Впотьмах (Сказка)

I

В город Айршингтон приехал мистер Артингсон и город взволновался. Все передавали друг другу: «Вы слышали, слышали! Приехал Артингсон — он здесь!»

Местная газета крупным шрифтом тотчас же напечатала:

ОН ЗДЕСЬ.

«Сегодняшнего числа совершилось замечательное событие в нашей городской хронике. Мистер Артур Джон Артингсон, этот гениальный художник-писатель, поэт, музыкант, осчастливил наш город своим посещением».

Затем следовала краткая и неверная биография мистера Артингсона, в которой все было если не искажено, то преувеличено. Статья заканчивалась следующими словами: «он сказал:

Пусть гений человека

Для мира будет идеалом.

Мы можем сказать, что этот гений воплотился в Артура Артингсона!»

Статья принесла редакции чистого дохода 3,000 долларов, а автор её, он же и редактор, он же и председатель клуба «Движенья», — толстенький, веселый и юркий мистер Тоуне, только что дождавшись выхода первых листков №, был уже с ними в клубе «Движенья», который как раз находился против клуба «Твердости», — клуба, возникшего в силу соперничества с клубом «Движенья».

— «Почтенные собратья!» — ораторствовал мистер Тоуне в клубе «Движенья», — город должен что-нибудь предпринять, что-нибудь сделать для нашего почтенного гостя, для нашего великого, гениального мистера Артингсона. Я предполагаю, что сегодня же следует устроить в честь его митинг, и я не отказываюсь, если позволите, произнести речь на тему: только гениальные люди — суть истинные вожди всякого движенья!»

— «Да! да! Мы согласны, — браво, браво!» — раздавались клики одобрения со стороны членов клуба…

— «Это тем более необходимо, — продолжал мистер Тоуне, — что клуб «Твердости» собирается также дать митинг в честь Артингсона; надо предупредить их!..

— «Предупредить, предупредить! — заговорило собранье со всем жаром благородной конкуренции… — Мы сейчас же отправим к Артингсону депутатов; мы будем иметь честь просить его сделать нам честь и явиться сегодня же в семь часов на митинг!»

И работа закипела. Тотчас же были выбраны депутаты, тотчас же они отправились к Артингсону, тотчас же было составлено объявление, которое немедленно передано в типографию, и она набрала чуть не аршинными буквами и сейчас же оттиснула 50,000 экземпляров этого объявления о чудовищном митинге, который устраивает клуб «Движенья» в честь мистера Артингсона.

А, между тем, сам мистер Артингсон вовсе не подозревал и не думал об этой возне, о всех хлопотах, которые он причинил, или, вернее говоря, о тех долларах, которые он доставит своей особой и клубу «Движенья», и лично его председателю мистеру Тоунсу. Он проснулся поздно, потому что с вечера много работал и лёг утомленный. Он и встал тоже слегка утомленный. Сон скупо подкрепил его.

Не смотря на сорок два года, его можно было считать почти красавцем. Серебристая седина, довольно сильно заметная, придавала какой-то особенный блеск и живость его светло-русым, длинным кудрям. Он не носил ни усов, ни бороды, ни бакенбард, он говорил, что все это мешает ему, связывает его лицо, заслоняет его черты. Он хотел быть откровенным, вполне откровенным со всеми, со всяким «меньшим братом своим», — этот странный мистер Артингсон. Говорили, что лицо его напоминало портрет Шиллера, но это лицо было красивее. В нем не было германского склада, а был, если можно так выразиться, всемирный, всенациональный тип. В нем правильность всех линий, правильность античная, соединялась с красотой тех отношений, которые мы видим во всех умных лицах. И в особенности были хороши глаза его, задумчивые и ясные, немного грустные, открытые, блестящие, какого-то неопределённого серо-голубого цвета, с темными лучистыми струйками вокруг зрачков. И в особенности хорошо было это лицо, когда Артингсон задумывался, когда вместе с этой думой наплывало, поднималось в груди его сильное чувство и он вдруг с глубоким вздохом взмахивал головой, откидывал ее и вместе с этим отбрасывал назад все его длинные, светло-русые, серебристые кудри, высоко поднимавшиеся над его высоким лбом. Он обрезал бы и эти кудри — они также мешали ему— но их так любила его уже не молодая жена, добрая Джелла. Любили их и дети его, в особенности младшая дочь, четырехлетняя Эмма, которая с такою любовью гладила, перебирала и целовала эти мягкие, шелковистые кудри.

— Папа! — говорила она, — я люблю тебя, но я также люблю твои волосы — они такие милые, мягкие и добрые…

Депутация от клуба «Движенье» явилась к мистеру Артингсону в то самое время, когда он только что надел свое широкое серое пальто, которое так свободно и стройно обрисовывало его высокую фигуру. Мистер Артингсон был слегка озадачен, удивлен и даже неприятно поражен просьбой депутации. Он хотел сохранить инкогнито и вдруг устраивается целая овация, которую он не любил по принципу.

— Вы нас обидите, вы жестоко обидите нас сэр, — ораторствовал толстенький мистер Тоуне, с пафосом потрясая в воздухе его маленькой жирной ручкой… — Мы… то есть, весь город, все общество, хочет выразить вам глубокое, бесконечное уважение; вы так много сделали вашими чудными творениями для целого округа, для целой страны… Позвольте же, о! позвольте поблагодарить вас, ибо «благодарность есть наслажденье человеческого духа», как вы сами сказали в одном из ваших бессмертных творений!..

— Да, ДА! сэр!.. подтвердили другие депутаты, — наши чувства… дайте нам выразить наши чувства… дайте им свободу!..

И мистер Артингсон согласился дать свободу чувствам других и жал руки со всей энергией, и чуть не обнимал депутатов, и только в тайне шептал: о велика та страна, где сознаются и ценятся все широкия движения, все, что может сделать слабый смертный для прогресса!.. И как только ушла депутация, рассчитывая все-таки, чтобы клуб был поддержан с честью и с самой большой денежной выгодой, только что сам мистер Артингсон собрался уходить по делу, по тому делу о маленьком его имении, которое привело его в Айршингтон, как слуга отеля подал ему карточку с надписью: мисс Анна Драйлинг.

Едва успел он прочесть это имя, как с радостью бросился на встречу мисс Драйлинг, в светлый широкий коридор, устланный бархатными коврами, а мисс Драйлинг, вся запыхавшись, всходила на широкую лестницу третьего этажа.

— Вы ли это!!.. Мисс Драйлинг… Вы приехали ко мне прежде, чем я явился к вам…

— Я, я, я сэр… я, Артур, — я приехала к вам и увидала вас после… кажется пятнадцати лет разлуки… И почтенная мисс Драйлинг совсем задыхалась, может быть от волнения, может быть оттого, что лестница была высока, не по годам мисс Драйлинг — ведь она была целыми шестью годами старше мистера Артингсона.

Это был его старый, старый друг, на котором он чуть, чуть не женился, но от этой женитьбы может быть спасла его и во всяком случае отвела сама мисс Драйлинг.

— Я старше вас, сказала она Артуру Артингсону, — старше чуть не шестью годами, а женщины скорее стареются, в них раньше пропадает то, что притягивает вас к нам— красота… а ум, чувства — разве для них вы хотите жениться на мне сэр Артингсон… Но ведь все это ваше, оно останется вашим до гроба, в виде неизменной дружбы, а может быть пойдет и дальше в ту таинственную страну, которой мы не знаем… Чего же вы хотите от меня, мистер Артур… Моей красоты… обладания мною…

Да! она так-таки и сказала, эта прямая мисс Драйлинг: обладания мною!.. И мистер Артур, после этого формального отказа, долго хандрил, мечтал и думал, и, наконец, додумался до того, что мисс Драйлинг права.

И он женился на другой, рассудительной, любящей и доброй мисс.

— Я счастлив, счастлив… — шептал он, целуя маленькия, похуделые, зачерствелые ручки мисс Драйлинг… И слезы выступали на глазах, и он смотрел и дивился, как могла так измениться мисс Драйлинг в эти пятнадцать лет. В последний раз он оставил ее еще бодрой, а теперь перед ним старуха, старуха, которой было сорок восемь лет. Правда, её высокий, стройный стан не согнулся. Глаза блестели тем же светлым блеском светлой молодости: но множество мелких морщинок собралось вокруг этих глаз и немного сузило их разрезы. Множество глубоких складок набежало на впалые щеки, эти пышные «розы Ливана», как называл их когда-то мистер Артингсон. Чудные, черные, волосы и теперь еще тяжелой косой обвивали высокий лоб мисс Драйлинг, но теперь (увы!) они сильно подернулись пеплом седого времени… Одним словом, мисс Драйлинг, была совсем не прежняя мисс Драйлинг. За то костюм её был тот же, как во дни былые, всегдашний неизменный черный костюм, драповое платье, застегнутое на шее черным аграфом в виде креста. С этим платьем мисс Драйлинг никогда не расставалась; в нем выражалось, по её словам, «презрение к бренным иллюзиям мира сего». Должно сказать, что её убеждения были немного аскетичны.

— Ну что, — спрашивала она, когда Артингсон вводил ее в свой номер — я стара, я старуха, я была права… помните… — И Артингсон еще раз поцеловал её меленькие костлявые и немного дрожавшие ручки, с длинными, на концах как бы расплывшимися, пальцами.

Они говорили долго, горячо, как-будто все практические вопросы были им чужды, как-будто они родились оба не в Америке, а в какой-то идеальной нации.

— А я вас похищаю, — сказала, наконец, мисс Драйлинг, с её обычной улыбкой, — похищаю на целый вечер.

— Увы, сказал Артингсон, я сегодня на митинге, только-что перед вашим приездом я дал слово депутатам клуба «Движенье»…

— Это ничего, — говорит решительно мисс Драйлинг, — вы приедете к нам в 10, в 12, в 2 часа ночи, мы будем ждать вас всю ночь… Это будет исключительное необыкновенное событие… У меня будут два, три моих и ваших близких знакомых, и вы увидите мою племянницу… Говорят она похожа на меня, как две капли воды, когда я была молода… И говоря эти последние слова, мисс Драйлинг вдруг сконфузилась, замигала, покраснела и даже слезки выступили на её больших, светлых глазах, окаймленных лучистыми морщинками.

— Я буду! о я непременно буду, моя дорогая мисс Драйлинг. — сказал Артингсон, пожимая её руку…

И когда она уехала, то мистер Артингсон глубоко задумался. Его дело, его практическое дело с одной стороны, его полновесные доллары, а с другой… с другой, как странно играет судьба человеком! Разве можно сравнивать его Джеллу теперь с мисс Драйлинг, с умной мисс Драйлинг, но всё-таки старой старухой. А может быть она постарела до времени собственно потому, что принесла всю себя в жертву его счастью. Она любила его, да; в этим он был глубоко убежден и вот следы этой любви, подавленной, изуродованной; она сказалась в этих морщинах, в этих поседелых волосах. Без этой сильной страсти может быть она бы еще сохранилась, сохранилась даже в сорок восемь лет, а теперь!.. И Артингсон глубоко вздохнул, широким взмахом откинул все свои кудри назад и, взглянув на часы, отправился устраивать свои практические дела.

В семь часов, с аккуратностью истого американца, он явился на митинг. Там уже все кипело жизнью. Пятнадцать тысяч человек громкими рукоплесканиями приветствовали его приезд; повсюду в воздухе, на высоких шестах, струились разноцветные флаги; играла музыка, играло солнце на всей толпе, стоявшей на лужайке и махавшей шляпами, платками, и кричавшей изо всей силы, и заглушавшей и криками, и рукоплесканиями громкую музыку. Овация, одним словом, была полная, митинг вышел как нельзя более удачным, к полному торжеству и удовлетворению и мистера Артингсона, и членов клуба «Движенья». Мистер Тоуне в его речи сделал очень крупный намек на недавнее местное событие. С неделю тому назад, «правоверные» похитили из Айршинтона и его окрестностей целый десяток девиц и увели в их «нечестивый Новый Иерусалим», в это «гнездо Ваала», в эту «клокочущую геенну содомского отвержения», как ораторствовал мистер Тоуне, — «но ты! — продолжал он, обращаясь уже специально к Артингсону, — ты, освещающий все светом твоего гения, брось свои громы и в это гнездо растления, порази козлищ, чтобы они не заражали наше доброе стадо, наших агнцев невинных, чтобы их ангелы смотрели безтрепетно на небесах, на лик Отца их небесного!..»

И этот мистический, библейский возглас произвел самое сильное действие на слушателей, не потому, чтобы тонкий голосок мистера Тоунса мог производить какое-нибудь сильное действие. Нет, слушатели были тронуты просто потому, что в их сердцах еще царствовала паника от недавнего похищения. Отцы и матери боялись за своих дочерей, братья за сестер, женихи и поклонники за своих невест и дульциней. И вот почему почтенный, коротенький мистер Тоуне ловко взволновал все стадо, и оно откликнулось восторженным браво на его библейский текст…

Настала очередь отвечать мистеру Артингсону, и он также встал на стол во всю вышину своего высокого роста; глаза его вдохновенно горели, на них стояли слезы, все лицо его, симпатичное и красивое, стало еще красивее. Он постоял несколько мгновений и, тяжело дыша и оглядывая восторженным взглядом все собрание, все море голов, все лица, глаза, устремленные на него с жадным вниманием и, взмахнув руками, — начал громким, мягким, приветливым голосом, в котором, как будто из глубины всех чувств дрожали самые искренние, еще нетронутые струны.

«Други и братья круга земного!..

О! передаст-ли бессильное слово

То, что трепещет в сердце раскрытом,

Что манит великим, могучим магнитом

В высь, в ширину, в те заветные сферы,

Куда все стремится с любовью и верой…

Там, там источник, там съединенье

Всех начинаний, всех наших стремлений!..

Пусть темные силы, безумные страсти

Играют над духом — не в их слабой власти

Задуть яркий светоч сердец возрожденья…

Настанет «день оный», исчезнут сомненья,

И люди прозреют, друг друга узнают,

Падут на колена, поймут, зарыдают;

Поймут, где спасенье и правда, и сила,

Поймут, что по-братски весь мир съединило,

И скажут: мы знаем Тебя, Властелина!

О! будь же нам Пастырь — мы стадо едино!..»

И когда замер последний, дрожавший звук последнего слова Артингсона — собрание все окаменело, окаменело на одно мгновение и вдруг разразилось неистовой бурей. Все кричало, хлопало, летели вверх платки, шляпы, трости зонтики, многие обнимались по-братски, многие плакали. Это было действительно «едино стадо». Какая-то пожилая почтенная и вся растрепанная мистрис протиснулась к самому Артингсону; она вскочила на стул и подняла к нему милого курчавого мальчика с грезовской головкой. Мальчик плакал и протягивал к Артингсону ручки. Артингсон взял его на руки, крепко прижал к сердцу, целовал, и мальчик целовал его, и слезы их смешались и катились по белому жилету Артингсона. И когда собрание увидало эту патетическую сцену — новый взрыв рукоплескании, новый гром, как прилив волны в бурю, поднялся неистовый могучий, несокрушимый… Все было наэлектризовано, все опасения, вся паника, навеянная мистером Тоунсом, исчезли; и если бы теперь, среди этого собранья, явились правоверные мормоны, может быть, оно отнеслось бы к ним если не по-братски, то с снисхождением….

Наконец утих, замолк этот взрыв, многим стало совестно, точно после опьянения. Многие начали обсуждать, что такое сказано, где тут смысл, где дипломатический смысл — многие начали даже не одобрять речь-стихи вдохновенного поэта. А мистер Тоуне вертелся около него. Он говорил, что вдохновенная бессмертная мысль мистера Артингсона уже записана стенографами, и что он вероятно не откажет в позволении напечатать этот великий экспромт, как плод местного вдохновения, в местной газете. И Артингсон, еще подавленный собственным волнением и еще не понимая, что и кто ему говорит, жал маленькую ручку мистера Тоунса и говорил: «конечно, конечно!».

Впрочем, это волнение, или, правильнее говоря, настроение, совершенно овладело им и не покидало его целый вечер, вплоть до поздней ночи.

Когда он в одиннадцать часов оставил митинг и, сев в коляску, отправился к мисс Драйлинг, то глаза его также блестели. Слезы, все разрешающие слезы, не унесли его волнения; он как-то смутно чувствовал, что праздник, настоящий праздник будет впереди, что там что-то ждет его радостное, неуловимое, неопределенное. Он как будто смутно сознавал те волнения, которые нахлынут на него, когда он переступит порог этого коттеджа, так ему знакомого, и в который он так часто входил с таким глубоким чувством любви, восторга, упования, в том поэтическом полусне, который может спускаться на светлых крыльях только на поющее сердце беззаботной, светлой молодости.

И он наконец переступил этот порог; он увидел и эту лестницу, уставленную старыми кипарисами, и эту статую амура над фонтаном, перед которой он произнес когда-то сонет-экспромт слушавшей его в смущении мисс Драйлинг. Только кипарисы теперь сильно выросли и местами пожелтели, а на амуре выступили какие-то черные пятна, вероятно от плесени, разъедающей даже мрамор.

И жутко, и странно было Артингсону в этой среде, в этих комнатах; в этом салоне. Как будто он проснулся от долгого сна и снова перед ним та же, когда-то милая, уютная обстановка, но уже он не тот. Что-то широким колесом прокатилось по его жизни, немного помяло ее, сделало полнее, сложнее, пожалуй, даже лучше. Но где же вы, светлые беззаботные порывы, эти радужные, звучные иллюзии, или вы еще ждете там, в неизведанном будущем!..

Да! он не тот! Да и она не та. Эта прежде столь милая мисс Драйлинг, которая теперь хлопотала около него с таким добродушием. И с каким удивлением встретил он в салоне её всех своих старых знакомых; и все эти гости были проникнуты таким же добродушием, как и сама хозяйка; они так рады были снова увидеться с мистером Артингсоном, они так любовно, чуть не со слезами, смотрели в его открытые глаза, и так крепко, чуть не до слез, жали руку этому чудному Артингсону. И мистер Пепчинс, сухощавый маленький старичок, философ, с большим сморщенным лбом, живыми, бодрыми глазками, и такой приветливой приятной улыбкой, и мистер Грин, восторженный и честный, высокий, тонкий, неуклюжий, с большими черными глазами на выкате, с большим острым носом, с толстыми губами, с длинными вьющимися черными волосами и с тонкой длинной шеей, которая казалась еще длиннее от отложных громадных воротничков. И мистер Литль — степенный, важный и необыкновенно ученый; мистер Литль — толстый, неуклюжий, большой, не смотря на его кличку, с румяными щеками, с седыми волосами, с густыми черными бровями и, наконец, с черным густым клоком волос под подбородком. Наконец, и мисс Трайль и мисс Вуд, обе были здесь. Обе маленькие, обе юркие, восторженные, обе страстно любившие все, весь Божий мир, обе старые мисс, — одна бледная с прищуренными голубоватыми глазками, с полным подбородком, другая — не только розовая, но даже красная, немного насмешливая и, вместе с тем, жалостливая, готовая броситься в огонь и в воду за каждую букашку.

Да! все это были старые добрые знакомые, чуть не друзья Артингсона, всех он хорошо знал назад тому пятнадцать лет, когда жил в Айршингтоне и всех собрала теперь в своем салоне эта предупредительная мисс Драйлинг. Она как будто развернула страницу из жизни Артингсона, страницу старую, давно прочитанную, и которую он может теперь снова прочесть, несмотря на то, что эта страница пожелтела, полиняла и что многие буквы в ней, стерлись. Но эти недостающие буквы еще дороже для воспоминаний сердца.

— О! только сердце любящей и любившей женщины может читать в том милом прошлом, в котором нам было все дорого, потому что сердце всего больше дорожит своим чувством, а сердце… разве это не сам человек, как он есть, со всеми его индивидуальными страстями — могучими, великими или пошлыми?

— О да, да, — ответили на этот вопрос, предложенный Артингсоном, чуть не целым хором и мистер Пепчинс, и мистер Грин, и мистер Литль, и обе мисс Трайль и Вуд.

Все были довольны и счастливы в их прошлом, счастливы настоящей минутой, и мистер Артингсон еще раз оглянул эту незабвенную для его сердца большую комнату, с мягкою, немного полинялою мебелью, с большими зеркалами и каминами и большою дверью на балкон, весь убранный зеленью; а вот и он прижался, в углу, тоже старый друг, маленький рояль.

— О! мисс Драйлинг! Вы позволите? — спросил Артингсон, быстро подходя к роялю.

Мистер Артингсон, старый дорогой друг, мистер Артингсон! — вскричала мисс Драйлинг, идя за ним вслед. — Вы дома, вы совершенно дома; разве вы не в кругу тех лиц, которые хорошо, слишком хорошо знают наши прежния чувства и… уважают их; о, я надеюсь, глубоко уважают. И она оглянулась на всех этих лиц. И тотчас-же мистер Пепчинс закивал энергически головой в знак полного безапелляционного подтверждения, а мисс Трайль замигала глазками и на этих глазках выступили слезки, а высокая грудь старой мисс тяжело вздохнула.

Артингсон сел за рояль. Он ударил по нем несколькими аккордами и эти аккорды, неизвестно как, будто случайно, сложившись, были началом одного из тех старых, вдохновенных созданий, которые написал он здесь, и которые были сыграны, в первый раз на этом самом, уже пожелтевшем, немного дрожащем, но все-таки певучем и сильном, рояле.

И вслед за этим аккордом, как бы сама собою, полилась та же самая, старая мелодия, но полная нестареющей силы; мелодия страстная, тоскующая, в которой звучали слезы неудовлетворенной страсти, и улетавшая в бесконечность, как все, неудовлетворенное, все незаконченное, неопределенное.

Долго играл Артингсон, долго слушали его безмолвные слушатели, и только когда мелодия разрасталась в полные, могучие, глухие, волнующиеся аккорды или плакала и замирала в грустные жалобы, они переглядывались с изумлением, как бы, не веря этой силе звуков, этим смелым и законченным переливам, в которых как будто воплощалась вся великая душа человека, со всем её страданьем, со всем сладостным трепетом невыразимого, широкого чувства любви.

Тихо, матовым светом горела большая лампа на большом круглом столе; тихо светили полночные звезды на темном небе, сквозь широкие двери балкона. Артингсон вдруг остановился. Несколько нот, несколько звуков напомнили ему то, что казалось давно безвозвратно кануло в бездну прошедшего. Они напомнили ему забытую мелодию и забытые слова одного романса. Он изорвал и сжег его, похоронил без воспоминаний и вдруг он снова выплыл в памяти, как-то странно отдававшей теперь все, что было создано при этой самой обстановке, которая теперь окружала Артингсона.

Он снова заиграл. Куплет ожил с прежней силой и звучным голосом он запел также ожившие, воскресшие слова. В этом голосе снова явилась нега страсти, он был также свеж, крепок и мелодичен, как в дни былые. Он пел:

Ангел ли белый иль белая птица

Там в отдаленьи крылами сверкает;

Море ли плещет, иль блещет зарница,

Или далекая песнь замирает?

Мрак иль сиянье! Покой или трепет!

О милый друг! друг желанный ты мой!

Кто беспокойному сердцу ответит?..

Море любви ему в вечности светит,

Светит желанный покой!

И когда звучала эта песня, то под говор её звуков страстных, широких, под говор самой песни неопределенной, нескладной, безумной, как безумна юность, перед глазами Артингсона, внутри его — там, там, из каких-то темных, неизвестных тайников, выступал чудный образ молодой головки. Эта была головка мисс Драйлинг, но только совсем другая, полная поэзии, силы, головка с страстными, огненными глазами, с каким-то неопределенным, но могучим, восторженным, любящим взглядом и когда Артингсон поднял глаза — перед ним на яву, в очью, в действительном мире, стояла эта головка и смотрела на него своими страстными, широко раскрытыми, грустными и любящими глазами.

Да! тут произошло что-то странное, необыкновенное. Артингсон слегка побледнел. Он чувствовал ясно, что это не сон, даже не иллюзия, что перед ним стоит, облокотившись на рояль, образ этой чудной девушки или женщины, которая была сейчас тут внутри его, в душе, образ, завернутый в какой-то широкий серебристый плащ.

«Ангел ли белый иль белая птица!»

И смотрит на него этот образ в упор своими сверкающими, бестрепетными глазами, и чудными линиями изогнуты её алые губы, и все рассыпаны по плечам её густые, высоко вскинутые над беломраморным лбом, черные играющие кудри, и как хороши эти судорожно сжатые, белые чудные руки, на которые она облокотилась…

— Вот она, — говорит мисс Драйлинг, — вот она, моя дикая Дженн, моя племянница!..

Но Артингсон ничего не видит, не слышит. Он не может понять, что с ним делается и отчего он не может отвести глаз от этого странного образа, который так впился в него своими немигающими, страстными, восторженными, чуть не плачущими глазами.

И вдруг она протянула одну из своих белых, стройных, неподражаемых рук, и указывая на клавиши рояля, произнесла повелительным звучным голосом, как музыка страсти.

— Играйте, пойте, сэр, дальше, вы должны играть, там— есть еще куплеты.

И Артингсон, не понимая почему она приказывает, и почему он повинуется, и не отводя глаз от этих чудных глаз, которые приковали его какими-то непонятными чарами, заиграл и запел:

Безумье блаженства, безумье страданья,

Бренные струны сердца людского!

Горе и радость, смех и рыданье,

Туда-ль вы стремитесь, где вечное Слово,

Где вечной любви и сиянье, и трепет?

О! милый друг, друг желанный ты мой,

Кто беспокойному сердцу ответит?..

Море любви ему в вечности светит.

Светит желанный покой!

И когда мистер Артингсон кончил последнее слово, когда замер последний звук под его дрожащими пальцами, то опять совершилось что-то необыкновенное. Все, которые были в комнате, все обступившие и слушавшие Артингсона, молчали и недоумевали, что это значит, даже седой мистер Литль, распрямив свои черные брови, смотрел на всех, и все с недоумением поглядывали друг на друга. Что это? Разве в первый раз в жизни они слышат музыку, разве перед ними гениальный виртуоз? Отчего же они все возбуждены, потрясены этими звуками, этими странными словами, этой неопределённой, дикой, в её фантастических порывах, песни. Что это такое?

Но только что кончил Артингсон, и не прошло, не разрешилось это сомненье, как случилось опять еще более удивительное и необъяснимое.

— Играйте, играйте же сэр, — произнесла она все тем же звучным, повелительным голосом.

Что же такое играть дальше? — подумал он — и сам не свой, не зная, что делает, он ударил по клавишам и с первыми аккордами аккомпанемента, она, она сама запела страстным и нежным, звучным контральто:

Бессильное чувство, бессильное слово!

Ты рвешься, ты стонешь в тяжелых оковах,

Ты пробуешь сбросить цепи земные

И унестись в небеса голубые!

Но что ж там обнимет, что тебя встретит?..

О! милый друг, друг желанный ты мой!

Кто беспокойному сердцу ответит?..

Море любви ему в вечности светит,

Светит желанный покой!

И когда вырвался последний звук из её высокой груди и, задрожав, заплакав, исчез в воздухе, то все окаменели, даже мистер Пепчинс раскрыл свой маленький ротик. Но разумеется больше всех был поражен сам Артингсон, и он имел полное право быть изумленным и даже окаменеть в его изумлении. Он вскочил как безумный, не зная, где он, кто перед ним, фея, волшебница, злой демон, ангел. Ведь то, что она теперь пропела, он не вверял никому, он сам забыл, совершенно забыл этот третий куплет; он даже забыл, что существует этот куплет, и вдруг она, она пропела его… Кто же она? Какая непонятная, невиданная сила в этой девушке!..

— Мистер Артингсон! дорогой друг мой! что с вами, вы взволнованы! — вскричала мисс Драйлинг, бросившись к нему, бледному, дрожавшему и готовому упасть в обморок, — у вас руки похолодели.

И все с изумлением и участием бросились к нему.

— Вы больны!? — вскричала торопливая мисс Трайль.

Только она, одна она…. (Мистер Артингсон не мог подумать об этой девушке, не мог назвать ее иначе, как одним неопределенным местоимением — она), она посмотрела на него гордо своими сверкающими глазами, покачала своей чудной головкой, и, опустивши ее, тихо, плавно прошла и скрылась в растворенную дверь балкона, и Артингсону показалось, что не женский образ, а что-то туманное, неопределенное промелькнуло перед ним.

«Ангел ли белый, иль белая птица!»

— Мисс Драйлинг! — вскричал он, чувствуя, как сердце его замирает и схватился дрожавшей холодной рукой за свою пылавшую голову. — Мисс Драйлинг, дайте мне, ради Бога, стакан воды, льду, чего-нибудь!

«Что я!? подумал он, пьян, брежу, или бывают сны на яву, или свершаются и действительно могут свершаться чудеса в этой реальной, законной, положительной жизни? Или все это фокус, случайность! Или об этом нельзя еще даже думать— это выше всякой мысли, анализа, всякого опыта.

А между тем мисс Драйлинг хлопотала, вся перепуганная, и вместе с ней хлопотали около Артингсона и мисс Трайль и мисс Вуд. Они усаживали и укладывали его на мягкий диван, мочили ему голову уксусом четырех разбойников и даже афинской водой.

— Это нервы, это все нервы действуют — говорил мистер Литль тихим и таким докторальным шопотом, как будто он сразу все разрешил и все объяснил.

— О! да, да, сэр, — подтверждал мистер Пепчинс, — он очевидно взволнован, взволнован… этот митинг и эта восторженная музыка.

— И притом воспоминанье, — вставил каким-то подавленным, хриплым басом мистер Грин.

— О, воспоминанье! воспоминанье! — прошептала мисс Вуд, с каким-то выдавленным вздохом и подняла свои маленькие глазки прямо к потолку.

— Мисс — Драйлинг — сказал Артингсон каким-то беззвучным голосом, приподнимаясь с дивана, — я выйду на балкон.

— О! да, да, сэр, — подхватила мисс Драйлинг, — воздух чистый освежит вашу утомленную голову.

И он вышел на балкон.

Его тянуло туда, и он как-то смутно сознавал это. Он очень хорошо понимал, что-то, что промелькнуло перед ним, не может быть призраком, что это действительно девушка; он даже понял теперь, что это племянница мисс Драйлинг, и в то же время ему казалось, что она могла улететь, расплыться в тумане.

— Да почему же она не может улететь? — спрашивал его какой-то дикий, внутренний голос и он не мог, решительно не мог объяснить, в своей отуманенной голове: —почему она не может улететь?

«Как ангел белый, иль белая птица».

Он вышел на балкон; широким простором, свежим и теплым воздухом ночи охватило его и снова вернулся к нему этот прежним человеческим склад мысли.

Она была там, она стояла в зелени, облокотившись на перила, она смотрела неподвижно куда-то вдаль, в туман, над широким озером, на ярки полуночные звезды.

Он подошел к ней:

— Мисс Драйлинг! — Сказал он и как-то странно отозвалось это имя в его душе, имя, казалось, ему совсем чужое и вместе с тем родное, любимое. И где, в каких далеких, ночных сновидениях, грезах безвозвратной юности он видел эту чудную головку, или ему только кажется это, также, как все теперь ему только кажется!

— Мисс Драйлинг! — сказал он, и она повернула к нему лицо и глаза, сверкавшие даже в ночном сумраке, — мисс Драйлинг, я желал спросить вас… извините — этот вопрос глубоко смущает, давит меня… Я желал бы спросить вас то, что вы пропели так недавно, этот третий куплет моего романса, он вам принадлежит… или… или вы слышали, читали его где-нибудь…

Мистер Артингсон, — сказала она, сдвинув брови, сказала тем же сильным певучим контральто, которым пела этот романс, — я этого сама не знаю, я пела, потому что должна была петь, потому что внутри меня что-то пело… а что такое, какие слова я пропела, я этого сама не знаю: не знаю точно также, почему какой-то голос сегодня с утра твердил мне: он приедет; не знаю почему, какая-то сила заставила меня выдти к вам, когда вы пели романс.

Артингсон почувствовал опять, что какая-то горячая волна приливает в его голову, что даже ночной, свежий воздух не освежает её.

— Мисс Драйлинг, — начал он, стараясь уловить какую-нибудь нить в этом темном хаосе, — мисс Драйлинг, вы согласитесь, однако, что все это странно, более чем странно… Припомните, может быть вы когда-нибудь слышали от кого-нибудь слова этого романса, может быть… он остановился, он хотел сказать — может быть они сами сложились в вашей голове, в вашем сердце, может быть мысль и чувства человека могут передаваться другому, когда и там, и здесь звучит ответный строй. Но он не сказал ничего. Он только чувствовал, что все это какая-то дичь, чепуха, и схватил себя за голову обеими руками. — Я просто, кажется, рехнулся, подумал он, — не даром, она, моя добрая Джелла, так боялась, чтобы я не сошел с ума.

А мисс Драйлинг вдруг порывистым движением отшатнулась от перил балкона и подошла к нему. Глаза её еще сильнее засверкали, брови сильнее сдвинулись, она протянула к нему её чудные руки, прекрасные даже в темноте вечера…

— Мистер Артингсон. — сказала она, — да разве вы не знаете, что мы, все мы, ходим впотьмах. Разве мы знаем, что горит там… в этих далеких звездах, разве мы знаем, что творится вокруг нас? Какой ум, какие страсти скрыты в этом тумане, что клубится над озером. Я вижу там мелькает какое-то белое пятно, какой-то волнующийся призрак, я слышу какой-то смутный шум и чудный звук, который носится, плавает над этим озером в ночном тумане. Слышите ли вы его?

И действительно Артингсон вдруг услыхал, или ему показалось, что он услыхал какой-то неопределенный звук; он пронесся как жалоба грустная, мелодичная, какой-то чудовищной невидимой птицы и исчез там, в недосягаемых пространствах эфира.

Артингсон вздрогнул и отшатнулся от неё, от этого странного существа, которое стояло в виде такого обольстительного женского образа перед ним, и, не отнимая руки от головы, в которую стучали какими-то горячими молотами, он вбежал в комнату…

— Мисс Драйлинг, друг мой! мисс Драйлинг! — вскричал он, — я должен уехать. Где моя шляпа?.. Мне кажется я с ума схожу…

И он схватил шляпу, и едва коснувшись протянутой руки мисс Драйлинг, не понимая, что она говорит и что хотят от него эти лица, которые стоят перед ним с таким искренним сожалением; он бросился вон из этой странной, заколдованной атмосферы.

— Я провожу вас, сэр, — кричал ему, догоняя его, мистер Литль, и на бегу он звонил в колокольчик и кричал: где грум, где коляска?..

Он усадил в нее мистера Артингсона, как маленького ребенка; он так заботливо предлагал ему понюхать Smith’s-Triplessence и так убедительно объяснял ему, что расстройство нервов может быть пагубно, очень пагубно. Он говорил ему о сильном на них действии музыки, вина, душного вечера, поэтического настроения и женщин, в особенности женщин.

Но Артингсон и слушал, и не слушал этого обязательного, начитанного и рассудительного мистера Литль. Он ничего не понимал, не помнил, что он говорит, и что с ним делается. Когда он вернулся к себе, он принял какие-то успокаивающие капли, обвязал себе голову полотенцем, намоченным в самой холодной воде, а главное старался ни о чем не думать, ни о чем не представлять себе, и мало-помалу волнение улеглось, струны затихли, сердце начало стучать ровным, мерным стуком и он заснул, как убитый.

II

На другой день Артингсон встал усталый, вялый и сонный. Он посмотрел в зеркало на свое побледневшее лицо, на свои тусклые глаза и решил, что так нельзя, что никогда он не был так утомлен, что вчера возбуждение нервов было страшное, и все, что было вчера, было действительно только возбуждение нервов. Одним словом, мистер Артингсон пришел к тому же заключению, к которому пришел и рассудительный, практический мистер Литль.

И он принялся распечатывать письма, только что принесенные с почты, письма от его жены, от его милой жены, от его детей… Он с таким наслаждением читал строчки любимой, дорогой руки:

«Друг мой милый и дорогой мой Артур!» (писала эта рука).

«Я пишу к тебе почти тотчас же после твоего отъезда, пишу собственно затем, чтобы ты был покоен, чтобы ты знал, что все мы и в твоём отсутствии помним о тебе, вспоминаем постоянно и ждем тебя. Посылаем тебе наш искренний любовный привет и целуем тебя крепко. Твоя глубоко, искренно любящая Джелла».

«Дорогой, милый друг мой, отец мой»! — писала четырнадцатилетняя дочь его, Лида. — «Странно!.. мне скучно без тебя — я очень хорошо знаю, что ты скоро вернешься, что мы расстались ненадолго, и что мы не вечно будем жить с тобой, но мне скучно без тебя. Я почти готова плакать. Мне все кажется, что с тобой случится что-то недоброе. Ах! дорогой мой! Как крепко, крепко люблю я тебя. Я молюсь за тебя, прошу тебе защиты, благословенья от Того, Кто один может защитить от всего весь род людской. Обнимаю тебя и желаю одного, чтобы ты скорее, скорее вернулся к нам. Твоя Л.».

В конце письма было крупными буквами вкривь и вкось написано: «Милый папа! я тебя люблю, право люблю. Твоя Э.».

И мистер Артингсон с радостью и благодарным чувством читал эти строки. Его лицо сияло и слезы накипали на сердце.

Он вспомнил и жену свою, милую Джеллу, такую любящую, добрую и рассудительную, с такими кроткими, большими серыми глазами; он вспомнил и свою Лиду, умную не по летам, умную и красивую девушку. Но сквозь все эти воспоминания невольно являлся образ другой головки, этой странной, таинственной мисс Джени Драйлинг. И зачем он являлся?! И что за странное существо такое, что говорила она ему вчера, что такое свершилось вчера?

Но Артингсон встряхивал своими длинными кудрями и, чуть ли не в двадцатый раз, давал себе слово не думать больше о вчерашнем вечере, и все-таки думал. И этого мало. Он даже отправился к мисс Драйлинг, отправился, разумеется, после всех своих практических дел, переговорив с несколькими нотариусами, совершив какой-то контракт на 2.000 долларов пожизненной ренты, наконец, продав какие-то бумаги на 25.000 долларов.

Мисс Драйлинг сама его встретила на лестнице; она издали с балкона увидала его и выбежала к нему навстречу так быстро, как только позволяли ей её старческие ноги.

— Ну, что вы, что с вами? — расспрашивала она, пристально глядя ему в лицо. — Я так беспокоилась за вас… я хотела уже послать к вам, ехать сама…

— О благодарю, тысячу раз благодарю! — говорил мистер Артингсон.

— Это пение, музыка и этот митинг расстроили вас… Притом, я думала, не была ли причиной, какой-нибудь невольной причиной — моя племянница. Ах! Мистер Артингсон, если-б вы знали, как я несчастна!.. Садитесь, садитесь вот сюда… я все расскажу. Я до сих пор не писала вам об этом, но моя Джени… эта милая, дорогая Джени… порой Она причиняет мне такия глубокие огорчения — И на глазах мисс Драйлинг выступили слезы. — Я не могу винить ее, — продолжала она, вытирая как-то порывисто эти надоедные слезы. — О! как же я могу ее винить! Я думаю, что она сама несчастна, и может быть, более несчастна, чем её несчастные отец и мать… О! Артур! вы знаете их горькую, плачевную судьбу…

Мистер Артингсон молча кивнул головой, не отрывая своих грустных, задумчивых глаз от рассказчицы.

Перед ним, на одно мгновенье, промелькнули два образа, образа, полные юных, светлых сил и безвременно исчезнувшие в могиле. Оба, он и она, так странно, как-то фантастически любили друг друга. Он был какой-то восторженный мистик, фанатик, красавец собой, рослый, статный, с южным колоритом, с большими черными, страстными глазами. Он увлекал многих своими проповедями в какую-то маленькую, темную секту фотозофов и секта быстро разрасталась, и точно также быстро рухнула с его смертью. Он умер вскоре после жены, маленького, худенького существа, которое умело только любить, плакать и молиться. Мистер Драйлинг считал ее ангелом хранителем его жизни, и когда она умерла, от быстрой скоротечной болезни, вскоре после родов Дженн, — он не возлюбил этого ребенка. Он мучился, положительно мучился целый год, безумствовал, совершал небывалые, неслыханные поступки. Секта верила в него, как в пророка, и вдруг, в один вечер, его нашли мертвым в его собственном саду, в кустах над речкой. Говорили, что он отравился, другие утверждали, что его отравили. Но темное дело осталось темным!

Мисс Драйлинг взяла к себе ребенка, дочь её брата, маленькую Дженн, и воспитала ее с такой заботливостью, с такой нежной любовью, с какой редкая мать воспитывает её собственную дочь.

— Ах, вы не можете представить, дорогой мой мистер Артингсон, — говорила мисс Драйлинг, складывая руки, — вы не можете себе представить, как я люблю ее! И она стоит этой любви, это чудная девушка, добрая, умная и талантливая; но она… она… голос ее задрожал. — Она немного расстроена здесь, — и мисс Драйлинг показала на свою голову, помахала рукой около своего лба и голос её порвался. И снова слезы побежали из её покрасневших глаз.

— Неужели это неизлечимо? — вскричал Артингсон с таким теплым участием.

Мисс Драйлинг покачала головой и начала шопотом, быстрым, отрывочным, наклонясь к Артингсону:

— Она была в той секте, в той ужасной секте «просвещенных»!.. Ведь вы знаете, это какие-то бешеные, поврежденные… И она проповедовала там на митингах, на их безобразных митингах!.. И сколько мне стоило труда. Ах! сколько стоило труда мне, мой дорогой друг, возвратить эту бедную овцу снова в мой дом!

— Но почему же вы думаете, что она помешана? — спросил довольно резко мистер Артингсон, хотя и мягким, задушевным шопотом.

— О! — вскричала мисс Драйлинг и начала так быстро вертеть своей головой, как будто в этом верченьи и были все самые неопровержимые убеждения и доказательства. — У ней грезы, галлюцинации, — прошептала она так таинственно, что Артингсон только по движению её губ мог догадаться, что такое она сказала.

— Но почему же вы думаете?.. — снова спросил он.

— Ах! мистер Артингсон, — перебила его мисс Драйлинг, снова переходя в восторженное состояние, — но если бы вы знали, какая эта добрая, добрая чудная девушка!

И вдруг мисс Драйлинг оглянулась и замолкла.

Позади неё стояла она сама, эта добрая, добрая, чудная девушка.

Мистер Артингсон подошел к ней и протянул ей руку. Он прямо, доверчиво смотрел на это лицо и невольно дивился— не красоте его, хотя красота была действительно поражающая, — он дивился перемене этого лица. Он искал в нем то страстное, гордое, торжествующее выражение, которое так сильно взволновало его вчера, и не находил.

Перед ним стояла красивая девушка, с такими ласковыми, доверчивыми глазами, с такой милой улыбкой и так просто от души пожала она его руку и смотрела на него с невинной детской лаской…

— Мисс Джени, — сказал он, — я до сих пор не могу придти в себя от того, что случилось вчера вечером… я удивляюсь до сих пор, что это было такое?

— Я не знаю, — отвечала она, садясь подле него на кресло, — о чем вы говорите, сэр, я не знаю — говорила она, поправляя обеими руками свои чудные роскошные кудри — о чем вы меня спрашиваете, сэр?

И странное дело! Даже голос её был совсем другой; он был такой же певучий, мелодичный, но в нем не звучала ни одна могучая, страстная, повелительная нота. «Это решительно другая девушка!» решил мистер Артингсон.

— Я не знаю, сэр, ничего! что случилось вчера. Я только смутно помню, что мы виделись с вами, что вы играли, что я, кажется, пела… но что вы играли, и что я пела — я решительно ничего не помню.

Артингсон обернулся к мисс Драйлинг, как будто в ней отыскивая разрешение этому странному недоумению.

— Вы видите, видите, дорогой мой друг, — говорили глаза мисс Драйлинг, — вы сами видите. Я была права, жестоко права, — и она качала головой и грустно улыбалась.

— Мисс Джени, — заговорил вдруг Артингсон каким-то резким, но глубоко откровенным голосом, — мы сейчас говорили с моим дорогим другом, с вашей теткой…

— С моей матерью, — поправила его Джени, — с моей матерью, сэр. Я называю мисс Драйлинг не иначе, как моей дорогой мэм, и я думаю, что я права. Она отдала мне все, что может отдать своей дочери родная мать, — она отдала мне свое сердце.

— С вашей матерью, — продолжал настойчиво Артингсон, нисколько не смущаясь этой поправкой и находя ее совершенно законной. — Мы говорили, мисс Дженн, о странностях вашего характера, ума, сердца. Она рассказывала мне, что вы были в этой непонятной секте, в этой общине «просвещенных».

— Да, сэр! Я не только была, я до сих пор в ней моими чувствами, умом, убеждениями.

— Но ведь эта секта, мисс Дженн, ни во что не верит! — произнес с ужасом Артингсон.

Дженн покачала головой.

— Вы ошибаетесь, сэр; вы получили превратные, очень превратные понятия о «просвещенных». Если верой вы называете, то неопределенное чувство, которое основывается только на влечениях сердца, одного сердца то этой веры «просвещенные» действительно не имеют; но разве, сэр — это вера? Мы видим, что мироздание лежит в пределах неуловимой, беспощадной законности; мы стараемся узнать эту законность, мы стремимся к этому всеми нашими помыслами, желаниями, трудами; мы ищем истину, мы жаждем её света и мы верим, да, мы верим, что дождемся этого света! Разве это не вера?!

— Но, мисс Дженн! — вскричал с удивлением Артингсон, — ведь это ересь, вы не можете узнать ничего, что выше человеческого знания — есть пределы земному! Там, там, только в вечной жизни может явиться эта истина, которую вы ищете, и то для немногих, для избранных, для тех, кто «сердцем свят, что чист душой»!

— Вы сами проповедуете ересь, — сказала, грустно качая головкой, Дженн и смотря прямо на него своими ясными, черными глазами (Боже! как хороша она, думал Артингсон.

Все в лице её чудо совершенства, ума, грации и удивительной, поражающей гармонии!) — Разве пророки, вдохновенные глашатаи истины или поэты не знали ее. Или все, что они говорили, все, что сказано в преданиях, все это ложь или вы сами на себе не испытали этой силы вдохновения? Разве к вам не являлись те минуты, когда человек как будто прозревает, как будто видит дальше, чем он может видеть в другие простые, обыденные минуты нашей прозаической жизни?

Артингсон приподнялся с дивана. Его поразила эта странная, небывалая мысль и это сопоставление. Ему показалось оно непростительной профанацией.

— Мисс Джени, — вскричал он, — да разве можно сравнивать то, что говорим мы, даже в минуты вдохновения, с тем, что открывают нам эти люди в минуты их великого просветления! Ведь мы только растолковываем и собираем, по клочкам, земные человеческие чувства, а они, они…

— Не только можно, но даже должно, сэр, сказала Джени самым убедительным тоном. — Если вы согласитесь, что поэт и все возвещающие истину, говорят одно — одни больше, другие меньше, то вы согласитесь также, что каждый человек, который не лжет, не ленится и стремится узнать истину, идет по тем же стопам, по той же дороге. Одни творят больше, другие меньше, и кто решит: больше ли созидает вдохновенный пророк, поэт или ученый? Если один открывает нам великие истины, то другой указываешь на их применения в области чувства, третий — в области ума. Неужели же вы скажете, что ученый работает по-пустому и поэт лепечет пустяки, что искусство и наука — ложь и призраки ума и чувства! Ведь вы сами поэт и музыкант!

Прошло несколько мгновений. Артингсон ничего не мог ответить. Он никогда не шел так далеко, для него вера была верой, наука — наукой; искусство — искусством. Такое широкое обобщение для него казалось немыслимым, потому что он никогда об этом не думал.

— Но неужели же, — прошептал он, — все это по-вашему одно и то же; неужели же вы думаете, что вера, наука и искусство идут к одному, что они сливаются?!

— Да, мы убеждены в этом, — сказала Дженн — мы ищем везде истину, и если художник и ученый не будут искренны, если они не будут работать ради истины, ради одной истины, то их созданья будут ничтожны, эфемерны или то, что они делают, делают не они, а сама Истина, тот закон, те случайности, которых мы не знаем, которых мы ищем, для того, чтобы не бродить впотьмах.

Артингсон снова задумался. Он снова был поражен. Новое ученье, новый свет открывался перед ним. Высоко приподняв брови, он посмотрел на мисс Драйлинг; но мисс Драйлинг изображала олицетворенный ужас. — «Вы видите говорили её испуганные глаза, вы видите, что это еретичка, безбожница, а между тем, это моя племянница, моя дорогая, милая Дженн, которую я люблю так сильно, потому что она умная и добрая, добрая девушка…

— Но мисс Дженн — сказал Артингсон, — ведь это все странно и неопределенно; ведь в этом нет никаких верований; разве может удовлетворять вас только знание, разве вы найдете возможным дойти до убеждения в существовании вечной жизни, в необходимости человечности и братской любви?..

Дженн посмотрела на него с удивлением — она не вдруг поняла, о чем он спрашивает; они, очевидно, говорили разными языками.

Мистер Артингсон, — ответила она, — чего мы не знаем, того мы не можем ни признавать, ни отвергать; но как же мы можем отвергать то, что существует. Любовь существует, оно действительно существует — это мировое чувство. И мы стараемся узнать, определить все рода, все оттенки этого чувства, определить его связь с другими явлениями и влияние его на эти явления. Из каждого чувства мы стараемся извлечь как можно больше пользы для нашего дела, для дела просвещения, и что нам за дело до человечности, до любви христианской, мы адепты нового ученья. Наш кружок, наша община работает постоянно с любовью к её делу, к делу знания во всех его видах, и вот её задачи и цели, а до пиетизма нам нет дела…

— Что же это! — вскричал Артингсон, — это просто ученое общество ваше учение или секта?

— Нет! «просвещенные» не составляют такого ученого общества, какие вы привыкли видеть. Наш устав и наши принципы совсем иные… Да вы разве никогда не читали нашего журнала?

Артингсон сознался, что не читал. Он читал только возражения, ожесточенные и грубые нападки на этот журнал и эти нападки распространялись в числе нескольких сот тысяч экземпляров в одном из известных изданий. И вот эти-то нападки или это издание доставили секте «просвещенных» весьма странную и самую нелепую репутацию. Но разве существует такая нелепость, в которую не уверовали бы в самой прогрессивной стране, в той стране, где сталкивается такая громадная масса всяких интересов, где конкуренция несется на всех парах, влечет все вперед и роет яму чуть не каждому, на каждом шагу!

— Я сейчас принесу вам наш журнал — сказала, вставая, Дженн и ушла бойкой походкой.

— Вы видите, видите, дорогой мой друг! — быстро заговорила и замигала глазами мисс Драйлинг, — что же я могу тут сделать? Вы видите, как она увлечена и как болит, о! как болит мое бедное сердце.

Не унывайте, мисс Драйлинг, — утешал ее Артингсон— друг мой. Может быть, зло не так сильно — я сам еще не понимаю, что это за странное ученье такое. В нем, очевидно, какие-то софизмы, какая-то небывалая юная философия, которая исчезнет, как все юное, и обратится к строгим принципам великого учения. Но, произнося эти слова, мистер Артингсон сам был не вполне уверен, что он говорил истину.

— Вот он! — сказала, входя, мисс Дженн и подала Артингсону небольшую пачку печатных листков. На первом из них стояло: — «The Enlightener» — «Просветитель».

— Вы позволите взять их с собой? — сказал Артингсон с любопытством перелистывая журнал.

— О да, да!.. Хотя я вовсе не желаю пропаганды. Мы все не желаем её, мистер Артингсон. Мы убедились, что пропаганда приводит много званных и мало избранных, мало тех, которые могли бы трудиться с умом) любовью и талантом. И вот почему, мы только изредка устраиваем митинги и принимаем некоторые, самые невинные, меры для того, чтобы собрать для общества немного денежных средств. Мы ищем капиталов, мы ищем средств повсюду, поодиночке, строго взвешивая шансы и разбирая способности. Но, к сожалению — прибавила Дженн грустным голосом, — из тех немногих, которые работают в общине, очень часто случай, прирожденные симпатии похищают у нас…

И вдруг она остановилась, взглянула на мисс Драйлинг, бросилась перед ней на колена и, целуя её руки, заговорила быстро, самым искренним задушевным голосом:

— О! мэм, мэм, моя дорогая, родная, я не делаю никакого намека, я не о себе говорю — ты знаешь, что я забыла о себе, что я живу для тебя, для твоей жизни бедной, разбитой… Артингсон был поражен словами, страстным порывом этой девушки. Его сердце сжалось: ведь это о тебе говорят! подсказало оно. И он чувствовал, что здесь перед ним два больных сердца, — одно пылавшее к нему одному глубокой любовью, плачет теперь разбитое, похороненное, а другое, другое отдало себя вполне этому разбитому сердцу, оно пожертвовало самыми дорогими, разумными, человеческими симпатиями, для того, чтобы это сердце могло жить… И мистер Артингсон ясно сознавал, что он разбил это сердце; он теперь только вполне понял, что не только душа, но и тело мисс Драйлинг должно было принадлежать ему, и; снисходительно отказавшись от тела, он разбил самую душу.

Да! его положение было невыносимо неловко.

А мисс Драйлинг совершенно расплакалась, чуть не до истерики. Она целовала её племянницу, её милую Дженн, целовала её чудные глаза, руки с таким страстным порывом, как будто ей было не сорок восемь, а только двадцать лет.

— Простите, простите, дорогой мой друг, — залепетала она сквозь слезы и рыдания, протягивая к нему трепещущую руку. — Простите эту глупую безумную сцену!.. — И он схватил эту руку и покрыл её не только поцелуями, но поздними, тихими слезами.

— Сэр! — сказала Джени, — вы, наверное, останетесь здесь до вечера, я надеюсь… я мечтаю, что у вас вечер свободен. — И она вынула быстро из кармана флакон и подала его мисс Драйлинг, потом так же быстро вынула из другого кармана другой флакон и, налив на её розовую ладонь какую-то ароматическую, острую жидкость, начала смачивать ею виски и голову мисс Драйлинг.

— О! успокойся, моя дорогая мэм, я с тобою, я не покину тебя, я люблю тебя, — шептала она.

И так нежен, так был полон могучих звуков любви этот певучий голос.

— Артингсон и удивлялся, и любовался на это лицо, которое дышало силой жизни и делало такой резкий контраст с старческим, страдающим лицом мисс Драйлинг.

— Я остаюсь, мисс Джени, и поверьте, какие бы ни были дела, занятия, я остался бы, — говорил Артингсон, — если это только может успокоить моего дорогого друга, успокоить вас, мисс Джени.

И он остался; он был так разговорчив и одушевлен за обедом, он говорил с полной искренностью ребенка, он рассказывал такия подробности о его семейной жизни и с таким чувством описывал его счастье, его Джеллу, его детей, что мисс Драйлинг невольно схватила его руку и так крепко пожала ее, как будто хотела сказать: видишь ли, я была права, и всем этим ты мне обязан.

А после обеда она совсем опустилась. Старческое, дряхлое утомленье обхватило ее.

— Мэм! дорогая моя! — говорила Джени, — ты приляг здесь, — и она быстро перекатила своими прекрасными и сильными руками маленький диванчик к самому балкону: — ты приляг здесь; теплый вечерний воздух успокоит тебя. — И она положила на диванчик две мягких подушки.

— Я лягу, — говорила мисс Драйлинг, — может быть я даже усну, а ты уведи мистера Артингсона туда — к себе. Покажи ему твои приборы и аппараты. Я надеюсь, он не будет взыскателен… Я успокоюсь и буду снова человеком, еще полным жизни, хотя эта жизнь не нужна ни для кого, и всем мешает!..

Но Джени не дала договорить ей, она закрыла ей рот поцелуем и уложила ее на диван, поправила подушки и долго, долго, тихо целовала её лоб, пока чуткий сон, как будто навеянный этими нежными поцелуями, не спустился на всё это усталое, разбитое существо.

— Что же? — сказала она чуть слышным шопотом Артингсону, приложив палец к губам, — пойдемте ко мне, в мою келью.

И, оглядываясь поминутно назад, на цыпочках, она повела его за собой.

Они прошли несколько комнат, поднялись по витой чугунной лестнице в верхний этаж и, сквозь небольшую переднюю, вошли в комнату или скорее залу, на пороге которой остановился с изумлением Артингсон.

Прежде всего его обдало ароматом всевозможных невиданных, громадных цветов, которые стояли на всех почти окнах-балконах этой комнаты. Все простенки её были уставлены шкафами, обвешаны гравюрами и фотографиями; затем вся середина её была загромождена столами, на которых были разбросаны книги, рукописи, расставлены какие-то странные инструменты физические или химические.

Множество разных банок широких, плоских стояло на этих столах и на одном из них, под огромным стеклянным колпаком, качались рычаги, вертелись колеса, действовал какой-то странный аппарат, который чуть не каждую минуту звенел чуть слышно невидимыми мелодичными колокольчиками.

— Садитесь, сэр, — сказала Дженн, придвинув к одному столу мягкое, широкое кресло, — я принимаю вас в моей келье или лаборатории, назовите ее, как хотите. Я называю ее маленьким уголком, которым я должна довольствоваться поневоле. О! если б вы видели наши лаборатории, там в нашей общине, в нашем храме Истины!

— Мисс Джени— сказал изумленный Артингсон, — я не знаю, чему здесь удивляться; я назвал бы этот уголок кабинетом ученого если бы здесь не было столько цветов; и я не понимаю, неужели вы можете жить, работать в этой тяжелой, ароматной атмосфере?!

— Могу, сэр; я к ней привыкла — это единственное мое утешение… О! Не думайте, что я сожалею о тех потерях, о тех жертвах, которые я принесла моей дорогой мэм. Нет!.. Я просто люблю цветы, их свежесть, их благоухающую атмосферу, и если их аромат становится слишком тяжелым, невыносимым для нервов, то мне стоит только открыть этот кран, и газ, который скрыт там в резервуаре, нахлынет в воздух и уничтожит раздражающий запах этих эфирных масел.

— Но, мисс Джени!.. мне кажется, вы просто ученый. Что это там у вас на том столе? Мне кажется, маленькие акварии, а там, под этими стеклянными колпаками, растут какие-то растеньица… и этот инструмент загадочный… что это такое? Это все ваши работы, ваши занятия?..

— Да, сэр, я работаю, как должен работать, я полагаю, каждый человек; я работаю над многим понемногу, сколько позволяют мне мои маленькия силы и средства, и — если хотите — я вас посвящу отчасти в наши таинства, потому что мы, все члены общины, действительно работаем втайне. Мы ищем во всем общей связи, разгадок великих явлений и вот почему почти ничего не печатаем из наших работ, не печатаем потому, что мы не связываем с ними наши имена. Мы трудимся не для себя, а для дела и публикуем только тогда, когда из общих наших усилий выходит какой-нибудь общий стройный вывод. Вот посмотрите, здесь, — говорила она, приподнимая несколько стеклянных колоколов, — воспитываются растения под влиянием различных сил, и весь вопрос сводится к тому, насколько эти силы изменяются в этих маленьких растениях и являются как будто чем-то особенным. Вопрос очень сложный и я тружусь только над самой маленькой долей его. Другие мои товарищи, мне помогают. Здесь в этой машине или аппарате (и она подвела его к большому стеклянному колпаку, которым был прикрыт этот аппарат), здесь совершается, так сказать, учет всех сил, которые действуют в этой комнате. Каждый солнечный луч, заходящий сюда, оставляет здесь следы его непосредственного влияния и в тепловых и в световых отпечатках, а по ним можно вывести учет этого влияния, как действующей, возбуждающей силы на все, что здесь находится, растет, развивается. Вот здесь, сэр, — и она из большего картона вытащила пачку каких-то синеватолиловых бумажек, испещренных множеством линий кривых, ломаных, — здесь вы видите образчик тех бюллетеней, которые ведет этот инструмент — и записывает каждую минуту, каждую секунду… А там — она быстро опустилась, села на пол и встряхнула каскадом её черных волос, и, как бы невольно, подле неё опустился Артингсон — там… она распахнула дверцы шкафа, на котором стоял прибор. Вы видите другую еще более сложную част аппарата.

Артингсон заглянул внутрь и действительно увидал целое громадное пространство. Часть его даже уходила под пол и терялась где-то в темной глубине. И все это громадное пространство было занято множеством валиков, шестерней, колес, рычажков, винтов, трубок, целой батареей каких-то длинных, тонких стеклянных сосудов, целым строем каких-то табличек. Все это вертелось, двигалось, опускалось, поднималось, то медленно, то с неуловимой для глаза быстротою и какой-то тихий смешанный гул и неуловимый, тонкий запах поднимался от этого чудовищного прибора, который составлял какой-то особенный мир.

— Здесь, — объясняла Джени, и объясняла с увлечением, которое так сильно блестело в её прекрасных глазах, здесь вы видите другую сторону учета. Каждый газ, который смешивается с воздухом в этой комнате, каждое испарение отражаются в этом аппарате; на нем можно узнать всякое химическое соединение, которое моментально, в минимальных количествах появляется в этой комнате. Все, что пролетит в здешней атмосфере, тотчас мгновенно улавливается и записывается этим аппаратом… А здесь, — и Джени распахнула дверцы другого отделения шкафа, — здесь записываются колебания воздуха, все звуковые волны, весь теперешний разговор наш с вами. Видите, как сильно хлопочет и работает этот аппарат, теперь, когда наши слова заставляют его работать.

Но Артингсон ничего не видал больше; его изумление достигло пределов. Никогда, нигде он не читал, не слыхал об том, что совершалось теперь воочию, перед его глазами. Точно какой-то сказочный, волшебный мир открывался перед ним и при том все это совершалось в какой-то своеобразной, странной и такой красивой, удивительно красивой обстановке. На всем была видна какая-то чудная гармония, все это сочеталось в общий строй и эта громадная комната и весь её странный порядок со множеством самых разнообразных запутанных предметов, и эти громадные ароматные цветы и блеск заходящего солнца на всем и, наконец, эта чудная девушка, под лучами этого солнца, как будто сама сияющая сильнее всякого солнца, дышущая самым полным совершенством красоты, чудным ароматом юности, силы, ума, таланта. И все это измерялось, записывалось этим странным инструментом этим волшебным чудовищем, которое так таинственно действовало перед ним всеми своими колесами, валиками, рычажками и шумело каким-то шепчущим, мягким шумом и звенело мелодичными, серебряными колокольчиками.

— Мисс Дженн, — сказал он, быстро вставая с пола, — я просто ослеплен; я чувствую, что начинаю терять, всякую способность мыслить, всякое понимание, соображение все это точно чудо какое-то, которому и хочется верить и не смеешь верить — до того оно необыкновенно.

Она закрыла дверцы шкафов, и сама поднялась с полу.

— Мистер Артингсон, — сказала она с грустью, — если б вы знали, как много в этом аппарате не совершенного, как много надо работать, сколько ума и таланта потратить на то, чтобы он служил действительно полным наблюдателем всех явлений даже в этой комнате. Вы, вы не были бы изумлены ни его действием, ни его сложностью. Правда, он заменяет человека, даже нескольких человек, но что же из этого. Там у нас есть аппараты, которые могут записывать даже мысли, даже чувства человека, но как все это сложно, запутано и каких трудов требует управление и работа с этими аппаратами! И затем, разве они дают разгадку? Они дают только материал, над которым нужно работать целые годы, целые десятки лет.

Артингсон был снова поражен; снова его мысль, удивление было возбуждено этими неслыханными результатами.

— Мисс Дженн, — вскричал он, — так ли я вас понял! Вы говорите, что мысли и чувства могут быть записаны и измерены? Вы можете измерить душу человека!..

— To-есть индивидуальность, вероятно хотели вы сказать. Да, сэр! до некоторой степени, и я вам могу показать пример тому, даже на этом моем маленьком бедном аппарате. — Она быстро наклонилась к шкафу, в котором машина записывает звуки, раскрыла его и передвинула в нем какой-то механизм. — Я поставила его для сильных звуковых волн и теперь посмотрите на результат его работы.

И она быстро пошла в дальний угол этой комнаты. В этом углу, подле камина, стояло маленькое пианино, которого Артингсон до сих пор не заметил, и над этим пианино на полках статуэтки, слепки с разных знаменитых классических произведений древней Греции. Там были коллекции рук, ног и экорше в разных позах. — Она села за пианино и Артингсон опустился подле неё на табуретке.

Его сердце билось тем тихим, тяжелым тактом, который является при сильном волнении. Он весь был наэлектризован, всем, что его окружало и все это связывалось как в центре в ней, в этой удивительной девушке, на которую он не мог смотреть иначе, как с восторгом благоговения, как на существо, выше которого он не встречал во все года своей, уже пожилой жизни.

И при этом благоговении он в то же время ясно сознавал, чувствовал, что это существо детски доброе и что между ним и ей нет ничего, никаких тайн, недоразумений что их сердца родные, близкие.

— Я вам сыграю одну и ту же мелодию с разными оттенками чувств, сказала она и начала играть какой-то странный, беглый и глубокий presto appasionato. — Но в этой игре, при всей её восхитительной, безукоризненной технике, было все мертво, деревянно.

И, между тем, Артингсон слушал с увлечением эту мастерскую, виртуозную игру, этот странный мотив, в котором было гораздо больше силы мысли чем во всех творениях Моцарта и Бетховена.

— Что это такое? — спросил он, — стараясь припомнить, где, когда он слышал эту чудную мелодию.

Но, не отвечая ему, она сказала:

— А теперь, сэр, слушайте тоже самое, только иначе выраженное.

Она как-будто задумалась на одно мгновенье, не отрывая рук от пианино и все лицо её странно преобразилось: — глаза поднялись кверху, заблестели невыразимым блеском, грудь заколыхалась и по всему её телу, казалось, пробежала какая-то странная дрожь, как зыбь, еще не улегшегося бурного моря.

Она взяла morendo, глухо, первые басовые аккорды и вдруг разразилась целым потоком страстных, восторженных звуков, в которых каждая нота любила, страдала, молила и глохла как жизнь молодая и безвременно погибшая!

Артингсон вскочил. Он никогда не слыхал такой музыки, такой восторженной страстной музыки, в которой, казалось ему, выразились все человеческие страсти и страдания, все их бури и скорби, их отчаяние и наслаждение жизнью.

— Мисс Джени — вскричал он, — что это такое? Что за удивительная, сильная музыка?

Но опять, не отвечая ему, она быстро встала, руки её еще дрожали, еще не улеглось волнение в груди.

— Смотрите, сэр! — сказала она, опускаясь к шкафу и вынимая из него две длинных, свернутых полосы бумаги, разграфленной на мелкие клеточки. Вот, смотрите, какая громадная разница между простой игрой и между игрой с одушевлением, и она показывала ему ломанные линии, начертанные на этих клеточках. Вы видите, как высоко поднимается, дрожит каждый страстный звук. Отсюда из этих двух линий можно вычислить самое напряжение страсти, чувства в его оттенках.

Но Артингсон почти не слушал, не понимал, не хотел слушать, что она толковала.

— Мисс Джени! меня больше занимает эта музыка, самая музыка, которую вы играли! откуда это? Позвольте я попробую.

И, не дожидаясь позволения, он начал пробовать воспроизвести это музыкальное море страсти. Оно еще звучало в его ушах, в его сердце; ему жаль было расстаться с этим чудным непостижимым сочетаньем звуков.

— Это, сэр, один кусок из наших практических упражнений, из связи музыки и чувства.

Он не слушал её, он старался уловить тон аккордов — хоть часть, малую часть этих дивных звуков.

— Не так, сэр, не так, — поправляла она и, наклоняясь к его лицу целым морем своих ароматных волос, дрожавшими пальцами она показывала ему аккорды и мелодию.

Но ни аккорды, ни мелодия не давались ему, он чувствовал себя в какой-то странной, опьяняющей атмосфере. И вместе с тем он видел, что пальцы её не только бегали по клавишам, бегали с неуловимой быстротой, но они как-то странно дрожали. Они производили такие быстрые, повторяющиеся удары, которых не в состоянии произвести, казалось ему, ни один пианист.

— Мисс Джени, — сказал он, невольно откидываясь назад от её чудной молодой, трепещущей и волнующейся фигуры, — мисс Джени! ваши пальцы, мне кажется, иначе устроены. Что это за странный, невиданный, такой туш!

— О, сэр, — сказала она, и улыбнулась её доброй приветливой улыбкой, — это очень просто. Тут не столько нервы, сколько мышцы играют роль, мышечное чувство. — Она достала с полки над пианино гипсовую женскую ручку, на которой были показаны все мышцы, все их тонкие нежные ленты.

— Вот, сэр, — говорила она, — что необходимо развить для того, чтобы достичь этих быстрых tremolo, — и она показала ему эти тонкие ленты — и я развила их с помощью магнитно-электрических токов, развила так, что они видны даже сквозь покровы, — и она поднесла к его глазам её чудную ручку. — О! как хороша, неподражаемо хороша была эта ручка! В ней все было гармония, грация, сила, какие-то особенные, удивительно красивые выпуклости и углубления проходили по ней, круглились легкими волнующимися линиями и исчезали на концах пальцев и в чудных окраинах ладони…

— И этого мало, — говорила она с каким-то детским увлечением, стараясь открыть, растолковать ему весь чудный механизм этой игры. — Эта сила мускулов в пальцах отражается в кисти, в мышцах руки, даже предплечий. — И быстрым движением она открыла весь широкий белый кисейный рукав платья и обнажила перед ним всю свою сверкающую, белую античную руку.

Нет, это была не просто античная рука, в ней было что-то высшее, более сложное. Так красивы, непередаваемо красивы были все её волнистые изгибы, возвышения и округлости. Он готов был молиться на эту руку, на весь этот образ чудной, казалось ему, неземной красоты.

— Мисс Джени! — спросил он тихо и восторженно, — вы, вы, записывающие и мысли, и чувства, вы механическими приемами сливающие чувство и музыку… скажите пожалуйста: определили-ли, измерили-ли, записали-ли вы любовь? Разгадали-ли вы, что это за повелительное чувство, зажигающее кровь в человеке, заставляющее дрожать все его нервы и уносящее его в какой-то беспредельный, вечный мир, в даль неисповедимого вечного?!

Она посмотрела на него с удивлением, на его блестевшие глаза и вдруг, быстро опустила руку. Тонкая краска смущения, стыда разлилась по её лицу, заблестела сквозь кисею платья, как бледный пурпурный отблеск зари.

Мистер Артингсон! — сказала она грустно и робко, сдвинув тонкие брови, — это одно и может быть единственное чувство, которое мы не можем определить, взвесить во всех его бесконечных проявлениях… И зачем вы мне предлагаете этот странный вопрос?! — И она взглянула на него и тотчас же снова опустила её черные ресницы. Она не могла выдержать этого восторженного взгляда Артингсона, который смотрел на нее в упор, не мигая, как бы заколдованный этим чудным виденьем, этим образом смущенной, застыдившейся красоты.

— Ну, вот и я! — раздалось позади его.

Он вздрогнул и обернулся к мисс Драйлинг.

— Я теперь опять человек, — говорила любезно мисс Драйлинг. — Я к вашим услугам, дорогие мои… А ты моя родная, ты, надеюсь, была любезна с мистером Артингсоном, с этим чудным мистером Артингсоном! О, простите меня, простите, дорогой мой, сэр Артур! Мне теперь так хорошо, свежо после этого освежающего сна. Мне хочется болтать, шалить, как малому ребенку, и она обняла одной рукой Дженн, а другую протянула Артингсону.

И целый вечер она была бодра и разговорчива. Она припоминала самые смешные случаи из их прежней, молодой жизни. Но Артингсон рассеянно слушал и не отвечал её шутливому настроению. Внутри его проходили какие-то неуловимые, тревожные тени. Там открывался новый мир, новые вопросы, целый ряд вопросов. И Дженн сама не знала, что с ней творится. Что-то так же новое, небывалое, нахлынуло, обхватило ее и перевернуло все чувства и мысли. Все, чем жило её сердце так полно и беззаветно, все это вдруг показалось ей мелким. И эти все аппараты, и вся эта трудная, сложная работа, словом все, что она считала святым, высшим, великим, все вопросы «просвещенных» и только один вопрос, вопрос, который привел ее б смущенье: вопрос, что такое любовь? звучал во всем существе её. И всего сильнее смущало ее то, что она не могла теперь смотреть на Артингсона прямо, просто, как смотрела еще так недавно, как привыкла смотреть на всех, с самого детства.

Несколько раз она пыталась заговорить с ним по-прежнему, как с другом её дорогой мэм (о! более, гораздо более, чем с другом) и не могла. Она уважала его по-прежнему, это она ясно, отчетливо сознавала, даже больше, чем прежде. Но что же смущало ее и не отталкивало (о! нет), но влекло к нему, как влечет поток, бурливый, сильный, легкую пушинку, упавшую в него случайно. Она чувствовала этот поток в её всколыхавшемся сердце и не могла совладать с ним. И в первый раз изменял ей тот сложный и строгий анализ, с которым относились ко всем явлениям все «просвещенные».

— Ну что, мой дорогой друг, — спрашивала мисс Драйлинг Артингсона, когда они остались вдвоем, — вы говорили с ней, вы убеждали ЕЕ?

— Мисс Драйлинг, дорогой, мой друг, сказал он. — Я ничего не могу теперь отвечать вам. Прежде всего я изумлен, подавлен способностями, деятельностью мисс Дженн. Дайте мне подумать. Я могу только теперь заверить вас, что во всю мою жизнь, в целую жизнь мою, я не встречал другого подобного, удивительного создания!

И мисс Драйлинг пристально посмотрела на него и переменила тему разговора. Но на все темы Артингсон не отзывался. Его постоянно волнующаяся, восторженная натура куда-то ушла в глубь, к тем широким, широким вопросам, которые вставали там, внутри его ум или сердца — он не мог решить. Что такое знание? И что такое вера? постоянно вертелось во всем существе его и чувствовал он, что эти великие вопросы поставила она (опять эта она!).

В десять часов, смущенный, рассеянный, жалуясь на головную боль, он простился с мисс Драйлинг и с ней, с этой удивительной девушкой.

Он отыскал свою шляпу в гостиной, в этой шляпе лежала пачка «Просветителя». Он схватил ее, спрятал на грудь, под сюртук и, надев шляпу, выбежал вон.

На улице обступила его шумная возня городской жизни, но он не замечал ее. Сновали кэбы и прохожие, кричали разносчики и газетчики, гудели шарманки, расхаживали полисмены с их длинными палками и черствыми физиогномиями и угрюмо и подозрительно осматривали снующий народ. Одна разносчица, толстая, высокая, красная, рябая, в вязанном высоком чепце, загородила дорогу Артингсону и совала ему в глаза связку длинных сосисок: «Вот, сэр. — кричала она, — свежие, свежие, свежее всяких новостей и нового президента!». Артингсон отстранил ее и быстро шел дальше или, правильнее говоря, бежал, ничего не видя, ничего не слыша!

«Я ребенок, — думал он, — я действительно ребенок — я не могу сладить с своими чувствами; или я дурак, сумасшедший, или все, что передо мною совершается — все это действительно сон, сказка, фантастическая сказка и она, эта волшебница, это загадочное, умное, о! чересчур умное, даже, ученое и кроткое, любящее, восторженное, и вместе с тем, простое, о! как ребенок простое, странное существо…

Он прошел чуть не полдороги и думал все о том же, об одном и том же, вспоминая, удивляясь, объясняя и снова недоумевая.

Почти около отеля, где он жил, усталый, измученный, он нанял извозчика и, приехав домой, тотчас же бросился писать письмо.

«Дорогая моя Джелла! писал он, я не знаю где я и что со мной. Ты, всегда рассудительная, покойная, не волнующаяся, ты и теперь с недоумением прочтешь мое письмо и подумаешь, что я, по обыкновенью, по моей пылкой, восторженной натуре, опять принял слюду за золото, или хрусталь за алмаз. Но я желал бы, чтобы ты была здесь, сама была здесь и взглянула бы и оценила это странное, непонятное, это чудное существо, с которым столкнула меня судьба».

И он описал Джелле именно в тех волшебных, радужных красках, в которых она ему представлялась.

«О! — писал он, — как бы я желал, как бы я был счастлив, если бы наша Лида походила на эту девушку. Я знаю, дорогой друг мой, что ты имеешь слабость к нашей дорогой Лиде, что для тебя она кажется полным совершенством, но, если бы ты видела эту девушку, эту чудную девушку, о! ты сказала бы, что я прав!..»

«Я пробуду здесь, — заканчивал свое письмо Артингсон, — пробуду еще несколько дней и полечу к тебе, моя родная. О! если бы ты знала, как мне хочется скорее вырваться из этого омута, из этого хаоса, который охватил и мое сердце, и мою голову? Целую, крепко целую нашу Лиду, благодарю ее за письмо, и нашу! Эмму. Твой, твой до гроба и за гробом.

«Артур».

Но хаос, о котором писал этот Артур, верный и до гроба, и за гробом, его родной Джелле, обхватил действительно все его существо.

Когда он писал письмо, то перед ним стоял, нет, не стоял, а наклонялся своей чудной головкой, с ароматными кудрями образ этой «волшебницы», этой «удивительной девушки». Но когда он кончил письмо и лег в постель, то снова этот образ носился над ним невидимый, неуловимый. Он чувствовал его присутствие вокруг себя и там, там, где-то внутри, в самых сокровенных тайниках взволнованного сердца.

— Что же это такое, — подумал он?!.. и наконец, после долгих усилий, решил: «это просто та пахучая атмосфера, в которой я пробыл так долго, она вызывает этот образ, нераздельный с ней в моем воспоминании.

И он, не рассуждая дальше, довольный этим первым попавшимся под руку объяснением, схватил «The Enlightener» и начал читать его с жадностью, с наслаждением, как-будто каждую страницу перевертывал перед ним, на каждую строку указывал этот образ чудной благоухающей девушки.

Вот что читал он:

III

«Мой просвещенный читатель!» так начиналась первая, передовая статья первого номера. «Может быть ты самый ученейший и просвещеннейший человек, но ты, верно, согласишься, что при всей твоей учености и просвещении, жизнь твоя остается до сих пор неустроенною. Ты, если не дрожишь за твои полновесные доллары, то может быть дрожишь за эту собственную твою жизнь, которой угрожают тифы, чахотки, удары и нервные, и апоплексические, и громовые, и тысячи случайностей, которые ждут тебя на каждом шагу, из-за каждого угла… Но, положим, ты застрахован, хотя разумеется не бессмертен, но застрахованы ли все твои привязанности, все, что дорого тебе в твоих друзьях, в твоей семье?.. Но положим и здесь ты покоен, а где же гарантии против тебя самого, против твоего самоубийства, твоих страстей, против всех тех неустройств, которые бушуют внутри тебя самого и против тех беспорядков, которые разлагают общество медленно и неотразимо?!»…

«Пойми, говорила далее статья, что наука и жизнь должны идти рука об руку; не та наука, которая дробится в мелочах, зарывается в специальностях, ищет дождевых червей, но наука, ведущая тебя прямо к свету, освещающая путь твоей жизни, идущей впотьмах, не смотря на весь блеск солнечного света, который может быть погаснет не сегодня, так завтра, потому что ни одна компания в целом мире не гарантировала прочности этого света!..

«Там, там, говорила та же статья, немного далее, — в неразгаданных тайниках скрыто и твое будущее, и твое счастье. Не ищи его в фантазиях мистических утопий; в здешней или в будущей жизни, — если таковая существует, — все равно, оно лежит в одном, — светлом источнике этой жизни, — в Истине, всеобъемлющей, всемогущей, которую мы называем на нашем бренном, обманчивом языке сознаньем, наукой, умом, чувством, любовью, не понимая, что все эти определения, мимолетные и мимоидущие «слова, слова, слова!..»

«Случайность, читал далее Артингсон в другой статье, — есть частное явление, в каком-либо общем круге, столкнувшееся и пересекшееся явлениями другого круга или нескольких кругов. Следовательно, нам необходимо узнать, изучить начало и развитие всех кругов для того, чтобы разъяснить и предупредить или вызвать случайности. В мире планет, при их движении, могут быть разные комбинации, и мы можем предсказать их, вычислить заранее. То же самое может наука со временем сделать и в мире случайностей; но здесь циклы сложнее, элементы дробнее и многочисленнее; почти каждая частица материи может быть источником отдельного цикла явлений»…

Да! Но наука никогда не дойдет до этого, подумал Артингсон.

«Под именем музыки», — читал он далее, в специальной статье, озаглавленной: Что такое музыка?.. — «под именем музыки обыкновенно понимают известные сочетания звуковых волн, известные колебанья воздуха, которые могут произвести в наших нервах тот или другой строй, но при этом определении упускают из виду то обстоятельство, что воздух есть смесь двух газов, и что колебания каких бы то ни было газов, даже самых тонких и более упругих, могут являться в виде звуковых волн. С другой стороны, звуковая волна может заменяться световой или тепловой, а эти последние превращаются в электромагнитные волны наших нервных токов. Следовательно, задачи музыки лежат, во 1-х, в разгадке всех звуковых колебаний, во 2-х, в разгадке этих колебаний в нервах, в 3-х, в разрешении, каким образом эти колебания сливаются с жизнью, какой переворот производят они в её строе и какие благотворные результаты они вносят в этот строй; наконец, в 4-х, эти задачи рассматривают звуковые колебанья, как часть общих мировых явлений, и указывают, каким образом они могут сливаться со всею деятельностью и развитием человечества…»

Артингсон прочел несколько раз прежде чем понял смысл этого странного места, и когда понял, он невольно приподнялся с постели. — «Да ведь это новый мир новый особенный мир, вскричал он! — Ну! а если все это сумасбродство?! Да иначе не может быть, и ничего здесь нет, кроме бездоказательных фантазий и философских соображений!»

И он с жаром принялся читать целый длинный ряд статей, которые были напечатаны в нескольких номерах под разными рубриками. Но фантазий не было в этих статьях. Философских соображений тоже не оказалось. Все это были чисто практические результаты, чисто эмпирические выводы. Приводилось множество опытов, целый ряд чертежей, объясняющих их, приводились даже математические вычисления и длинные формулы испещряли целые страницы.

И чем яснее, убедительнее становились для Артингсона эти выводы, тем яснее, отчетливее являлась перед ним фигура этой странной загадочной девушки, наклонившейся над пианино и быстро, неуловимо, быстро, игравшей перед ним дрожавшими tremolo страстную, божественную музыку.

— Я просто, кажется, весь проникся ароматом её комнаты, — подумал он, — мне все чудится этот запах, этот тонкий, нежный, освежающий и вместе с тем раздражающий запах… Или эти листы пропитались её атмосферой? И он хотел поднести к лицу эти листы, и вдруг ему бросился в глаза крупный заголовок:

«Что такое любовь?»

— Вот он неразрешимый вопрос! — подумал Артингсон, и глаза его жадно впились и забегали по строкам статьи.

«Это одно из самых великих и неопределенных явлений, говорила статья. Это явление мировое, и название собственно любви мы обыкновенно придаем только одному виду его; при том и этот вид заключает в своей рубрике множество частных категорий. В общих явлениях это чувство может быть выражено даже в мировом притяжении, если только это притяжение может быть сведено на магнитную силу. Затем, магнитные явления, или, вообще, разнородные электрические напряжения, представляются стимулами и возбудителями влечений, симпатий и, вообще тех чувств, которые мы называем любовью…

«Любовь, — читал далее Артингсон — является вместе с индивидуальностью и именно с ней связывается все, что обыкновенно называют чувством самосохранения, эгоизмом, самолюбием, со всеми их производными: честолюбием, гордостью, скупостью»…

«Все это, весь комплекс этих страстных отношения возник в силу простого сознания собственной индивидуальности и её отношения к окружающему миру»…

Далее статья указывала, каким путем он возник, разбирала и объясняла, как все органы нервной системы и других систем участвуют в явлениях этой индивидуальной любви. Статья представляла множество примеров, наблюдения, даже опытов…

«Совсем другой род любви, говорила она далее, мы видим в тех отношениях, которые можем назвать собственно любовью или симпатиями бессознательными и сознательными. Рассмотрим сперва симпатия бессознательные. При этих симпатиях является не простое индивидуальное стремление, хотя эти симпатия и выражаются часто в сильном желании обладать предметом, которые нам нравится; но при полном развитии этого чувства, самые этот предмет, независимо от нас, становится возбудителем наших чувств и, так сказать, центром притяжения…»

Затем статья разбирала явления любви матери и любви половой, сравнивая их, указывая сходство с одной стороны и глубокую разницу с другой. Далее она устанавливала категории для этих явлений и объясняла их сущность. Эта сущность скрывалась в удивительно сложных физиологических и психологических явлениях организма и преимущественно в колебаниях электромагнитных волн в нервах. Из этого основания, поставленного на фактической почве, статья шла дальше; она распределяла категории симпатий не только в разных темпераментах, но и в разных нациях; она разбирала, как называла она, полярность отношений между разными вариантами организмов мужчины и женщины, она входила в удивительные, самые тонкие физиологические и анатомические подробности.

— Какой, однако, грубый цинизм! — невольно подумал Артингсон, которого оттолкнуло это подробное описание разных частей организма. Он не привык к этим трупным исследованиям. Они казались ему чем-то грубым, материальным, при представлении о таком идеальном чувстве, как любовь.

Но вдруг все его внимание было приковано одним описанием.

Статья под одной из категории, именно 32-й, описывала его, мистера Артингсона, его страстный, умный и талантливый организм. Она описывала его натуру, его чувства, одним словом, это был точный, верный портрет его даже до мельчайших подробностей его души и тела.

— Это они с меня списали! — подумал он с сильным изумлением.

«Такия натуры, говорила статья, требуют для своих законных симпатий таких же страстных и талантливых, неудовлетворенных натур. Только тогда получают их симпатии правильное естественное течение, и, если при этом они редко достигают того довольства, которое дает им так называемое семейное счастье, то за то дети их являются в виде также страстных и талантливых натур, которые могут быть в высшей степени производительны для жизни целого общества».

«Для мужчин этой категории, говорила статья, симпатическую пару составляют брюнетки с цветом тела десятой клетки спектра; с роскошно развитыми черными волосами и с электрическим напряжением в 0,8 м., с большими разрезами глаз, с большими черными (степень Е) глазами…»

И чем далее шло это описание, тем яснее и яснее из него выходил образ её, этой девушки, этой загадочной мисс Джени. И когда статья, с прежним цинизмом начала входить во все тонкие анатомические подробности, то руки мистера Артингсона слегка задрожали, глаза подернулись туманом, и он с негодованием бросил листки журнала…

— Все это чепуха! — вскричал он вслух, — чепуха и сумасбродство; глупые фантазии растленного воображения!

И между тем, в то же мгновение он опять с жадностью схватился за эти глупые фантазии… Впрочем, он перевернул целую страницу.

«Все наши наблюдения, говорила статья, сделаны над 30,000 субъектов и 2,000 трупов. Мы несколько раз поверяли наши опыты, и если не печатаем теперь всех длинных рядов цифр, всех таблиц, составленных нами, то это потому, что мы желаем вполне закончить наши работы и привести их к полным, цельным и связным результатам»…

Артингсон, пропустил целых два §§ и остановился на § под рубрикой: бессознательная и подавленная любовь девушки. Он с новою жадностью начал читать его.

«Одно из страстных и самых неопределенных явлений, говорил параграф, представляет подавленная любовь девушки, — любовь, которая может появиться вдруг, внезапно, вследствие встречи с мужчиной, который составляет её симпатическую пару, и которая может быть подавлена в силу разных случайных обстоятельств. Всего чаще эта любовь переходит в мистическое чувство, как и всякая половая любовь…»

Артингсон отшатнулся от этих страшных строк и задумался над ними.

«Это просто какой-то животный, грубый материализм!» — решил он, и читал дальше.

«Мы не будем указывать, — говорила статья, — на те болезненные, патологические явления, которые происходят при этих грустных случайностях. Они исследованы в медицине, они являются в виде истерики, мигреней, satyriasis и т. п. Для нас важен переход в одно состояние, в состояние quasi-болезненное, при котором нервные электромагнитные токи приходят в соприкосновение с электромагнитным током всей окружающей обстановки, состояние, при котором почти все циклы случайностей становятся доступными для организма, и он видит не только все его окружающее чрезвычайно ясно, хотя и бессознательно, видит на далекие расстояния, но он может видеть прошедшее и даже следить за развитием циклов случайностей в довольно отдаленном будущем. При этом странном состоянии индивидуум не только может отгадывать состояние другого родственного для него по магнетическому напряжению индивидуума, — он может угадывать все его мысли, чувства, он может даже воспроизводить то, что было утрачено памятью в мыслях и чувствах этого симпатичного для него индивидуума. В этом случае, само собой понятно, могут воспроизводиться как музыкальные звуки, так и поэтические мысли, отвечающие этим звукам, потому что они прямо совпадают с электромагнитными волнами нервов двух индивидуумов, взаимно симпатизирующих друг другу. В этих странных явлениях, любовь совершает как бы полный оборот. Она снова входит в область мировых явлений, в область общих магнитных токов, общих свойств тяготения!..»

Артингсон не читал далее — не мог читать. В его памяти вдруг воскресла эта вечерняя сцена, когда он, увлеченный воспоминанием прошлого, с таким восторженным одушевлением играл позабытый, на веки, казалось ему, позабытый романс, и вдруг перед ним явилась она, эта чудная девушка и пропела этот романс с такой силой и правдой.

«Потемки, мы ходим впотьмах, сэр!» — припомнилось ему…

И весь подавленный этой загадочной, фантастической сценой, он отбросил листки «Просветителя» — он не мог дальше читать их.

— «Все можно объяснить, — думал он, — но ничего нельзя разгадать»; и в тоже время чувствовал, что эта бессильная сентенция была просто порыв отчаянья; что эта статья, эта странная статья была права, что в ней точно такая-же правда, как в этой чудной, правдивой девушке.

Он загасил лампу, он закрыл глаза и старался припомнить свою милую, свою родную Джеллу и Лиду и всех, которыми так дорожило его сердце.

— «Завтра они получат мое письмо и как они все обрадуются. Лида даже расплачется и поцелует — о! непременно поцелует это письмо».

Но сквозь все эти представления, насильственные представления, перед ним вставал все тот же образ этой волшебницы, с сверкающими, восторженными, кроткими и любящими глазами, образ брюнетки с цветом тела десятой клетки спектра, с роскошно развитыми волосами, с большими черными глазами…

— «Господи— прошептал Артингсон, — это просто наваждение!»

Да! он действительно прошептал это, хотя и не верил ни в какие наваждения.

Он усиленно зажимал глаза, он старался отвлечься от этого ароматного запаха, который окружал его своей повелительной, подавляющей атмосферой, от этого смутного шелеста легкого платья, который, казалось ему, раздавался в его ушах. Он перевертывался с одного бока на другой, тяжело дышал, и тихо, дремотно всхлипывая, заснул в утомлении, ища какой-то руки, как ребенок ищет руки своей матери.

Но и сон его был тревожен и странен. И во сне перед ним являлся все тот же образ этой девушки, его симпатичной пары, являлся, в легкой белой одежде, «как ангел белый иль белая птица!» Образ этот смотрел на него такими страстными глазами, глазами «подавленной первой любви». Он вдруг взмахивал перед ним своими руками. О! какими чудными, пленительными руками!..

Он с ужасом просыпался, он слышал, как трепетно билось его сердце, как стучала кровь в его висках и снова засыпал под влиянием тяжелого кошмара.

И снова, являлся ему все тот же образ. «Смотри сюда!» говорил он. И видел он, как вертелись перед ним в громадной, темной бездне бесконечные рычажки, колеса, винты.

«Это записывают твои мысли, твои чувства, все твои тайные помышления, потому что ничто не скроется перед судом вечной, великой Истины!»

И он снова просыпался весь в холодном поту.

Он уснул, наконец, крепким, бесчувственным, сном, когда тонкий дремлющий свет утра синеватым туманом осветил всю комнату.

IV

На другой день он тотчас же отправил письмо к жене и вслед за ним сам отправился в банкирскую контору Барнквайра и Ко. Оттуда он заехал к мистеру Литль. Он считал необходимым сделать этот, визит из старого знакомства, благодарности и почтения к нему, почтенному, ученому мистеру Литль.

— Послушайте, сэр, сказал он после нескольких самых незначащих фраз, — Послушайте, сэр, не знаете-ли вы, не слыхали-ли вы об этой странной секте «Просвещенных»?

Мистер Литль высоко приподнял свои густые черные брови, составлявшие такой резкий контраст с его седыми волосами.

— Я удивляюсь, сэр Артингсон, — сказал он, махая рукой, — я даже изумлен этим вопросом… Я глубоко сожалею нашу почтенную мисс Драйлинг… О! я очень хорошо понимаю, что увлечение молодости может оправдать достойную, во всех отношениях достойную, мисс Дженн Драйлинг… И согласитесь, сэр, что эта секта, эта секта… лишена всякого человеческого смысла!

Но Артингсон не смутился этим резким приговором и, рискуя быть не человеком, или, по крайней мере, идти против человеческого смысла, снова обратился за разъяснением к сэру Литль.

— Сэр, — сказал он, — я не могу быть компетентным судьей, но я читал журнал этой секты или общины, потом… потом я видел странный аппарат, который в комнате, в обыкновенной комнате, не герметически закупоренной, записывает полный приход и расход сил, все химические колебания, все звуковые волны, даже разговоры, даже оттенки чувств.

Мистер Литль еще выше поднял его черные брови, так что они почти касались его седых волос.

— Смею вас уверить, сэр, — сказал он, — что все это сумасбродство, непостижимое сумасбродство. Это люди, не имеющие ничего общего с наукой, не имеющие никакого понятия о науке. Это вполне доказано, доказано и со стороны достопочтенных членов Смитсонианского Института, и со стороны Бостонского общества Естествоиспытателей, и со стороны Физического общества Филадельфии… Это, это безумные фантазеры, которые думают, что с научными истинами можно распоряжаться, как с шахматной игрой и переставлять шашки по усмотрению собственной фантазии и соображения. Тут нет науки, сэр, поймите, что тут вовсе нет науки. Они унижают, развращают это святое достояние человечества!

Артингсон точно так же приподнял брови, хотя далеко не так высоко, как мистер Литль. Он ничего не мог возразить против авторитетов, выставленных этим ученым и рассудительным мистером; но он не мог помириться с этим бессилием науки. Он видел, с одной стороны свет, беспредельное могущество, целое море поэтических, золотых снов, — а с другой стороны — узкую, щепетильную рассудительность и потемки, глубокие потемки.

— Но, может быть, сэр, — сказал он настойчиво, хватаясь как утопающий за соломинку, может — быть, у них слишком широкие замыслы. Может быть, они чрезвычайно дерзко обобщают данные в их философских стремлениях. Но неужели же в этих стремлениях они не достигнут до соединения, до полного соединения жизни с наукой!

Если бы мистер Литль мог поднять его брови выше лба, он, наверное, бы сделал это, но, за невозможностью совершить этот страстный рефлекс, он только еще сильнее раскрыл свои сверкающие глаза, его щеки покрылись даже румянцем, живым юношеским румянцем. Он даже пристукнул табакеркой по столу.

— Я уважаю вас, сэр! О! Я глубоко уважаю вас, — сказал он, стараясь придать своему голосу искренний и мягкий тон, — но поверьте, что вы увлекаетесь, как увлекаются многие этими сумасбродными бреднями. Жизнь, сэр, есть жизнь, наука есть наука, и горе тому, кто дерзнет смешать дар, божественный дар человеческого духа, с тем, что дают нам скудные, ограниченные чувства и наш бренный рассудок!.. Вы можете не верить моему мнению, справьтесь, в протоколах Смитсонианского Института, Филадельфийского общества преуспеяния наук и искусств, или даже в протоколах Бостонского общества Естествоиспытателей…

Артингсон уехал от мистера Литль еще более смущенный, чем после прочтения статей «Просветителя».

Может быть, он и прав, думал он, — но где же истина, где же свет, или действительно мы должны бродить в вечных потьмах?

Он заехал и к мистеру Пепчинсу, к этому добродушному, кроткому старичку, который встретил его с такой сияющей улыбкой, чуть не со слезами на его маленьких, добреньких глазках.

— Сэр! — спросил его Артингсон, — не слыхали ли вы об этой странной секте «Просвещенных?»

Сияющая улыбка мистера Пепчинса превратилась в грустную.

— О, да, да, сэр! — вскричал он, — я знаю эту секту, но я никого не осуждаю. Мы все грешны, сэр, мы все ходим во тьме наших заблуждений, но мы верим, сэр, о, мы глубоко верим, по вашему собственному выражению» что:

«Настанет день оный… и люди прозреют,

Поймут, где спасение и правда, и сила!..»

Артингсон уехал от мистера Пепчинса еще более смущенный.

— Что это, — думал он. — обскурантизм, глубокое невежество или в их словах истина, а там — тьма, глубокая тьма заблужденья!

Он заехал, наконец, и к мисс Драйлинг, он не мог не заехать, он ехал мимо — он должен был заехать, хотя бы для того, чтобы узнать, что делает его дорогой друг, мисс Драйлинг и не оставило ли каких-нибудь последствий это вчерашнее расстройство, это внезапное расстройство.

Он нашел мисс Драйлинг грустной, озабоченной, а мисс Дженн при его входе тотчас же выбежала вон. Он мог судить о её недавнем присутствии только по быстро опустившейся портьере и по тонкому ароматному запаху, еще наполнявшему всю атмосферу около того кресла, на котором она сидела.

— О, мой друг! — вскричала мисс Драйлинг, приподнимаясь с дивана и, схватив в свои маленькия ручки его руку, усадила его на то самое кресло, на котором еще не рассеялась теплота этого благоухающего и странного существа — я хочу просто допрашивать вас, как друга, и вы, вы, надеюсь, будете снисходительны к этому допросу, и я уверена, я убеждена, что вы будете со мной искренни, как были всегда с вашим любящим и верным другом. Скажите мне, сэр Артингсон, что произошло вчера между вами и моей Дженн?.. О! не думайте, чтобы я что-нибудь подозревала недостойное вас, моего друга. О! сэр, я знаю, я хорошо знаю вашу честную натуру, ваш возвышенный характер!.. Я только недоумеваю не могу объяснить того, что делается с моей бедной Дженн со вчерашнего вечера…

— Что же с нею делается, мисс Драйлинг?.. О, я так люблю все, что дорого вам!..

— Она, она просто больна, дорогой мой, и теперь, более чем, когда либо, я боюсь за её бедный рассудок. Она бредила всю ночь, мечется, стонет, плачет, тоскует и я не могу узнать причину, добиться от неё ответа, что с ней?!. Она только повторяет: «я ничего не знаю, ничего, дорогая мэм, только сердце у меня бьется, трепещет, мне тяжело, о! как мне тяжело… куда-то влечет меня, я чувствую, что я в какой-то пустыне и мне недостает… чего я сама не знаю!..» и она при этом утешала меня: «это все уляжется, утихнет, пройдет!..» И сегодня, дорогой мой, она совсем больна; она такая грустная, рассеянная, такая убитая, да именно убитая. Мы принялись с нею перечитывать ваши творения. О! вы знаете, как я люблю их, и притом она сама предложила, сама принесла книгу (И Артингсон действительно видел, что перед ним лежал на столе томик: Works of Artur Arktingson). Мы остановились с ней на этом поэтическом чудном, милом создании, помните? — И она взяла книгу и прочла:

«Май, праздник жизни, сиянье,

Счастье любви и цветов аромат!..

Что же ты, сердце, ноешь, тоскуешь?

О чем же ты плачешь, к чему ты стремишься?

Словно тебя волны жизни качают,

Как бурное море, средь ночи без звезд,

Утлый челнок без руля и ветрила!»

* * *

«Или ты ищешь сердца другаго,

Которое также бы сильно любило

Май, праздник жизни, сиянье,

Счастье любви и цветов аромат,

Которое б также волны качали,

Как волны морские, средь ночи без звезд,

Утлый челнок без руля и ветрила!»

— И на этом месте, она разрыдалась, разрыдалась истерически, и потом вдруг вздрогнула, прошептала побледнев: «он пришел, мэм, он здесь!..», бросила книгу и выбежала вон… Что это такое, Артингсон, друг мой, друг мой, что это такое? Мне кажется, я сама начинаю сходить с ума! — и она крепко прижала к её пылавшей голове платок, напитанный какою-то освежающею и пахучею жидкостью.

— Мисс Драйлинг, — сказал Артингсон глухим и слегка дрожащим голосом, быстро перевертывая шляпу в руках — у меня просто ноет сердце. Я рад бы чем-нибудь помочь вам, но что я могу сделать, что могу объяснить. Сцена, которая так сильно взволновала и меня, и ее, была, мне кажется, просто роковым, каким-то необъяснимым случаем. Я любовался, просто любовался, на мисс Джени, я думаю, тут нечего нет… вы не найдете тут ничего предосудительного… Красота мисс Джени… мое семейное положение, наконец, мои лета… все это, казалось мне, извиняло… может извинить меня перед целым светом и в моих собственных глазах. Увлеченный этой красотой, так сказать, отуманенный, я имел дерзость спросить довольно резко мисс Джени, может ли она записать на её аппарате, на её удивительном аппарате, чувство любви, может ли она измерить его?.. Она вдруг смутилась, застыдилась. Она была так хороша в этом смущеньи, что я сам был невольно смущен… Вот все, что случилось вчера до вашего прихода. Остальное вы знаете… — Все это, мисс Драйлинг, — начал Артингсон еще более глухим и дрожащим голосом, — все это действительно роковое. Неужели мисс Джени до сих пор никого не любила, о! разумеется, кроме вас; но эта любовь… эта любовь не может заменить все в её чувствах… Я с ужасом сознаю, — говорил Артингсон и голос его почти прерывался, — я с ужасом сознаю, что мое появление в вашем доме назад тому двадцать лет было роковым для вас, для вашего сердца, мой дорогой друг!.. О! простите мне это воспоминание, это неизгладимое воспоминание!.. А теперь… теперь… кто знает, не играет ли снова судьба на тех же струнах, но только в другой, молодой жизни?.. Ведь любовь может вспыхнуть вдруг, по капризу необъяснимого чувства, по призыву сердца и чем, дольше было сдержано это сильное страстное чувство, тем сильнее, необузданнее оно вспыхивает — притом самый темперамент, отношения скрытой симпатии… (Мистер Артингсон невольно увлёкся «просветителем», он начал говорить, как будто сам принадлежал к этой секте «просвещенных»)… Во всяком случае, — сказал он вдруг, остановив это невольное увлечение — во всяком случае, я должен скорее оставить ваш дом, проститься с вами… О! мог ли я думать, мог ли я воображать, мог ли представить себе, что какой-нибудь простой, незначительный случай, какое-нибудь странное совпадение обстоятельств причинит столько горя сердцу моего дорогого, сильно любимого друга! — и голос его совсем задрожал и оборвался, на глазах появились слезы. — Мы все ходим впотьмах, впотьмах, дорогой мой друг, — говорил он, быстро встав с кресла и как-то судорожно застегивая, дрожавшими руками его черный сюртук…

Легкий шорох заставил обернуться его и мисс Драйлинг. В дверях стояла Дженн, радостная, сияющая Дженн. О! как невообразимо хорошо было её лицо. Она подобрала за уши, по-детски, все её длинные кудри; но и без того её лицо, его выражение было выражение доброго, невинного и довольного ребенка. Как приветливо, дружески протянула она руку Артингсону и как детски откровенен был её голос, когда она сказала ему простое: здравствуете, сэр! И как блестели её глаза и сильно волновалась её высокая грудь.

— О, мэм, дорогая моя мэм! — сказала она, — мне гораздо лучше; я теперь просто блаженствую; мне так отрадно, легко; я надеюсь, мистер Артингсон снова останется у нас и мы, мы все проведем целый вечер вместе. Не правда ли, сэр Артур, не так ли, моя дорогая мэм?

— Мисс Дженн! — сказал Артингсон, нахмурясь, не смотря на нее, не смотря ни на кого, — я должен… я, к сожалению, должен удалиться… дела… и при том, при том… я должен ехать завтра… я так давно не видал моей семьи… моей милой Джеллы и Лиды и всех дорогих моих и, надеюсь, также дорогих и моему доброму другу, мисс Драйлинг.

Краска сбежала с лица мисс Дженн, она хотела что-то сказать и очевидно не могла. Её грудь перестала колыхаться. Она окаменела, как статуя, глаза её потухли.

— Прощайте, дорогой мой друг! — сказал Артингсон, протягивая обе дрожащие руки к мисс Драйлинг, и она смущенная, трепещущая протянула к нему также обе руки, и он пожал, поцеловал их беззвучным поцелуем. — Прощаете, мисс Дженн! — сказал он глухим голосом, протягивая к неё свою похолоделую руку.

И она, как автомат, тихо, мертвенно коснулась его руки.

Он быстро пошел вон, вон из этого омута страсти, безумия, опьянения чувств.

Он слышал какой-то стон раздался позади его и, не оглядываясь, стиснув зубы, бежал по лестнице.

Он не видал, как задрожала она, как подхватила ее мисс Драйлинг, бледную, шатающуюся с протянутыми руками к нему.

— Джени, моя Джени, опомнись! Что с тобою!

— Я люблю его, мэм, — простонала она, — я люблю его! И она рыдала, и судорожно билась на её груди, как белая птица.

А мисс Драйлинг, вся перепуганная прикладывала к её горячему лбу платок, намоченный одеколоном, шептала над ней молитву и брызгала водой на нее, трепещущую, полумертвую.

V

В сердце, в чувствах, в уме Артингсона теперь был полный хаос. Что бушевало, мелькало там? Ни одной мысли, ни одного представления не мог уловить он. Он только сознавал, что он должен ехать, непременно ехать туда, к его милой Джелле, к его дорогой семье. «Но почему же Джени не может быть Джеллою, почему семья тебе дорога!» говорил ему глухой голос, именно тот самый голос, которым он прощался с Джени.

Когда он возвратился в свой номер, он тотчас бросился к чемодану и вынул из него портреты Джеллы и Лиды, всех его дорогих; вынул и смотрел на них, как на каких-то амулетов или богов-хранителей, которые могли его спасти, защитить от него самого.

Он даже бросился писать к Джелле, писать какое-то страстное письмо, и разорвал его на третьей строчке. «Все это ложь, чепуха! вскричал он, — ложь сердца, ложь ума!» И он стиснул свой лоб, стиснул руки так, что хрустнули суставы его длинных и тонких пальцев.

Он бросился на постель, он силился заснуть и не мог. Он лежал в каком-то тяжелом, тупом онемении, усиливаясь вглядеться в узор обоев, в рисунок резного шкафа и повторяя одно слово, одно и то же слово: «Джелла! Джелла! Джелла!»

Он не слышал, как прозвонил колокольчик, сзывавший к обеду, как несколько раз входил и уходил от него слуга. Он не видал, как сумерки заволокли все предметы в комнате, он чувствовал, что перед открытыми и перед закрытыми глазами его носился все тот-же неизменный, вечный образ его симпатической пары.

Белый, как ангел белый иль белая птица!..

Наконец, сильный шум и стук поневоле заставили его очнуться.

Явилась несколько запоздавшая депутация от клуба «Твердости», от этого неподвижного клуба. Какой-то высокий, высокий джентльмен, весь красный и весь растрепанный, просил сделать им честь, сделать великую честь посетить завтра их митинг, который они дают в честь него.

Артингсон собрал, насколько мог, свои мысли и чуть слышно отвечал, что он не может, положительно не может участвовать, что он совершенно расстроен, болен, что он благодарит за честь, глубоко благодарит, ценит, вполне ценит.

— Мистер Артингсон! — вскричал высокий красный джентльмен, — мы не смеем стеснять вас, но позвольте, по крайней мере, собраться сегодня перед вашими окнами, то-есть перед окнами отеля. Мы уже все устроили, это нам стоило пятьсот долларов!..

Мистер Артингсон позволил, смутно понимая, что от него чего-то требуют и только желая одного, чтобы скорее, как можно скорее, оставили его в покое.

Он снова бросился на постель. Страшный стук в висках, страшная боль в голове не давали ему покоя. Да и вообще он как будто сознавал, что для него на земле нет уже и не будет больше покоя.

Как бы во сне он слышал неистовые крики, музыку, пение и говор, и рев огромной толпы, которая собралась на улице перед его балконом. Он слышал, как тысячи голосов вызывали, выкрикивали его имя, и какое-то зарево, как бы от пылающего костра, играло на стенах его комнаты.

— Сэр! — торопливо говорил ему слуга, — сэр, вас вызывают, там целая улица наполнена народом.

Шатаясь, он вышел на балкон. Его ослепил блеск нескольких тысяч факелов, его оглушил неистовый крик толпы. Он поклонился, пошатнулся и слуги бросились, подхватили его и, поддерживая, снова увели в комнату и уложили опять в постель.

— Не надо-ли послать за доктором? — перешептывались они испуганными голосами.

— Не надо! — сказал Артингсон, твердо и внятно, и вдруг приподнялся и принял снова тех успокоительных капель, которые так благотворно всегда действовало на него. Но теперь эти капли только усилили раздражение, и сердце его билось, как будто хотело разорвать грудь и улететь туда, где теперь, может быть, лежала больная и рыдающая она— эта чудная девушка!

Он встал с нестерпимой болью в голове, достал из чемодана Laudabum liquidum и принял довольно крупный прием. Он заснул, подавленный тяжелым, отравленным сном, и этот сон был еще более мучителен, чем самая явь. В этом сне ему представлялось, что он бродит в темных пещерах и там, где-то в потьмах, непроглядных потьмах, раздается её голос, её замирающий, зовущий на помощь, голос. Он силится дойти до него, он спотыкается о наваленные каменья, он ощупью идет под холодными мокрыми сводами, а голос её стонет, глохнет и замирает где-то вдали, в предсмертных муках!

Или вдруг является она перед ним, полная страсти, любящая, с восторженным ласкающим взглядом, и нет никаких перегородок перед ними; он бросается в её жаркие объятия, и вдруг эти объятия стынут и в руках его холодный, посинелый труп.

— Это вы убили ее, вы, мой дорогой друг, точно так же, как и меня убили! — говорит тихо, качая головой, мисс Драйлинг…

Он вскакивает как безумный, он как будто проснулся, но кошмар и в полусне давит его. Он тянется, как бесконечная пытка, и картины одна другой нелепее, мучительнее встают, как живые, в его отравленном воображении.

И наконец, он действительно проснулся. Он проснулся, словно разбитый, отуманенный, в чаду тяжелого угара. Одна только мысль улыбалась и поддерживала его, руководила им. Скорей туда, туда, домой, в мирное пристанище, в тихий, семейный угол!

Он оборвал все свои дела. Какой-то ловкий спекулянт, при этом удобном случае, надул его на несколько тысяч долларов; наконец, в шесть часов вечера он был свободен, совершенно свободен. Он начал укладываться с лихорадочной поспешностью, кое-как завертывая и тиская вещи в чемодан.

— Туда, туда, скорей туда! — повторял он чуть не вслух.

Вошел слуга и подал ему карточку, на которой крупным шрифтом было напечатано:

«Мистер Чертч».

— Я не могу, — вскричал Артингсон, — я никого не принимаю, я болен, расстроен, я тороплюсь!..

Но Мистер Чертч стоял уже перед ним во всю вышину его высокого роста.

— Я не обеспокою вас, сэр! — говорил он. — О! я понимаю ваше расстройство… Я прошу у вас несколько минут, одного полчаса, если только вы можете пожертвовать полчаса для страждущего человека, который в вас, поэте и музыканте, именно в вас, ищет спасенья.

И, говоря это, мистер Чертч ударил себя костлявым кулаком в плоскую грудь.

Он был весь в черном, и шляпа, которую он не думал снимать, была вся закутана черным крепом.

Он говорил хриплым, каким-то скрипучим басом. Его длинное, бледное лицо было все покрыто складками и сверкающие, бегающие глаза выражали в одно время и мольбу, и отчаяние, а тонкие, сжатые губы то дрожали, то кривились в какую-то странную улыбку.

— Что вам нужно, сэр, — вскричал Артингсон, — вы просто врываетесь ко мне!

— Одно слово, сэр, одно ваше слово, — проскрипел мистер Чертч, трагически взмахнув рукою; —неужели же вы мне откажете в этом слове, в одном ответе на тяжелый, тяжелый вопрос. — И он вдруг порывисто снял шляпу и потер рукою свой высокий лоб.

— Говорите скорее! — вскричал с нетерпением Артингсон, бросаясь к нему, — мне время дорого — я занят, я болен.

Слуга удалился с почтительным поклоном.

— Я буду короток, сэр. Я был женат, сэр; у меня было три жены. — И мистер Чертч опять нахлобучил его траурную шляпу на высокий лоб. — Я был в великой, в этой сумасбродной секте правоверных, святых мормонов… Я думаю, сэр, вы ничего не находите, ничего предосудительного в том, что человек может любить двух, трех, даже нескольких женщин… Это так естественно?..

И мистер Чертч замолчал, как будто ожидая ответа. Но что-же мог ответить на это Артингсон? Сказать — я нахожу это противоестественным, безнравственным! О! нет! этого не мог ответить мистер Артингсон, не мог ответить теперь, в настоящую минуту, когда там, в его представлении, стояли два женских образа и он не мог решить, который из них сильнее, неодолимее его тянет; он захватил бы теперь оба эти образа в его измученное, больное сердце.

— Что-же дальше, — вскричал он, — говорите, сэр, скорее, что вам нужно от меня?

— Далее, сэр, было то, что все мои жены умерли, все… все; умерли также и мои дети, мои милые дети… Они умерли все, и я брожу, сэр, как тень, одинокий скиталец. Я не смею взглянуть больше ни на одну женщину, я боюсь, сэр… О! как я боюсь, чтобы моя, ни для кого ненужная, жизнь, не стоила еще жизни какому-нибудь молодому существу, чистому, доброму, умному, полному юных сил и цветущих надежд…

Мистер Чертч замолк, на глазах его задрожали слезы.

Но в глазах Артингсона ничего не было, кроме отчаяния и нетерпения.

— Далее, сэр, далее! — вскричал он грубо, — что вам нужно от меня?

— Я обращался, сэр, за помощью, за разъяснением к медицине. Она мне ни в чем не помогла, ничего не разъяснила. Тайна осталась тайной. Она похоронена в этих трех могилах. Я искал ответа в разных науках… Я, я даже занимался теорией вероятий… Нигде, нигде не было ответа! Когда в первый раз я увидел вас на митинге, когда я услыхал вас, ваше вдохновенное пророчество, — мне вдруг пришла мысль, одна мысль… может быть, поэт скажет то, что не могут сказать ни религия, ни наука… И вчера, вчера вечером, они все три явились ко мне, они, мои милые, безвременно погибшие… они явились и скрылись как сон…

И мистер Чертч медленно провел пальцами перед глазами, как будто изображая этим тех, которые явились перед ним и скрылись, как сон… — Они все, сэр, все сказали мне: —иди к мистеру Артингсону!

— Господи! — чуть не вслух подумал Артингсон, — что это за сумасшедший такой навязался!

— Я бы советовал вам, — сказал он мистеру Чертчу, — советовал бы еще раз обратиться к доктору, потому что галлюцинации вещь опасная… или, или обратитесь к спиритам, к какому-нибудь медиуму… он, наверное, ответит вам лучше меня, а я не могу, положительно не могу быть вам в чем-нибудь полезным.

Мистер Чертч остановился на одно мгновение и заговорил хриплым шопотом:

— Я обращался, сэр, и к спиритам, я обращался и к медиумам, они мне ничего не сказали… — Он снял шляпу, отер лоб тонким, белым, свернутым в комочек платком, который дрожал в его длинных костлявых пальцах; потом вздрогнул, с каким-то судорожным порывом, снова надел шляпу и вдруг глаза его устремились на Артингсона и дико заблистали. — Я убил бы себя, сэр, убил бы с наслаждением, — вскричал он, — если бы кто-нибудь сказал мне, что загробной жизни нет… Я вижу, слышу всюду одни намеки, тысячи жгучих вопросов встают в жизни, религия не удовлетворяет, наука молчит, поэт, вдохновенный поэт, пророк наших дней, ничего не может сказать нам… Мы ничему не верим и ничего не знаем — ни веры, ни убежденья!

Он быстро двинулся к Артингсону, протягивая к нему свою костлявую, дрожавшую руку… так что Артингсон невольно отступил от этого странного, безумного существа.

— Мы бродим впотьмах, сэр! мы бродим в глубоких, непроглядных потьмах!

И он быстро отвернулся и вышел вон, шатаясь и тяжело переступая своими длинными ногами.

Артингсон вздохнул легко и свободно, когда удалился этот загадочный мистер Чертч, удалился как черный паук с длинными черными ногами.

Но, в сущности, в глубине сердца, он был даже благодарен ему, хотя и не сознавал этой благодарности. Этот визит как будто развлек, оживил его, и он с новыми силами, с новой лихорадочной деятельностью принялся укладывать свои вещи.

Какой-то легкий, неуловимый шорох, какое-то тонкое освежающее и раздражающее благоухание долетело до него, он быстро вскочил и обернулся.

Перед ним стояла она, «как ангел белый иль белая птица» — она, мисс Дженн Драйлинг!..

VI

— Я схожу с ума, это галлюцинация! — быстро промелькнуло в голове Артингсона.

— Мисс Дженн!.. — вскричал он, — вы-ли это!?

Но, взглянув на её лицо, судорожно дрожавшие руки на её заплаканные, померкшие глаза, он понял, что это действительно она. Он даже понял, зачем она пришла к нему и сердце его сжалось.

— Мистер Артур! — сказала она, протягивая к нему дрожащие руки, — я пришла сказать вам, что я люблю вас и пришла проститься с вами… О! я надеюсь, что вы не найдете ничего преступного в том, что вы мне отдадите несколько минут, несколько последних минут моего счастия в этом мире, за которые я буду так глубоко, глубоко благодарна вам.

У него потемнело в глазах.

Броситься к ней, броситься перед ней на колени, обнять ее, отдаться всем существом, всем сердцем одной минуте, минуте блаженства, счастья неоценимого, полного и затем будь, что будет. Пусть судят, пусть казнят его и свет, и Бог правосудный!..

Он овладел собою, овладел своею страстью.

— Мисс Дженн! — сказал он, стараясь придать своему голосу и твердость, и нежность, — я глубоко ценю вашу привязанность, ваше признание… и позвольте искренно, крепко, как другу, пожать вашу руку! И он действительно пожал эту чудную, прекрасную, холодную руку.

— Мы сядем здесь, — говорил он, указывая на широкий диван, — и, если желаете, будем говорить с вами, как искренние, давнишние друзья. — И он действительно усадил ее на диван, и сел подле неё. Но только он видел, как дрожит вся она, как колышется её высокая грудь и чувствовал, как дрожит сам он, как стучит его собственное сердце и пылает голова его.

— Мисс Дженн! — сказал он, — и голос его прерывался, — вы знаете, что я старше вас, почти двадцатью годами… вы знаете, что я люблю и мою жену и всю мою дорогую семью… но я глубоко чувствую, о! я понимаю, что теперь творится в вашем бедном сердце!..

Она вдруг приподняла опущенную головку, она встряхнула всеми своими черными кудрями, её лицо побледнело, глаза засверкали.

— Мистер Артур! — сказала она, сдвинув брови и тяжело дыша, — я не прошу у вас ни наставлений, ни сожалений.

— Мисс Дженн — вскричал он и невольно схватил обеими руками её дрожащую руку, — клянусь вам, что… мои чувства… к вам… таковы, что в них нет места рассудку… я только желал бы одного, желал бы всем сердцем, чтобы вы были счастливы.

Её лицо снова просияло, румянец снова покрыл её щеки, и голова снова опустилась.

— Сэр Артур! — сказала она, не выпуская из своей холодной руки и крепко стиснув его руку, как будто боясь, что эта рука ей изменит. — Сэр Артур!.. я действительно желала бы только вашей дружбы, я ни на что более не рассчитываю, ни на что более не имею права, не смею рассчитывать. Я люблю все, что вы любите; мне дороги все ваши привязанности, и прежде всего и больше всего счастье вашего сердца. О! как глубоко я уважаю его! Как я дрожу за него, и она действительно вздрогнула всем своим прекрасным телом, всеми своими черными кудрями. — Я очень хорошо знаю, что между нами лежит целая бездна; нас разделяют не одни года, не одно ваше семейное положение, нас разделяют те глубокие потемки, в которых идет общество… идет, вероятно, к свету, но все-таки впотьмах.

«Мы бродим впотьмах сэр! — промелькнуло в памяти Артингсона, — мы бродим в глубоких, непроглядных потьмах!..»

— Мисс Джени! — сказал он. — никто не может разделить нас как двух друзей… и моя Джелла, моя добрая Джелла, она также будет вашим лучшим другом.

— О, да! сэр. Это моя надежда и мое утешение. Я уверена, что где бы вы ни были, вы не забудете обо мне, мы будем писать друг другу, мы будем передавать и наши мысли, и наши чувства. Да, в этом будет глубокое утешение… нет, это будет все для меня. О! я теперь ясно понимаю страдания моей бедной мэм!.. Ведь нельзя оценить страдание другого сердца, если не испытаешь их в собственном сердце, не правда-ли, сэр? — И она посмотрела на него, глубоким, искренним взглядом…

— Правда! — сказал машинальным, глухим голосом Артингсон.

«О! как я боюсь, — припомнились ему слова мистера Чертча, — как я боюсь, чтобы моя жизнь не стоила жизни еще какому-нибудь другому молодому существу!..»

— Сэр Артур! — сказала она (и как мило, как задушевно она выговорила это: «сэр Артур!» — я думаю в жизни есть много страданий глубоких страданий незримых ни для кого, и мы не подозреваем, проходя мимо их, как сильно болит это больное сердце!.. Мне кажется, я может быть ошибаюсь, как все мы постоянно ошибаемся, — и она провела рукой по своему высокому лбу, — мне кажется, что наше слабое, бедное, условное счастие не может, не должно иметь места в жизни… и только тогда эта жизнь устроится…

Он посмотрел на нее с изумлением.

— Я думаю, что все зависит от строгого глубокого расчёта, который основан на знании всех мелочей. Если люди будут заботиться постоянно и всего более о знании, то жизнь скорее устроится, а счастие… счастие придет само собою. Если бы мы понимали жизнь и умели ею управлять, то мне кажется, не было бы в ней места страданиям, никаким страданиям… Сколько существует несчастных браков, сколько разбитых сердец, сил, даром растраченных и даром погибших для общества, для прогресса. Какой злой, непонятный случай свел нас с вами, почему мы встретились с вами так поздно, мы, которым, кажется, сами естественные законы прирожденных симпатий, как будто назначили жить друг для друга, для полного, взаимного счастья, — голос её задрожал и оборвался!..

Он взглянул на нее и тотчас снова опустил глаза.

Под говор этих тихих искренних слов, под говор этого задушевного признания, которое она как будто высказывала не ему, её другу, так страстно любимому, а просто самой себе — он почувствовал, как новая, могучая волна страсти поднялась в его, и без того кружившуюся, голову. А между тем, она так близко сидела от него — и не сидела, а даже полулежала, как будто в изнеможении опустив головку на мягкую и высокую спинку дивана. Она смотрела прямо её блестящими глазами, — о! какими блестящими и страстными глазами — в его глаза и каким жгучим, ароматным воздухом была окружена вся голова её, все ее прекрасное тело. Он не смотрел на нее, но он чувствовал, как тяжело она дышала, он видел, как её руки вытягивались на подушке дивана, гладили одна другую, дрожали в неодолимом томлении. Они жаждали ласки так же, как её сердце, как все существо её… А в комнате сквозь полуопущенные шторы тихо светили сумерки майского, теплого вечера.

— «Ну! что же, — говорил ему смущающий голос, — сердце за сердце, жизнь за жизнь? Одной, уже совершившей свой страстный круг, матери твоих детей, которая останется матерью, ты отдал самые страстные, самые лучшие восторги твоего ума, сердца, таланта; отдай теперь это сердце другому сердцу. Ведь это сердце само раскрылось перед тобою, само отдается тебе, ведь она пришла к тебе, сбросила с себя все оковы пересудов, все цепи предрассудков общества. Она приносит тебе её первую и последнюю, жаркую любовь. Закон, мировой закон внятно говорит и твоему рассудку, и твоему сердцу, что дети твои и её дети будут так же умны и талантливы как умны и талантливы их родители, дай же обществу этих деятелей!.. Ему нет дела до твоей Джеллы, до её детей, ему нужно Артингсонов, деятельных, гениальных Артингсонов!»…

Вот что говорил ему повелительный голос, и всё-таки внутри его совершалась борьба, тяжелая, разрушающая и тянулись минуты, мучительные минуты.

А она их не замечала. Ей так было хорошо подле него.

Пусть летят эти минуты, часы, дни, пусть проходят целые годы. Ей казалось, что не может быть ничего лучше, как сидеть подле него, любоваться им, любоваться в каком-то трепетном сладком томлении, среди неопределенного, какого-то бесконечного чувства. Что же может быть лучше этого?!

Но для него… О! для него, наконец, стала невыносима эта немая страстная сцена. Он весь дрожал, голова его пылала, пылала кровь, с каким-то гулом струившаяся во всех его жилах. Еще один, один миг, и он бы забыл все, он весь бы отдался бешеному страстному порыву…

Он сделал нечеловеческое усилие, он овладел собой. Быстро поднялся он с дивана, пошатнулся, оперся на стол и судорожно вынул дрожащей рукой часы.

— Уже восемь часов! — сказал он, но голос его не договорил— он оборвался.

И она опомнилась. Она также приподнялась, её бледность, страшная бледность засверкала даже в темноте вечера. Её губы задрожали, на глазах навернулись слезы. Но она стиснула зубы и отбросила быстрым взмахом все свои кудри назад. Она даже улыбнулась; улыбнулась, когда её сердце не билось, когда мучительная боль сдавила ей всю грудь.

— Прощайте, сэр! — сказала она, протягивая к нему обе руки и смотря на него ясными глазами, с кроткой, детской улыбкой.

Он взял эти руки и тихо пожал их. Он хотел прильнуть к одной из них, прильнуть долгим горячим поцелуем, но он ясно сознавал, что вместе с этим поцелуем хлынут у него слезы, и что она также разрыдается истерически. Вот почему он не поцеловал в первый и последний раз этой прекрасной руки, он даже опустил, чуть не отбросил ее.

Она быстро пошла вон, кутаясь в свою белую серебристую мантилью, набрасывая на голову и лицо белый вуаль, она оглядывалась кругом, как бы забыла что-то в этой дорогой для неё комнате.

— Прощайте, сэр Артур, — сказала она на пороге, — до свидания… вы будете писать мне или моей дорогой мэм… Да?!..

И, не дожидаясь ответа, она выбежала вон.

Может быть, показалось ему, или он действительно слышал эти глухие, раздирающие сердце рыдания.

Его тянуло броситься вслед за нею. Он даже должен был проводить ее, ведь этого требовал просто долг вежливости, приличия, но он стоял, не двигаясь. Он дрожал. Потом, шатаясь, подошел он к умывальнику, намочил платок холодной водой, приложил его колбу, смочил всю свою голову, все свои серебристые кудри, сильно поседевшие в эти страшные, мучительные дни.

— Надо собираться, надо скорее собираться! — сказал он вслух, как будто этими словами, этим глухим подавленным голосом могла облегчиться его страждущая грудь.

И он начал собираться, укладывая наверх то, что следовало уложить вниз, выбрасывая вой то, что следовало уложить, и укладывая то, что вовсе не принадлежало ему.

Вдруг он взглянул на часы и как будто вспомнил, что поезд не ждет; не ждет эта машина, действующая паром, чуждая всем человеческим страстям. Он как-то судорожно прижал пуговку электрического звонка и долго не отнимал пальца.

Вбежал слуга в испуге.

— Что вам нужно, сэр?!

— Когда идет поезд в Свиртингэм?..

— В десять часов сэр; вы имеете еще целых полтора часа. О, достаточно времени! Не желаете ли вы, сэр, съесть чего-нибудь; кажется, вы вчера не обедали, сэр, и… и сегодня также.

— Нет, я ничего не желаю. Помогите мне уложиться. Я просто болен — и он снова приложил мокрый платок к своей пылавшей голове, но холодная вода казалось ему горячей.

VII

Через полтора часа он летел к своей Джелле. Он усиливался думать только о ней, он выставлял свою пылавшую голову из окна и освежительной волной дул, на эту горячую голову, свежий ночной воздух, пролетавши мимо вагонов…

Мелькали станции, тянулась ночь, в какой-то дремоте бессильной, тяжелой. Всходило солнце, сияло утро. Кругом были суета, движение, шум, говор. Он думал только об одном, старался думать только о Джелле.

Наконец, поезд остановился в Свиртингэме.

Вот она, его Джелла, стоит на платформе и машет платком, а подле неё плачущая Лида и Эмма, и все протягивают к нему руки. Только нет одних рук, которые протягивались к нему с такой страстной, беззаветной, безумной любовью!

Он вышел в каком-то онемении, как-то холодно поцеловал он и свою Джеллу, и Лиду, и лепечущую, плачущую Эмму.

— Артур, мой Артур! шептала перепуганная, Джелла, — ты болен, ты похудел, пожелтел, ты даже поседел… что с тобою?!

— Я болен, я был болен! сказал он.

И больше ничего не сказал.

Кругом него толпились и лепетали дети; каждый спешил наперерыв рассказать ему что-нибудь ужасно необыкновенное, что случилось без него.

Угрюмо и молча вошел он в свой дом, в свой родной дом…

— Артур! вскричала Джелла, когда они остались одни, — скажи мне, что с тобой!?. Дорогой родной мой Артур!.. Между нами не было и не может быть никаких тайн… Мы так крепко связаны, мы любим друг друга не для себя, но для счастья каждого из нас. Артур! я догадываюсь, ты полюбил ее, ее, эту чудную девушку, о которой ты писал мне, — мисс Дженн Драйлинг.

Он вздрогнул и дико, безумно посмотрел на её лицо, на её большие, серые, добрые, любящие глаза и опустил голову.

— Артур! вскричала она, сжимая его холодные руки, — и только в этом все твое несчастие?.. или она… она не любит тебя… тебя, доброго, умного, талантливого. Неужели же есть в мире женщина, человек, которые бы не любили тебя?… Артур!

— Она любит меня, как-то глухо, скороговоркой проговорил он.

— Так что же, Артур!.. Артур! разве твое счастье не мое счастье?.. Разве ты не знал меня, не узнал меня в пятнадцать лет нашей общей жизни… Разве ты не отдал мне все, все из твоей пылкой молодости… у нас трое детей, твоих детей… Артур! чего еще я могу требовать от тебя?.. Если ты думаешь, что я не буду ее любить как сестру, как родную, как ту, которая даст тебе новое счастие и новую жизнь… Артур! родной мой… друг мой… брат мой!..

Он упал перед нею на колени, он спрятал голову в её руках. Он зарыдал, зарыдал перед этим идеалом, полным самоотверженной любви, а она гладила его серебристые кудри, из её добрых глаз также катились слезы, и одного было ей жаль, одного только, зачем страдал этот человек, зачем поседели так сильно его серебристые кудри.

— Джелла, сказал он, когда, наконец, улегся, стих этот пароксизм плача, когда он высказал все, все что наболело у него в сердце в эти тяжелые дни, — Джелла, мне совестно, стыдно смотреть на тебя… Я ниже, о гораздо ниже тебя…

Она взяла его голову и, обняв руками, повернула к себе, хотя глаза его были опущены, даже зажмурены…

— Почему же стыдно, Артур!.. Не потому-ли, что сердце твое шире моего, что оно может вместить в себе не только любовь к двум женщинам, но и любовь ко всему человечеству, а мое сердце, оно может любить только то, что дорого тебе, и больше всего тебя, моего доброго, умного, гениального друга… Пройдут года, Артур, страсти улягутся, но останутся после нас наши дела и наши дети. Америка будет вспоминать о тебе, о её поэте и музыканте, и вспомнит обо мне, как о твоей жене… Да разве я не христианка, Артур, разве я не люблю тебя, как самое себя, разве я не чувствую, как тяжелы твои страдания, дорогой мой!..

И слезы сильнее закапали из её глаз; она гладила его серебристые кудри, она ловила его руки и целовала их.

— Артур! — говорила она чрез несколько минут, когда он, закрыв глаза, лежал головой на её коленях, наслаждаясь этим безмятежным покоем, после таких потрясающих чувств. — Артур! поезжай завтра же туда, привези ее сюда. У нас есть, у нас найдутся лишние комнаты. Я с такой радостью встречу ее. Мне кажется, у меня будут не один, а два друга… И так хорошо, легко, свободно потечет жизнь моя; я, наверное, сама помолодею с вами.

Он еще поцеловал, крепко поцеловал её худые, уже постарелые руки и встал, быстро освеженный. Он поцеловал ее долгим поцелуем, поцеловал её глаза; он понял, теперь только понял, сколько человечных, именно человечных чувств было спрятано в этом сердце.

И все-таки он мечтал о ней, о той далекой его симпатической паре; мечтал еще сильнее, потому что теперь, да, теперь не было никаких перегородок между ним и ею; теперь даже одобряла этот союз его Джелла, его святая Джелла. Да, он не мог иначе думать о ней, как о святой.

Он так весело, долго болтал в своей семье. Теперь все ему улыбалось: и эти дети, которые так любили его, и эта жена, нет, не жена, а что-то самое высокое, выше друга, выше всего, всего на свете.

На другой день она уговаривала его уехать с первым поездом, спешить скорей к этой страдающей, к этой чудной девушке.

— Артур, говорила она, — ты не можешь представить, какое сильное страдание, боль сердца, может принести женщине обманутая или неудовлетворенная, подавленная любовь. Если мы имеем, должны иметь сострадание ко всем, то еще более к таким существам, умным, талантливым, необыкновенным, как эта девушка. Поезжай скорее; мне кажется, я буду только тогда покойна, когда ты напишешь, что она счастлива и ты счастлив, мой Артур. О, какое будет это чудное письмо!

Но он все-таки не поехал ни с первым, ни с вторым, ни с четвертым поездом, он непременно хотел остаться, целый день остаться с его Джеллою.

— Мне надо отдохнуть, Джелла, — говорил он, — отдохнуть подле тебя. Я пошлю письмо.

— Пошли телеграмму.

И он согласился и написал:

«Завтра, в 5 ч. вечера, я буду подле вас. Перегородок нет; их сломал мой добрый ангел-хранитель, моя Джелла».

— О! Джелла, — сказал он, пряча голову на её груди, — мне совестно, стыдно!

— Чего, Артур? Твоей любви, любви к девушке, которая вполне, я надеюсь, вполне заслуживает ее.

— Мне совестно тебя.

Она засмеялась и крепко поцеловала его.

— Ты ребенок, Артур, ты до сих пор ребенок! Разве я не понимаю, не могу оценить то, что влечет тебя туда к ней?.. Представь себе, что я превратилась на время, а может быть и навсегда, в твою сестру. Разве тебе было бы совестно уехать от твоей сестры к твоей невесте?

— О, моя Джелла! — вскричал он, крепко прижимая ее к сердцу, — о моя сестра святая, как глупо устроено сердце людское! сколько в нем неразъяснимых, непроходимых противоречий!

И целый день они были вместе, целый день, почти постоянно, она расспрашивала его о ней и слушала с таким восторгом его восторженные описания.

— Артур, Артур! — говорила она— снова нисходит к тебе новое счастье! И я, я сама буду счастлива этим двойным счастьем… Вы оба будете любить меня, и я вас буду любить, и какие, Артур, чудные, вдохновенные песни; появятся у тебя в этой новой жизни. О! я заранее вижу, что за гениальная вещь выйдет из трудов твоей обновленной жизни. И я, Артур я, — прошептала она, — буду хоть немного виновницей всего этого. Я буду также участницей. Я, бесталанная, отдам от себя в жертву прогрессу все, что имею, мое любящее сердце!..

— Твое широкое сердце, Джелла! — вскричал он чуть не со слезами и, целуя ей руки, он думал: «Как не похоже это сердце на то, другое сердце; как не похожи эти натуры, и кто решит, которая из них выше!».

И, вместо отдыха, он волновался целый день. Сердце дрожало, дрожали холодные руки, голова горела. То его тянуло туда, туда, к этой необыкновенной девушке, к этой волшебнице; то ему хотелось, страстно хотелось остаться здесь, подле этого доброго, самоотверженного существа.

— Артур, — говорила она, — я пошлю за доктором, ты просто пугаешь меня. Ты бледен, худ, твои глаза горят, у тебя жар.

— Это просто волнение, родной мой друг, — говорил он, — завтра, завтра все это уляжется.

Но она не верила, она все-таки послала записку к старому другу их дома и дальнему родственнику, доктору Бёрнту.

Вечером Артингсон начал укладываться. Какой хаос он нашел в своем чемодане! Точно сумасшедший укладывал все вещи: почти все портреты были разбиты. И опять этим чудным ароматом пахнуло на него от всех вещей, и снова образ этой девушки, который постоянно как тень, мелькал у него перед глазами, явился перед ним, как живой. Сердце заныло, грудь заколыхалась.

Он взглянул на часы — было половина одиннадцатого.

— Через полтора часа, — подумал он вслух, через полтора часа я полечу к тебе, помчусь как вихорь, и нет, нет перегородок!..

Он быстро начал укладываться.

И постоянно ему казалось, что позади его стоит она, что-то белеет.

Он невольно оглянулся назад. Позади его действительно стояла она, она сама, Дженн Драйлинг.

О, как грустен был её молящий взгляд, как судорожно были сжаты её опущенные руки!..

Он побледнел.

«Неужели она приехала вслед за мной, или… или она сделала этот сюрприз, моя дорогая Джелла», — мелькнуло в его голове.

И он быстро вскочил. Сердце радостно забилось…

— Дженн, Дженн, — вскричал он, — вы здесь, вызнаете все!

Но Дженн вдруг заколыхалась, как туман, и исчезла, улетела, как «ангел белый иль белая птица!»

С криком, стремглав бросился он вниз, туда, где люди, где его Джелла.

— Что с тобою, Артур, что с тобою! — вскричала она, бросаясь бледная к нему навстречу. — Мистер Бёрнт, что с ним?!..

— Я видел ее, — проговорил с трудом Артур и зубы его стучали, как в лихорадке.

Мистер Бёрнт усадил его в кресло. Он щупал его пульс. Он прикладывал руку к его голове и качал своей большой курчавой головой, вспоминая, что сейчас рассказала ему мистрис Артингсон.

Он дал ему каких-то капель и послал в аптеку еще за лекарствами.

— Так нельзя сэр, — говорил он, — так нельзя рисковать, страшное напряжение нервов, и если при этом являются галлюцинации, то недалеко очень недалеко до весьма дурной развязки. Я не хочу вас пугать, но будьте осторожны. Я бы советовал вам остаться…

— Нет, я поеду! — вскричал он быстро, и бодро приподнявшись с кресел. — поеду Джелла, только там я могу быть покоен.

И он отправился наверх снова укладываться. За ним вслед пошли и Джелла, и Лида, и другие дети, и мистер Бёрнт.

Все они наперерыв помогали укладываться…

Джелла отвела его в угол.

— На, — сказала она, — Артур, и она подала ему её фотографическую карточку; ты это отдашь ей, а мне пришлешь её карточку, и тотчас же, тотчас же пришлешь мне телеграмму, как приедешь. О! как я боюсь за себя. Я так бы рада была сама проводить тебя, и она крепко стиснула его руку.

Наконец, наконец он был в вагоне. Он еще вспоминал грустные глаза его Джеллы, вспоминал, как она обняла его. Он еще слышал, как рыдала его Лида и как доктор Бёрнт, тоже провожавший его, говорил ему:

— Будьте осторожны, сэр, и еще раз через два часа примите двадцать капель, а завтра по утру десять.

И все это смутно представлялось ему. Главное — он летел, летел к ней. Он вез ей любовь, радость, счастье. Он мечтал постоянно об этой встрече. Он представлял ее в тысячи разных видах и постоянно видел одно, её радость, и даже радость мисс Драйлинг. О! неужели же она не будет рада, неужели же она найдет что-нибудь предосудительное здесь, когда сама Джелла, его святая Джелла, ничего не нашла и благословила его.

И он летел. Ему казалось, что поезд, против обыкновения не делал пяти миль в час, он справлялся с часами, но часы его стояли, как мертвые.

На рассвете он уснул крепким освежающим сном, и сон рисовал ему такия радужные сцены любви и счастия.

Он проснулся почти в два часа утра. Он не слыхал, как менялись его соседи, приходили и уходили пассажиры. Впросонье он отвечал кондуктору, показывал ему билет и на любезное его приглашение чего-нибудь поесть отвечал лаконическим: «благодарю!»

И наконец, он проснулся, — бодрый, свежий, Он узнал, что осталось три часа, только три часа до этой великой блаженной минуты.

О! зачем столько счастья дается одному человеку, столько сердец его любят, так глубоко восторженно любят. Да и откуда же дается это счастье?! «Надо узнать все мелочи жизни», припоминались ему её слова «и счастье придет само собой!» О! вот оно пришло, нахлынуло полной волной, хотя я ничего не знаю, никаких мелочей. И сердце его трепетало, и мечта неслась за мечтой, одна другой милее, восторженнее. Ему казалось, что все на свете хотя на одно мгновенье могут быть счастливы в жизни также, как он.

А поезд летит, летит. Еще полчаса, еще двадцать минут…

Вот наконец и они пролетели.

Как сумасшедший, как влюбленный юноша, он бросается в коляску, бросает в нее чемоданы и прямо туда, туда!

— Дженн, и Джелла! Джелла и Дженн! — твердит он, когда коляска быстро мчит его. — Два имени, два друга, два чудных женских образа, и они оба мои… оба мои ангелы-хранители! О! только бы сердце не разорвалось от этого блаженства!

Вот наконец и он, этот коттедж, вот и озеро, и балкон! Не она ли стоит там? О! с каким криком бросится она к нему навстречу, или побледнеет и упадет без чувств. Нет! это не может быть — ведь она получила мою телеграмму. Она приготовлена. О! золотые юношеские восторги, неужели я снова переживаю вас! И неужели жизнь только обманчивый сон.

Он вбежал в переднюю.

Какие-то люди толпились в ней, что-то толковали, о чем-то хлопотали. Он ни на кого не взглянул, и на него никто не обратил внимания.

Он взбежал на лестницу, вбежал в салон.

Первое, что поразило его, это мисс Драйлинг. Она уходила в другую комнату, или, правильнее, ее уводили под руки какие-то две черные леди.

Он обернулся в другой угол… там стоял гроб… Но он не вдруг разглядел, не вдруг понял, что это действительно гроб, весь замаскированный зеленью, весь убранный цветами и что в этом гробу посреди цветов, её любимых цветов, лежала она.

Он пошатнулся и быстро подошел к этому гробу, не веря глазам своим.

Да, это действительно лежала она; и смерть не могла исказить этой чудной, казалось ему, неземной красоты. Она лежала и мертвая, как живая.

О! где же ты воскрешающая сила!..коснуться бы её, коснуться только этой чудной мертвой руки. Встань, очнись, во имя любви, счастья, блаженства!

Он хотел зарыдать, застонать и не мог.

Круги, круги, пестрые, темные завертелись, заструились в его глазах. Он зашатался и рухнул на ковер, на цветы, подле этого трупа, подле этой чудной, молодой жизни, безвременно и быстро разбитой.

VIII

Когда он очнулся, он дико осмотрел темную, занавешенную комнату. Ему казалось, что он проснулся после долгого тяжелого сна, в какой-то другой, уже загробной жизни.

Он пристально всматривался, подле него сидела она, его Джелла, но он не вдруг узнал ее. Те же черты, но как изменились они, как постарели, как угрюмо смотрят её большие грустные глаза.

А это подле — это мисс Драйлинг, вся в черном, или нет, это какая-то старуха дряхлая, дрожащая, седая, с старчески трясущеюся головой.

Джелла быстро поднялась со стула, глаза её засверкали радостью, задрожали слезами.

Но её тотчас остановил доктор Бёрнт. (Да! и он был тут, и так же как будто похудел), Он подал Артингсону рюмку с какими-то каплями.

— Примите это, сэр! примите, и покой… покой!

Он взял рюмку дрожавшей, прыгавшей рукой и принял при помощи Бёрнта.

А они обе тоже дрожали и плакали и Джелла и мисс Драйлинг.

Он снова впал в забытье и очнулся через несколько часов.

Он как-то смутно чувствовал, что теперь утро, день, что солнце светит на дворе, жаркое солнце. Перед ним снова сидели те же самые лица.

— Джелла! — сказал он чуть слышно, — Джелла!

Доктор Бёрнт хотел снова остановить её страстный порыв и не мог.

Она уже была перед ним на коленях и рыдала, и целовала его руку.

— Джелла! что со мной… Она умерла?..

— Я осталась с тобой, я, Артур!..

Он посмотрел на нее, взял её руку. Какие-то тихие слезы потекли из его глаз. Он целовал её руку и гладил её волосы.

Кризис совершился. Что произвело его? Силы жизни, доктор Бёрнт или эта ласка глубоко любящего сердца и эти тихие слезы. Кто может на это ответить?!

Медленно шло выздоровление. Медленно оживал он, чувствуя, что он должен жить для неё, для его друзей, что кошмар прошел, волшебный, поэтический сон исчез. Настала прежняя пора обыденной жизни. Но сколько же в этой жизни тайн и разве не может согреть ее эта теплая любовь его доброй, его ясной Джеллы!..

— Мисс говорил он раз, сидя на балконе еще слабый, больной — мисс Драйлинг! расскажите мне о её последних минутах.

— Сэр Артингсон! — сказала эта дряхлая, седая старуха, — зачем вспоминать прошлое — вам нужен покой.

— Тебе нужен покой, Артур, — вскричала Джелла, — зачем ты хочешь расстраивать себя снова?

Он тихо покачал седой головой…

— Не бойся, моя родная, — сказал он, — теперь меня ничто не тронет. Все прошло, как сон, все страсти улеглись, и я буду слушать рассказ нашего дорогого друга, как далекую, грустную повесть. Этот рассказ освежит мое сердце, разбудить мои уснувшие силы.

И мисс Драйлинг начала рассказ. Она рассказывала, как будто и ее тоже ничего не трогало, как будто после долгих, долгих страданий онемело, наконец, это разбитое сердца. И притом в её глубоких, впалых, обведенных темными кругами глазах блестела такая теплая вера во что-то вечное, далекое от всех земных страданий, а на её черной одежде блестели белые длинные воротнички, как у пастора — эта принадлежность костюмов шекеров. Она поступила в эту секту и только на время осталась здесь подле него, выздоравливающего, но все-таки больного её старого друга и шекеры ничего не могли возразить против этого святого дела.

— Я пережила эти потрясающие минуты, сэр Артингсон, — рассказывала она, — и мне теперь легко, как старому дереву, после долгого знойного дня, после грома и бури.

Она рассказывала, в каком странном, безумном состоянии вернулась она, её дорогая Дженн, из этого отеля, от мистера Артингсона.

«Он не любит меня, мэм, — шептала она. — Если бы он любил меня, он не был бы так холоден, он нашел бы в своем сердце несколько теплых слов участья, он бы заплакал. Он просто боялся меня, дрожал передо мной».

«Я несколько раз, — рассказывала мисс Драйлинг, — ходила к ней туда наверх, несколько раз говорила ей я не помню, что я говорила ей, сэр Артур… и что могут сделать слова в эти минуты. На все эти слова она почти не откликалась, она сидела грустная, убитая, подавленная. Я видела, сэр Артур, что ей тяжело и не могла ей помочь. Я хотела бы заставить ее плакать, о, наверное, слезы унесли бы все, что налегло, надавило её сердце, что отуманило её голову.

«Было уже поздно — кажется первый час ночи — когда я услыхала этот стук, — глухой чуть слышный стук, но он был так явствен среди тихой ночи. Я не помню, как я бросилась к ней снова наверх, и не помню, что со мной сделалось, когда я увидела ее на ковре, холодную как труп. Я подумала, что цветы, эти ужасные цветы убили ее… Да! я и теперь думаю тоже самое… Вы представьте, что атмосфера, в которой она сидела, целых три часа, была до того тяжела, до того убийственна, что я просто задохнулась, когда вбежала в её комнату. Прежде она освежала ее каким-то газом, но теперь она вероятно забыла о том, или, или… о! Господи, прости мое согрешенье!.. Может быть, Артур, она нарочно убила себя, прошептала она…

«Я, разумеется, тотчас послала за доктором, тотчас перенесли ее в мою спальню, вниз… Приехал и мистер Вертч (вы его знаете), и доктор Тюнинг и доктор Стент. Ей давали какие-то капли, насильно, сквозь стиснутые зубы, вливали ей в рот, ее растирали, обложили синапизмами и в четыре часа утра она пришла в себя и как я уверовала, как я жарко молилась! И знаете-ли, с этой верой, с этой молитвой ко мне вернулось такое успокоенье, глубокое, твердое, невозмутимое. Я сказала: если я и потеряю ее, разве это не Его воля, — Его великого, которого мы любим, потому что нельзя же не любить Его, ведь Он выше, чище, разумнее, бесстрастнее всех нас бренных и мимолетных созданий.

Она очнулась, но на всех смотрела дико, никого не узнавала и дышала тяжело.

«Мисс Драйлинг! сказал тогда мистер Вертч (вы знаете сэр Артур, какой он умный и ученый человек), «мисс Драйлинг, сказал он, мы до сих пор не знаем, как помочь человеку в случае отравления тонким запахом ядовитых цветов — наука здесь бессильна. Мы будем ждать, наблюдать и действовать по симптомам».

И все это продолжалось, тянулось, как тяжелый сон.

«В семь часов мы получили вашу телеграмму. Я тотчас передала ее им, Вертчу, Стенту и Тюнингу, они ни на одну минуту не покидали ее, мою больную.

«Но тут они заспорили. Вертч предлагал прямо сказать ей вслух, громко: телеграмма от Артура Артингсона и передать ей эту телеграмму. Он горячо утверждал, что это сильное потрясение произведет неожиданный быстрый переворот в нервах, но другие так же горячо спорили, что ей нужен покой, глубокий безусловный покой. И вот, почему телеграмма не была ей передана. По крайней мере тотчас же. Но ей все-таки, передали ее, сэр.

«В восемь часов она поднялась с постели глаза ее стали ясны, она узнала меня.

— Мэм! — сказала она, — что со мной?

— Ты больна, — говорю я, — моя Дженн, — будь покойна!

— Мэм! я знаю от него есть что-то.

«Я взяла телеграмму со столика и прямо подала ей, не спрашивая никого. Мистер Вертч не успел вырвать ее…

«Она прочла телеграмму, глубоко задумалась и подала мне ее».

— Поздно, мэм! — сказала она, — слишком поздно!

«Потом снова опустилась, утомленная и не прошло полчаса, как она начала метаться.

«Она просила пить; ей давали какие-то прохладительные сиропы. Она была так послушна, но очевидно ничто, ничто не помогало. Она мучилась. Ах, как она мучилась, сэр Артур, и как я горячо желала, чтобы скорее настал конец этим мучениям, но эта пытка продолжалась целых тринадцать часов. В десять часов она вдруг обратилась ко мне.

— «Мэм! — сказала она, едва дыша, — мэм! ах! если бы он был ласковей со мной, мне кажется, мне легче было, бы умирать!

«Это были её последние слова…

«Прошло еще несколько, не знаю сколько времени, она приподнялась и тотчас же упала, глаза остолбенели, она начала дышать судорожно, порывисто.

«Доктор Стент подошел ко мне, взял меня под руку и насильно повел меня.

— «Пойдемте отсюда, мисс Драйлинг, — сказал он. — Бог милосерд; есть жизнь другая! — кто-то прошептал позади меня:

«Началась агония!»

«Больше я ничего не помню, сэр Артур; она умерла в половине одиннадцатого».

Артингсон опустил голову и глубоко задумался.

— Артур, мой Артур! — вскричала Джелла, бросаясь к нему вся в слезах — будь покоен.

— Я покоен, дорогая моя, — сказал он таким тихим, ровным голосом. — я совершенно покоен…

Он отвернулся от неё и опустил голову. Он усиливался понять её слова и не мог. Какие-то бессвязные понятия, представления струились в его слабой голове, свертываясь клубами или переплетаясь в бесконечную путаницу. Он сидел целых полчаса, неподвижно, не замечая, как летело время.

— Артур! Артур! — вскричала Джелла, падая перед ним на колени, — неужели в тебе все окаменело, неужели ты никого не любишь?… не любишь меня?… — и она рыдала, целуя его руки…

— Я люблю тебя, Джелла, — сказал он, гладя её голову, — я люблю тебя, но то, что похоронено, то не может снова воскреснуть!..

* * *

Прошло четыре года, только четыре года, и сколько перемен совершилось в это короткое время!

Мисс Драйлинг бесследно исчезла в тихой, замкнутой, земледельческой секте шекеров.

Мистрис Артингсон, эта любящая, самоотверженная Джелла, страдала, томилась — страдала потому, что не могла возвратить к себе прежнего Артура. Он как будто переродился после громового удара. Он был задумчив, холоден, сух. Он бродил, как бродят помешанные меланхолики, и когда умерла она, его Джелла — он не плакал. Угрюм, грустен, задумчив стоял он перед её гробом.

Он проводил в раннюю могилу его Эмму, также спокойно, безучастно, как проводил и ее, Джеллу.

Оставалась только одна Лида. Она вышла замуж за человека сильного, энергического, который основывал какие-то новые колонии в девственных лесах Виргинии. Она любила его и работала вместе с ним, как его помощница, как его работник, только от этого брака дети рождались хилыми и умирали.

Вымирал род Артингсона! Он понимал это. Он бродил одинокий забытый, покинутый всеми.

И кто бы узнал теперь прежнего статного, сильного красавца в этом седом, сгорбленном старике!

Замолкли его чудные песни, его певучие мелодии.

Общество забыло о нем, как забывает часто о том, кто вел его вперед, кто увлекал его своими вдохновениями.

А жизнь все-таки шла своим ходом, работала наука, литература, поэзия, искусство, все обновлялось, развивалось, стремилось в неизведанную даль будущего — один он был холоден и безучастен.

Он думал: «куда все идет и куда идти за ответом, и где этот великий ответ на великий вопрос?» Он сам своим сердцем прошел всю гамму страсти, и она сожгла, иссушила его сердце. Он читал даже эти записки ищущих света, этих «Просвещенных» и там говорили рассудительные, ученые люди, один бред и сумасбродство. Да и эта секта уже рухнула.

Он хотел верить и не мог. Чему же верить? Он не мог решить и только хриплый, скрипучий бас мистера Чёртча постоянно шептал над его ухом:

«Мы бродим впотьмах, сэр, мы бродим в глубоких, непроглядных потьмах!»

Загрузка...