу картины, маленького барашка, запутавшегося рогами в кустарнике. Ах, как хорош этот ангел! Как невыразимо красиво его лицо — доброе, бесстрастное! А лицо Авраама, по которому текут слезы, слезы беззаветной веры и смирения!?
А вот Юдифь, отрубающая голову Олоферну. Он спит, разметался, и как страшно его черное лицо с сверкающими, оскаленными зубами. А она еще не верит в свой подвиг; она оперлась на меч, стоит на коленях и молится, чтобы Бог, правотворящий, укрепил её мстящую, освобождающую руку, направил, поддержал её страшный удар. О, как хорошо лицо её. Все в свету— восторженное, мужественное, обрамленное роскошными темными волосами. О! она поразит, она непременно поразит это чудовище, что спит перед ней, в пьяном забытьи. Бог каратель укрепить её руку!
А вот Иродиада в темнице. Она отвернула головку и искоса смотрит на другую голову, что кладут ей на блюдо, которое она держит в руках: на праведную, свежеотрубленную голову, с которой текут ручьи чистой, святой крови — голову, свершившую свое дело и закрепившую его своей честной, мученической кровью… Земное свершилось! Нетленное отлетело.
Вот маленькая картинка — но скрыто в ней много великого. Маленькая пещерка и лежит в ней крохотный Младенец, — лежит на руках улыбающейся Матери. Все в пещере полно светом от этого Младенца; упал этот свет на овечек, лежащих у ног Младенца, и кверху, к небесам, идут эти лучи, — а по лучам сходят целые вереницы ангелов и херувимов… Так радостны их лица, так громко поют они радостную песню всей земли!.. А издали идут светочи мира, ученые мудрецы, поклониться чудному новому свету…
Гризли пропускает целый ряд картин: все они хороши, но все они почернели и нельзя их смотреть долго— они утомляют.
Она идет в третью гостиную. Там по всем углам стоят мраморные статуи — белые на темном фоне малиновых штофных обоев. Из всех этих статуй Гризли любит одну: это хорошенькая девушка — стройная, грациозная, которая держит в ручках бабочку. Она смотрит на нее так сосредоточенно, как-будто думает: куда улетит эта бабочка, исчезнет ли она в воздухе, вспорхнет ли к небесам, туда, к престолу вечной, неизменной, никогда неувядающей красы!.. Да не все ли человечество думает ту же думу?!
А в другом углу борются два борца, и один уже повалил другого и завернул ему руку за спину и замахнулся другой рукой. — Бедный борец! а он такой хорошенький: но красота и правда не всегда торжествуют… Как страшно натянулись все их мышцы!.. Сила!.. Сила!.. вот что сильнее всего на свете.
Гризли подходит к средине залы, где свет падает прямо из большего окна в потолке, падает на узорчатый пол и на чудную группу двух мальчиков. У одного лицо все сияет восторгом, живое, полное силы и красоты. Он держит факел, гордо подняв его к небу. Другой, угрюмый, склонился к его ногам, нагнул задумчивую сонную голову, и факел его пригнут к земле. Это жизнь и смерть. Это свобода и неволя. Это сон и явь. Это бытие и разрушение. О, как много силы в этих чудных мальчиках! Но что это за сила? — Гризли не может понять. Она чувствует только, что ее влечет к ним тайна— мировая тайна.
И она оглядывает стены этой комнаты, также увешанные картинами. Вот целый праздник цветов, громадных цветов; их написал тот, кто так сильно любил цветы и краску, и природу великую.
А вот громадная картина всяких плодов. Ах! сколько тут винограду — зеленого, розового, и какие славные, лопнувшие от спелости дыни, и сейчас только разрезанные сочные арбузы, которых семечки так и чернеют, так и блестят, в блестящем розовом мясе. И целая кучка гранат с прозрачными наливными семечками, и шишки ананасов торчат, словно султаны, и яблоки, и груши, и померанцы.
А вон там другая история: там целая группа детей, которые несут виноград, — детей таких же спелых и розовых, сочных, как арбузы, с щечками румяными, как вишня, с личиками, точно наливные яблочки. Они так серьезно несут целую гирлянду винограду и груш, и персиков и так тяжело им нести эти тяжелые плоды, они все так согнулись под сладкой ношей… Куда они несут?.. На праздник, большой праздник…
Гризли идет в четвертую залу — её любимую залу. В ней все уютно, покойно — ничего не ищешь, не ждешь. Довольство жизнью смотрит из всех углов её. Обита она простенькой, с мелкими мушками, серой материей. И мраморный пол в ней черный с белым, и простенький широкий голландский камин в середине стены, и со всех стен смотрят такия милые, простые картины, в черных, простых рамах.
Вот дама слушает с таким вниманием молодого чтеца с рыжими усиками. Дама в нарядном белом атласном платье. И как все хорошо, натурально в этой простой, натуральной картинке. Как хорошо блестят на солнышке мелкие складки платья, как играет солнышко на полу и вырезывается кружками, как блестят пуговицы на кафтане молодого человека. И блестят также длинные вазочки и бокалы на полочке, — а кошка, серая кошка, сидит, умывается на солнышке и бегают, играют вокруг неё котятки. Уморительные, милые котятки!
А вот трактирчик, простой деревенский трактирчик, и так весело пируют в нем эти красненькие мужички, так уморительно пляшут они под звуки скрипки, на которой играет толстый музыкант, с бородой, стоя на опрокинутой кадке.
А вот маленькая старушка считает деньги — и состроила такую серьезную мину, а оборки и складки огромного чепца заслоняют её маленькое личико, и все оно само собрано в маленькия складочки.
А вот рынок и толстая, чистенькая, гладко зачесанная барыня торгует большую белую курицу у старенького мужичка; а мужичек обложился репой, морковью и редисками.
А вот ученый химик в его большом, большом кабинете, и как блестят все баночки в этом кабинете — маленькия реторты и большие колбы, медные кастрюли и чашки, — а сам химик, с большой бородой, с очками на носу, в высокой, остроконечной шапке, так серьезно варит какой-то состав и дует на огонь маленькими мехами…
А вот собаки… О, какие уморительные песики! и как они хозяйничают в несчастной кухне — трудятся над фазанами, теребят уток, грызут и ворчат!..
Но мимо, мимо!.. Не хочется расстаться с этой уютной, любимой комнаткой, — а там, впереди, комната еще более любимая. Вся она уставлена высокими дубовыми шкафами, — и солнце так покойно светит сквозь длинные, узкие, узорчатые окна, сквозь опущенные темные шторы. А в шкафах — целый рай! — Книги, книги без конца — в раззолоченных сафьянных переплетах.
Там между шкафами, под балдахином, в стеклянном шкафчике, сидит слуга-философ, покинувший свою родину, и мирно поселившийся на берегу голубого, красивого швейцарского озера. Он сидит, опустив в глубокой думе свою умную голову, сидит в сером кафтане с большими перламутровыми, светлыми пуговицами и в серых полосатых чулках, но, если отворяют дверцы его стеклянного шкафчика, он тихо поднимается со своего стульчика и кланяется отворившему. Гризли помнит, как она боялась этой куклы, когда была очень маленькая. О, теперь она не боится её; она очень любит эту смешную, кланяющуюся куклу: ведь она прочла всего «Эмиля» и многое поняла своим чутким сердцем. Но больше она любит бюст этого философа, большой мраморный бюст, который стоит тут же, на одном из шкафов; она любит смотреть на его доброе, думающее лицо, на его большие суровые губы.
А вот подле него другой бюст, другого философа, который смеялся над всеми и не мог только посмеяться над одним, — над самим собою. О, какое славное, умное лицо! Резкие складки улеглись около его рта. Глубоко ушли под брови его маленькие глазки. Нет только одного в этих глазах: мира, любви, — снисхождения к глупому и бедному человеку.
А за ним тянется целый ряд бюстов: это все они, великие пионеры прошлого века, которые прорубали для нас широкую дорогу в темном лесу бесчеловечья и неволи.
А вот он, милый шкаф. Гризли собрала в него все её любимые книги. И на первом месте: Аббат Ботень и «Paul et Virginie» и «Потерянный рай» Мильтона. Лучше этих книг ничего не нашла Гризли в целом громадном книгохранилище; потому что в этих книгах она нашла ответ своему собственному сердцу. Над ними она плакала и молилась. Там же были сказки из «Тысячи и одной ночи», — был Ледрю Роллен и смешной портной, написавший такия уморительные комедии, — и скучный Корнель и Расин, и «Lе miroire de la Vertu» и «Свадьба Фигаро», и сказки Перро, и сказки-сатиры Свифта, и много, много всяких книг.
Не было только той книги, которую, умирая, оставила ей дорогая мама — настоящей «книги» из всех книг, которые когда-либо были и будут в мире. Это простые сказания простых рыбаков галилейских — сказания о бедном Человеке, в котором все было полно красы бесконечной и вечной, святой благодати. Гризли держит эту книгу, в кожаном черном переплете, с большим серебряным крестом на корешке, отдельно от других, в своей спальне, и спит вместе с ней.
Но дальше, дальше тянет Гризли туда, в угловую, где много цветов в богатых вазах, а еще больше выглядывает их из зимнего сада, где растут разные дивы заморские, под стеклянной крышей.
Там в середине оранжереи громадный мраморный чан, и в нем плавают золотые рыбки, а из самой середины чана высоко кверху бежит тонкая струйка и играет там наверху легким серебряным шариком. Как хорош этот садик, полный роз и гелиотропов, на солнце, которое, точно кошка, постоянно играет с вьющимися цепкими ветками.
Но не он тянет Гризли; он хорош, бесспорно хорош. Но она быстро подбежала, садится к большому, старому роялю, парижской работы Федо — роялю, который не состарился: он так же певуч и мелодичен.
Гризли порылась на полочке в нотах, подумала, что сыграть и то хорошо, и другое хорошо. Перед нею целый ряд сонат скучных, но хороших сонат. Тут стоят и Моцарт, и Клементи, и Бетховен, и Гайдн, и Глюк. И тут же на камине стоят их бюстики. Стоят между множеством маленьких фарфоровых вещиц, милых безделушек — флакончиков, пастушек и китайцев.
Гризли остановилась на Гайдне; она развернула чудную ораторию о смерти Бога-человека, о мученической смерти на кресте, и запел рояль в тишине солнечного свежего утра, запели хоры ангелов. И весь дом встрепенулся и заслушался чудных звуков. Слушали все философы и картины, все слушали звучные, торжественные гимны. И, наконец, отзвучало и затихло последнее слово…
И Гризли вздохнула, отняла дрожащие ручки и опустила на них головку. Как тихо, торжественно тихо кругом!.. Словно прозвучал последний звук и отлетел в вышину, а здесь осталось только одно — бледное, бесцветное подражание ему…
— Where my dear, where my dear?! — раздается по большим залам… Where my dear?! — слышится в библиотеке… Where my dear! — И на пороге является она — мисс Бат — высокая, красная, вся в желтых локонах, уже поседевших значительно — статная, прямая, в сером поплиновом платье, застегнутом под самое горло, и здесь, на самом горле, огромная брошка блином, с двумя целующимися голубками. Where my dear! — И со слезами на воспаленных маленьких глазках, со слезою на огромном носу, со слезою на большом отвислом подбородке, перепачканной в пудре, мисс Бат обнимает и целует Гризли, и Гризли целует ее, и слезы текут у обеих… тихие, радостные слезы. И в этих слезах улетают, разрешаются последние остатки разрушенных гимнов и ангельских хоров, последняя тень неземного…
И целый день идут тихие ласковые беседы у мисс Бат и Гризли.
— Мисс, моя милая мисс Бат, — говорит Гризли, — скажи мне: все эти великие люди, которых мыслями наполнены эти книги в шкафах, которых стремлениями воплощены эти картины в наших залах, — ведь это все передовые, высшие люди, это те, которые стоят ближе к Богу?
— Да, да. Oh, yes, my dear? Все это избранные, посланные, вдохновенные, которые сближали небо с землей.
И Гризли кажется, что все эти громадные залы сверху до низу наполняются этими великими, избранными. Они идут от всех наций, идут, гордо подав друг другу руки. Их плащи и мантии развеваются, колышутся перья на их шляпах; блестят их шитые кафтаны и белые парики. Вот и тот философ между ними, тот философ, что над всеми смеялся… маленькия, худенький, он гордо закинул кверху свою курносую мордочку. А вот подле него идет в длинной красной мантии, с лавровым венком на белой шапке, что чепцом покрывает его желтую худую голову с длинным носом, — идет певец загробного мира — певец ада и рая. А вот и он слепой певец того же ада и рая — но как далеки они один от другого!..
Вот идет гордо, надменно повертывая голову, испанский посланник, в высокой шляпе с широкими полями, и колышется с важностью перо на его шляпе: весь он закутан в широкий бархатный плащ… И блестит-гремит на этом плаще золотая цепь Золотого Руна. Но что же он несет под плащом? Ах!.. это простая палитра, та палитра, на которой он нашел никогда не меркнущие, яркия краски, и в них воплотил он идеал здоровья и грубой телесной красоты.
— Да и я иногда играю в посланника, — говорит он, — я иногда забавляюсь ролью посланника!
А за ним несут на плечах другого художника, его собрата, и Гризли сразу поняла, что это действительно царь художников, этот чудный юноша с такими красивыми женственными чертами. Он весь окружен блестящей атмосферой, и вся эта атмосфера, уходящая в небо, наполнена чудными, святыми образами Мадонн и Ангелов.
— О! Sancto Sanzio, Raphaelo divino! — кричит толпа и с восторгом протягивает к нему руки, к своему бессмертному художнику. И все нации сливаются в этом апофеозе человечества… в этом всемирном, всенародном празднике великого духа. Струны звенят, могучие струны!
Глухо где-то, в тайниках земли, гудят звуки и вдруг выходят на свет, на простор вольного воздуха, освежаются, становятся чище, светлее, явственнее; они растут, разливаются в жалобах сердца, дрожат любовью, стонут горем людским и вдруг сливаются все в общий гимн, и улетают в высь — звучат обещанием счастья, свободы, блаженства, любви бесконечной!..
Над старым домом царят жар и духота. Не колыхнет воздух. Удушливой, чадной мглой затянуло все над землею, и солнце, точно раскаленное, смотрит огненным пятном сквозь этот сизый туман.
Повисли листья на деревьях и ветки их опустились к земле, точно молят, жаждут хоть одну каплю влаги небесной!.. Но небо не слышит их за сизым туманом.
Порой там, где-то вдали, на горизонте, вздымаются кудрявые мглистые облака… как-будто обещают грозу, — темнеют и плывут выше. Вот-вот грянет гром благодатный, и легче станет в воздухе, и снова жизнь оживёт, заиграет, освежится.
Но тучи так же разносятся, и снова жар, снова духота, еще пуще прежней, и сизый дым, и красное солнце.
А в старом доме плач и горе.
Спит Гризли, спит уже шестой день, и не отходит от неё нянька. Не спит, не ест и плачет, бедная, — не может разбудить своей ясной звездочки.
Сидит в горе перед её постелью и мисс Бат, и старая тетка, и старый доктор. Думают-думают, не могут надумать, что сделать; чем разбудить их Гризли. И стоят посредине комнаты большие чаны и вазы, полные льду. И царит в комнате мраке непроглядный. Опущены все шторы и портьеры. И, все-таки, душно в комнате.
И среди этой духоты и темноты спит Гризли, словно заколдованная… спит полумертвым сном, ни дыхания, ни движения, и сам доктор, старый доктор, не знает, жива она или нет, и где теперь душа её, на земле или в том высшем мире, где нет ни забот, ни страданий…
Жар, духота на земле. Жар, духота в небе.
Словно раскаленное небо опрокинулось на раскаленную землю.
Но по этой земле, идут пешеходы, убогие страннички, идут-плетутся, еле передвигают усталые ноги по сыпучему, раскаленному песку. И широкой белой скатертью, на далёкие версты, вдоль широкой реки, раскинулся белый раскаленный песок.
Куда ни взглянут страннички — все бело, все блестит и сверкает, блестит сонная река, блестит песок сыпучий, блестит сизое, мглистое небо, и только солнце смотрит с него раскаленным красным пятном.
Там, в стороне, тянутся грядки тальников, и повяли их белые, запыленные листья, а за ними видится роща, приют прохладный, и туда идут-тянутся бедные страннички.
— Ох, матушки мои, смерть моя!.. — стонет одна старушка — древняя и седая, и валится на песок.
— Э! что, бабушка… али умаялась? — говорить красный седой старик и останавливается.
— И впрямь умаялась, — говорят страннички. — Гляди-ка, древняя какая. Господи!.. Бабушка старая!
И все страннички остановились, точно обрадовались случаю. Обтирают пот рукавами, смотрят на красное солнце, на белый песок, на сизую даль…
— Никак гроза будет, вишь как синеют кудрецы-то.
— Страсть!
— Бабушка, пойдем! заморишься ты здесь совсем, солнце спечет тебя… — говорит седой старик. — Обопрись об меня, пойдем!.. Пособи-ко поднять ее, кум Михей!
И кум Михей — высокий, большелобый, лысый, с длинной белой бородой — нагибается вместе с дедушкой, и поднимает старушку, и трогаются в путь, ведут ее под руки, и все страннички бредут за ними, покорно опустив головы.
И вот встрепенулись страннички, дошли до леска.
Крестятся, молят-славят Господа… Посели, полегли, пьют из туезков, из бутылочек.
А сзади леска тянется рожь колосистая и бойко управляются в этой ржи страдные работницы, но не в моготу управляться им. Взмокли на них длинные рубахи; раскраснелись, растрепались головы. Ломит у них спинушку, отнялись рученьки.
— Матушка! родимая! дай попить, Христа ради! — походит к одной из них странница убогая…
— Вот там! родная! — говорить жница, утирая пот концами платка. — Вот под лесинкой возьми, тряпичкой заткнуто…
И баба идет под леснику. Там лежат, спят два спеленатых ребеночка. У одного рожок во рту. Подле них деревянный жбанчик, тряпичкой заткнут. Баба оттыкает тряпицу, широко крестится и жадно глотает кислый квас. Напилась, поставила, глядит на крошечек, что спят рядышком на земле, смахнула овода, что впился одному в щечку…
— Двойняшки, что-ль? — спрашивает, вздыхая.
— Двойняшки, родимая, — говорит жница, и снова нагибается, и снова пошел гулять острый, кривой серп в жесткой, костлявой руке, с побурелой кожей.
— В пустынь идете?
— В пустынь, к празднику Христову. — И она перекрестилась.
А там, под маленьким кустистым дубком, приютилась бабеночка — хворая, немощная; лежит и охает, вся укутана тряпочками и лоскутиками. А подле неё сидит не шелохнется паренек — лет тринадцати, с таким славным, открытым, задумчивым личиком. А подле него девчоночка, поменьше его — точно Гризли. Такое же личико умное и ласковое. Такия же длинные кудри, что вьются из-под белого платочка. Такия же маленькия, смугленькия ручки, а ножки босые, и сарафанчик на ней дырявый, в заплатах.
— Завтра мы с мамонькой, чай, в пустынь придем, — предполагает мальчик.
— Наверно дойдем, — говорит девочка, перевязывая травинкой печечек полевых цветочков.
И странно, чудно сливаются в её головке сон и явь. И кажется ей, что она была там, там, в старом зале, в котором сбирались старые тени и говорили с ней картины, и пели ангельские хоры, и мисс Бат… Но все это смутно ей кажется, как в далеком, в далеком сне. Но что же с ней теперь? чем теперь она стала?
И снова ей кажется, что это так и должно быть: что теперь она не спит, что она крестьянская девочка, и перед ней лежит её хворая мама. О, как ей жаль эту больную, слабую маму!
— А что, Гриша, — спрашивает она, с испугом смотря на его лицо, — что если мама умрет?!
Гриша с ужасом оглядывается на маму. Он перестал отряхать пыль с своих грязных ног.
— Нет, — говорит он. — Зачем ей помирать? Господь милостив…
И поднялись, наконец, страннички снова в путь. Поднялась и хворая мама. Гриша и Гризли поддерживают ее, ведут, и тяжело переступает она, опираясь на длинную, сучковатую палку, — стонет и молится.
Опять вышли страннички на берег реки, и опять тянется белый, сыпучий песок и вязнут усталые ноги в этом песке… и точно длинная змея ползет по утоптанной тропинке — идут, идут богомольцы. Идут с верой великой, что горы с места сдвигает, идут с теплым упованием, что двигает мировые океаны и волны народные.
Оглянулся лысый Михей… Снял шапку, перекрестился.
— Бог милости дает! — говорит.
И все за ним тоже сняли шапки и перекрестились.
Засинели тучки, наползли на небо. Шире, темнее расходятся по небу. И ветерок, словно шальной, сорвется с них, взбороздит реку, поднимет пыль и песок и снова уляжется. И снова знойная тишь, и духота, а тучки плывут, плывут, наплывают, словно свинцовые, тяжело и грозно.
— До дождичка бы добраться нам, — говорят страннички, — к вечеру, чай, придем к перевозу.
— Да, не ближе как к вечеру!
Стоят на перевозе, на устье реки, большие домины двухэтажные, — все заведения для проезжих гостей — с галдареями и балконами, и шумит и гудит народ вокруг них. Место бойкое, проезжее.
— Вишь Бог дождя дает. — говорит купчина, глядя на небо.
— Давно бы надот. Сушь какая! — говорит другой купчина, и пьют они, распивают чай на балконе.
— К праздничку едете, на ярмарку?
— К празднику, — говорит купчина.
А тучки ползут, накрывают небо, и холодком потянуло. Побелела дал. Пылью заволокло все. Наверху на галдарейке оконце хлопнуло.
— Эй! Селифан! — кричат. — Беги, скричи ребятам, чтоб оконце захлопнули! — Вишь гроза идет.
А туча обняла полнеба и запрыгала молния по серому полотну. Что-то гудит и рокочет вдали.
— Град никак будет, — говорит приказчик, — вишь тучи седые… да хлопьями разметались.
— И то град, — говорит купчина: — виш, виш полосы какие!
А молнии так и хлещут. И вдруг прорезала, расчеркнулась яркая полоса — и вслед за ней щелкнуло где-то в вышине и затрещало словно пальба ружейная, загудело словно под землей, гулко и грохотно и раскатилось, улеглось в вышине небесной. Капли дождя, словно сплески воды, то там, то здесь грузно шлепнулись на землю, и всю пыль вскружило, понесло.
Завизжали мальчишки и понеслись, — понеслись, словно ветром их покатило, а впереди их теленок боком, боком, козлом, задрав хвост кверху.
Еще резче, еще ярче расчеркнулась молния, точно над самой доминой упало, грохнуло, затрещало, раскатилось и унеслось.
Задробил, засеменил дождь крупнее, чаще, и вместе с его шумом смешался резкий, шуршащий шум и треск, и град полетел, запрыгал по дороге, по крышам, по доскам, по бревнам, чаще и крупнее, и громче.
— Эге-ге-ге! какой, гляди! — закричал купчина.
— В орех! пра, в орех!
— В какой орех — в яйцо голубино! — И приказчик бойко соскочил с крылечка, закрываясь рукой, подхватил градину и взбежал опять, держа ее на ладони.
— Гляди-ка какой!.. Накось… — И все глядят-дивуются на градину, что срослась тройным сростком.
А град шумит, гудит, щелкает, барабанит. Потемнело небо. Хоть глаз выколи.
Гул, шум, грохот, только молнии сверкают и ветер рвет и мечет, и град, и дождь без конца.
— Эй! эй! Степан! — кричит кто-то сверху. — Назарову-то избушку всю, как есть, разнесло.
— Эка буря! Господи!
И час, и два бушует буря, метет дождем, хлещет молнией…
Наконец, нашумела, нагремела, пронеслась.
По набережной бежит, гудит целый поток, несет дрова, щепы и камни. И мелкий дождичек перепадает.
А по долам везде лежит град, — точно снег выпал.
— Вот так буря была! — говорит купчина, вылезая из горницы.
— У Дерькунова, что лесу поломало! Страсть!
— На мельнице, слышь, человека убило.
В воздухе холодеет. Небо заволоклось тучками, и они несутся хлопками, точно догоняют друг друга.
А солнце садится в тучку, вещает назавтра ненастье.
Вечереет. Показались звездочки.
Наезжают купцы, наезжают господа. Снуют, шлепают по грязи. Шум, гам, что твоя буря. Колокольчики бренчат. Лошади фыркают. Кибитка за кибиткой подъезжают к заведению.
— Хозяин, пусти переночевать…
Смолкает говор, смолкает шум. Свежая, холодная ночь покрывает небо.
И вот вдали показались страннички, богомольцы, прохожие. Идут, ковыляют, шлепают по грязи и тянутся длинной вереницей, а кум Михей и дядя Степан впереди вожаками…
— Матушка-хозяюшка, пусти переночевать! На дворе то мокро, да сиверко. Завтра на зоре пойдем к празднику.
— Некуда, некуда, родимые… проходите, Господь с вами! — И идут страннички, путешествуют.
— Хозяин, а хозяин… пусти переночевать!.. Смерть устали, да и буря измаяла.
— Некуда, некуда, проходите дальше!
Страннички постояли, погуторили, пошли дальше.
— Матушка-хозяюшка!.. пусти, Христа ради! обсушиться! успокоиться. Смерть устали… Христа ради!
— Некуда, родименькие!.. Разве на чердак? Идите нешто на чердак. Только горницу-то вы всю изгадите, — ворчит хозяйка.
— Спасибо, родная, спасибо, матушка. Награди тебя Царица Небесная!
— Да вы лапти-то скиньте, разуйтесь здесь. О, несуразные!..
И страннички скидают лапти, разуваются, посели на крылечко, на балясины, на бревна.
— Ну, ступайте!.. Анютка, покажи им чердак, куда идти. Ступайте! Господь с вами! Эко навалило!
И страннички ползут, лезут на чердак — и трещит под ними лесенка.
— Хозяйка! хозяйка! Что у тебя за шум?
— Ничего! Страннички пришли… на чердак лезут.
И взлезли на чердак, набились, как сельди в бочонке, и хворую тетушку ввели или, вернее, внесли, и отвели ей уголок за печной трубой. Повалилась тетушка на сырую землю — лежит, стонет и охает, и подле посели и Гриша, и Гризли.
Там, направо, в уголке, возятся кум Михей с дядей Степаном. Достал кум Михей восковую свечечку, засветил ее.
— А вы пожару не наделайте, — говорит толстая старушка. Хозяйка, чай, тоже не любит с огнем-то.
— Нет… мы с Господом, — говорит Михей, перекрестясь… мы опасливы.
И достает он большие очки, надевает на нос, и достает маленький требничек в кожаном переплете.
— Во имя Отца и Сына и Св. Духа! — говорит он, положив большой крест. — Господи помилуй, Господи помилуй! — И вслед за ним крестится и молится дядя Степан, а за ним и все страннички, которые еще не спят сном праведным.
Вдруг из-под полу в дверцу, лезет еще народ.
— Куда тут! — говорят.
— Что прете по головам-то! — Вишь нет места!
— Нас хозяйка пустила. Мы добрый человек, тоже устали, с пристани пришли — суда сплавляли!..
— Садись вот, царя, за печной трубой-то, вон в уголку-то!
— Там тетку не раздави! тетка, хворая с ребятенками.
— Э! — брат, фатера важная!.. Что тетка, аль нутро подвело?
— Не трожь ее! Вишь нездорова…
А Гризли все слушает, на все глядит, широко раскрыла глаза, и вот, вот жалобный стон хочет у ней вырваться из груди.
Устали, горят, распухли её ножки, растрескались губы. Внутри все горит. Ко вся эта боль ничто перед тем, что совершается перед ней и о чем так плачет, скорбит её сердце… Нет, это не те образы — чудные, блестящие, что толпились перед ней там, в блестящих залах.
Тут жизнь только-что начинается, только-что выпустила из земли свой первый грязный росток… и темные образы, как черви, ползут в потьмах, без света Божьего. Только там, в уголке, светит маленькая свечечька, и широкия длинные тени ходят под навесом крыши, по балкам и перекладинам…
Вонь, духота — разуваются работнички. От соседей Гризли так сильно пахнет и водкой, и луком, и дегтем, и овчиной, и как раз подле неё улегся толстый парень и прикрылся новеньким нагольным тулупом, храпит во всю ивановскую.
«Бежать бы отсюда вон! вон! Но куда же убежишь? Разве можно убежать от собственного сердца? Ведь оно тянет туда, куда бы и не хотела!
«Мама, хворая мама! И этот Гриша, такой добрый и ласковый. Да и весь этот народ — простой и добрый, ведь прикипело к нему сердце, не оторвешь!
А Гриша положил головку к ней на колени, свернулся клубочком, лежит, дремлет…
И тяжело дышет, страшно дышет, хрипит, бедная мама!
— Камо прииду и возопию Господи! — читает мерно и кротко дядя Михей. — Ты мое прибежище, кого убоюся. Ты моя сила, и враги ада не одолеют мя.
И кажется из глубины сердца идет его дребезжащий голос.
Слушает, слушает Гризли. И легче становится её собственному сердцу. И слезы наплывают, застилают глаза, катятся по смуглым, загорелым щекам.
— Господи! Праведен еси, и верна тебе тварь твоя, — читает Михей… — Милосерд еси, и милостью сердца преклоняемся к Тебе: Отче силы, Спаси и помилуй ны! В грехах рождены есьмы, — очисти ны! Горем спеленаны есьмы — укрепи ны! нуждою повиты есьмы — огради нас.
И кажется Гризли, что кто-то другой сидит, наклонясь к её лицу, и слушает святые слова покорной молитвы.
Она обертывается; но нет никого в темноте темного угла. Храпит парень, что подле лежит; храпят страннички. И только среди спящих и дремлющих мирно и сердечно раздается голос Михея:
— Кровью греха братоубийства заражены есьмы — очисти нас! Взгляни милостью, Богатый милостью! Призри на сокрушение сердца, на печаль души моя! Взалкала душа, возжаждала света Господа моего!
И опять кажется Гризли, что кто-то сидит подле неё и слушает. Она оглядывается на лежащую маму. Храпенье прекратилось.
«Уснула!» — думает Гризли и ощупывает ее руками. — О, как холодны старческие, окостенелые руки мамы!
— Оставь, оставь! — говорит чей-то голос Гризли. — Оставь мертвым хоронить мертвых!
Гризли оглядывается. Перед ней стоит мама. Но не эта мама, лежащая тут, убогая старушка, а другая мама — чудная, молодая, блестящая мама.
— Оставь мертвых хоронить мертвых и — говорит она, — и делай дело живое, великое дело — возрождения, развития, просветления. На твоих коленях лежит чистая душа, невинный агнец, и да будет он братом твоим. Выведи его из тьмы простой, первобытной жизни в высшие, светлые сферы мысли и чувства.
Исчезла мама. Осталась одна Гризли. Одна, среди спящего народа.
Погасла свеча дяди Михея. Замолкло чтение; только храпят странички и бормочут во сне.
Страшно и холодно Гризли. Подле неё лежит холодный мертвец. Улетела отстрадавшая душа.
— Гриша! — говорит Гризли, поднимая его головку с колен.
— Гриша! пойдем, милый!
— Куда? — говорит Гриша спросонья. — Я спать хочу.
— Пойдем, милый, пойдем, брат мой, — и она целует его липнущие от сна глазки. — Пойдем на свет, на чистый воздух. Здесь душно, темно…
Поднялся Гриша. Встали, идут.
Спотыкается сонный Гриша.
— Сюда! сюда! — говорит Гризли, — осторожно обходя спящих и доводя его до выхода. — Постой, я вперед пойду. Обопрись об меня!.. — И они сходят. Идут через горницы без шума и отворяют перед ними двери невидимые руки.
Прояснело. Яркия звездочки мерцают. Дремлет ясная зорька.
— Куда-же мы пойдем? — спрашивает отрезвленный Гриша, протирая глаза. — А мама?
И Гризли обняла его.
— Её нет, Гриша. Она отлетела, — шепчет она.
Совсем встрепенулся Гриша.
— Как отлетела?..
Гризли складывает его ручку, складывает вместе три, пальчика и крестит его большим крестом.
— Приими и упокой, Господи, — говорит она, — новопреставленную рабу Анну!
Гриша посмотрел на нее своими ясными, голубыми глазами, задрожал, затрясся и зарыдал.
— Мамонька моя!.. Родимая!
Гризли обняла его, прижала к груди.
— Гриша!.. Я твоя мама. — Я твоя сестра, я не покину тебя.
— Пусти, пусти меня к ней! Я проститься хочу.
— Не ходи, Гриша, — говорит Гризли, не пуская его, — не ходи, милый, родимый мой! — Оставь мертвым хоронить мертвых. Тебя схватят, сиротинку.
Гризли увлекла его. Упираясь и плача, припав к плечу её, шел он по мокрому песку, по грязным лужам.
И шли они долго, шли мимо спящих заведений, мимо осокорей дупластых.
Насторожив уши, смотрели на них собаки, а в вышине небесной мерцали звездочки. Шли они дальше, дальше, в поле пустынное, и пропали вдали.
А страннички мирно храпели, усталые от далекой путины. Стала заниматься утренняя зорька, и проснулись они, потянулись, стали вставать и креститься, стали толкать, будить маму Гризли… И не добудились. Поднялась суматоха.
— Вишь нехристи оголтелые! — кричала оторопелая хозяйка, чуть не плача, грозно поднимаясь, спеша по лесенке, — каку беду наделали! Мертвое тело навязали! Господи, не попусти!
«Мертвое тело! мертвое тело!» — гудит в ушах у странничков, угрюмо обступивших холодный труп и молча кидавших медные копейки на бедное рубище усопшей.
Осиротел старый дом. Угрюмо стоит он, погруженный в глубокое горе.
В его парадной зале, в середине её, на черном бархатном катафалке, с серебряными княжескими гербами, стоит серебряный глазетовый гробик, и лежит в этом гробике Гризли, в белом кисейном платье, вся усыпанная цветами, — лежит хозяйка старого дома и спит сном тяжелым. Не могли разбудить её ни няня родимая, ни милая мисс Бат, ни тетка старуха, ни старый доктор.
Завешены зеркала и картины, опущены портьеры и шторы. Мрак и тишина царят в старом доме. Только в парадной зале раздается мерное чтение над гробом усопшей. Да тихо голосить, плачет-заливается старая няня, упав на ступени бархатного катафалка.
В сером тумане стоит, не шелохнется, и сад, и парк— точно грустная дума томит их, и мелкий дождь, угрюмо каплет.
И точно плачут высокие ели и липы, старые вязы и дубы-хранители.
— Все меняется! все меняется!.. — шепчут они: — временная жизнь — мгновение; вечная жизнь — бесконечность.
Полегли, молчат резвые косули. Примолкли куры и сизые гульки, — словно чуют горе старого дома.
Со стоном подымается няня, всходит на ступеньки катафалка и с рыданием падает на гробик.
— Уснула звездочка моя ненаглядная! — плачет она — Уснула, моя радостная, оставила меня сиротинкой на старости лет!.. Господи! сокрушилось сердце мое… — И плачет она разливается.
И тихо идут часы за часами. Выше и выше поднимается солнышко.
Перестал дождь, оседает серый туман; встрепенулись веселые птички; вскочили резвые косули; закричали заахали голосистые куры.
И прорезало солнышко густой туман своим ясным лучом, радостным… И все улыбнулось. Засияли цветы. Громче засвистели птички, заблестели кусты и деревья; все засияли слезинками, точно маленький ребенок, что улыбнулся сквозь слезы.
Упали солнечные лучи в парадную залу, ворвались в окна, — и вся засияла парадная зала; упали они на гробик Гризли, — и весь заблестел глазетовый, гробик… Упали они на Гризли, — и жизнь теплым лучом пробежала по мертвому личику. Тяжело вздохнула Гризли, вздохнула и повернулась.
А нянька замерла, остолбенела; и верит, и не верит она глазам старым, и дрожит, и трясется, и крестится. Повернулась Гризли, подняла ручки, ухватилась за края гробика, и все цветы посыпались с неё.
— Няня! — говорит Гризли. — Он здесь… Идем скорей!
— Кто, матушка? кто, родненькая?
— Он! брат мой! Он там ждет на балконе, он плачет.
И старая няня хочет вынуть ее из гробика и не может; а Гризли сама встала, оперлась на её плечи, спустилась, сошла со ступеней и пошла, шатаясь, по зале.
— Матушка родненькая! — лепечет няня и, сама шатаясь, плетется за Гризли. — Куда ты, ангел мой? дай насмотреться на тебя! — А старые глаза от слез совсем не смотрят!
Ведет Гризли старуху няню на балкон. Там, на широких каменных ступеньках сидит Гриша и тихо плачет.
— Гриша, Гриша! — говорит Гризли, бросаясь к нему.
Гриша вскочил, остолбенел.
Перед ним Гризли, но не та Гризли, что привела его в старый дом, привела издалека. Та Гризли была в худеньком сарафанчике, босоножка. А эта барышня в кружевном платье, в цветах.
— Гриша! что ж ты не узнал меня? — Гриша! — И она обняла его крепко. — Ведь это я, сестра твоя… Пойдем, пойдем ко мне! — И она ведет его мокрого, босоногого.
— Матушка! — шепчет няня. — Родная моя, что это, ясочка моя? — и крестится, и не может надивиться.
А Гризли привела своего брата прямо в свою спальню, сажает его, мокрого, грязного, на бархатный табурет; и Гриша совсем одурел, широко раскрыл рот и руку в него сунул, и не может надивиться на все, что перед его глазами совершается, точно в сказке волшебной.
— Родная ты моя, радостная, княжна моя ненаглядная! — Да откуда этот мальчишка взялся, простой деревенский мальчишка? Чудо Господне! — Да не бес ли это, матушка?.. Да не обнимай ты его! Смотри, он всю тебя перепачкал.
— Ничего, няня, все это снаружи; только внутри было бы чисто.
— Да откуда-же это? — Кто это? Звездочка моя!
— Брат мой, няня, брат мой от Бога! Няня, люби его, целуй его!
— Куда его целовать, — его сперва вымыть надо… Что расселся перед барышней? — Ведь это княжна, дурень, — понимаешь ли ты?
— Ничего, няня, он не понимает. — Не тронь его. — Он младенец невинный, добрый мой, — и Гризли гладит, его, расправляет волосы, что копной торчат на головке Гриши.
— Господи! Господи! Да ты сама-то сядь! Ведь еле движешься, дрожишь вся. Сядь, родненькая! — И няня усаживает Гризли на кроватку. — Господи! не верится все мне: из мертвых восстала!
А Гриша на все смотрит, дивуется — на резной потолок, на бархатные ковры, на золоченые обои.
— Гриша, милый мой, — говорит Гризли. — Садись здесь, садись возле меня.
— Куда его — ужасается няня. — Куда, поганый, на княжескую постельку!.. Матушка родная, ведь его прежде всего вымыть надо. Так-таки просто в корыто да мочалкой, да щелоком; ведь он ровно свинья: весь в грязи!
— Нет, нет, няня; его прежде накормить надо: ведь он целые сутки ничего не ел. Давай нам есть скорее!
— Куда сутки! — ворчит няня. — Целых шесть суток сама не ела, не пила. Ох, Господи!
И идет няня, кричит сенных девушек, лакеев, буфетчиков.
А Гризли смотрит на Гришу и не может насмотреться. Встают в её памяти, выходят одна за другой сцены из их странствования.
Тихое, холодное утро. Солнышко только-что показалось. Идут они мимо длинной деревни. Подходят под каждое окошечко.
— Батюшки, матушки! Царствия Небесного радетели, сотворите милостыньку Христа-ради!
Но молчат окошечки, упорно закрытые, не открываются; не подается милостыня Христа-ради.
— Давая петь! — говорит Гриша. — Мамонька покойная меня научила.
И встают они под окошечко и жалобно раздаются в утреннем воздухе их детские голоса:
Христе Сыне Божия Христе
Милосердый,
Сотвори благое,
Сотвори нам милость!
Праведные Пречистые,
Преблагия, Пресветлый,
Избави от горя,
От нужды великой!
И раскрылось окошечко, вывалилась краюшка. Жадно подхватил ее Гриша.
Перекрестились, пошли.
— На, кушай! — говорить Гриша, отламывая половину краюшки.
И идут, идут птицы Божьи. Идут и день, и два, идут куда? — сами не знают. Но только они верят, крепко верят, что они придут к старому дому, о котором Гризли рассказывает такия чудные сказки.
На третьи сутки обессилела Гризли; устали ноженьки, непривычные к лаптям деревенским, непривычные к ходьбе многодневной.
Сели они около лесочка, подле овражка, места глухого. Вдруг из овражка лезет, щетинится страшная морда. Глаза блестят, рот зубастый раскрыт.
— Это волк, — шепчет Гризли в ужасе.
— Ничего, — говорит Гриша: —ты только перекрестись, он ничего не сделает небоженькам.
И небоженьки перекрестились. Волк порычал, порычал, защелкал зубами, прижал уши и вдруг быстро повернул назад и в три прыжка исчез в овражке.
— Гриша, — говорит Гризли: —это твоя мама нас спасает. Она не дает нас никому в обиду.
— Может быть, мама, — говорит Гриша: — а может быть волк просто испугался, подумал, что его застрелят.
Посидели, отдохнули небоженьки и пошли. И целых пят суток они шли так, побираясь Христа-ради; день идут, а ночь ночуют в поле или в гуменниках, а иногда и в избе, коли пустят переночевать.
— Как же это вы одни идете, сиротливые? — спрашивает какая-нибудь сердобольная бабенка.
— Идем, тётенька, — говорит Гризли — с Господом!
— Куда-ж, мол, вы идете?
— В Архистратигино.
— Это в княжое имение?
— Да!
— Эко чудо! Одни, сиротиночки!
Через две недели показалось Архистратигино. Гризли оживилась; каждое деревцо, каждый кустик теперь ей знакомы.
— Вон видишь, Гриша, — говорит она, вся раскрасневшись: — вон, вон блестит церковь, а вон и парк, а за ним — за ним будет старый наш дом.
И Гриша дивуется, широко раскрыв глаза. Его сердчишко усиленно бьется.
Дружно, бойко идут они. Куда усталость девалась.
Серая мгла стелется кругом них; серые брызги дождя обдают холодом. Ничего не замечают они. Бойко идут, шлепают ноженками по грязи, по лужам и ближе, ближе подвигается; идет навстречу к ним, с открытыми объятиями, край обетованный.
А колокол заунывно, медленно, удар за ударом, перезванивает, точно по покойнике…
Собрался ареопаг в голубую гостиную. Все, что имело голос в семейном совете, все засело.
Седые, дряхлые, в старых токах и фраках, с светлыми пуговицами, в жабо и брыжах, а князь Иван Александрович приехал даже в парике с косой. Впрочем, не сам он приехал, а привезли его, и как засел он в длинное кресло, обложившись подушками, так тотчас и погрузился в сон праведный. И никто не будил его. Все знали, что он проспит себе все совещание и снова отвезут его домой, как дорогую куклу.
Все сидят тихо, говорят вполголоса, точно в старом доме был тяжкий больной. Но не больной, а здоровый стоит за дверьми залы, ожидая решения ареопага. Стоит Гризли и крепко держит за руку своего названного брата, умытого, расчесанного, разодетого в красную шелковую рубашку и черные плисовые шаровары. И таким красавцем смотрит Гриша в этом нарядном костюме, в этой роскошной пародии на простой наряд деревенского парня, что невольно хочется на него любоваться.
А Гризли перед ним такая худенькая, изжелта-бледная; только чудные, черные кудри красят её миловидное личико, на котором теперь упрямство, решимость и сила горят в черных больших глазах.
Тихо шушукает, шумит, гуторит ареопаг, шепчет, переговаривает.
Все ждут старую тетку. Без неё никто ничего решить не может. И княгиня Ненила Дмитриевна, и княжна Мэри, и граф Вадим, и графиня Д’Ивличь, и князь Петр Петрович, и генеральша Друсса-Любавская — все ждут старую тетку.
— Чу! — говорят, кажется, подъехала.
И, действительно, подъехала, в громадной карете, четверней, с форейтором, двумя лакеями и тремя компаньонками. Другого экипажа никогда не знала «старая тетка». И никто не представлял и не мог представить ее иначе, как едущую в старой карете с форейторами и двумя лакеями на запятках. В ней она ездила в церковь и во дворец. И входила в него во всякое время прямо, без доклада.
Никто не знал, сколько ей было лет и всякий, кто знал ее лет 20–30, жил, старелся и умирал, оставляя ее такою же. «Старая тетка» не старелась. Вставала она в пять часов, ложилась в одиннадцать; целый день деньской на ногах, творит суд и расправу, шлет приказы и распоряжения во все свои ближние и дальние земли. А земель этих было не мало, — в одной Перми великой, на Сибирской стороне, не одна сотня тысяч десятин и не один завод плавил и ковал в её казну медь, свинец и железо.
Говорят, сами Государь покойный не раз бывал у старой тетки и называл ее «делец-баба».
Встал, поднялся ареопаг со своих мест. Все встали для встречи старой тетки. Одного только князя Ивана Александровича не могли добудиться в его перинном кресле. Вошла старая тетка, громко стуча своей палкой и на всех смотря строго и гордо из-под своих черных, как сибирский соболь, бровей. Тёмно-серые глаза её бегали и светились острым, холодным блеском. Громадные седые букли обкладывали всю голову, и только на самой макушке поднимался высокий шиньон, из желтых брюссельских кружев, что наплела еще в прошлом столетии известная кружевница Фанни Фан-Верт.
Все поклонились низко старой тетке. Всем она кивнула милостиво головой. Князю Петру Петровичу дала поцеловать свою старую, выхоленную разными парижскими косметиками руку, в черной ажурной митэнке. При этом промолвила:
— Не бегай за бабами, — старый кобель — и погрозила пальцем. — Слышу твои шашни — вся Москва говорит о них. — А на князя Илью Сергеича застучала палкой.
— Ты что это, старый греховодник, — закричала она: — на старости лет пустился в кляузы, да ябеды, крючком крапивным сделался. Брось! брось! брось, сударь! Не княжеское это дело, — отбивать хлеб-соль у сирот. Чтобы завтра же дело было покончено. Завтра же, завтра же!
И желтый, лысый князь еще больше пожелтел он этих слов и молча низко поклонился. При чем длинное лицо его еще сильнее вытянулось.
Уселись все около маленького круглого стола, за который села сама старая тетка, — села в то самое старое маленькое кресло покойного князя, на котором он работал. И кто бы теперь взглянул на нее, сидящую на кресле покойного, на её большой нос, на её оттопыренную нижнюю губу — не сказал бы, что это сестра старого князя.
Княжна Анна Тимофеевна, которой было вверено специально воспитание Гризли, встала, подошла к столику, за которым сидела старая тетка, и обстоятельно доложила обо всей истории.
— Не знаю, как быть — добавила она. — Явился неведомо откуда, словно бес, прости Господи, просто деревенский мальчишка — и ухватилась за него, и знать ничего не хочет.
Но старая тетка прервала ее.
— Приведете их сюда! — приказала она.
И Гризли с Гришей вошли, держась за руки. Гризли вела, гордо подняв голову, своего названного брата. Она чувствовала и знала очень хорошо, что никакие силы не могут отнять от неё её Гриши.
Подошли к старой тетке. Милостиво дала она поцеловать им свою руку. Потом взяла Гришу и поставила его прямо против себя. Она долго, прямо, улыбаясь все больше и больше, смотрела на его умное, открытое личико, в его ясные, большие глаза.
А Гриша думал, соображал в это время. Думал: что за кудри большие, ровно кудель, наверчены у старой тетки на голове и ровно полотенце кружевное собрано у неё на макушке; а руки… но не знал Гриша, даже как придумать название тому, что было надето на руках старой тетки. Нравилась ему большая золотая цепь, что висела у неё на шее, и невольно посмотрел он на золотую пуговку его красной рубахи.
— У меня така же запонка-то, — сказал он, слегка дотрагиваясь до золотой цепи.
Многие из ареопага всплеснули руками и покачали головой; многие улыбнулись при этой ребячьей выходке маленького дикаря.
Старая тетка также улыбнулась и потрепала по щеке Гришу.
Потом тихонько указательным пальцем, на котором были надеты дорогие перстни, супиры и сувениры, — поманила к себе Гризли.
— Он люб тебе? — спросила она ее почти шепотом.
— Он брат мой, тетя, — сказала прямо и гордо Гризли.
— Ты хочешь, чтобы он жил здесь — в доме князя Ивана Аполлоновича?
— Хочу, — сказала Гризли, также гордо и непреклонно.
И старая тетка быстрым движением руки поставила ее в середину круга.
— Читай завещание князя Ивана Аполлоновича, — приказала она, — громко читай завещание — повторила она.
— «Во имя Отца и Сына и Св. Духа», — начала Гризли громко и отчетливо…
— Пропусти начало — поправила тетка. — Читай дальше.
— «Завещаю я мою вотчину, княжего рода, в род мой…»
— Пропусти, — опять прервала старая тетка. — Читай с этих пор: «и да будет её воля нерушима».
Гризли быстро подхватила:
— «И да будет воля её нерушима, и все, что она пожелает да будет исполнено по её желанию — и никто вопреки оного, ее ни к чему приневолить не может».
— Остановись! — прервала старая тетка. — Хочешь ли ты, княжна Гризельда Аполлоновна, — начала она громко и торжественно, — чтобы твой приемыш и названный брат, Григорий Бестяглый, жил здесь, в твоем родовом доме, вместе с тобою?
— Хочу! — сказала Гризли, также гордо и непреклонно, как прежде.
— «И все, что ты пожелаешь, — прибавила старая тетка, — да будет исполнено по твоему желанию, и никто вопреки оного ни к чему тебя приневолить не может».
— Слышали вы? — обратилась она ко всему ареопагу. Все молчали.
— Слышали вы, — повторила она вопрос, — последнюю волю брата моего, князя Иоанна Аполлоновича?
— Слышали, матушка княгиня, — сказал старый князь Лев Спиридонович и, встав с своего бархатного кресла, поклонился старой тетке. А за ним и все встали и поклонились ей, кто просто кивком головы, как бы в подтверждение правды её слов, а кто, отвесив низкий поклон, чуть не до земли в пояс. И все подумали при этом: как же нам прежде это в голову не пришло? а все это напутала княжна Анна Тимофеевна. И что тут в самом деле важного такого, что девочка хочет взять к себе приемыша холопа? Что же тут особенного? и зачем надо было нас всех собирать? беспокоит!
И все они, при этом забыли свое прежнее распоряжение: «ни под каким видом не пускать Гришу в барские покои».
У всех точно гора с плеч свалилась. Все начали рассуждать, говорить, о чем в голову пришло и о чем не успели наговориться у себя, в своих хоромах и княжеских палатах.
А Гризли, довольная, сияющая с пылающими щеками, с сверкающими глазами, увлекла Гришу в дальний угол комнаты, туда, где на пьедестале из ляпис-лазури стояла раззолоченная ваза, которой знатоки и цены не находили.
— Гриша! — говорит она полушепотом, крепко сжимая руку названного брата. — Гриша! теперь мы с тобою не расстанемся. Тебя не прогонят от меня. Ты рад?!
Гриша посмотрел на нее рассеянно и ничего не ответил. Его занимали все эти бары— в париках и манжетах, — занимали звезды, которые сияли на груди князя Петра Алексеевича, занимала старая моська княжны Мавры Степановны, и, в особенности, её арапка. Он с изумлением и страхом смотрел на её черное лоснящееся лицо, толстые губы, на сверкавшие ослепительной белизной белки черных, блестящих глаз и на её вышитое золотом красное платье…
Раннее утро. Радостное солнце играет в старом доме. Оно играет, на золоте и мраморе, на хрустале и фарфоре. Оно сверкает радужными огнями в гранях стеклянных подвесок, стелется мягким блеском на штофных обоях. Косой луч его упал в голубую гостиную, и расцвела и заиграла вся голубая гостиная. Поползли теплые отсветы по голубому штофу и светлые блики засверкали на золоченой мебели, на раззолоченных вазах.
Радостный луч сверкает и в сердце Гризли.
Все трепещет внутри её и каждый нерв её дрожит и поет радостную песню.
И вся она сияет, как нарядная лютня, и не замечает, как сильно натянуты все её струны, и чутко отзывается в ней каждый луч радостно сверкающего солнца. Она знакомит маленького дикаря со старым домом. Она все показывает и обо всем рассказывает Грише. И так полно, переполнено её сердце, — так много ей надо передать, с самого начала, другому ответному сердцу, — что нет у неё слов. Да и что значат слова, когда само сердце просится говорить и слиться с другим, — милым, родным сердцем?!
— Вот это наша зала, — показывает она Грише.
— Эка большуща, ровно церковь, — замечает Гриша. — А нешто меряно — сколько в ней саженев? — И он меряет глазами, и на его детские глаза зала кажется неизмеримой. — А это что? — спрашивает он, указывая на статуи света, несущие канделябры, — это анделы?
— Нет, это гении света — объясняет Гризли. — Они всюду вносят жизнь и свет, всюду!
И не может понять Гриша, как неподвижный статуи могут вносить свет. Он подходит к ним и проводит ручкой по ножке статуи.
— Ишь — пылища-то, — говорит он, показывая запачканную руку. — Из лебастру, чай, сделаны?
— Нет, Гриша. Из мрамора. Есть такой камень как известка, только твердый такой, знаешь слегка прозрачный…
— А там это больши раззолочены палати? — спрашивает Гриша, показывая на хоры.
А Гризли смеется и объясняет ему, что там, на этих палатях, играют музыканты, когда внизу, в зале, танцуют. Идут дальше, в желтую гостиную.
Гризли подводит его к молящемуся мальчику.
— Посмотри-ка, Гриша, — говорит Гризли: — он молится. Посмотри, какое у него доброе, прекрасное лицо.
— А зачем-же он голый? — недоумевает Гриша. — Ровно из бани!..
— Это ангельчик!.. Гриша!
— Ангельчик!.. а зачем-же вон в том углу смеется? Это тоже ангельчик? — спрашивает Гриша, указывая на амура.
— Нет, это амур.
— Ну, а если вон этот не будет молиться и засмеется, так он тоже будет амуром? — спрашивает он.
И Гризли вдруг поражает это сходство: «да почему же, — думает она, — я называла одного ангельчиком, а другого амуром?»
— Видишь-ли, Гриша, — говорит она, — амур — это бог любви, маленький такой божок, которому покланялись древние римляне, а ангельчик — это служитель Бога.
— Да чем-же они разнятся? — снова недоумевает Гриша. — Ведь энтот и вон тот все равно мальчики, оба голенькие и с крылышками. Разве ангельчик не может смеяться?
— Может, да не так, не таким смехом: ведь ты посмотри, Гриша, — и она схватывает его за руку и подводит к статуе, — ты посмотри, милый, разве может так смеяться ангельчик? Ведь это плут-мальчишка. У него смех и грех на уме. Он смотрит как бы созорничать. Разве же это ангельчик?!
Но Гриша не убеждается этой разницей.
— Нет, — говорит он, — я чай, тот мальчик может тоже смеяться.
Но Гризли не слушает его и увлекает дальше, увлекает в голубую гостиную, со стен которой смотрят большие потемневшие, старинные картины. Она показывает ему «Жертвоприношение Исаака». Из почернелого фона картины как-то странно, клочками, выдаются: часть тела Исаака, рука Авраама и половина лица ангела. Гриша ничего не понимает в этой картине, как ни толкует ему Гризли.
— Да зачем же Он велел зарезать, — спрашивает он, — ему сына?
— Затем, чтобы узнать, послушает он Его или нет!
— Да ведь Бог все знает! — Как же Он не знал, послушает-ли Авраам Его или нет?
— Ах, Гриша! Бог дает нам свободу делать так, как мы хотим. Как же Он мог знать: послушает Его Авраам или нет? Он хотел испытать, любит ли он Его больше, чем своего сына?
Гриша ничего не ответил. Он только отвернулся от картины и подумал: «как же Бог не знал, любит Авраам Его или нет?.. Ведь Он все знает!»
Гризли подвела его к Юдифи, и глаза её заблестели.
— Смотри, Гриша, смотри, какое чудесное лицо у этой женщины! Знаешь-ли? Она пришла в лагерь, в стан неприятеля. И полководец Олоферн пригласил ее отужинать с ним; она согласилась, а когда, после ужина, он заснул, то она взяла его меч и отрубила у него голову. Потом отнесла эту голову в лагерь, к своим иудеям. Когда противники увидали эту голову, то на них такой страх напал, что они сняли лагерь и убежали.
Гриша молча долго смотрел на вдохновенное лицо Юдифи, на темное лицо спящего Олоферна с оскаленными белыми зубами.
— Как же, — удивился он, — приближенные-то полководца не остановили ее? Значит, они были глупые или изменщики.
— Гриша, да кто же знал это? Она пришла такая красивая, молодая… Кто же мог подумать, что она решится на такой поступок!
— Да как же он не закричал! — удивился Гриша. — Ведь ему, чай, больно стало, как она начала голову-то рубить?!.. Нет!.. Это просто так… все враки одни!..
И он отвернулся от картины, заложил руки за спину и бойко двинулся дальше. Гризли подвела его к «Усекновению главы».
— Вот, вот, Гриша, посмотри сюда. Видишь эту святую голову. Ее отрубили, потому что женщина — вот эта— Иродиада — попросила, чтобы ее отрубили. Видишь: палач кладет эту голову ей на блюдо. Он — св. Иоанн — был праведный, любил правду, а мать этой женщины была злая, лживая; он обличал ее, бранил, и когда дочь её угодила царю своей пляской, и царь сказал: «проси, чего хочешь у меня, я все исполню», то она выпросила у него голову Иоанна Крестителя.
Гриша ничего не отвечал. Он только спросил:
— А это все иудеи были?
— Да, иудеи!
— Этакое чудо, — подумал он: —там женщина отрубила голову, а здесь для женщины отрубили голову.
— Они верно злые были? — сказал он, отвертываясь от картины.
— Кто?
— Да иудеи?
— Нет, они были великие. Это был великий Божий народ. Гриша, а злой был их царь Ирод и злая женщина Иродиада.
Гриша ничего не ответил, а молча прошел в другую залу, с темно-малиновыми обоями, в залу с большим окном в потолке, и это окно, прежде всего его удивило.
— Ишь ты, — проговорил он вслух, — окно-то в потолке! Это зачем же так?
— А так лучше, Гриша, когда свет сверху падает, а не с боков светит… Посмотри, какая прелестная группа этих юношей! — И она подвела его к гениям смерти и жизни. — Посмотри на этого, что сидит. Видишь, какой он грустный, печальный и опустил свой факел к земле. Это смерть; а другой — это жизнь; видишь, как бодро и гордо он поднял горящий факел к небу! Как он радостен!
— А что это такое хакел? — любопытствует Гриша.
— Факел, — поправляет Гризли, — это прежде в древние времена, у греков и римлян были этакие светильники, которыми все освещали.
— А как же вон у нас в церкви на стене написана смерть, что к монаху пришла, так там шкилет и с косой?.. А здесь вон вьюноша? Это, стало быть другая смерть?
— Другая, Гриша, другая! — говорить восторженно Гризли. — В ней нет ничего уродливого, пугающего, отталкивающего. Не правда ли, она не страшна? В ней много грусти, печали. Но она не страшна. Не так ли, Гриша? Ведь прежде лучше представляли смерть, чем теперь, не правда ли?
Но этот вопрос не укладывается в голове Гриши.
«Смерть — все равно смерть… — думает он. Вон мамка умерла, а кака смерть ее взяла: смерть ли с косой или этот вьюноша с хакелом, — не все ли равно! Умерла — и нет ее».
Но Гризли увлекает, уводит его в угол, к статуе Психеи.
— А за смертью вот что идет, Гриша, — вот смотри: другая, светлая жизнь! Вот эта милая девушка, что держит бабочку на руке… это душа человека. Она, как бабочка из куколки, выйдет из тела человека и упорхнет в небеса.
Но здесь представления Гриши окончательно запутываются.
— И у мамки такая же душа? — спрашивает он, указав на Психею.
— Н-нет, Гриша! Это душа всех вообще людей. Мы только воображаем, думаем, что душа человека должна быть такой же красивой, такой же легкой, как эта прекрасная девушка с легкой бабочкой.
— А платье на ней како?
— Это платье носили древние греки. Не правда ли, это красивое платье?
— Зачем же девушку в платье одели, а мужчин вон — все голых сделали? У греков разве мужчины не носили ни платья, ни рубахи?
— Нет, носили, но не всегда. Там тепло, в Греции, Гриша.
— И зимой тепло?
— Да, и зимой тепло!
— И не стыдно им без рубах ходить? — дивится Гриша.
Но Гризли увлекает его дальше.
«Как же мне это прежде не приходило в голову? — думает она. — Смотрела, любовалась на весь этот классический мир и видела в нем только одну красоту, мысль, правду и ничего больше. Нет, это просто — маленький, грязный дикарь, который не может еще видеть внутренней, духовной красоты».
— Гриша, — говорит она, когда они вошли в скромную, голландскую залу. — Гриша, люби красоту, как любили ее древние греки. Они не думали, в рубашке или без рубашки ходит человек, а думали о том, красив он или нет? У них во всем были строй и красота. И что может быт лучше красоты, Гриша? Это лучшее, что дал нам Бог Милосердый!
Но Гриша ничего этого не понял. Он осматривал штучный, мраморный пол и скромное убранство серенькой голландской залы, и небольшие картинки в черных рамках. Утреннее солнце ярко светило сквозь опущенные шторы, и вся зала смотрела приютно и покойно.
— А здесь нет статуй-то, — заметил он.
— Да! Но здесь есть чудные картинки. — И она подвела его к кабачку, перед которым пировали и плясали веселые мужички и женщины. — Посмотри, как им весело, как все они довольны! — сказала Гризли. — И на всех здесь картинках ты увидишь довольство, радость, покой…
— А красоты нет здесь? — спросил резко Гриша. — И рамы здесь все, значит, простые, черные, а там, значить, все красота и золото? — и он кивнул головой на другие залы.
Гризли посмотрела на него удивленными глазами.
— Да, красоты здесь нет! — согласилась она задумчиво… — Но не там красота где золото, Гриша!
И в первый раз в жизни ей стало грустно в этой приютной веселой зале. Она вдруг почувствовала, сознала ту пропасть, которая разделяет взгляд её и её названного брата. И ей стало тяжело, что она не может много объяснить ему, что у них даже самый язык разный. Машинально она подводила его к картинам, машинально толковала ему, а сама думала:
«Что же такое красота и что такое эта некрасивая, но довольная, приютная жизнь? Ниже или выше она красоты? Нет! — решила она: —красота — это выше жизни, это то, что является сверху, с вышины небесной, и приходит к нам случайно, обрывками. Но отчего же не было красоты в этих простых, грубых, великих, святых пастырях? Отчего?»
И она задумчиво, машинально взяв Гришу за руку, через небольшую галерейку вошла с ним в библиотечную залу. Здесь царствовал полумрак. Темные шторы были опущены, но сквозь открытые окна чувствовались жизнь и тепло летнего, солнечного утра. Тихо, таинственно тянулись ряды книг в дубовых шкафах. Таинственно смотрели бюсты с их вышины. Тихо, неслышно, по мягкому ковру вошли Гризли и Гриша — и остановились.
— Это что ж тако? — шепотом спросил Гриша. — Книги?.. Ровно аптека.
Гризли молча кивнула головой.
— Книги. Лучшие друзья человека… Они будут твоими друзьями, Гриша. Ты будешь читать, много читать.
— А это что же стоит на шкафах? — спросил Гриша, указывая на бюсты. — Тоже красота?
— Это красота ума, Гриша. Это высшая красота. Это те люди, которые много знали, а еще больше думали. Это те вдохновенные, которые указывали другим, как и куда идти?
«Да! — подумала она. — Есть две красоты: красота тела и красота ума. Нет, есть три красоты: есть красота сердца. И вот ее-то имели все они — эти простые великие, святые пастыри. О, она неизмеримо выше всего, что есть на земле!»
— А это что ж тако? — спросил Гриша, робко подходя к шкафчику, в котором сидела кукла-статуя женевского философа.
— Это память о том, в котором были в одно время красота ума и красота сердца, — сказала Гризли и растворила двери шкафчика.
Философ встал. Гриша испуганно смотрел на его неподвижное, лакированное лицо, на его безжизненные стеклянные глаза. И в самом движении этого мертвого подражания живому человеку чувствовалось что-то пугающее и уродливое.
— Закрой! — вскричал Гриша, покраснев. — Я не хочу смотреть на него.
Но когда Гризли послушно закрыла дверцы шкафа, и статуя, тихо поскрипывая, снова опустилась и села на стул, — Гриша взял руку Гризли и тихо прошептал:
— А ну-ка, открой еще!
Гризли снова открыла — и снова приподнялся философ.
— Как же это так сделано? — спросил Гриша, всматриваясь в куклу, с трепещущим сердцем и подходя сбоку к шкафчику.
— Там, Гриша, пружина — внутри. Когда дверцы отворят, то пружина эта поднимается и поднимает всю куклу.
Но Гриша не поверил. «Как же — подумал он, — когда дверцы отворяют, то пружина должна опускаться, а она поднимается?»
Гризли снова тихо закрыла шкафчик. Гриша усердно, пристально вглядывался и ничего не мог понять.
— Пойдем, Гриша, дальше, — сказала Гризли.
— Да ты мне растолкуй, как она так сделана? Дверцы растворяются — а он опускается?
— Не знаю, Гриша. Будешь читать книги и узнаешь, как это устроено.
«Отчего-же — подумала она — это до сих пор меня не интересовало? Или оттого, что меня занимала одна красота, а это просто — механика?»
— Но, дальше, дальше, пойдем, Гриша!
И крепко ухватив ручку Гриши, она повела его в угловую. Ей хотелось туда, где были жизнь и свет, — хотелось вон из этого полумрака. Там музыка. О! она непременно подействует на него; для него все станет ясно, и он поймет сердцем то, что не может понять умом.
Но до музыки еще долго не пришлось добраться. Гришу заняли и невиданные растения, и золотые рыбки, и в особенности фонтан, игравший серебряным шариком. Он дивовался и расспрашивал, откуда взялась вода и отчего золотые рыбки не водятся в наших прудах, и отчего большие цветы не могут цвести в наших лесах. И на все эти вопросы Гризли принуждена была отвечать одним досадным: «не знаю!»
Но вот она, наконец, за роялем. Она усадила Гришу подле себя, на мягком табурете. Она выбрала, казалось ей, самую легкую, для детского понимания, пьесу.
— Слушай, Гриша, — говорит она: — представь себе ночь, лес… Ведь бывал ночью в лесу?
— Один не бывал, — говорит Гриша, — а с мамонькой ходил. Раз мы заплутались.
— Ну, хорошо, слушай! Представь себе: по лесу едет ездок и на руках везет мальчика-сына.
И она начала быстрые, мрачные, мерно стучащие аккорды.
— Отец прижал мальчика к груди.
«Обняв его, держит и греет старик»…
Толковала Гризли, стараясь, чтобы в нежных переливах, перебивающих мерно-стучащий лошадиный топот, Гриша услыхал любовную заботу отца об его малютке.
«Что сын мой так робко ко мне ты прильнул?» — спрашивает отец, а сын, слушай, отвечает ему:
«Родимый! лесной царь в глаза мне сверкнул?»
— Видишь, он испугался. Слышишь, какой испуг в его словах? Слушай, слушай, Гриша, — теперь отец отвечает ему:
«О, нет! все спокойно в ночной тишине,
«То ветлы седые стоят в стороне».
— А что такое лесной царь? Это кто такой? — спрашивает Гриша. — Это леший, что ли?
— Ах, нет, Гриша! — и она перестала играть и закрыла лицо руками! — Видишь, у нас это леший, а там в Германии, это лесной царь. У нас это безобразный, мохнатый лесной человек, а там — красивый старик, весь в белом, с большой седой бородой и в светлой короне. Это чудный царь лесов… Но слушай, слушай дальше!
— А что значит: красивый старик?..
— Слушай, слушай!.. — говорит Гризли, прислушиваясь сама к чудному говору лесного царя. — Слышишь, как ласково говорит он с мальчиком:
«Дитя! оглянися! младенец, ко мне!
Веселого много в моей стороне.
Цветы бирюзовы, жемчужны струи
Из золота слиты чертоги мои».
А вот видишь, видишь, — заговорил опять сын. — Слышишь, как испуганно он говорит отцу:
«Родимый! Лесной царь к себе нас манит.
Он золото, радость и перлы сулит!»
А вот-вот опять спокойно, тихо отвечает отец:
«О, нет, мой младенец, ослышался ты!»
Но Гриша не слушает — ни что говорит сын и лесной царь, ни то, что отвечает отец. Давно уже, с первых аккордов, он был поглощен одним вопросом: что и как играет в этом громадном, кривом ящике на трех пузатых ногах? — Он тихо приподнялся, встал на колени и заглянул под крышку рояля.
В это время мальчик отчаянно всхлипывал. Звучали тонкие, жалостные, дискантовые нотки, — и вдруг, Гриша увидел, что под крышкой рояля прыгают какие-то куколки, с маленькими серыми головками.
— Гризли, Гризли! — заговорил он торопливым шопотом: — смотри, смотри туда! Это что тако прыгает там? Какие-то куколки. Ма-а-ахонькия!
Гризли сняла руки с рояли. Вся поэзия улетела; все радостное, восторженное, так высоко поднятое чувство довольства, наслаждения превратилось в озлобление: грусть тоску, разочарование. Она закрыла лицо руками, опустила голову на рояль и отчаянно зарыдала.
Гриша соскочил со стула. Он несколько мгновений растерянно стоял перед названной сестрой. Потом робко начал теребить ее за рукав платья.
— Гризли! Гризли! — допрашивал он. — О чем ты, Гризли? Тебе чего, скажи мне, родненькая моя, о чем?
И углы его носа начали подпрыгивать; рот искривился; он быстро, часто замигал и громко заплакал, утирая кулаком слезы.
Гризли откинула, подняла голову, схватила обеими руками руки Гриши и притянула его к себе.
— Не плачь, глупый, не плачь! Это так, пройдет. Видишь, я не плачу, все пройдет.
И она крепко поцеловала его.
— Пойдем, бежим скорее. Пойдем в сад, в парк. Туда, дальше от красоты.
И они побежали в сад, в парк. Солнечное утро, душное, жаркое стояло над вековыми дубами. Песок накалился. Косули спали в тени, и только птичник шумел и голосил нестерпимо…
Так голосит какой-нибудь кузнечик в сухой траве и, среди жаркого дня и общей томительной тишины, выводит свои бесконечные трескучие трели…
Тучи плывут, тучи несутся на черных крыльях жаркой июльской ночи. Плывут они с севера, плывут с полудня, плывут, наплывают со всех четырех сторон света.
Страшно, тяжело в душном воздухе. Грозная тишина притаилась, молчит. Что-то зреет в её таинственной мгле?
Только порой порыв ветра проснется, набежит, взмоет целое облако пыли и снова уляжется.
Только порой какой-то зловещий, подземный гул и глухой рокот, где-то тихо, угрюмо прокатится и заглохнет.
Темная, черная ночь в старом доме.
Все мертво, застыло среди гробовой тишины.
Страшно, пустынно в большой зале, все молчит среди страшной, черной ночи.
Неслышно, из дальних комнат, из мышиных норок собрались, как маленькия тени, по углам огромной залы, старые мыши и крысы. Собрались, столпились и молча, чутко ждут, приложив уши: что будет, что свершится в таинственной ночной тишине, среди зловещего страшного мрака!
А в этом мраке, над самым паркетом, плывут, клубятся темные тени. Какие-то неуловимые образы тихо носятся, поднимаются, как облака тонкого дыма, встают— уродливые, безобразные, — выше и выше, растут и расплываются, как тонкий серый туман, как неопределенное стремление человека.
Из гостиной, так же как тень, является Гризли. Легким облачком пара, тихо плывет она, белеет среди мрака, и относятся от неё, уплывают, как от дуновения летучего ветерка, мрачные, безобразные тени.
Они протягивают к ней длинные, когтистые руки, но эти руки бессильно клонятся долу, закругляются и разносятся как хлопья тумана.
— «Слушай, слушай и умей понимать!» — тихо шепчут мрачные, высокие стены.
— «Слушай, слушай и умей понимать! — чуть слышно шепчут мрачные призраки!
— «Слушай, слушай, слушай и умей понимать!» — не глазами, но всем своим чудным движением, говорят прекрасные ангелы света.
И тихо загораются огни над их головами, загораются огни светочей, которые несут они.
И Гризли кажется, что едва заметный свет разливается от этих огней.
И чем дальше смотрит она, тем сильнее и сильнее становится этот свет. Вся зала проникается им. Он идет оттуда, сверху, с потолка. Но этого потолка уже нет. Он весь покрыт ровным, блестящим светом, а внизу еще чернее сумрак, и в этом сумраке борются темные тени.
Они силятся подняться к свету, но их когтистые руки бессильно тают, расплываются в этом свете. Он спускается каким-то светлым облаком, и в этом облаке Гризли ясно видит другие светлые образы.
Бот является целый сонм чудных дев, в длинных пеплумах. Их прекрасные, блестящие лица дышат одушевлением; их одежды светятся, сияют. Они идут в толпе чудных юношей с пальмовыми ветвями; и в середине их сияющий Феб, окруженный музами, спускается в лучезарной колеснице. О, какая красота! Непостижимая и неподражаемая красота.
Но еще блестящее нисходят сверху другие образы. Они прозрачны, совершенно прозрачны, как блестящий, сияющий воздух. В их лицах любовь и безмятежность соединились в чудной гармонии. Они светятся нестерпимым, но удивительно-приятным, нежным, ласкающим светом, и меркнут перед этим светом, погружаются в безобразную тьму, все красивые девы и юноши. О, это другая красота, высшая красота!
А там, выше, нисходит еще более светлое, блестящее облако, нисходит что-то неведомое, но желанное, влекущее.
И вдруг среди темной тьмы, внизу, слабо засиял какой-то тусклый, красноватый свет.
Гризли смотрит и не верит глазам. Нестерпимый ужас охватил её сердце. Там внизу, среди безобразных темных чудищ, стоит её названный брат — её Гриша. Он держит в правой руке чудовищный пылающий факел, и от этого факела быстро разлетаются, как летучие мыши, темные образы. Он высоко поднял факел; свет его коснулся чудных дев и красивых юношей. И задрожали, и побледнели прекрасные образы. Они слились в один густой, серый, тусклый туман. Еще выше поднял факел Гриша, и все расплылось, исчезло. Исчез целый мир красоты, исчез вместе с блестящим, сияющим Фебом.
У Гризли замерло сердце.
— Пусть исчезнет — прошептала она, — эта красота тела, красота земная! — И жадно следила она за факелом. Еще выше поднял страшный факел Гриша и потряс им в воздухе. Свет его коснулся тех дивных образов, которые стояли там, вверху, казалось, в недосягаемой вышине.
Образы поднялись еще выше и засияли нестерпимым блеском.
— Все должно очиститься в огне обновления, — проговорил глухо Гриша, и звук его голоса сухо отдался, как деревянный, во всех углах громадной залы.
Он еще раз потряс страшным факелом.
— «Умри мертвое! воскресни живое!» — произнес он громко и бросил факел.
С страшным громом упал он вниз; пламя его разлетелось с оглушительным взрывом, разбросалось на тысячу огненных языков, и все запылало.
Запылали стены, гений света, запылали темные образы и чудные девы.
Крик, гам пошел по всему старому дому. Огонь работал везде.
Черные облака удушливого дыма заволакивали, душили темные призраки. Все валилось, падало. Стены, мебель, колонны, трупы, статуи. — Это был хаос смерти и разрушения.
Гризли хотела двинуться, вскрикнуть и не могла, не могла пошевелить ни одним суставом.
Дым рассеивался; исчезало все, что было разрушено, убито. Исчезли темные образы, исчезли светлые девы и юноши, и только везде, всюду разливался царящими волнами полновластный, непобедимый, торжествующий свет.
Она подняла глаза кверху. Там среди ослепительного света, что-то спускалось торжественное, страшное его чистотой и святостью…
Сердце её остановилось. В ужасе она вскрикнула и… проснулась!..
Она проснулась в своей комнате. Окна были завешаны большими зелеными шторами; подле неё сидела тетка; сидели доктора и нянька; у её постели тихо всхлипывал Гриша.
— Очнулась! Ожила! — прошептала старая няня и начала креститься.
Все подошли. Доктора начали ощупывать ее и выслушивать.
Она ничего не замечала, не чувствовала. Она вся была полна одним страстным желанием. Она порывалась несколько раз схватить Гришу за руку, притянуть его к себе, и, наконец, это ей удалось.
Они обнялись и оба зарыдали.
Он плакал, припав к её плечу, а она обнимала его голову… Она отводила его волосы, падавшие ему на глаза… Она целовала эти глаза.
— Гриша! Гриша! — шептала она… — Милый!.. Чего не может присниться в диком, нелепом сне?! Гриша!.. Да и что вся наша жизнь, как не сон, и все пройдет как сон, и все кончится ярким, ослепительным светом.
В полном разгаре весенний пир. Радуется небо, радуется воздух, радуются кусты и деревья, чуть-чуть прикрытые молодыми, лаковыми листочками.
Все благоухает — все полно восторгом, и птицы свистят, поют без умолка.
Все ветлы покрылись зеленоватыми пушистыми цветами, все акации расцвели желтыми цветочками, и пчелы, шмели суетятся, снуют вокруг них, гудят радостным гулом.
Все полно трепетом жизни, везде из всех пор она брызжет светлым радостным родником. Шумят воды, шумят ручьи, бегут и пенятся, шумной радостью, быстрые реки.
Не радуется один старый дом. Он постарел, на целый десяток лет. Угрюмо смотрит он на праздник жизни и хмурится.
Немного окон открыто в нем — остальные стоят закупоренные, закрытия, точно глаза слепого.
Старческие трещины пошли по старому дому: —обвалилась штукатурка, обнажились кирпичи и выглядывают то там, то здесь, словно кости худого дряхлого старика.
Расселась большая каменная терраса. Посохли на ней все вьющиеся растения. Посохли померанцевые и лимонные деревья. Растаскали их и распродали больше половины.
Куда делся роскошный цветник; куда исчезли розы? Замолк фонтан — и только старые ели, по-старому, качают седыми головами и тихо шепчут:
«Бренное проходит — вечное остается!»
Зарос, запустел старый сад. Аллея, по которой ходила Гризли к косулям и на птичник, заросла травой. Статуи стоят почернелые, с отбитыми руками и носами. Птичник заглох. Перевелись куры и голуби. Перевелись и косули.
Мерзость запустения царит в старом саду и доме.
Тиной зарос, позеленел светлый пруд. Старые осокори попадали в его заглохшие воды.
Умерла птичница, умер старый садовник, умерли старая няня и старая тетка.
И новая жизнь играет и тешится на обломках старой, шумно пирует на празднике весны.
Раскрылись двери старого балкона, вышла на них Гризли. Стройная, статная, вышла на весенний пир, остановилась. Смотрит в тень старых деревьев, на яркия луговины, по которым пестреют весенние цветы.
Но весна не живит ее. Грустно её лицо; строгие античные черты его проникнуты легкой нежащей, задумчивой грацией. Это — головка Беатриче Ченчи, обрамленная целым каскадом длинных, черных кудрей. Угрюмо смотрит она на старые ели, смотрит на разросшиеся кусты брионий, которые, как космы зеленых волос, опутали эти старые, старые ели. Тяжело, мрачно в её сердце. Тяготит на ней печаль старого дома!..
— Господи! — думает она. — Разве не Твоей великой волей двигаются волны жизни!.. Разве не законна была эта красота, которая проникала и вела эту жизнь вперед, как светлое, святое знамя — к человечности и к свету истины?..
Но отчего-же при этом вопросе тоска и смущение нападают на её сердце?!.
Она посмотрела опять на разрушенный, заглохший цветник, на замолкший фонтан, с которого сняли треснувшую, развалившуюся чашу. Она с невыносимо тяжелым чувством подумала о пышных розах, которые цвели здесь перед балконом в дни её милого детства, её светлой юности…
«Бренное исчезает; вечное остается!» — шепчут старые ели, угрюмо качая вершинами.
— Что же это вечное!? — допытывается Гризли… и куда же идет этот темный мир, в его слепом детском, животном стремлении?..
Она посмотрела вопросительно кругом — на веселый праздник весны…
Все суетилось, пело, летало — двигалось… В каждом золотистом молодом листке, в каждой свежей зеленой травинке чувствовалось движение, стремление жить, расти— волноваться.
Все было деятельно… Одна Гризли ни к чему не стремилась… Для неё была чужая эта ликующая жизнь природы.
Отлетело, увяло все, что красило эту жизнь, что волновало надеждами… В её сердце была осень, скучная осень угрюмого, старого дома.
Она вздохнула и вошла в его парадные залы.
Мраком, пылью, душным, тяжелым воздухом пахнуло на нее. Где же то, что живило, что наполняло эту жизнь старого дома?.. Отчего так радостно, с таким упованием когда-то трепетало её сердце?..
Неприютно, темно было в парадной зале, точно в саркофаге древней гробницы.
Никто уже, давным-давно, несколько лет не обтирал пыли с её стен и эти стены смотрели — черные закоптелые, точно покрытые седым мохом. Паутины застилали все углы, свешивались с потолка длинными черными нитями.
Вся лепная работа с него давно уже свалилась, отвалилась местами и штукатурка и темные, грязные пятна — расплылись, желтели то там, то здесь. Позолота потемнела. Чехлы на люстрах окутались пылью. Не сверкали уже сквозь них бриллиантами хрустальные подвески и чем-то страшным казались они в темноте высокого потолка, точно висельники старого, умершего времени.
Паркет потрескался. Он скрипел и трещал даже пол легкой походкой Гризли. Штучные узоры на нем как будто протестовали против каждого её шага; как будто говорили: «не тронь кости мертвых, не ходи по нас!»…
Она шла дальше… Шла к тем картинам, которые, наполняли когда-то её восторгом и трепетом — молодую, восторженную душу.
Но теперь эти картины потрескались и почти вовсе почернели. Только кое-где выступали на них бледными, грязными пятнами освещенные места.
Она остановилась перед Юдифью. Она силилась отыскать те черты её лица, которые когда-то ей так нравились и вливали в сердце энтузиазм и восторг. Где же эти черты? Их нет — а в сердце черство и сухо.
— Ты прав был: прав с твоим грубым суждением дикаря — шепчет она.
И в её мозгу стоит его сентенция, его приговор над этой картиной, и как будто слышится его голос — сильный и звонкий.
Это все сочинено и придумано. Разве могла молиться женщина, перед тем как отрубить голову. Тут нападет страх или злоба, а не молитва. Гораздо уж вернее картина Гораса Верне. Там действительно видишь озлобленную жидовскую фурию… и разнежившегося развратного ассурскаго сатрапа… а здесь… в чем она одета — что за театральный балахон?!!. Да и сама она точно вышла на сцену в Comedie Francaise и произносит тираду из Корнеля или Расина… — Исторический художник должен быт строг более, чем всякий другой. От него все века прошлого требуют исторической правды… а это… это просто героиня с подмостков, с фероньеркой на лбу… Все условно, придумано и все наврано… без стыда и совести. Все ложь, а в лжи нет красоты, она в правде.
И после этого приговора картина опротивела для Гризли. В ней остались только одни воспоминания привязанности к прошлому, к глупому, но дорогому, к безобразному, но милому.
Она боялась смотреть и на другие картины. Ведь и над ними тяготело его осуждение. Ей страшно было подойти к жертвоприношению Авраама — до того был тонок и едок приговор над ней… да притом она так почернела, что ничего нельзя было уже разобрать на сплошном темном полотне.
Она прошла со вздохом и мимо Соломеи.
— Отчего же Будде не отрубили голову — вспомнилось ей — и Христу не отрубили… а Иоанну отсекли?.. Отрубили и восхищаются, и умиляются… Да отчего же нужна эта кровь!? Отчего!..
Но вопрос остался без ответа.
Гризли порывисто подходит к маленькой картинке, к сияющей картинке, в которой, в темных яслях, лежит Он и светит, и блестит, и сияет… Она смотрит как много света разлито во всей этой картинке.
— «Да все это условно… вспоминается ей… Она сияла… в свое время… а теперь потемнела… И если ее поставить перед новыми эффектами света… то она покажется просто черным пятном… А где же здесь маги?… (допрашивал он). Небесная мудрость поклоняется, а земная отсутствует… В этой картине мысль хороша. (Да! Он похвалил ее и этим гордилась и дорожила Гризли)… Здесь «человечность» возведена в Божество, окружена светом и этот свет идет из нее и все освещает… Да выше этого света нет ничего в целом свете и все пред ним должно преклониться…»
И она — утешенная этим отзывом — вошла в следующую залу… Там он похвалил цветы, плоды… Но как он посмеялся, как жестоко посмеялся над всеми статуями.
— «Чепуха! — сказал он, остановившись пред Психеей… Чепуха!.. как и всякий идеал… Кто и когда видел душу человека?! Какая она такая? Увидали что бабочка выходит из куколки и обрадовались символу… И этим восхищались и до сих пор восхищаются…
— А это другая чепуха — идеалистика… — сказал он, останавливаясь перед гениями жизни и смерти… По мне уж лучше «родосский гений» Гумбольдта… Там все-таки ближе к истине… а это вздутый мыльный пузырь, который будет висеть в воздухе… пока не лопнет…
— Тебе вот что нравится. — сказала Гризли подводя его к борцам.
— Ничуть не нравится!.. — Я, скорее помирюсь с Лаоконом… Там для анатома и антрополога больше материала… а здесь…
— Но ты смотри с точки красоты, изящного… волнообразных, и красивых линий…
— А что такое красота?… — спросил он резко.
— То, что нам нравится…
— Ну это так широко… Что все сюда провалится…
— Так определи же ты: что такое красота?…
— То, что меняется с веками, нациями, развитием человечества и чего мы еще далеко не знаем…. В настоящее, бедное время, «красота» все то, что дает нам полную жизнь, довольство ей… Наконец именно то, что дает ровное, постоянное наслажденье этой «жизнью»… А здесь! И он широким взмахом руки окинул всю залу… здесь все ложь… все придумано, выдумано… Что нам нравится?!.. Китаец так же может находить красивым его картины и украшения… Но разве для нас — это красота!!..
И она, опустив голову, входит в библиотеку…
— Господи!.. Как все старо и мертво здесь!.. Словно мертвецы глядят мраморные бюсты с шкафов. Словно погребальные урны стоят длинными рядами, книги — книги потемневшие, пожелтевшие, покрытые пылью. Никто не оботрет, не стряхнет эту пыль. А там, в северном углу, они покрылись темными, зелеными пятнами, обросли плесенью… И какой-то тяжелый затхлый запах истлевшего мертвеца!.. И мертвая кукла великого философа сидит неподвижно… Теперь Гризли знает, как и почему она поднималась; он, — её Гриша, — добрался до механизма, показал и объяснил ей, как и почему. Только при этом пружину сломал и с тех пор кукла сидит неподвижно.
Гризли идет дальше от этих мертвецов, которые хранят живые, вечно юные мысли и чувства… идет к её роялю… на который время уже наложило свою тяжелую, недумающую руку. В последние десять лет он уже стал не тот. — Его нотки начали издавать дребезжащие, точно стонущие звуки… И вся его музыка словно дрожащий голос, уже постаревшей певицы— который звучит воспоминанием, отголоском когда-то свежей, давно минувшей, иного обещавшей весны…
Она вынула старую пожелтелую ораторию об вечном слове распятого Бога-Слова… И рояль запел грустным надтреснутым тоном. Было что-то невыразимо тяжелое в его хлябающих звуках. Было больше чем страдание; была могильная, все схоронившая безнадежность… Каждый старый звук повторял одно и то же, как старые ели.
«Бренное проходит, вечное остаётся!»
Она взяла фальшивый аккорд, вздрогнула и вдруг остановилась. Этот аккорд напомнил ей другой из Лесного царя. Напомнил ей сцену детства… когда она плакала над этой роялью, разочарованная непониманием «его» — «его» — дикаря-ребенка…
Теперь другое горе, другое разочарованье, иная тоска… Тяжелым грузом налегла она на сердце и опустила его в могилу забвенья… Все, все в этом зале, в этом старом доме объято страшным сном смерти. Все глохнет, разрушается тихо… незаметно и неотразимо. Старые мысли, старые чувства гибнут. И это яркое, весеннее солнце светит безучастно на все. Оно одно неизменно. Оно светит на всю эту древнюю пыль: на растрескавшиеся потолки, полинялые обои, потемневшую позолоту и бронзу…
Страшна, страшна эта смерть старого дома!
И одна она — Гризли живет среди его разрушающихся стен — словно немой сторож времени. И нет в сердце силы выйти на встречу новой жизни. На новые стремления, на новую дорогу……
Тихий лунный свет робко крадется по лесам и полям, по рощам и лугам. Кротко светит полная, ясная луна, в глубокой небесной чаше.
Затих весенний пир… Заснула природа, и только ночной хищник беззвучно крадется в ночной темноте.
Луна светит на старый дом и под этим светом белеет он, словно покрытый белым саваном смерти.
Свет её дробится и искрится на окнах старого дома, на высоких окнах балкона и тихо беззвучно открывается средняя дверь. Гризли показалась на балконе-террасе.
Лунный свет обхватил её белое длинное платье и в нем она белеет, точно привидение, среди сумрака ночи.
Лицо её спокойно, глаза закрыты. Она тихо идет, шатаясь и колеблясь, как тростинка от дуновения ветра.
Она вышла на террасу. Она спустилась с её широких растрескавшихся ступеней. Заколебалась, остановилась.
Но какая-то неудержимая, неодолимая сила повелительно зовет и влечет ее вперед. Она вытягивает, простирает руки к маленькой роще, что стоит сбоку старого дома. Там живет он… Тот, кому с детства она отдала и свое сердце, и свою душу — её Гриша.
А он стоит уже на небольшом каменном крылечке маленького домика. Он так же протягивает к ней руки и точно какая-то невидимая сила выходит из этих рук и влечет неудержимо Гризли, тянет ее к себе.
Его голова гордо закинута назад — красивая голова с немного грубыми чертами чисто русского склада. На лбу— высоком, нависшем над глазами — время, труды и горе, вырезали глубокие борозды. Длинные светло-русые волосы его точно вихрем разметались во все стороны. Глубокие серо-голубые глаза, как два огня повелительно, непреклонно смотрят в даль — полные могучей, несокрушимой воли.
Гризли вступила в рощицу. Она подходит к домику. Она вся дрожит и трепещет. Она колеблется, шатается, чуть не падает, но неодолимая сила влечет ее к тому, кто стоит на крыльце маленького домика и повелевает всеми силами её души.
Она вступила на первую ступеньку крылечка, Он отступил к дверям и скрылся за темной занавесью, которая отделяла его от рощи и сада.
Медленно поднялась она по немногим ступеням.
Она вошла в небольшую, совершенно темную переднюю, вошла в большую, также темную залу, в которой все было разбросано в каком-то хаотическом беспорядке. Приборы, инструменты, книги валялись на полу, в углах комнаты. Громадный стол, перед большим венецианским окном, весь был завален всякими мелочами. Лунный свет играл и искрился на целом строе каких-то стеклянных трубочек, на длинных высоких подставках, прямо торчащих кверху. Луч света упал на полотенце, брошенное на мягкое кресло и среди таинственного мрака, проникнутого слабым, фосфорическим лунным светом, это полотенце белело, словно привидение. Оно как будто расплывалось и двигалось, каким-то прозрачным туманом.
Он повелительно указал ей на это кресло, и она покорно опустилась в него и глубоко вздохнула. Голова её свесилась и поникла.
Он встал перед ней и, устремив свои руки, направил все пальцы их прямо на её темя.
— Можешь ли ты видеть теперь? — спросил он вполголоса — но твердо, повелительно.
— Могу… — тихо проговорила она.
— Можешь-ли видеть то, что я желаю?…
Она молчала. Он еще сильнее, еще повелительнее устремил свою волю на все существо её.
— Нет!.. Нет! Не могу!!. — И она откинула голову на спинку кресла.
Он несколько мгновений держал руки все в том же утомительном напряжении. На высоком лбу его выступил холодный пот.
Она лежала и казалось спала покойно.
— Я вижу… — тихо проговорила она.
Он весь обратился в слух.
— Я вижу… гору… высокую гору… а над ней тёмносинее, южное… ясное небо…
— Мне не нужно твоей горы и этого ясного неба, — вскричал он раздраженно. — Мне не этого нужно… Смотри!
И он снова устремил остаток всей энергии, последние свои силы на её волю… Но сил этих было уже не много. Руки его дрожали. Воля утомилась…
А она лежала неподвижно и казалось спала глубоким, мирным сном.
— Я вижу, — тихо, чуть слышно проговорила она… И снова, точно от электрического удара, явились в нем и внимание, и силы.
— Я вижу, — говорила она, и чем далее говорила, тем тверже и громче становилась её отрывочная речь: я вижу вершину высокой горы… Она вся покрыта камнями… Голая вершина… Нет! На ней кусты, кое-где кусты, с сучьями, с искривленными сучьями… Они покрыты иглами… Кое-где травка… пожелтелая… Она посохла… Кругом камни… Большие камни!
Она остановилась, приподняла голову и усиленно вглядывалась плотно зажмуренными глазами…
— Ах!.. Идут!.. Два человека идут сюда… На вершину горы… Впереди идет старик… С длинной седой бородой, в большом тюрбане, в белой абу… с широкими темными полосами… Ему жарко!.. Он несет жаровню… Она полна углей… горячих углей… а дым от неё, — густой дым, — так и стелется по земле… За стариком идет красивый мальчик… юноша… с таким ясным лицом… Он почти голый. Он несет на спине вязанку дров и хворосту.
Несколько секунд прошло в молчании, среди которого раздавался бой часов в соседней комнате, да мерно тикал какой-то аппарат, стоявший на столе.
«Опять она галлюцинирует… — думал Гриша. — Опять я не могу сладить с её представлениями… Она видит какую-то картину собственного изобретения!..»
Вдруг она сказала так явственно и громко.
Они взошли на гору!.. Старик что-то говорит юноше (и она, раскрыв рот, начала прислушиваться). Нет! Ничего не слышно (и она откинулась на спинку кресла и тихо заговорила): вот юноша сбросил вязанку… Вместе с стариком они начали таскать тяжелые камни. Они складывают из этих камней низенький, но широкий четырёхугольный столб… Ах! это жертвенник… Старик кладет дрова и хворост на этот жертвенник… Юноша что-то говорит, чего-то словно ищет, об чем-то спрашивает старика — и тот отвечает ему. Ах!.. Опять ничего не слышно!.. Старик указывает ему на небо… И юноша смотрит туда… в самую глубь неба… смотрит восторженным взглядом. Он складывает руки на груди, а старик поднимает веревку, которой были связаны дрова и начинает связывать ею руки юноши. Он связывает тщательно, заботливо… Затем связывает ему и ноги. Он крепко обнимает, целует его и вдруг схватывает его сильными руками, поднимает и кладет на дрова и хворост. Юноша побледнел, но глаза его горят и прямо смотрят в глубину блестящего неба. Ах! Старик торопливо вынимает из-за пояса широкий, блестящий нож, жертвенный нож… Вот он схватывает левой рукой юношу за волосы… гнет его голову назад…
Она замолкла, и вся дрожала… Затем глубоко вздохнула и снова тихо начала:
— Старик смотрит на небо, смотрит любящим и верующим взглядом… Какое-то облако наплывает на небо… Какой-то смутный шум летит из облака… Старик вдруг резко обертывается назад… Ах! Там в кусте терновника запутался рогами громадный белый баран и рвется, не выдерется… Старик дрожит. Из глаз его льются слезы. (И она тихо начала всхлипывать). Он торопливо развязывает юношу. Что-то говорит, нежно целует его и оба опускаются на колени, оба плачут, поднимают дрожащие руки к жаркому, блестящему небу…
Она замолчала.
Прошло несколько мгновений… Она застонала, вытянулась… И каким-то глухим, грудным голосом, вовсе не похожим на её голос, тихо, внятно проговорила:
— Любовь победила любовь! Любовь к небу победила любовь к единственному сыну. Великий прообраз великого Отца, не пожалевшего, для спасения людей, его единственного, единородного Сына.
И с этими словами она дико, громко вскрикнула и быстро скатилась с кресла на пол. Голова её тяжело стукнулась о плиты каменного пола.
Гриша нагнулся над ней и начал обмахивать ее руками и энергично дуть ей в глаза, в лицо.
Она тяжело вздохнула и открыла глаза…
Широкое, необозримое, мрачное поле, перерезанное оврагами, тонет в ночном сумраке.
Гризли летит над ним, легкой прозрачной тенью.
Она летит, и вся душа её трепещет и содрогается.
Все поле залито кровью… усеяно убитыми и ранеными.
Злой ветер несется над полем и твердит постоянно одно и то же:
«Десять тысяч! Десять тысяч!.. Десять тысяч твоих родных, единокровных братий лежат здесь — лежат убитые, или изуродованные, умирающие…»
И видит Гризли как лёгкие тени носятся над убитыми. Они поднимают руки к небу. Хотят взлететь, подняться выше и не могут.
Их руки опускаются, их головы падают бессильно на грудь; на их одеждах тяжелые брызги братской крови…
И Гризли слышит, как раздаются жалобные, надрывающие душу стоны раненых, но она ничем не может помочь им. Страшная мука видеть страдания брата, не зная, чем помочь ему!
На громадном поле и в глубоких оврагах мелькают огоньки. К одному из них подлетает Гризли. Она думает, что это спасительные огоньки санитаров, что люди помогут их страждущему брату, который страдает от их-же братоубийственной руки.
Три человека наклонились над раненым. Он стонет так жалобно — и кажется сердце из камня тронется его стонами. Люди наклонились над ним. Маленький фонарик на поясе одного усатого человека прямо светит в лицо раненому— в молодое, бледное лицо, полное страдания.
Люди торопятся. Они с быстротою молнии стаскивают с раненого дорогой гусарский мундир, вытаскивают из карманов кошелек, бумажник, часы.
Раненый открывает глаза.
— Лиза! Это ты? — тихо спрашивает он, вглядываясь в безобразное лицо.
Но только что успел он выговорить эти слова, как длинный и острый кинжал по самую рукоятку погрузился в его сердце. Он дико вскрикнул и как бы подпрыгнул. Теплая кровь брызнула на убийц, на Гризли. И она с ужасом отлетает прочь. Она несется дальше, дальше от страшной картины — а ветер постоянно гудит, и в её ушах раздается раздирающий душу крик в её глаза смотрят добрые, любящие глаза убитого!
Не помня себя, она летит дальше. Запах крови уже не преследует ее. Воздух становится тише, свежее, чище.
Где-то в стороне лает собака. Пахнуло дымком.
Вот опять огоньки, много огоньков. Гризли вздрагивает, всем своим прозрачным, воздушным, телом. Но эти огоньки светят так тихо и мирно.
Гризли вглядывается. Они светятся в окнах избушек— больших двухэтажных и крохотных, покачнувшихся. Дым несется из всех труб. Отрывочный людской говор слышится на улицах.
Вот у одной избы столпилась кучка людей. Они проходят на двор, входят в избу. Гризли невидимкой идет за ними.
— Бабушка Лукерья, Матрена! — кричат люди… — чай, не спите… Эстафета приехала. Письмо привезли.
И вся кучка людей входит в избу, тускло освещенную лучиной.
И все крестятся, молятся на передний угол, уставленный образами. Посреди избы стоит вдова, солдатка Матрена, хозяйка избы. С полатей слезает сын Митя, 20-летний малый, с добрым румяным лицом, с ясными голубыми глазами. С печи лезет бабушка Лукерья, старая на старая, нос крючком, спина дугой, седые космы торчать из-под высоко повязанного платка, черные блестящие глаза глядят — из-под седых бровей. Слезла, спустилась, стучит посошком, ковыляет — идет — и все перед ней расступаются, и все ей кланяются. Все, в целой деревне в целом околотке знают и слушают бабушку Лукерью.
Перекрестились, помолились. Нарочный подал эстафету, письмо…
— От Микиты! — вскрикнула Матрена. — Сердце чует от него! — и слезы в два ручья побежали из её глаз.
Распечатали письмо, выступил вперед Васька, паренек грамотный по двенадцатому годку и стал читать.
«Матушке любезной, нижайше кланяюсь и слезно прошу родительского благословения. Пишу из гошпиталя под Епаторией. Сила на нас поднялась великая. Хранцуз и турок, и англичанин с ими берут силой русскую землю. Погибнет наша земля, в полон возьмут ее бусурманы и нехристи. Матушка, родимая посылай на мое место Митьку; ему делать около тебя нечего, а я совсем не гожусь; извели меня нехристи; обе ноги отрезали, руку повредили, искалечили. Завтра, бают, помирать буду за царя, за веру православную, заземлю родимую. Прости, моя матушка родимая, не печалуйся благослови!..
Страшный, раздирающий душу крик вырвался из груди матери. Обмерла она, опрокинулась; подхватили ее, положили на лавку.
Перекрестившись бабушка Лукерья; головой затрясла, выступила вперед.
— Митя! — позвала она твердым, мужским голосом.
Выступил к ней бледный Митя.
— Слышал, что-ль?
— Слышал-ста! — прошептал Митя.
— За Русь, за землю родимую, за веру православную хочешь ли умереть?
Краска медленно разлилась по лицу Мити, глаза загорелись и засверкали.
— Хочу! — вскричал он и ударил себя в грудь кулаком.
— Благословляй, бабушка Лукерья, завтра иду… за веру, за Русь, родимую!
— Подайте образ! — властно, повелительно сказала бабушка.
И тотчас несколько рук бросаются и берут образ Стратилата-воина и подают бабушке Лукерье.
Бабушка Лукерья медленно, истово крестит, благословляет своего внука и благословив целует его троекратно, и слезы сами собой катятся, бегут из глаз бабушки и внука.
И чувствует Гризли, что у ней самой катятся слезы и не может она донять чего ей больше жаль: бедной крестьянской семьи или той земли, той родной земли, на которой она сейчас видела столько крови раненых и трупов.
И чудится ей, что все это во сне, что вот, вот она сейчас проснется. Уже видит она кисейный полог, под которым она спит в её спальне. — Но прямо в окно светит полный месяц и по его лучам она поднимется летит, летит по залам старого дома и прямо останавливается перед большой потемнелой картиной Юдифи. Месяц прямо светит на картину, и она вся блестит и сияет под его лучами.
И сквозь дымку этого фосфорического света раздвигаются шире и шире рамки картины. Перед Гризли опять серое, ночное поле. Много народу на этом поле перед городскими стенами. Целые толпы снуют, шушукают, чего-то ждут. Все смотрят на городские ворота и вот показалась из них процессия. Впереди всех она — молодая, вдохновенная, гордая, красивая, одетая в лучшие блестящие свои одежды. За ней горничная с шкатулкой, а подле идет седой жрец верховный, главный жрец храма Бога Израиля.
За городскими воротами они останавливаются. — И говорить ей жрец.
— Иди, дочь моя! Иди на подвиг Божий! Иди спасать народ твой. Из любви к нему, не страшись жертвы, ибо жертва приятна Богу.
— Я не страшусь! И сердце, и душу мою полагаю за народ. Пусть принята будет Господом любовь моя.
И она склоняется, и жрец благословляет ее, и все, весь народ тихо, молча склоняются перед этим благословением.
Но тускнеет, расплывается картина — и сквозь серый туман выплывает перед Гризли другая картина, выясняются царские чертоги гордого сатрапа Олоферна и идет широкий пир, и сидят на царском месте Олоферн и Юдифь. И много гостей поют и пируют, смеются и ликуют за царским столом.
И чувствует Гризли как дрожит и бьется чуткое сердце в груди Юдифи. — «Достойна ли!? Совершится ли её грешными руками то, что она задумала?.. Будет ли она вторым Давидом, избавляющим от Голиафа своих единокровных братий?!!.. Кругом её враги! Много сильных врагов».
Встает Олоферн, шатаясь, и ведет его Юдифь в опочивальню, и смолкает пир, и расходятся гости…
Туман заволакивает глаза и голову Гризли, но и сквозь этот туман она чувствует, ту любовь, которая горит и бьется в сердце Юдифи — любовь к её земле, к её единоплеменным братьям…
Туман расседается, она в потьмах — кругом её мрак и тусклый свет лампады. На ковре под ногами кровь, лужа крови. На широкой постели лежит что-то безобразное, кровавое, обезглавленное. О! каким ужасом томится её сердце… Скорее, скорее! Прочь из этой комнаты на простор воздуха, на свободу чистого, громадного поля.
И она несется, несется по этому полю. Впереди её бойко, торопливо бредут две фигурки, а впереди их у городских стен толпы народа. И вдруг все эти толпы, разом, как бы из одной могучей, широкой груди издают крик торжества и победы.
Любовь победила! Братья, земля родная спасена! Слезы радости бегут из глаз Юдифи. Она шатается, но ее поддерживают тысячи братий. Для них она святая, они целуют края её одежды. Они с торжеством несут окровавленный мешок, в котором лежит голова их общего, сильного врага.
Раннее, весеннее утро заглядывает в окна богатой спальни старого дома. Весеннее, нарядное, красное солнце будит Гризли так же, как оно будило ее в детстве.
Она открывает глаза. Она думает, что к её постели тихо, неслышно, подходит её старая добрая, любимая и любящая няня. Но нет, давно нет ее няни.
На место её смотрит из стены пуговка электрического звонка. Стоит подавить ее, и тотчас вбежит резвая, хорошенькая субретка Анни. И подаст своей милой барышне умыться и оденет ее.
Но не протягивается её рука к пуговке электрического звонка. Страшна ей эта пуговка, как страшна вся новая жизнь, насильно врывающаяся и опрокидывающая старую. Она до сих пор не привыкла еще к её постели, на мягком пружинном тюфяке, обтянутом замшей — к железной кровати, отделанной вычурно и фигурно.
Но он хочет этой жизни. Он — её приемный брат, друг её детства. Она смотрит на все его глазами и при этом чувствует невольно, что это не её глаза.
Она хочет жить его чувствами и не может. Она понимает и сознает, что это не её чувства.
Она хочет проникнуться его мыслями, его сознанием и не может. Она чувствует, что его мысль идет другими, неведомыми ей путями.
И между тем, всю ее невольно и бессознательно тянет к нему. Об нем её мечты, в нем её желания… Каждый день и целый день она ждет, когда, наконец, отворится сердце его для неё и не может дождаться этой великой, блаженной минуты.
«Что лучше, желаннее, — думает она, — жить вдвойне полной жизнью? Я в нем, и он во мне?.. Но этой жизни он не допускает…»
Постоянно суровый, почти мрачный, он живет затворником в его домике. — В этом домике стоят его препараты, приборы, машины. Там его книги, много книг… В них он весь, а ей — только скудные минуты!..
Каждый вечер на нее нападает глубокий сон, и она чувствует, что этот сон — его могучая боля. Она засыпает и не знает, что творится в эти часы… но она чувствует, что именно в эти часы она всей своей душей принадлежит ему.
— Гриша, — говорит один раз она ему в душный июльский вечер. — Я чувствую, что со мной что-то совершается почти каждый вечер… Я засыпаю не по своей воле…
— В лунатизме, — прерывает он ее. — Ты женщина лунатик…
— Неужели ничем, ничем нельзя помочь мне… Ты знающий так много… Неужели твоих знаний, силы и воли недостаточно, чтобы уничтожить во мне эту болезнь…
— Не к чему!.. — говорит он сурово. — Это не болезнь, я особенное патологическое состояние твоей психики.
— И ей становится страшно, невыносимо страшно этого таинственного, непонятного раздвоения всего существа её… Она точно в плену, точно в темнице, а он — её тюремщик!..
Сколько раз в душный, июльский вечер, она готова была отдаться ему, обнять его жарко, прижать к своему любящему, горячему сердцу… Но довольно было одного его взгляда — холодного, сурового, повелительного и вся горячка страсти, и весь пыл сердца падал, исчезал… Холод, туман спускался на душу. И ум, и сердце покорно засыпали…
Наконец, смутно она начала догадываться, ЧТО ему не нужна её страсть, её сердце, её чувства. Ему нужна была её чистая, непорочная воля… Её душа, которой он распоряжался по его усмотрению.
А дни тянулись как сон, и на пороге уже стояла и стучалась в ум и в сердце холодная, костлявая старость…
Куда же ушла вся жизнь её?..
Страшна она — эта разбитая, стареющаяся жизнь среди стен старого, разрушающегося дома!..
Тихая, южная, ночь спит так торжественно. Таинственно, необъятно — глубокое тёмно-фиолетовое небо… Тайна в воздухе, тайна на небе, тайна на земле…
Тусклый красноватый месяц стоит низко над пологой равниной и едва освещает ее. Черная ночь властно царит над всем… И спят глубоким сном города и села, люди и звери, птицы и рыбы — спят в глубоких, быстро бегущих, речках, в широких озерах, в пенящем море.
Везде спящая, дремлющая жизнь… И везде люди, города и сёла. Уже два часа летит Гризли, и все перед ней одно и тоже… Все тот же нескончаемый муравейник, полный людской, копотливой жизни.
Всюду картонные карточные домики, построенные точно из кулис или из ширм; убранные безвкусно и пестро, обклеенные, вместо обой, почтовыми марками — вычурно и фигурно. Всюду вывески длинные, развешенные, точно полотенца, вывески с громадными хитрыми иероглифами… Высокие фарфоровые башни, с концами крыш, загнутыми кверху мирно спят в ночном воздухе — и этот воздух тихо, робко шелестит одно и то же.
— Тихое, сонное царство!
И чуть слышно звенят в этом воздухе серебряные колокольчики на крышах высоких башен и пагод. Всюду маленькие садики, разубранные как детские игрушки. Всюду кусты чайного дерева.
Спят люди божьи непробудным сном. И тесно им, жутко среди этой многолюдной жизни, и только немногие, более даровитые и более деятельные выползают и переселяются в другие, чуждые страны.
Летит Гризли, и поражает ее эта страшная «тягота жизни» и не может она понять к чему эти люди живут в их пестрых, картонных домиках. «Не для того ли, — думает она, — чтобы растить кусты и деревца, собирать с них листья, гноить, сушить их и рассылать по всему миру— чтобы эти листья поддерживали, горячим отваром, деятельную жизнь умного, образованного человека?!..
Летит Гризли и думает: «нет полновластнее деспота— как жизнь. Она принуждает жить…»
И как бы в подтверждение её мысли из ночного мрака, среди многолюдного города — выплывает перед ней что-то безобразное, страшное, мертвенное в его бесчеловечии.
За глухими стенами, в узком грязном пространстве, скучено десятка два человек. Они лежат, как свиньи, в липкой грязи, на гнойной соломе. Страшный, невыносимый запах стоит над ними. Убийственный, тяжелый, зараженный воздух — кругом них. Он пропитывает их одежды. Среди живых валяется гниющий труп…
Вот один прислонился к грязной, сырой стене. Его бритая голова покрыта кровью и струпьями. Гризли ясно видит; при слабом свете, который издает её собственное тело, видит, как сочится кровь и материя из этих струпьев, и как ползают по всей грязной его одежде отвратительные паразиты.
Несчастный человек стонет и хрипит… Болят его кости, ноют руки и ноги, забитые в колодки. Все сердце Гризли перевертывается от жалости… Но чем же она может помочь ему?.. И слезы, и рыдания вырываются из груди её.
Она говорит несчастному:
— Надейся и верь! Ты спишь и скоро проснешься к иной жизни!
Но он не слышит, не может слышать её слов, — он не может верить…
Тихо, словно нежным ветерком, относить Гризли и выплывает она из душной тюрьмы — выплывает в маленький закоулочек, между двух высоких стен. Там, в темном углу, свалена какая-то безобразная масса, куча человеческих членов.
Вчера это был человек.
Палач изрезал его на три тысячи кусков — изрезал множеством ножей и ножичков, что висят у его пояса в одном общем кожаном футляре. На каждом ножичке стоит надпись, иероглиф: «первый сустав мизинца», «большой палец левой ноги», «кисть правой руки», «левый глаз», «правое бедро».
Палач вынимает один за другим ножи и ножички, вынимает на удачу, на судьбу… Может быть рука вынет нож, которым он должен отрезать сразу голову или вырезать сердце… Но нет! Это ножи большие… а надо начинать с маленьких.
И льется кровь и раздаются стоны несчастного… режут ножи… режут час, два часа режут… один сустав за другим… отрезают нос и уши… вырезывают глаза…
Невыразимый ужас нападает на душу Гризли. Она вся дрожит и страдает мучительной болью… Голова её кружится… Сознанье покидает ее.
Страшные казни и муки, придуманные бесчеловечным человеком!
Она силится улететь прочь от этих безумных, страшных сцен, но чувствует, что это выше сил её.
И она летит все там же, над этим людским муравейником, над этими бесчеловечными людьми. И жалобно звенят, серебряным звуком, под крышами высоких башен маленькие колокольчики… и близится рассвет. Уже заалел восток… Холоднее становится утренний ветерок.
И встает солнце и встает утро.
Как сквозь тяжелый сон видит Гризли этот свет…
Она видит большой город все в той же земле… Она видит дворцы… По улицам города проходит процессия, проезжает повелитель всей земли, сын неба. И все в ужасе падают ниц. Все на пути его припадают к земле, боясь взглянуть на великого владыку.
И идут вокруг богатых раззолоченных носилок важные и жирные мандарины — с красными, синими, зелеными шариками на шляпах.
И еще страшнее становится Гризли… И не может она понять: что это за жизнь перед ней? Полная бесчеловечия и глупости… Жизнь мертвая, неподвижная, во всем её зверином безобразии… а между тем люди живут и дорожат ею, повинуясь слепому животному инстинкту.
— Господи! — думает она, — когда же ты разбудишь их.
И одного только не знает она; не знает, что они давно, очень давно уже не спят… а творят великое тайное дело мировой судьбы…
Душно, тяжело в ночном воздухе. Удушливый жар давит, жмет душу… Едва движется Гризли… Ветер жжет, а не освежает ее… и страшно давит этот воздух и мозг, и сердце.
Куда летит она?… Что-то страшное ждет ее впереди!.. Вся душа её как бы сжата в тяжелых железных тисках… Громадная туча или облако перед ней впереди! Нет, это дым… и мечутся в нем молнии. Страшный гул гудит, несется издали… Гул, точно от громадного пожара…
Быстрее несется она, слышнее гул… Она подлетает к высокой горе, и вся дрожит и колеблется гора от сильного, страшного грома… и прямо перед ней столб клокочущего пламени…
На миг остановилась, задержалась она, и ужасная и величественная картина развернулась перед ней…
Громадная котловина, полная растопленной огненной лавы. Всюду дым и удушливый серный смрад. И сквозь этот дым светят, горят огни… и льются, бегут, струятся огненные ручья и реки. Повсюду прыгают, мечутся синие огоньки.
И чудится Гризли в этом шуме и громе, в этих оглушительных выстрелах, какой-то грубый, громкий голос поет одно и тоже, одно и тоже… Точно громадный дикий оркестр играет нескончаемую фугу, поет адскую песню…
«Грубое горит! Огонь работает!.. Грубые силы творят… Работает земля. Работает небо!
И думает Гризли:
«Это громадная печь, кузница земли… Наверху, в далеком небе тихо работает светлое горячее солнце… а здесь… работают они, грубые силы земли.
И не чувствует Гризли, как она подлетает к ужасному жерлу, из которого с страшной, чудовищной силой, — с силой, с которой не могут сравняться никакие человеческие силы. — вылетают огонь, дым, громадные, раскаленные камни, горячий пепел… и целыми потоками течет, льется, клокочет огненная жидкая лава… А кругом, с оглушительным громом, бьют и сверкают ослепительные молнии…
И чувствует Гризли, что она спускается вниз по клокочущему пламени, в самое жерло вулкана, в страшный, огненные залы, в самые недра земли.
И кажется её, что все залы наполнены чудовищными образами. Они вырастают из клубов дыма… и горят, и смердят в огненных, клокочущих озерах…
И кто-то темный и мрачный спускается вместе с Гризли… спускается по невидимой, огненной лестнице и глухо говорит ей — громовым голосом, и жжет этот голос сердце Гризли.
— Все грубое сгорает в огне страстей… Все грубое сгорает, — говорит этот страшный голос, — в огне злобы и ненависти, в страшном, смрадном огне бессердечия и бесчеловечия. В тех безднах, где плач и стон, и скрежет зубовный… Ты сошла в преисподнюю земли…
И тихий унылый ветер, от которого замирает вся душа и леденится сердце, гудит печально.
«Идут годы, грядут века!.. Идут годы, грядут века! Работает вечный огонь!.. Очищает, воздвигает…»
И стон, и плач, и адский вопль окружили Гризли. Они сильнее всякого грома разорвали всю душу… Она дико, неистово вскрикивает и… просыпается…
Каждая жилка дрожит в ней, все недра души её содрогаются… Она чувствует всю свою слабость, — слабость человеческой природы и не может сладить со своими жалкими бренными чувствами…
— Господи! — говорит она: — Господи!.. Ты единая надежда и единое упование, помоги мне!..
А в двери стучатся, ломятся…
— Кто там?
— Это я, я, барышня.
Гризли медленно, сонная, отпирает.
— Ведь, уже второй час… Вы стонете… кричите, и мы не можем разбудить вас…
Входит, вся перепуганная, Анни. А за ней, в отдалении, стоит он.
Портьера тихо приподнимается и выставляется голова его, Гриши.
— Можно войти? — спрашивает он.
И все сердце Гризли переполнилось радостью.
Он подходит к постели и берет ее за руку. Он смотрит её пульс…
— Гриша! — говорит она. — Я видела какой-то страшный сон… Я видела много огня… Постой, дай мне вспомнить, что я видела…
Но ничего не может она припомнить. А он смотрит на нее выжидающим, нетерпеливым взглядом…
О! Если-бы этот взгляд изменился на любящий, если бы в нем промелькнула хотя одна, слабая искра чувства!
— Гриша, — говорит она, — ты говорил, что все мы живем чувством. Оно ведет и руководит нас…
Он молча кивнул головой.
— А ты Гриша?! Ты живешь одной головой… В тебе нет никакой привязанности и ни к кому…
И в голосе её задрожали слезы. Он нахмурился.
— Ты ошибаешься. Во мне сильна привязанность к знанию, к истине и этой привязанностью я живу и каждый человек, живущий умом, а не влечением сердца и плоти должен идти этой дорогой. И если б люди все шли этой дорогой, то они давно бы уже пришли к иной, разумной жизни, в которой все страсти были бы подчинены рассудку.
— Гриша!.. — говорит она с дрожью в сердце: — странна, непонятна мне эта жизнь!..
— Живи, думай и ты поймешь ее… — говорит он и останавливает свой пристальный взгляд на её глазах, и она чувствует на себе силу его ужасных глаз… Туман закрывает её голову и сердце. На миг, на мгновенье все смешивается в каком-то хаосе в её голове… И когда она очнулась, то его уже не было в её спальне… Перед ней стояла Анни.
Молча умывается и одевается Гризли, и идет в сад. Яркий, солнечный день горит над ней. Все живет жизнью плоти. «Почему же человек должен жить не этой жизнью, а его умом, связанным и подверженным всяким заблужденьям и ошибкам?!. Неужели не в глубине сердца скрыт тот руководитель, который неодолимо влечет нас к тому или другому делу, к свету и к небу?!»
И теперь ее ведет этот руководитель. Она быстро проходит тенистый запущенный сад, проходит мимо прудов позеленелых, заросших осокой и камышом. И жизнь играет в их водах и над ними. Тысячи стрелок, коромысел летают, гоняются друг за другом, летают парами… Гусеницы всех пород ползают в водах их, гусеницы в трубочках из обгрызков водяных трав, из песка, из маленьких улиток.
Идет Гризли к дальней, маленькой калитке. Спит около неё сторож в старой караулке. Сторож древний, который помнит Гризли еще маленькою и помнит деда, старого князя.
Гризли вышла на чистую, яркую луговину. Она идет по сжатым прошлым летом полям. Простор и свобода идут подле неё и обхватывают ее со всех сторон…
«Отчего же, — думает она, — здесь, в этих полях и лугах та же природа выглядит иначе?!. Отчего здесь чувствуешь её простор и силу!.. А там в большом тенистом саду видишь и слышишь, что все это искусственно… Здесь нет красоты, но нет и безобразия, как в этом заброшенном саду… Отчего?..
И думает Гризли спросить об этом её умного и знающего Гришу… Только не знает она, что Гриша только думает, что он это знает…
Идет Гризли, несет помощь бедной старухе, которая отказалась от её богадельни, сколько ни уговаривала ее Гризли.
Несет ей Гризли помощь и мерещится ей страшный сон, который она видела на днях. Она силится припомнить этот сон… и не может. Она чувствует, что вся душа её замирает от этого сна… Она видела… да, она ясно видела «неволю жизни»… Жизнь ради жизни…
Она видела жизнь в страданиях, в грязи, среди кровавых мучений, жизнь под страшным гнетом, и люди все-таки живут и рады этой жизни — только одной жизни… Отчего же не рада ей эта старуха бабушка Минодора, к которой она идет теперь, с её посильной помощью… Отчего же бабушка усиленно отказывается от этой, да и от всякой помощи?
Она вошла в деревню…
Деревня спит — точно вымерла.
Сонные овцы мирно дремлют на солнце — в тени изб. — Грязные свиньи спят в луже посреди улицы и грязь блестит на солнце, на их щетинах.
Опустела деревня. Все уехали на весеннюю работу. Только в одной, дальней избе жалобно голосит покинутый, детский голосок…
Идет Гризли, к маленькой покачнувшейся избушке, что стоит на краю села. — Одинокая избушка, без двора, грустно наклонилась к земле.
Входит она в крохотные сенцы, входит в избу.
«Не умерла ли? — думает она. — Не поздно ли пришла моя помощь?
Но нет — жива бабушка Минодора, жива еще в её девяносто два года. Она помнит еще прошлый блестящий век, где все было разнуздано. Она сама была есаулша в одной далекой оренбургской деревне. Господская воля перевела ее в Архистратигино и здесь спускалась она все ниже и ниже и дошла до одинокой жизни, в гнилой, курной избушке.
Но не поддается и не падает в битве жизни бабушка Минодора. Она вся протест, не смотря на её девяносто два года…
Лежит она на её жесткой постели… Немощная и больная… Но строго и ярко горят глаза её из-под широких, совершенно черных бровей. — Седые космы выбились из-под головного платка. — И всякия, кто взглянет на эти глаза, на твердо торчащие, заострившиеся нос, на плотно сжатые губы, подумает, — с какой страшной силой воли должен быть характер у этой старухи?!
— Бабушка! — говорит Гризли, — я принесла тебе лекарство, о котором говорила тебе вчера…
— Спасибо! — говорит нехотя бабушка… — Свою господскую душеньку потешила…
— Не об неё я думала и думаю, бабушка, а о твоей несчастной и неладной душе.
— А что об неё думать?.. Есть хорошо… а нет и то ладно.
— Страшно бабушка, что в твоей душе нет мира и кротости.
— А на кой ляд она потребна… твоя мир и кротость?.. Вот ты живешь в мире и кротости, а спокойно ли жить-то тебе?
— Страшно бабушка, — твердит упорно Гризли, — что нет в тебе жизнерадости…
— Какой радости?.. Когда была молода, была и радостна… А теперь, куда я пойду?.. Кто мне рад и кому я радостна?.. Земля есть и в землю пойду…
— Бабушка, к Господу ты пойдешь, к Господу милостивому, на суд Его страшный.
Бабушка ничего не ответила, только махнула дрожащей рукой, старческой и костлявой.
— Бабушка! Страшна жизнь без любви, без веры…
Бабушка вдруг приподнялась на постели и пристально посмотрела на Гризли…
— А твоя жизнь разве не страшна?!. Живешь ты с любовью и с верой… Жалостная, да болезная… Чем бы детко не тешилось — все ладно… Жила, и я так-то… как ты живешь… Уйду, бывало, в боры дремучие… В нашей заволжской стороне есть страшенные боры… Уйду к медведям лютым… Съедят мол, так съедят… Уйду молиться Господу… Верила я, что если помолиться Ему, Отцу нашему милостивому, так все беды и напасти прочь… А было мне тогда годков 12, не боле… Был у нас тогда мор… Батюшка помер… Матушка разнемоглась этой черной немочью… Думала я: как мол не сжалится Отец небесный и не оставить в живых мать мне… Ведь сирота я буду… Ни дядей, ни теток… Никого!..
Бабушка замолкла, вся сморщилась, стиснула зубы… и начала корчиться, но ни один стон не вырвался из груди её.
— Пить! Попить дай. — проговорила она с трудом.
И Гризли зачерпнула воды в ковшичек и дала ей пить.
— Вот этак-то без тебя… — начала бабушка ослабевшим голосом… — Лежу, лежу… Загорит сердце… Душно… а встать-то не могу, не осилю. — Напоить то и некому…
— Бабушка! Ведь я уговаривала тебя лечь в больницу.
Но бабушка опять махнула рукой.
— Не надоедай ты мне, — проговорила она — с больницей твоей, — и замолкла.
— Бабушка! — заговорила Гризли несколько минут спустя. — Что же ты не досказала… Как ты Богу в лесу молилась?..
— Ну! так и молилась… Душеньку свою всю выплакала… Пришла в деревню… а мать-то уже лежит мертвая… — (Бабушка помолчала опять). — Думаю: чай обрядить ее надо… А чем обрядишь?.. Ничего в избе нет… Стянула это я ее с постели на пол… Обмыла… Одела опять в то же… Обрядила… На другое утро пришли… взяли… увезли ее… И осталась я сиротой… в чужих людях мыкаться… Так и росла… Где пинок, где толчок… У людей семья… достаток, у меня ничего нет… Одни лохмотья грязные… И сколько я ни жила… все меня моим сиротским делом попрекают… Точно я согрешила, что осталась сиротой горькой… Спала я чуть не в свином хлеву… Дядя Карп был злющий — да пьяный… Колотил меня, чуть не каждый день… А росла я девка красивая… Брови соболиные… Румянец во всю щеку… С чего бы думала я?.. И полюбил меня что ни на есть лучший парень в селе… Тихий, красивый да ласковый — сын старосты… Митрием звали… Давно это было…
И бабушка на мгновение замолкла. Точно какой-то теплый свет заглянул в её озлобленную душу…
Ну! слюбилась я с ним… И устроил он все так, что повенчались мы увозом… Не в нашем селе, а в дальнем, Овсянкове… Попы — то знаешь, в вражде были… Ну! Отец-то Яков и рад был отбить свадьбу от отца Андрея… Повенчались мы на голытьбу… Хоть волком вой… Свекор-то шибко осерчал… Ничего нам не дал и со двора протурил… Не сын мой ты, говорит… Ну! что же? Кому жалиться, где суд искать?.. Не горюй, говорю, Митя… Сила у нас есть… выберемся… А надо сказать, что была я перва работница на селе… Куды за мной другим девкам… Люта была в работе-то… Отошла я от сродников… Наплевала… Всюду меня зовут… везде дорожат… Ну, да с тяжестью-то под сердцем немного наработаешь… А тут еще горе накрыло… Митю в солдаты взяли… Не ему был черед, да так подвели анафемы, змеи ехидные, что ему лоб забрили… Сам отец, хлопотал… Все злобу на нем вымешал — что женился не по его указу… Как раз к его уходу я дочку родила… Таку же ладную, как он сам… Хорошеньку дочку…
Бабушка опять помолчала…
— Прожила она пять годков… Сколько я с ней маяты и тяготы приняла… И не рассказать… Но осилила… А Митю в тот же год… В перву войну убили… Остались мы теперь две сироты: я, да дочка… И была она мне радостью… На Митю походила личиком… хорошая моя…
Бабушка опять замолкла и тяжело дышала…
— Бабушка! — вскричала Гризли, — ты не говори теперь… — Тяжело тебе…
— Для че не говорить?.. Нет, ты разбери твоим княжеским умом… Разбери: ладно ли я думаю?.. Слушай: захворала моя Нютка… в успеньев пост… И пошла я опять в лес молиться… Дура была… Молюсь слезно… Об землю колочусь… Не отнимай, мол. Ты Господи, от меня мое сокровище!.. Одно у меня, Нютку мою… Вернулась в избу-то… а она посреди избы, на полу… Мертвенькая лежит… Бабушка!.. — вскричала Гризли… — Не сокрушай ты себя… Не ропщи на Господа!.. Ведь народ говорит— на Бога уповай, а сам не плошай… Ты бы к доктору ее свезла… Чем Господь виноват!.. Вспомни Иова многострадального, который остался верен Господу…
Бабушка приподнялась и снова опустилась на постель… Лицо её горело, глаза сверкали… Слова с каким-то глухим клокотаньем, с трудом вылетали из горла.
— Все вздор!.. Доктора твои — вздор… и Иов — вздор!.. Все ложь… Живем… маемся, помрем… успокоимся… А ты слушай!.. Я ведь еще не все досказала… Привязался тогда ко мне управляющий твоего деда… Поставил он нам управляющего… Фарапонта Андреича… Из отставных… Такой сахар, что страсть!.. Увидал он раз меня. Кто это? — пытает… Что это раньше я не приметил… Солдатка, мол говорят, Минодора Лаврентьевна… Приходит ко мне вечером сотский… «Ступай мол, тебя к себе управляющий требует»… «На что это?..» «Не могу знать…» — «Не пойду я…. говорю ему… «Не пойдешь, говорит, так велел завтра отодрать тебя…» — «Как так!.. говорю… И вскипело сердце мое… Меня!? За что, про что? И так вся я распалилась… Как мол, говорю, он смеет». — Сейчас накинула шубенку… бегу прямо к нему… Не помолилась, не поклонилась так-таки прямо и говорю ему… «Ты зачем, мол, меня честную вдову тревожишь?.. Чего тебе, мол, псу поганому, от меня надоти?.. Мало ты у нас девок перепортил… Тебя князь править нами поставил, а ты безобразничаешь… Усатая морда…» — так ему прямо и отхлеснула. Ну и он осерчал… Затопал, заорал… «Ах ты, говорит, бунтовщица!! Розог!!!»… — Ну и стегал он меня тут всласть… Насытил свою душеньку… Не помню я как меня и снесли в избенку… И лежала я больная почитай с месяц… Чуть не померла… А сердце мое, так и кипит, так и кипит… Нет, думаю, не помру!.. Уж я его доеду!.. Я ему, усатому псу… отсыплю… И только-что я опомнилась, как пришла радостная весточка. Идет, бают, к нам заправдашный царь… волю несет… Одни бают, что он невзаправдашний, другие, что заправдашный, да мне наплевать… Сейчас накинула шубенку, побежала в суседнее село, Хоботище… Там, мол, сила вся… Прибежала ночью… И всю-то ночь… напролет пропировала… Самого царя видела… И сделал он меня есаулшей своей… Ну! тут я свет засветила… Собрала молодцев и нагрянула… Накрыли мы управляющего… «Пожалуй, мол, друг сердечный, на расправу!..», и натешила я над ним свою душеньку… Он орет, стонет… а молодцы село жгут… Ни кола, ни двора не оставили… Лихой…
Гризли в ужасе всплеснула руками, а бабушка опять приподнялась с постели — и дико, хрипло захохотала…
— До сих пор! — проговорила она — до сих пор сердце радуется вспоминаючи эту радостную ноченьку!..
И она снова опрокинулась на постель — и лицо её быстро изменилось: кровь отхлынула от него… хриплый смех её перешел в хриплое дыхание… глаза остолбенели…
— Бабушка! бабушка Минодора! — вскричала Гризли, — перекрестись!.. помолись Богу!
Но бабушка ничего уже не слышит. Она умирает.
Вся, дрожа от страха — Гризли выбежала вон из избушки…
Весенняя холодная ночь спустилась на землю, — тихая ночь, как тихий покойник. Все цветы в страхе поникли к земле… Ветерок замолк и заснул. Все птицы в ужасе завернули головки под крылышки. Вся природа чувствует, что спустилась необъятная великая сила Великого… и трепет объял ее.
Тихо летит Гризли… летит против её воли. Вся, душа её ноет, трепещет от ужаса… С нею летят громадные тени… Великие творческие силы… Уныние и ужас царят в ночном воздухе.
Выше и выше поднимаются они в пустынном, мертвом воздухе… Летят они над громадной степной равниной, и конца нет этой равнине.
Угрюмые камни, обожженные солнцем, рассыпаны повсюду и торчат разбитые и брошенные великими силами природы.
Летят они на север, в ледяные, полярные страны… Необозримое холодное, мерзлое, мертвое море. Громадные ледяные горы, как прозрачные чудовища, носятся по нем.
Летят они час, два и конца нет этим мертвым ледяным равнинам — этому бесконечному ледяному морю.
Ужас давит, Гризли. Хочет она спросить своих страшных спутников: — для чего летят они? — и не может, ужас сковал её язык и сердце…
Страшные сполохи — огненные столбы играют в темном небе… То разбегутся лучами во все стороны, то свернутся веером, то опустятся на землю ярким сияющим венцом.
Страшна полуночная ночь, освещенная таинственным светом.
И кажется Гризли, что и воздух, и льды, и волны морские — шепчут одно и то же. Прислушивается она к их таинственному говору и слышит — твердят они:
— Мертвое спит сном смерти, вечным, тяжелым сном! Пробудись дух жизни! Обнови твои силы!
— И хочется Гризли, чтобы скорее, скорее проснулся этот дух жизни. И желание её превращается в страстное, непреодолимое томление. С мольбой и с теплой верой обращается она к Господу: Помоги им!.. Вседержитель! Воскреси мертвое! Разбуди дремлющее…
И видит Гризли, что начинается сила другого света… Занимается заря. Всходит греющее солнце… И все стремится к нему. Только зачем же оно греет так сильно, грубо!..
И заговорили, зашептались льдины…
— Созидая, разрушает!.. — шепчут они в ужасе — И тают, текут, плачут они горькими слезами… Выше, выше поднимается Гризли и видит… меньше и меньше становится точка, которая казалось ей неизмеримой полночной пустыней… А кругом неё уже играет жизнь… И вдруг, на эту жизнь двинулись страшные северные воды, — все слезы ледяных гор… Все небо закрылось тучами, в три четыре ряда… И разверзлось оно страшными потоками. Над всем живым разверзлись хляби небесные… Льются, заливают равнины и долины, заливают бугры и холмы, заливают высокие горы…
В ужасе люди, как муравьи, бегут, карабкаются на крутые скользкие утесы. В ужасе Гризли хочет помочь им… И не может.
Вот дряхлый старик лезет, цепляется старческими, бескровными руками за острые выступы скал… Скользит и падает на острые камни… Голова его стукается, кровь и мозг текут по ним…
В ужасе отвертывается Гризли и летит дальше от берегов, от этих скал, на которых люди бьются за каждый клочок земли и сталкивают, и давят, и губят друг друга.
Внизу, под ней, широкий, океан и плывет в его волнах красивая молодая женщина… Она протягивает к небу руки и держит в этих руках маленького ребёночка… Может быть, это единственный, горячо любимый сын?!..
Она не помнит о себе и думает только об одном: как бы спасти жизнь ему, её дорогому мальчику…
«Боже! Неужели Ты не сжалишься над ней, и бедный, безгрешный, ни в чём неповинный младенец должен погибнуть?!»
А волны бегут, захлестывают несчастную мать… и глухо бормочут:
«У нас нет сердца! Мы не знаем жалости!..»
А тяжелые, низко плывущие тучи сеют, льют дождем и этот дождь шумит постоянно одно и то же:
«Земное погибает!.. Небесное остается!.. Бренна плоть… Вечен дух Божий!..»
И Гризли точно невидимой силой относит на большую равнину… На ней нет воды, нет братоубийственной борьбы… Но страшна, отвратительна эта равнина… Это мертвая равнина смерти…
Тысячи трупов зверей и людей, трупов изуродованных, окровавленных, лежат в страшном хаосе и медленно гниют. Вот лежит громадный слон, а на нем лежат застывшие, изуродованные трупы маленьких людей… Вот камелеопард, — а его шею крепко ухватил ручонками ребенок и так и замерь на ней… Вот красивая антилопа лежит рядом, обнявшись с огромным массивным тигром… И все это гниет, разлагается… Нестерпимо удушливый воздух висит над равниной.
Гризли хочет отлететь и не может. Унылый заразительный ветер гудит в её ушах и твердит одно и то же:
«Бренное исчезает Вечное остается!»
— О где-же — думает она, — этот вечный дух Божий! Или нет в нем милости и жалости!?.
Тихое раннее утро. Солнце чуть-чуть выглянуло из-за земли, а двор старого дома полон уже наехавшими с пришедшими с разных сторон людьми.
Тихо гуторит на широком княжем дворе бедный люд. Сюда пришли немощные и нуждающиеся. Сюда собрались горе-горькие скитальцы по земле русской. Все они ждут пробуждения их благодетельницы, доброй барышни, княжны Гризельды Иоанновны, что живет одним-одна в старом заброшенном имении.
Пришли сюда немощные и печальные. Пришли дряхлые старики, принесли старухи своих внуков. Сегодня велик день, сегодня день рождения Гризли — и каждый год собирается в этот день народ со всего околотка, собирается с твердой надеждой, что добрая княжна не оставит их своей помощью.
Проходят часы, солнце тихо всплывает на светлое небо. Яркий весенний день играет в воздухе… А барышня-благодетельница спит крепко, тяжелым нехорошим сном.
Давно уже шепчется старый, седой, дряхлый камердинер Лукич, с молоденькой свеженькой Анни. Давно уже коровница принесла парного молока. Давно старая пекарка Акулина принесла горячего печенья… Несколько раз Анни входила в спальню к княжне и принималась будить ее, но спит милая княжна или лежит недвижимо… как мертвая.
Приготовила Анни вместе с старой прачкой белое кружевное платье — любимое платье Гризли. Давно они стараются разбудить ее и не могут…
Наконец идет Лукич к барину, нареченному брату княжны, и со страхом стучит в запертые двери, нарушает его властный приказ: не мешать ему ни под каким видом!..
Угрюмый, рассерженный выглядывает барин.
— Что надо?..
— Не можем добудиться… барышни княжны… Гринезильды… Иоанновны… А сегодня рожденый день их…
И, наскоро одевшись, идет барин в старый дом прямо в спальню Гризли, а спальня полна народу. Плач и стон в ней. Лежит Гризли словно мертвая…
— Подите все вон! — топает барин. — Вон!.. — И все плачущие в ужасе разбегаются… Гриша запирает за ними двери. Он прямо подходит к спящей и устремляет на нее пристальный, повелительный взгляд, с твердым желанием пробудить ее.
Но не движется ни один мускул бескровного лица, не дрогнут красивые, черные, приподнятые кверху брови. Спящая спит сном непробудным.
Гриша приподымает руки и устремляет их на Гризли. Он делает ими плавные движения. Он старается снять с неё тяжелый сон. Все мускулы его напрягаются, как в статуе Лаокона. Холодный пот выступил на его высоком лбу.
Но лежит и не движется его названная сестра, лежит точно прекрасная мраморная статуя.
— Проснись! — приказывает он. — Проснись! — И все волосы на голове его поднимаются дыбом. Его глаза мечут целые потоки таинственной силы.
Ко ничего не могут сделать эти потоки. Неподвижна его спящая названная сестра. Бессильна вся его сила разбудить ее.
С ужасом, весь дрожа, опускает он руки. Медленно повертывается, выходит из спальни, запирает дрожащими руками двери и приказывает строго-настрого: не будить ее до вечера!..
И идет он, опустив голову, и думает тяжелую думу.
Вот уже в четвертый раз она упорно противится его воле. В четвертый раз он не может вернуть к ней животворящего духа жизни… И страшно, и досадно его самолюбию.
И ужасная мысль, как грозное привидение, заходить в его душу.
— «А что, если этот дух жизни никогда уже не вернется к ней!..»
И замирает его сердце в нестерпимом ужасе.
Но одно не может решить он; что сильнее в этом сердце: страх ли потерять в ней существо, которое его так крепко, сильно, беззаветно любит… которому он так много обязан, или страх потерять в ней дорогой субъект для его опытов… для его открытий…
Давно уже, еще в те годы, когда молодая жизнь берет полновластно дань со всех, в которых кипит и бьет она молодым горячим ключом, он встал на перекор ей, на перекор природе. В уединенной тихой жизни он избежал приманок плоти, раздражений крови и нервов и сказал себе твердо:
— Все это вздор и суета!.. Есть глубокое и важное… Есть истина и её мощный голос не должен быть заглушен суетными приманками плотской жизни.
В 18, 20 лет он был уже аскетом и стоиком.
И этого мало. Он вырвал из когтей суетной жизни и свою названную сестру, богатства которой служили и служат ему для его научных опытов и работ.
С жаждой знаний, с глубокой верой в то, что это знание единственное благо жизни, он странствовал в чужих краях. И всюду сопровождала его неизменная, верная Гризли.
Он изучил философию и медицину, историю и математику. Он прослушал курсы всех европейских знаменитостей и пришёл к одному страшному выводу…
— Вздор и ничтожество все человеческие науки!.. Есть одна наука — великая, глубокая — таинственная. Люди нанесли в нее всякого вздора и грязи собственных личных мнений и тщеславия. Надо очистить ее и глубже, глубже проникнут в её тайники. Эта наука великая, наука всею. Наука механизма природы, наука тайников человеческой души, познания чего-то, что, говорят, не постижимо для человека и висит в воздухе вечной, недосягаемой тайной…
И он проникнет в эту тайну. Он чувствует в себе достаточно силы, гордости его ума, чтобы снизойти с высоты его в глубокие тайники этой науки…
Он видел явления этой природной силы в его Гризли. Эти явления в первый раз открыли ему таинственный мир, и он с тех пор стремится в него всей душой и отдает ему все свои силы.
Он чувствует, что такого существа, как его Гризли, он не найдет вторично. Он бережет ее, как святыню. Он дорожит её жизнью больше собственной жизни. Он удаляет от неё все, что может влиять на чистоту и полное спокойствие, безмятежие её души. И все это делается не ради любви к ней, не из глубокого братского чувства, а только как потребность его гордого, независимого ума.
Он дорожит ею, как дорожат научным инструментом, как доктор дорожит интересным больным, над которым он может производить свои исследования. И он не скрывает от неё этих отношений… А она… она — любит его так глубоко и беззаветно.
Порой в редкие минуты душевного просветления она спрашивает себя:
— Да что же она любит в нем? Какая неведомая сила влечет ее к нему?… — И ничего не может объяснить, как ни старается.
Перед ней проходили длинные вереницы блестящих молодых людей и талантов.
Она вспомнила поэтов, ученых, художников, с которыми встречалась в чужих землях… Она увлекалась силой их таланта, поклонялась глубине их мысли, любовалась их произведениями, заслушивалась их вдохновенной музыки… Но достаточно было кому-нибудь из них бросить на нее нескромный взгляд страсти, почувствовать к ней влечение в глубине сердца… и тотчас же неприязненное чувство отвращения являлось в её сердце…
Она сравнивала его чуть не с каждым из этих талантливых людей… Но при этом сравнения тотчас же неодолимый страх сжимал её сердце. Ей было тяжело поднимать нож холодного анализа, рассудочного сравнения над тем, к уму которого она относилась с такой беззаветной верой, с таким твердым упованьем… Она с ужасом отворачивалась от своей мысли и старалась заглушить ее…
Проснулась Гризли. Вернулась к тяжелой, земной жизни… и вернул ее не Гриша, а малый ребенок.
Ушел Гриша, и мало-помалу спальня Гризли опять наполнилась.
Вошли в нее убогие и немощные старики и старухи. Внесли и ввели бабушки своих внуков и внучек. Все они молятся, крестятся.
— Создай, Боже, милость!.. Верни к жизни нашу барышню, княжну благодетельницу!..
Тихий, сдержанный стон и рыдания носятся в роскошной княжеской спальне.
Старухи глядят и дивуются невиданной роскоши.
— Господи! Господи! — думают они. — Всюду золотой Бархат и шелк… Всюду кружева, да зеркала!!
Не дивуется одна девочка. Грустно стоит она у самой постели Гризли и неподвижно, с ужасом смотрит на мертвенное лицо доброй барышни. И ей жаль эту барышню, эту княжну, добрую и милую… Она держит в руках богатую и нарядную куклу… Эту куклу подарила ей Гризли. И все сердце её теперь сжато от ужаса… «Спит она, — думает она, — спит милая добрая княжна… И что такое смерть?..»
А бабушка стоит перед ней на коленях и молится, и плачет.
Встала она с колен. Встала, подняла она девочку на руки.
— Поди, Машуточка! — шепчет она сквозь слезы. — Поди простись с ней… С нашей княженькой благостной…
И подносит она ее к Гризли.
— Поди! — шепчет она, — поцелуй её ручки…
В ужасе замерли все, стоявшие в спальне. Думают: «какая старуха дерзостная!».
А Машутка горько плачет. Вдруг прихлынули к её сердцу эти слезы жалости… И рыдает она, и целует похолоделые руки Гризли. Тянется поцеловать личико доброй, любимей барышни.
С рыданием припадает она к груди Гризли, и под её поцелуями вернулась к ней жизнь.
Вздрогнула Гризли, вздрогнула как от электрического удара и открыла глаза: смотрит, припоминает, что с ней, где она?.. А перед ней маленькая девочка и вся она в слезах радости лепечет, протягивая к ней ручки.
— Княжинька наша!.. Милая!.. Проснулась!
И душевным, светлым, любовным движением обхватила ее Гризли, прижала к груди и поцеловала крепким поцелуем. Слезы брызнули у ней из глаз одним мощным порывом поднялась она с постели и перекрестилась большим крестом.
— Господи! Слава Тебе!
А перед ней на коленях стоят и старцы, и дети, и убогие старушки, и все плачут, и все молятся, крестятся.
— Господи! Слава Тебе!
Сияет жаркий, летний день в ясном голубом небе и ярко трепещет жизнь кругом, в благодатной стране, под жарким солнцем красивого юга.
И Гризли, невидимая, вся одетая этим голубым, ласковым воздухом, летит, несется над голубым, спокойным морем… Она любуется чудной картиной гармонии, которая развернулась перед ней, как радужный спектр, в чудном, согласном сочетании красивых, нежащих глаз красок.
Она любуется и не знает, что вся эта картина уже не существует в настоящем, что она вызвана из далекого древнего мира.
Летит Гризли и чудные горы, погруженные в голубой, прозрачный туман, встают перед ней. Они и теперь стоят, неизменные, спустя десять столетий. Темнеют кипарисовые и миртовые рощи, сереют серой зеленью оливковые сады. Всюду сила красоты, и люди дополняют эту красоту своим творчеством. Всюду высятся белые, мраморные, многоколонные общественные здания и храмы. Всюду бросается в глаза невиданная красота нагого человеческого тела, в белых мраморных статуях. Гордые пальмы качают свои роскошные, ажурные, страусовые вершины над белыми портиками и храмами, а голубое море, тихо, с ласковым шумом, плещет в красивый берег.
Подлетает Гризли к длинному величественному зданию, перед которым высится большая статуя змея, из черного мрамора; этот змей всполз на дерево, а красивая молодая женщина стоить на коленях и поит этого змея из большой мраморной чаши.
Из этой чаши подается благодатное исцеление всем страждущим немощами и тяжелыми недугами.
Гризли входит в длинное здание, перистиль которого поддерживают красивые, солидные, величавые мраморные колонны. И над самым входом высится бюст старика, с умным, думающим лицом, бюст обвитый также змеями. Гризли знает чей это бюст, и что все здание посвящено излечению больных, что в нем царствует благодетельная врачующая сила.
Она тихо, невидимкой, влетает в высокие просторные залы, потолок которых поддерживают красивые колонны. В этих залах не слышно стенаний, не слышно криков больных. Все совершается молча, таинственно. Молча ходят врачи и прислужники. Молча подходят они к больному. Врач простирает над ним руки, из которых выходит врачующая сила, и больной засыпает благодатным целительным сном. Гризли хорошо знаком этот сон. Она и теперь объята им и спит там, далеко в её старом княжеском доме. Она вполне понимает и сознает, что этого сильного и верного лечения недостает теперь людям, что оно давно заброшено, как сумасбродное, заброшено вместе с красивым мраморным античным миром. Люди оставили от этого мира только эту красоту и пренебрегли всем полезным.
Тихо вылетает она из мраморных зал, наполненных больными. Голубой воздух, яркий солнечный свет и темная зелень окружают ее. Как хороши далёкие дали и эти беломраморные домики среди олив, олеандров и лавров. Вся эта страна, как красивая сказка, как музыка моря и неба ласкает человека…
Летит Гризли над дорогой и видит, как целая толпа людей везет прекрасную, колоссальную мраморную статую. Они впряглись вместе с волами, буйволами и ослами в длинные крепкия дроги на толстых колесах кругах. Все эти люди оборванные, грязные, почти голые нацепили на себя веревки и лямки и тянут громадную тяжесть в несколько сотен пудов, тянут в гору, под жарким южным солнцем, на его немилосердном припеке; а суровые распорядители погоняют их, бьют длинными ремнями из крепкой буйволовой кожи и громко щелкают бичи по голым, окровавленным, облитым потом спинам. И каждый удар их с болью отзывается в сердце Гризли.
— Не бейте их! — силится она сказать. — Ведь это люди! братья ваши! Зачем же вы их употребляется на непосильную, скотскую работу!
Но не слышат люди этого голоса сердца, и тянется медленно в гору вся эта процессия. Мотают головами волы и буйволы, гремят, звенят тяжелые медные цепи, которыми скреплены дроги.
Кучка людей стоит в стороне от дороги.
— Это везут, — говорит один, — новую статую Афродиты к патрицию Галикарху… в его новую виллу.
— Вот там, на этой вилле, — говорит молодой курчавый парен, — собраны дива разные… Там статуи и бронза невиданный, и занавеси из пурпура, и везде блестит акалийский, бледно-розовый мрамор, и золото — много золота.
— Да! — говорит старик: — у сатрапа Галикарха много золота и много рабов…
— Мама! — говорит маленький ребенок матери: — зачем же их так бьют?.. Посмотри! У этого кровь течет по спине… Ведь им больно…
— Так надо! — говорит мать. — Если бы хорошо работали, то не били бы их…
И тускнеет перед Гризли вес этот чудный мир красоты и гармонии.
— Там, где сердце бесчеловечно, там нет гармонии! — шепчет она и летит дальше, дальше от этих голубых гор, от этого синего моря, от чудных белых мраморов, роз, олеандров и азалий…
Ей представляются все эти несчастные илоты-рабы, которые устраивают этот дивный мир гармонии. — Он куплен их слезами и кровью…
И видит она, как все эти забитые и задавленные молятся Богу-освободителю, молятся, в темных тайниках, в катакомбах, в подземных расщелинах и пещерах… Они молятся всем жаром души, всем пылом сердца…
И, тихий, неведомый голос повелительно и властно шепчет над ухом Гризли, шепчет, твердит одно и тоже.
— Тяжелы страданья!.. Сладостно освобождение!.. Не вкусишь горького, не узнаешь сладкого!
И тихо, но повелительно в вышинах надзвездных звучит призывный, любящий голос:
«Придите ко мне все труждающиеся и обремененные и Аз упокою вы!»…
И незаметно влетает она в другие широты, далёкие от красивого жаркого юга… Везде кишат люди… ползают, копошатся…
Подлетает она к многолюдному городу. Как громадный муравейник разлегся он на многие версты и весь он окутан сизым дымом и черной копотью. Валит дым клубами из высоких труб. Небольшие, но высокие домики стоят, как кирпичные ящики, и всюду трубы, трубы, мириады труб… Черные закопчённые проволоки тянутся во все стороны, длинные, черные хлопья копоти висят с них. И солнце не светит сквозь облака черного дыма…
«Здесь нет красоты!» — думает Гризли. — «Здесь жизнь упорного труда»… И летит она по главной широкой улице города. — Ярко освещена улица электрическим светом. Ярко горят его лампы в роскошных салонах и магазинах… И блестят в них бриллиантовыми огнями граненый хрусталь, бронза и золото, серебро и алюминий — дорогия, нарядные ткани таких нежных, приятных цветов.
Но отчего же сквозь грохот экипажей звучит какая-то жалобная нота, откуда долетают эти крики страдания?…
Гризли поворачивает в сторону, за несколько домов от этой нарядной роскоши и блеска, и сразу, резко изменяется картина. В высоких домах и грязь, и вонь, и бедная тяжелая жизнь в непосильном труде… И дети. — бедные дети! — худые, оборванные, грязные… обвернутые в лохмотья…
Господи! — думает Гризли: — ведь для них только начинается жизнь!..
И летит она дальше, прочь от этого грязного золота, от этого фальшивого света большего города… Туда на простор загородной жизни… Но и там, за городом, дымят, коптят длинные трубы и в длинных, длинных многоэтажных зданиях стонут и надрываются дети от непосильного труда… Они выходят из этих зданий: грязные, закопчённые, худые… их выпустили отдохнуть, погулять, поиграть. Но ни отдых, ни игры, не соблазняют душу измученных тяжелым трудом… Молча стоят они, опустив головы…
Дальше! Прочь от этой тяжелой картины. Дальше летит Гризли, на простор сельской жизни, нетронутой природы… Вот прекрасные коттеджи, красивые загородные дома и дворцы, чудные парки, блестящие экипажи… Но рядом с этими дворцами и парками, убогие, полуразвалившиеся лачуги и в этих лачугах живут всё те же— бедные, убогие, не имеющие ни угла, ни куска хлеба, — над ростом, которого они так трудятся усердно… Стоны раздаются из этих убогих лачуг… И не доходят эти стоны до раззолоченных дворцов, до прекрасных, красивых коттеджей……
Дальше, дальше от этой тяжелой, несправедливой жизни летит Гризли… Туда в горы. «На горах свобода!..» сказал он, — великий поэт Германии.
Но и в этих горах, работает человек, стучат кирки, звенят лопаты… Громадная труба поднимается кверху, огромное колесо вертится и опускает бадью глубоко, глубоко в подземную шахту. И вся ладья полна бедными, исхудалыми, бледными детьми…
При взгляде на них, на их осунувшиеся, испитые лица— на их почти голое тело — худое, как у скелета — все сердце Гризли перевертывается от жалости… и слезы сами собою бегут из её больших, черных глаз.
— Господи! — всплескивает она руками… Для чего же! — Почему Ты, милосердый, осуждаешь на непосильный, грязный труд этих малых, тех, которых Ты так любишь?!!
И невольно, незаметно опускается она вместе с бадьей, спускается в глубь каменной горы, в недра земли, спускается на несколько десятков сажень… Чем ниже спускается бадья, тем душнее становится воздух… Его мало, его не хватает ни для детей, ни для ламп, которые горят у их поясов.
Спустилась бадья…
И выползают из темных узеньких нор другие, дети, на смену тем, которых спустила бадья. Вылезают они, как длинноногие, исхудалые, черные пауки… Нет в них ни образа, ни подобия человека… Идут, шатаются…
А на место их в темные, грязные, вонючие и сырые норы полезли другие дети… Вот один мальчик совсем худенький, тщедушный, маленький — влез он в подземный душный коридорчик, всполз на четвереньках, обернулся, лег на спинку и принялся колотить свод киркой. Однообразно, монотонно стучит кирка… И кажется Гризли, что говорит она одно и то же… Одно и тоже…
«Трудись, чтобы жить,
«Живи, чтобы трудиться».
Что-то тяжелое, страшное, налегает на душу и сердце… Ей кажется, что живой мертвец лежит в гробу и выстукивает ужасную песню:
«Живи, чтобы трудиться,
«Трудись, чтобы жить».
…Воздуху! Свету!.. — вскрикивает она всеми силами души… — И… просыпается.
Просыпается в её роскошной, княжеской спальне… Где повсюду золото и мрамор, шелк и бархат…
Просыпается она вся в слезах и плачет и рыдает и одного не может припомнить: отчего сжималось во сне её сердце такой страшной надрывающей жалостью?!
Тихо, уныло спускаются сумерки… И на бедное измученное сердце Гризли ложатся вечерние тени. Розовым светом окрашивается далекий горизонт, поля и леса и тихий воздух шепчет Гризли.
— Земное страдает!.. Небесное вкушает покой и радость!..
Спит она или не спит?! — Она сама не знает. Она видит себя… Вот лежит она, в белом платье, на широком диване… И в то же время она чувствует, что она здесь, высоко над диваном стоит на воздухе… И не знает, как и чем она держится. Она стоит в том же белом платье и также заплаканы её глаза… и так же смутно её сердце… Ей хочется рассмотреть вторую себя… ту которая, бледная, лежит на диване. Но какой, то повелительный голос, внутри её сердца, говорит ей…
— Иди!..
И она, послушная ему, поднимается выше, летит, летит в мягком вечернем воздухе и видит, как от всей земли поднимается легкий пар… Он тихо стелется над водами, над прудами, озерами и болотами… И видит Гризли, как в этом легком тумане носятся, снуют, маленькия прозрачные существа… Ими пропитан, ими кишит весь воздух и воды, и вся грязь земная… Безобразные злые существа… Что они делают? думает Гризли… И какая масса их!!.
И смутно чувствует Гризли, что эти существа не добрые гении, а разрушители жизни всего земного… И человек борется с ними всеми силами его ума…
И слышит Гризли особенный тяжелый запах, запах земли, сырости, запах болот и всего гниющего… убийственный запах!..
«Это работают они — злые существа», — думает Гризли.
И видит она, как люди гибнут, миллионами, от этих злых существ, гибнут по всей земле и не могут победить их разрушающую силу… Они трудятся насколько могут и умеют, а все эти крохотные микроскопические существа — эти злые атомы — смеются над их усилиями и поют одно и то же, одно и то же…
Живи, чтобы трудиться
Трудись, чтобы жить…
Тяжелый, заразный воздух окружает Гризли… Дышать нечем. Везде, куда ни обернись, невыносимый запах… Это гниют, разлагаются тысячи трупов… разбросанные в мельчайших атомах земли. Смерть всюду борется с жизнью и побеждает ее, несмотря на все её усилия…
Но и самая жизнь, каждая её работа, издает тяжелый, убийственный запах… Пахнут рыбы, пахнут птицы, пахнут звери… Каждая плоть и каждое дыхание увеличивают смрад тяжелого воздуха земли и болот…
Гризли летит на простор цветущих лугов, в рощи, полные сладким, чарующим запахом лип… на холмы, покрытые розами… Но во всех этих запахах она чует тленное и преходящее… Все эти ароматы усиливаются, принимают острый ароматический запах и переходят в тяжелый смрад разлагающегося трупа…
— Бренное проходит!.. Вечное остается!.. — шепчут все цветы лип и роз.
«Все обман! Обман! думает Гризли. Тяжелый обман?!»
И кажется ей, что все эти запахи превращаются во что-то липкое, тягучее, что пристает к ней, обволакивает слизью все её тело… И вся земля в рощах и на лугах, на горах и долинах становится липкой, скользкой трясиной…
Всюду тянется что-то отвратительное, какие-то осклизлые лохмотья.
Господи! Где же спасенье… от земной грязи!..
— Оно внутри тебя! — шепчет ей строгий голос: —оно в детской простоте невинного сердца. В любви к чистому и возвышенному!..
И Гризли чувствует, как радостны эти слова, как твердое и тихое успокоение вливается с ними в душу… С неё спадает тяжесть плоти, грязь, горе. Она стала ребенком, маленькой девочкой… Вот тысячи маленьких головок смотрят из всех цветов… расплетаются венками, блестят звездочками.
— Выше Гризли! Выше! говорят они; полетим выше от земли в чистые высоты, где нет ничего земного… Ни стремлений, ни запаха земли.
И она летит, поднимается выше и выше… Она чувствует, что тяжесть и грязь земли спадает с неё; она чувствует, как рвутся гнилые нити, привязывавшие ее к этой земле, полной всяких гадостей… Она летит к свету, который всех любящих греет с такой великой неземной силой и любовью… Он блестит над ней, своими ласковыми притягивающими лучами — и в этих лучах исчезают все узы земные, тают все помыслы и стремления плоти…
Она видит, как незаметно спускается, окружает ее красота небесная…
И она понимает, что эта красота полна гармонии, что она часть великого света, блещущего в высотах недостижимых.
Кругом её невиданные, непостижимые цветы и деревья… Это не красота земная. Нет! Это что-то высшее, недостижимое и неописуемое… Это сад, в котором все стройно, прекрасно, на что можно вечно смотреть и не налюбоваться…
И чудный нежащий свет, и чудный нежный ласкающий запах, святое благоухание…
— Господи! Вот дети!.. Много детей. Она слышит их радостный лепет… Их говор, веселые крики и детские песни… Они все взялись за руки, составили громадный круг и запели славу… Славу Ему — славному и сильному, доброму и любящему… Ему — источнику света, любви и всякой красоты, и гармонии!
И в слезах от сильного душевного порыва, Гризли вся приникла долу.
— Иди! Пора! — шепчет ей строгий голос… — Иди назад.
— Куда же идти!?..
Но она чувствует, как тихо, тихо, незаметно она опускается долу… Закрывается, меркнет красота небесная, меркнет свет нежный и ласковый!.. Сердце снова сжимается земной тоской и страданием…
— Господи! — простирает она руки к небу. — Господи! Отец мой небесный!.. Смилуйся над твоей дочерью… Не дай мне снова погрузиться в тьму земную.
— Иди!.. — твердит ей повелительный голос…
И чувствует она, что уже окружает ее надземный воздух, тяжелая убийственная атмосфера и опять этот невыносимый, тлетворный запах, запах плоти, пота и крови… земных трудов и страданий. Опять окружает ее грязь земли — жидкая, зловонная… Грязь и пыль… Опять носятся в воздухе те же злые крохотные существа… Много их, целые мириады!
Вот она опять в её спальне и видит, как перед ней на диване лежит опять она… в мертвой неподвижности…
Вся душа её замирает от страха и горя…
— Иди! — твердит могучий, повелительный голос…
И остановилась она над этим страшным мертвым телом.
— «В нем нет духа жизни и оттого оно так безобразно… — думает она. — В нем точно в темной, душной темнице».
И она наклоняется над ним, смотрит… Как страшно глядит этот белый полуоткрытый, закатившийся глаз… И эти космы волос, грубых, точно проволоки… И вся эта мертвая плоть, покрытая холодным, липким, вонючим потом… При одной мысли, что она должна войди в нее… во все эти кровавые органы и фибры, в эти отвратительные слизистые оболочки и поры… При одной этой мысли у ней сжимается сердце, кружится голова…
— Господи! — шепчет она: — Спаси!.. Избави!..
— Иди!! — твердит могучий, неумолимый голос.
И она сама, не зная, как, с слезами отчаяния, бросается в это мертвое тело и в то же время оно все проникается жизнью…
Забилось сердце, вздохнула грудь, втянула убийственный тяжелый смрадный воздух земли… приподнялась Гризли… очнулась… Только смутные, тоскующие тени проходят в её сознании, и тяжело и больно ей… и слезы сами льются из глаз.
Тяжелые дни спустились на старый дом. Дождь и непогода пируют в старом саду, точно поздней осенью. Неслышно пения птичек, присмирели, запрятались, даже, юркие воробьи; попрятались все насекомые.
Тяжело, противно Гризли это скучное — уныние старого сада; но еще противнее ей унылые стены старого дома, — запачканные, осыпающиеся; противна ей запыленная, душная зала и почернелая позолота рам на картинах и самые картины, потрескавшиеся и выцветшие.
— Все рушится!.. Все тлен!.. наследие червей и могилы, — шепчет она.
Но где же это вечное… недосягаемое, что наполняло таким сладким трепетом её детские грезы… когда жизнь манила ее в даль неведомого и смутно желанного?!
— Все вздор! Все бабья сказка! — слышится Гризли смущающий голос старых стен, мраморов, бронзы и картин.
И постоянно чудится Гризли тяжелый смрадный запах… точно запах старых, тлеющих костей.
Воздуху нет!.. этого тяжелого, губительного, разрушающего воздуха, этого верного помощника времени… крылатого, дряхлого старика с косой…
— Это все дело кислорода и озона — говорит Гриша… — это зуб времени!..
И она закутывается теплой шалью… Ей холодно; лихорадка в её теле, в её костях… Но она должна идти… Там, в её больнице лежат страждущие и немощные… Каждое утро навещает их Гризли… Иногда она проводит даже ночи у постели больной, которая нуждается в утешении…
— Вот! — думает Гризли — здесь нет тяжелых мучительных вопросов, здесь нет красоты… нет неопределенных стремлений к таинственным неизвестным областям… Но отчего же сердце все-таки бьется любовью к этим страждущим и немощным?…
— Что? — спрашивает Гризли, наклоняясь над больной, еще не старой, но страшно исхудавшей женщиной. — Лучше ли тебе, Агафья?
— Матушка наша, — шепчет Агафья: — ангел наш… деточек моих… крохотных не оставь!
И слезы текут из её глаз.
— Не оставлю… милая… не оставлю… будь покойна!..
— Болезная наша, — говорит баба: — сама-то ты наша благодетельница… кака худая, испитая, болезная… лихоманка с тобой?… что ли?.. дрожишь ты вся.
— Это пройдет! ничего! — говорит Гризли.
И действительно, она чувствует, как по временам это проходит. Лихорадка оставляет ее, и она полна молодых сил и жизни… И ей хотелось бы, страстно хотелось, отдать эти молодые крепкия силы всем этим, хворым, болезным, умирающим.
— На что они мне?! — думает Гризли — на что они этому бренному телу, хлипкому, этому праху земному… пускай разрушается!., если нет другой светлой жизни, жизни полной красоты, гармонии, света истины и благости… Зачем же жить?!
Живи чтобы, трудиться,
Трудись, чтобы жить.
Шепчет несмолкаемый, однообразный дождь и унылый ветер.
— О! я знаю эту лукавую песню!.. Я не верю ей!.. Я верю в то высшее, что над нами, что выше бренного земного и сияет там… за этими плачущими небесами…
И она смотрит наверх, на серое небо и с этого неба каплют ей на лицо мелкие дождевые капли.
— Это слезинки Господни!.. — думает она. — Это слезы людского горя, земной тяготы и неволи.
И идёт она домой, кутаясь в шаль… Но и сквозь теплую шаль долит ее внутренний холод…
Вот уже несколько дней, почти каждую ночь и каждый день является этот нестерпимый холод, от которого дрожит, душа ее и сердце…
Напрасно её Гриша старается победить её лихорадку и слабость. Его сила оказывается бессильна. Натура Гризли уже не поддается ему, не засыпает, как прежде, от одного его прикосновения, от одного взгляда, от одной мысли…
— Гриша! — говорит Гризли: — мне страшно за тебя, за твое сердце, за твои убеждения и верования.
Он пожимает плечами.
— Верований у меня, нет — говорит он: —а мои убеждения все вытекают из неумолимой логики фактов… Я не могу, как ты, ставить выше всего чувство… Не могу отдать себя служению прихотей глупого сердца.
— Гриша! — сказала она, приподнявшись с постели, и схватила его за руку… — Гриша! Не разрушай этой жизни, которой ты не можешь сочувствовать, не тронь этой веры, которую ты не понимаешь! Скажи мне: неужели же все человечество ошибалось до сих пор…
Он медленно кивнул головой и сказал задумчиво:
— Все развивается. Глупое сменяется умным, одностороннее — многосторонним. Страсти и животные посягания — стремлением к истине. Фанатизм — рассудочностью и человечностью…
— Но ведь человечность, Гриша… это любовь! Любовь к брату моему, к человеку?
— Нет, это рассудок… Я один не могу ничего сделать, но чем больше нас и чем энергичнее мы работаем, тем успешнее и крупнее результаты — плоды нашей работы… Чтобы работать, я должен быть сыт, одет, свободен и доволен жизнью — так же, как и всякий другой работник… Вот в этом и лежит вся человечность. А остальное все извращение, бабьи бредни, прихоть пленного ума, разврат мозга, который ведет к истерике и к фанатизму…
И с этими словами что-то холодное, тяжелое, словно скользкий холодный гад, наползает на сердце Гризли…
— Гриша! — вскричала она, вся замирая от ужаса. — Страшна!.. Тяжела эта холодная жизнь!.. В истине лежит любовь… Это её душа… Необходимо, чтобы знание было полезно для меньших страждущих братий наших.
И она вся трепещет. Дрожат её руки и ноги от нестерпимого внутреннего холода. Зубы сталкиваются Язык не слушается…
Она закрывает голову и старается ни о чем не думать, ничего не чувствовать и желает одного — полного всепоглощающего забвения.
Долго сидит Гриша, сидит целый час по временам взглядывая на нее, и наконец тихо, неслышно, встает, уходит и притворяет двери…
Светает!.. Темные тучи бродят по небу… Холодный ветер гудит в поле.
Очнулась Гризли. Тихо привстала и села на постель. Все ноет внутри неё… и все, что перед глазами, смотрит как во сне, пустом и тягостном…
И какой-то внутренний ласковый голос твердит Гризли одно и то же.
— Успокойся, беспокойная душа!.. Усни, сострадательное сердце!..
Серый свет крадется в окно. Серые тени волнуются вокруг Гризли. Клубятся, слетаются… сходятся, расходятся и вновь тают, исчезают.
— Ты наша, наша Гризли! — говорят эти тени… — Ты ветка нашего старинного рода…
— Ты наша, наша Гризли! — говорят светлые детские головки… — И сколько их — этих головок!! точно на Сикстинской Мадонне… Весь воздух наполнен этими чудными головками.
— Ты наша, наша Гризли, — шепчут какие-то таинственные голоса… которые там, где-то в недосягаемой вышине, звучат окруженные дивным, неприступным сиянием любви…
Дрема и грёзы, сны и мечты долят Гризли… Она точно во сне встает.
Утро или вечер вокруг неё? Какой-то туман, хаос! А не все ли равно?! Она чувствует и не чувствует свое тело.
И туман в голове, и звон в ушах и, при всяком малейшем движении… вся комната перед ней вертится, вертится и рябит в глазах.
Но собирает она всю крепость, всю мощь её духа… И выходит она из спальни, идет по залам старого дома… По мертвым, пыльным, разрушающимся залам…
О! Теперь она знает: нет в них красоты, нет в них гармонии… Она там… в недосягаемой вышине… в светлых порывах человеческого духа… А здесь сусальная подделка её… Мертвые образы, в которых человек думал воспроизвести нетленную красоту неба мрамором, бронзой и кистью.
— Там, красота — шепчет она: — где благо!.. Там… в недосягаемых высотах… далеких от всего земного, бранного.
И больно и противно ей смотреть на все, что окружает ее теперь в старом доме… И кажется ей, что все это должно сгореть в огне очищения…
— Не оживет, аще не умрет!.. — шепчут ей и стены, и мрамор, и картины, и все атомы старого дряхлого дома…
И какие-то звуки дрожат в её душе и сердце. Чудные сладостные звуки, от которых так отрадно замирает сердце… и так легко, свободно во всем существе её…
О! Она чувствует, что эти звуки… призывные звуки… Что она поднимается по их дрожащим, протянутым струнам… Не звуки это, а какие-то токи… теченья, таинственные и влекущие…
В сердце светло… покойно. — Звуки поют чудную мелодию… Свет тихий, ласковый, окружает ее… Она плывет, она поднимается… выше, выше… выше…
Все сердце её полно радостью и трепетом.
— Господи! — думает она, достойна ли я?..
Но кругом её светлые чистые создания и кто-то ведет, несет ее на крыльях могучих…
— Ты делала добро!., говорить его голос, строгий и ласковый. — Ты стремилась к благу. Ты облеклась любовью. Ты просветилась! — Земное исчезло — эфирное одело тебя… Воля Великого исполнилась!!
Старый Дормидоныч, истопник старого княжего дома, проснулся ни свет, ни заря. Голова у него болит и кружится; всего его разломило. Дрожат, трясутся руки и ноги. Туман и мрак в голове, звон в ушах.
Вчера он был пьян; в первый и, может быть, в последний раз в его жизни он напился…
Да и как же было устоять ему, когда тяжелое горе сломило его?
Захворала его княжна. Двадцать пять лет был он истопником старого дома. Двадцать пять лет не видал и не слыхал он такой смуты, какая идет теперь в старом княжом доме.
Заболела княжна, тяжко заболела. Он сам видел ее в спальне: лежит она, бедная, как пласт, и тихо стонет.
Сказал ему старый дворовый, седой Архип, что в вине забвенье. И выпил Дормидоныч. Болит, кружится его голова.
Но по-прежнему несет он тяжелую вязанку дров в княжие покои. И топит старик массивные, нарядные печи и камины. Но не слушаются его старые, пьяные, дрожащие руки. Не слушаются его ни лучины, ни береста. Натолкает он много в печь, а ему кажется все мало, и подбавляет он еще и еще. Зажжет — и пойдет дым. Идет дым, валит. «Эка беда! — шепчет старик, — забыл, знать, отдушники закрыть и зачем топить!? Среди лета!»…
И смутно припоминает Дормидоныч, говорила ему старая Ненила: «Не забудь закрыть отдушники!»
И лезет, шарит в впотьмах: «Где тут отдушник-то, непутный!.. Прости Господи!..» — А открыл ли он трубы? Этого он и сам не помнит. «Да и зачем их открывать, — думает он, — кажинный день? Только княжия вьюшки ломаешь… Ну, подымит маленько, подымит и перестанет».
И не видит, сквозь дым, старый Дормидоныч, что вывалились горящие щепки и даже целые поленья, на паркет, что горит уже паркет и занимается мебель и портьеры.
— «Ну, их! — думает он. — Вишь, какой злой дым!.. Так и ест глаза!» А глаза у него старческие, больные.
И выходить он вон из зал. «Кажись, все печи затопил, — думает он. — И все печи дымят. Как есть все— надо починить, чай… Ох, голова, голова похмельная!».
И затопил он печи чуть не с полночи, во втором часу ночи. Пошел, шатаясь, и повалился в своей каморке на грязный, замасляный тюфяк. Еще князь старый сделал ему этот тюфяк. И сладко уснул Дормидоныч. Но не спит злой огонь.
Разгорается он шире и шире; сильнее затрещали, задымились старые обои; трещит и горит старая мебель. С ужасом смотрят старые стены на дело разрушения.
Бесстрастно смотрят старые ели из сада. Угрюмо качают седыми вершинами и тихо бормочут.
«Бренное проходит! Вечное остается!».
Горят, тлеют старые картины. Трескается мрамор, калится бронза. Смрад и дым идут по всему старому дому. Гул и треск катится в старых залах. Работает, гуляет, радуется злой огонь. Вырвался он на свободу разрушения…
Сладко спят все в старом доме.
Чуть-чуть брезжит утренний свет. Очнулись, проснулись слуги старого дома. Проснулся и Гриша…
Вопли и крики наполнили старый дом. Вопли и крики понеслись с полей и весей.
— Княжой дом горит! Старый дом горит!.. — гудит в ночном воздухе.
Бегут, спешат со всех сторон… Едва, кое-как оделся Гриша.
— Где барышня? Кричит он… Не спит ли она?!
И все, вместе с ним, бросаются в спальню княжны.
Но спальня заперта. Стучатся, торкаются в двери… Кричат, зовут…
Гробовое молчание ответ им…
А огонь уже разрушил парадные залы… Горит библиотека, пылают старые книги… Рушатся бюсты… Почернел, задымился старый философ, лопнули стекла его шкафчика… Горит старый рояль.
Дыму и смраду полон весь дом.
«Она задохнется в дыму!» думает Гриша.
— Скорей, — кричит он: — давай топоров, ломов, ломайте двери! И в нетерпении он напирает на двери, напирают вместе с ним и другие. Но крепки старые двери, не поддаются. А дым ест глаза. Клокочет огонь и подбирается к княжой спальне.
— Как бы с другого хода не занялось, — говорит кто-то. — Может быть, другой ход отперт?
Кинулись к другому ходу. Но заперт крепко и другой ход.
Принесли, наконец, топоры и ломы. Застучали они. Вот, вот сейчас подадутся высокие двери… А огонь уже тут. Уже струйки дыма вылезают из-под потолка.
Рухнула, наконец, высокая дубовая дверь. Опрометью вбежал запыхавшийся Гриша.
— Гризли! Где ты?!..
Её нет. Пуста, неизмята постель; пуста спальня.
Гризли исчезла.