Жизнь человека — стремление к наслаждению. В трудах, в науке, искусстве, любви, страсти — повсюду? он ищет удовольствия, повсюду он касается тех струн, которые сильнее дрожат, в которых звучит бесконечная гамма неги, восторга, счастья, блаженства.
Мысли и чувства идут за пределы возможного. Их не примиришь с обыденной прозаической стороной жизни, с ее крохотными, грошовыми интересами. Мысль поднимается на неизмеримые высоты, она уносится в бесконечное и беспредельное. Для нее не существует ни времени, ни пространства. Чувство хочет вечных восторгов, вечного дрожанья, вечного блаженства. Земная оболочка тяготит человека.
Тяжела она в пылкой молодости, когда жизнь брызжет из всех пор и рвется к наслаждению, а суровая действительность говорит ей постоянно: «смирись и терпи»! Тяжела она в дряхлой старости, когда ветхий, безвременно истраченный организм человека бессильно смотрит на наслаждение.
Печально мимо меня идут образы прошлого. Поблекнув, поникнув головами, они проходят как тени, бессильно сожалея о своем блестящем времени одно воспоминание, яркое, неизгладимое, отделяется от этой толпы полинявших призраков, как отделяется чудное создание искусства среди дюжинных, обыденных произведений и блестит вдохновляющей, вечно юной красой.
Я помню лето в той стране, где зима смотрит освежающей осенью, где во время ее спеет виноград и цветут померанцы. Там природа стоит вся убранная, как вакханка, в гирляндах плюща, в гроздях винограда. Там небо сияет, там море блещет, там нет бедности, ее отвратительных язв и лохмотий; там лаццарони, юный и улыбающийся, голый, прекрасный как Адонис, почернелый от загара, сладко спит на солнце на берегу моря, приносящего ему frutti di mari, и нежно баюкающего его всеми своими синими волнами. Страна импровизаций, страна вечных праздников, где нищета не тяготит человека, где он веселый, беззаботный, с песнью несет бремя жизни… Привет тебе, вечно юная, вечно живущая наслаждением Италия!
Нас было четверо: Фернандо Панчери, пылкий, живой миланец, весь созданный из веселости, из бесконечных galantezza; постоянно улыбающийся, остроумный, ловкий, находчивый. Его тёмно-синие глаза составляли резкий контраст с черными, вьющимися, длинными волосами и с черной окладистой бородой; его полные, алые губы и румяное белое лицо не гармонировали с небом юга; но, может быть, в силу их он и был постоянно ровен, постоянно восторжен и весел.
Другой мой спутник был испанец Диего де-Хуарос. Это лицо, которое так сильно нравится южным женщинам. В нем все проникнуто негой, томной, страстной. Правильный профиль, немного покатый лоб; тонкие сладострастные губы, черные бархатные глаза, томные, влажные. Он был создан для любви и постоянно жил ею.
Третий был тоже итальянец — Антонио Брандини, худой, высокий, желтый, немного сутуловатый. Весь обросший волосами, так что выдавались только его черные, сверкавшие глаза. Это был поэт. Его стансы поражали силой страсти, пылкостью фантазии, его сонеты были полны увлекающей прелести. Это была смесь сарказма, чувства и неопределенного движение. Антонио был суров, молчалив, но его шутки поражали едкостью и грубой силой правды. Когда он выходил из своего угла, он был вулкан, бьющий чувством, страстью, остроумием. Таков и должен быть поэт. Он замыкается от толпы. Внутри его зреет и накопляется горючий материал, весь калейдоскоп жизни приносит туда свою лепту. Наконец, когда чаша бывает переполнена, довольно бывает одной лишней капли, одного едва заметного толчка, чтобы ее содержимое потекло неудержимою песнью, сверкая и искрясь, и увлекая за собой все, попавшее в этот кипучий поток.
Я помню один незабвенный день, весь сложившийся из блеска и трепета, из чар искусства, из обаяний и восторгов. Утро мы провели в галереях Palazzo Pitti. Прохладно и покойно было под его сводами, разукрашенными лепкой и живописью, в его огромных залах, раззолоченных, убранных бронзой, мрамором и малахитом. Сила древней красоты предстала там во всей ее вечной прелести. Живой мрамор смотрел на нас, полный силы и юности, как бы приглашая к наслаждению и чарам жизни. Эти статные, роскошные, вечно юные Венеры с их плавными движениями, то стыдливыми, то полными вакхической неги. Эти фавны, справляющие вечный праздник ликующей жизни.
С высоких стен смотрели на нас созданья великой кисти вдохновенных мастеров. Святые Мадонны, строго, девственно улыбались и сулили восторги неизведанного блаженства. Мясистые тела нимф и фавнов говорили о силе грубого, первобытного наслаждение. Голландская жизнь, скромная, уютная манила к себе своими картинами полного довольства спокойной жизнью, среди наслаждений тихого, ровного мещанского счастия.
Из глубины прожитых веков, из древних разрушенных могил, как живой, встал пред нами мир гармонии и ясно говорил о бессмертии наслаждение, о его вечно юных, нестареющих восторгах.
У палаццо Питти нас ждали две коляски, нанятые на целый день, и мы отправились к синьорам Дольчи, которые также ожидали нас, чтобы вместе отправиться на villa Scrozzi. Анунциата и Фелицата Дольчи — женщины Италии — сколько в них уменья жить, наслаждаться жизнью! Пылкие, красивые, блестящие, все созданные из огня страсти, свободные и беззаботные, как теплый сирокко, любящие гордо и преданно, привязанные к родине, благоговеющие перед нею, вечные энтузиастки, со словами восторга и обожание на чудных коралловых губках.
Мы уже издали увидали их на балконе Via Tortoni; вот они, майские розы Италии! Обе смеются, обе кричат: «о viva, viva allegrezza»!
С ними забываешь невзгоды жизни, ее диссонансы. Их вечная страстность постоянно возбуждает вас; в ней все оттенки, все струны звучат, полною и глубокою привязанностью, симпатией широкой и неодолимой.
В ответ им мы кричим, махая шляпами, платками. Брандини встал в коляске во весь свой длинный рост. Его высокая, растрепанная фигура напоминает духа долины в Фрейшюце. Махая шляпой, он неистово кричит глухим басом «é viva Italia, amore et donne amabile!» Мальчишки на тротуарах отвечают ему оглушительным хлопаньем и голосят на все лады «é viva, é viva!»
Синьоры Дольчи сбегают с лестницы, мы усаживаемся, бросаем горсть баиоки мальчишкам, и они неистово дерутся из-за них. Бичи хлопают; кони бегут, гордо кивая головами. Мимо нас проносится пестрая Флоренция: «E viva allegrezza!»
На villa Scrozzi ждет нас обед от Беттони.
Чудная вилла! Сколько в тебе прелести, сколько гармонии. Громадные белые акации, развесистые, душистые, в вперемешку с бальзамическими тополями. Таинственные, прохладные гроты; фонтаны, то сверкающие на солнце своими несущимися кверху потоками, то тихой струей журчащие в тени кипарисов. Каскады, несущиеся с гулом и пеной с искусственных спусков, сложенных из громадных камней. Мраморные статуи, столетние кипарисы и розы, розы без конца!..
Незаметно идет обед среди веселья, блестящих шуток, острот Панчери, парадоксов Брандини, и приближается к концу. Раздается музыка. Это странствующий оркестр. Мы все бросаемся к балкону. Музыканты играют бешеную тарантеллу. Панчери схватывает кастаньеты, случайно лежавшие на камине, и пускается выделывать соло. Анунциата присоединяется к нему. Мы любуемся на их грациозную и страстную пляску. За ними выступает другая пара, Диего де Хуарос, с младшей Дольчи…
Наконец танцующие в изнеможении опускаются на диваны… Мы кричим музыке a basta, basta abastanza multo! Хуарос бросает им горсть золота. Cameriere наливает им по стакану орвиетты.
Утомление овладевает нами. Сонное, сытое утомление. В нем сказывается дремлющее удовольствие. Успокоение нервного дрожание. И… dolce far niente!
— Синьор Антонио, — говорит Анунциата — что же ваш Санчини?
— Он со мной, со мной, синьора bellissima, вот он, Ессо… — И Антонио вытаскивает из бездонных карманов своего пальто три томика: Carmina Sancini.
— Так давайте читать!..
— Теперь читать Sancini?! — изумляется Антонио. — Ма questa е una barbaria, signcrina mia. Читать после сытого обеда, после безумной пляски…
— Скажите лучше: после поэтического безумия; после восторженных движений тела необходима работа ума. Давайте нам поэзию; да именно поэзию, она будет ласкать нас, нежить гармонией стихов. Теперь именно недостает нам этого мерного ритмического каданса, под звуки которого тихо бежит мысль и дрожит чувство. Теперь, да именно теперь мы хотим наслаждаться поэзией! Не так ли, синьоры?
Мы согласились. Антонио развернул томик и начал.
Антонио читал с одушевлением. Волна поэзии, волна мерных звуков охватила нас. Она убаюкивала и в то же время не давала спать. Картина за картиной вставали перед глазами, под тихие ровные аккорды звуков. В них слышались слезы, дрожь чувства, нега любви; Анунциата невольно повторяла последнюю строчку каждого стиха…
Такова сила светлой поэзии, навеянной радостным, мирным чувством. В ней даже мрачные стороны человеческой жизни принимают светлый характер. В ней нет глубокого страдание, тяжелого, безвыходного отчаяние. Она носится по волнам жизни, не падая в глубину их, не погружаясь на дно. Это порхающие звуки счастья, довольства всеми, даже мрачными сторонами жизни. И в то же время в них нет мелкости чувств, они знают те крайности, в которых слышится тяжелый стон отчаяние. В них все полно тем легким отношением, при котором на темные стороны поэт смотрит с — высоты своего чувства также легко, игриво, как и на светлые. Он готов умереть с улыбкой, и любить ради наслаждения. В его стихах, в живой панораме проходит та пестрота жизни, которая составляет ее юмор.
Целые часы проходили, а мы слушали и не замечали, как летело время. Это понятно только в Италии. Там все существо человека, вся окружающая обстановка сливаются со стихами, которые он слушает. Кажется, вся природа и жизнь имеют свой ритм и только здесь может выражаться полная гармония, которая окружает вас и вместе с тем звучит в аккордах стиха.
Солнце довольно низко спустилось; жар отхлынул, уступив место ароматной, свежей прохладе вечера. Мы ходили по аллеям виллы и в каждом из нас звучали стансы Санчини. Казалось, вся природа отзывалась на эти звуки. Анунциата предложила сходить на Bello San Guardo, с которой открывался вид на Lagnna pontica. Мы все отправились. Антоний сопровождал нас стансами; кажется, это была его собственная импровизация. Натура поэта, как струна, до которой коснулся смычек поэзии, не может вдруг остановиться; она долго колеблется и дрожит, пока проза жизни не унесет этого волнение.
Из-за кустов громадных опунций и олив мы вышли на широкую площадку. Кто-то стоял там, на высоте, какая-то фигурка резко вычерчивалась на ясном зареве заката. При взгляде на нее, что-то знакомое поразило меня. Я знал только одну в моей жизни такую приземистую, горбатенькую фигурку, которая теперь, на светлом фоне неба, казалась выше своего роста.
— Неужели это он! Мой Ольд-Дикс.
Я быстро взбежал на площадку. Фигурка обернулась ко мне…
— Ольд-Дикс!.. — вскричал я радостно, — ты ли это?
Мы обнялись.
Ольд-Дикс был мой старый школьный товарищ. Я бы сказал — мой друг, если бы Ольд-Дикс мог быть чьим-нибудь другом. Мы расстались с ним на Иттонской скамье, затем, чтобы снова встретиться в Импшайре, прожить там три месяца вместе и затем расстаться на три года. И вот судьба нас снова сводит так неожиданно, и где же?! Во Флоренции, на Bello San Guardo.
Ольд-Дикс принадлежал к числу тех людей, которых природа создает по своему капризу, с тем, чтобы их больше не повторять. В нем было все оригинально и, между тем, эта оригинальность не бросалась в глаза. Ольд-Дикс не был эксцентриком. Он жил настоящим джентльменом, отличался самыми утонченными, изысканными манерами английского денди. Его лицо поражало умом и вместе с тем легким оттенком страдание. Бледное, почти квадратное лицо, с коротким, выдавшимся подбородком, с несколько сгорбленным носом, большим ртом, окруженным тонкими алыми губами, и большими, навыкате, серыми глазами, которые грустно и задумчиво смотрели из-под густых бровей. Но всего замечательнее у Ольд-Дикса был лоб: en face он казался громадным, в профиль — он весь, начиная с бровей, уходил плоской покатостью назад. Довольно густые темно-русые волосы, которые Ольд-Дикс всегда носил гладко причесанными, покрывали почти половину этого лба, так что с первого взгляда можно было подумать, что на нем надет парик или, по крайней мере, накладка. Ольд-Дикс постоянно ходил в черном. И теперь на нем был черный, легкий кашемировый сюртук и панама, с огромными полями.
Ольд-Дикс поступил годом позже меня в Иттон. Мы все, его товарищи, увидав его неуклюжую, уродливую, угловатую фигуру, решили, что он не имеет права быть в Иттоне, что здесь принципу здорового, нормального человека должно быть безжалостно принесено в жертву все остальное. Мы решились выжить или, правильнее говоря, выбить его, если он, последовав благоразумию, не решится сам оставить Иттон. Мы выбрали трех самых сильных бойцов и порешили предложить Ольд-Диксу на выбор: или поединок с ними, или выход из школы.
При этом предложении Ольд-Дикс приподнял брови и вытаращил свои большие глаза.
— Господа! — сказал он — я не прочь попробовать силы с удальцами школы, но кто же из этого выиграет. Я пришел сюда учиться или, правильнее говоря, доучиваться. Положим, вы выгоните меня. Ваши удальцы получат от меня легкие воспоминание, а я потеряю возможность доучиться. Но что же приобретет от этого школа?
— Без рассуждений! — крикнул грозно один из бойцов — или дерись, или убирайся к чёрту!
— Я готов! — сказал Ольд-Дикс, — только вы, вероятно, примете в расчет мой малый рост и позволите мне драться на табурете…
— Ха! ха! Го! го! го! как на табурете? — закричала компания.
— Ничего, пускай дерется на табурете! — кричал самый ярый боец. — Я его сковырну с него, сковырну, чорт побери, вверх тормашки!
И прокричав эту угрозу, он скрепил ее поражающим ударом кулака об стол, так что столешница треснула и раскололась пополам.
Мы порешили драться немедленно и предоставили выбор табурета Ольд-Диксу. Он выбрал здоровый и стойко держащийся на его прямых ножках. Начался бокс. Первый боец, улыбаясь и бормоча под нос, шутливо вывертывал кулаки, подступая к Ольд-Диксу. Но вдруг неожиданно для себя и для всех нас, он полетел на пол. Он не рассчитал длину рук Ольд-Дикса, которые были действительно чересчур длинны, как у всех горбатых, и вследствие этого получил здоровый удар прямо в нос. Ошеломленный и озлобленный, он с бешенством поднялся и подскочил к Ольд-Диксу, но тотчас же опять полетел на пол с подбитым глазом. Мы порешили выпустить следующего бойца. Он стал подступать осторожно, сильно вертя руками. Но Ольд-Дикс точно так же начал вертеть кулаками и притом быстрее его; а так как руки его были длиннее, чем у противника, то последний держался от него в почтительном отдалении и вертелся около табурета.
— Ну! Джик, бодрей, дружище! — кричали мы ему — насандаль молодца.
Джик, наконец, решился наддать удар и наметил в бок, который казался ему плохо защищенным, но тотчас же полетел на пол с подбитым глазом, он вскочил, налетел вторично и получил бокс в другой глаз. После этого он не рискнул попробовать в третий раз, вероятно, за неимением третьего глаза.
Остался последний боец. Он долго приноравливался, рассчитывал и, наконец, вероятно сообразив, что самая слабая часть у Ольд-Дикса — это его ноги и что здесь ему непременно удастся снять его с позиции, он решился сделать нападение на нижние оконечности. Одного только он не рассчитал, что для этого ему необходимо нагнуться и подставить противнику затылок. И вот, когда он с мужеством быка, бросающегося на тореро, нагнув голову, налетел на Ольд-Дикса, этот опустил кулак, как секиру, и боец плашмя растянулся у его ног. Мы его подняли. На его искаженном лице выражалось глубокое недоумение: откуда он получил такой сокрушающий бокс?! Тогда вся компания начала неистово кричать и поздравлять Ольд-Дикса с полной победой. Сейчас же подали грог, и торжество продолжалось до второго часа ночи, причем мы все убедились, что Ольд-Дикса также трудно споить, как и сбить с ног. Таким образом он был принять в Иттон. Мы назвали его Ольд-Диксом, так как он несколько напоминал нам старого горбатого сторожа Дикса, и понемногу привыкли к его неуклюжей фигуре. Затем мы убедились, что это оригинал, который желает себя держать в сторону от иттонской жизни и действительно доучиваться. Старые гуляки и коноводы, считающие школу чем-то в роде гимнастической залы, покосились на такое решение; но, испытав силу и твердость кулаков Ольд-Дикса, они только хмурились и почесывали в затылке.
Ольд-Дикс действительно пришел в школу затем, чтобы учиться. Нас удивляла в нем эта неутолимая жажда знание. Он ничего, ни одной буквы не оставлял, не узнав там о ней всего, что было известно человечеству. По целым дням он проводил школьной библиотеке. Туторы даже оставляли его там на ночь, разумеется, за приличное вознаграждение. Утомленный этим занятием, провозившись с книгами неделю, две, три, он тогда обращался к нам, заводил какую-нибудь поездку в Гемпшир или Литльбуль — и здесь отличался удивительными подвигами на поприще буршомании. Если происходило где-нибудь гомерическое побоище и у почтенных граждан Гемпшира глаза были подбиты, скулы сворочены и носы расплюснуты, то в этом подвиге непременно принимал участие Ольд-Дикс. Если в целом местечке были перебиты окна, отрезаны звонки и все собаки искалечены, то это наверно было дело Ольд-Дикса и Ко. Прокутив всю ночь, он смиренно возвращался в школу и опять принимался за свои книги. Это он называл: возбудить движение в организме.
Он не кончил курса в Иттоне, вероятно, убедившись, что больше там ему нечего изучать, что всю древнюю словесность он знает достаточно и может свободно читать всех авторов, что основание математики и физики им усвоены в совершенстве. Он оставил школу, но не оставил занятия. Когда мы встретились с ним в Импшайре, я был поражен его подавляющею начитанностью: не было, кажется, ни одной книги, сколько-нибудь и почему-либо замечательной, которую бы он не прочел; а прочитать для него означало знать. Память его была поистине изумительна. Самые ничтожные события, незначащие факты, года, числа, собственные имена… все это отпечатывалось при чтении в его мозгу, с тем, чтобы никогда не изгладиться. Да! природа отлила Ольд-Дикса в совершенно своеобразную форму!
Знание ему служило только средством. Он не был педантом. Никакие знание не завлекли бы его, если бы он в них не искал разрешение вопросов, которые его неотступно мучили. Это была голова, которая постоянно работала. В то время, когда нас занимали самые обыденные впечатление, пошлые раздражение нервов, он уже думал, его занимала сущность вещей, их тонкие отношение друг к другу.
С ранних лет он был одинок. Оттолкнутый в семье, смешной, уродливый, он не знал никакой привязанности. Его натура должна была замкнуться в самой себе и, вместо ощущений, разгадывать их и объяснять, задумываться над их причинами. Он умел подавить в себе зависть и найти сострадание к людям. Он ясно видел, сознавал их недостатки, пороки, слабости; он видел, что весь этот балласт мешает людям идти вперед, миру развиваться, и признал законность и необходимость этого пути. Он понял, что люди не могут вдруг избавиться от этого груза и, сбросив его, устроить свою жизнь, хотя немного лучше. Он искренно и глубоко сожалел их, как маленьких детей, которые сами не понимают своего добра и плачут, когда им советуют не трогать огня. Дойдя до этой точки, он еще более почувствовал свое одиночество: он ясно понял, что он чужой для всех, что он перерос всех чуть не целой головой и видит впереди то, что другим заслоняют их собственные головы. Он вышел вон из века, из условий толпы, из требований даже передовых масс. Мало-помалу он привык к своему одиночеству; оно перестало пугать его. Тогда он весь погрузился в один вопрос, который поглотил его всецело: что будет с людьми в неопределенном, далеком будущем?
Разрешать такие вопросы для всякого другого было бы безумием, ребячеством; но Ольд-Дикс мог жить только этим разрешением. Он понял, что для него было необходимо знание, что только при свете фактов можно найти сколько-нибудь удовлетворительный ответ в этом темном вопросе и он с жадностью искал этого знание.
Разумеется, на первом месте здесь стояли естественные науки. Он понял, что только в естествознании, в исследовании тех законов, которые управляют миром, можно найти разгадку. Здесь он проштудировал и изучил все, что входит в кодекс знание и в этой области мог конкурировать со всяким Гумбольдтом. Правда, он обходил обыкновенно мелочные знание, но нередко ему приходилось останавливаться именно на них. Там, где дело касалось мелочных свойств материи, где в этих свойствах скрывались в отношение, из которых вытекали законы, там он погружался в щепетильные, мизерные факты, изучая, до каких геркулесовых столпов может доходить делимость материи. Он пришел к убеждению, что мир идет вперед, постоянно расщепляясь в своих атомах, и что цель этого расщепление — боле сносное соединение атомов, со всеми элементами мироздание.
Как ни темно было это объяснение, он принимал его на веру — притом его теория, по основному вопросу, который он разбирал, вовсе не шла так далеко. В этой теории он вывел закон, на основании которого строились все его предположение. В силу этого закона, в природе, а, следовательно, и в целом мироздании, не было ничего одиночного, отрывочного. Все развивалось одно из другого. Вследствие этого, по двум известным находилось неизвестное. Было дано statu quo материала, был дан путь его развития, выведенный из прошлого, надо было найти то, что выйдет в конце этого развития.
Многие нашли бы эту работу сумасбродною. Но Ольд-Дикс не испугался ее. Он сперва испробовал ее силу. Он постарался предсказать самые обыденные, ближайшие факты. Предсказание оправдалось, факты явились как бы в подтверждение его теории. С этих пор он шел в ней не стесняясь. Люди серьезные, идущие осторожно шаг за шагом в области знание, сочли бы такую работу мечтой утописта, но Ольд-Дикс и был именно мечтателем. Отказаться от своей мечты для него было равносильно смерти. Как сумасшедший с своей idee fixe, он не расставался с этой мечтой. Он жил только ею.
Его нельзя было назвать ученым. Он сам не добыл ни одного научного факта. Правда, рассматривая чужие работы, он сделал из них множество выводов, множество сближений, которые ведут к общим теориям. Но такие работы он считал чем-то в роде hors d’euvres. Он был слишком fashionable для того, чтобы возиться где-нибудь в вонючей лаборатории с кислотами и всякими ингредиентами или самому делать физиологические опыты над лягушками. Ко всей этой возне он чувствовал отвращение инстинктивное и неодолимое. Притом он понимал, что на этом пути он должен превратиться в мелочного работника, сделаться специалистом, добиваться открытий в каком-нибудь факте, что вовсе его не интересовало.
Во время нашей жизни в Импшайре, он занимался и тешился как ребенок научными предсказаниями. Почти каждое утро он являлся ко мне с новыми №№ ученых журналов. Он показывал мне какие-нибудь работы, толковал их и затем предсказывал дальнейшее развитие этих работ и их результаты. И действительно, следующие книги журналов почти всегда подтверждали его слова.
— Что ты ничего не печатаешь? — спрашивал я его.
— К чему?!.. Разве мало их, этих печатников. Неужели мои мечты, мои горячие мечты должны быть высказаны печатно? Разве они что-нибудь прибавят или убавят из существующих работ. Моя теория?! Да! Это кое-что!.. Но знаешь ли, эта теория мне самому иногда кажется не более как пустым увлеченьем. Она связана, срослась со всем моим существом. Когда мой организм здоров, бодр и деятелен и моя теория мне кажется неопровержимой аксиомой, когда же находит на меня нервное расстройство, сплин, тогда все шатается внутри меня. Дух сомнение не дает мне покой и тогда бледнеет, и шатается все, что стояло твердо и казалось таким незыблемым.
Впрочем, он напечатал целую книгу. Это была теория отдаленных доказательств. Книга носила на себе отпечаток оригинальности, как и все в Ольд-Диксе. Она представляла целый трактат, строго выдержанный и везде подвергнутый математическому анализу и доказательствам. Но книга не пошла. Одни сочли ее слишком темною, другие удивлялись, как можно браться за такие вопросы и ставить метафизику или логику на почву математических доказательств. Автору она не принесла никакой известности и была скоро забыта.
Я представил Ольд-Дикса, Джона Сюррисбюри, баронета, всей нашей компании. Он любезно поздоровался со всеми. Полюбовавшись на заходящее солнце, причем Антонио продекламировал стихи умирающей любви, — мы отправились по соседству на одну замечательную виллу.
Она была заброшена и южный климат вскоре превратил ее в целый лес. — Деревья и кусты разрослись. Дикий виноград и плющ оплели их. В Италии так редко можно встретить заброшенный, не культивированный угол, что эта вилла, предоставленная собственным силам природы, представляла особенный интерес. Ольд-Дикс тоже полюбопытствовал взглянуть на этот одичавший уголок, и мы отправились. По дороге наша компания составила довольно порядочный хор. Свежие и звучные итальянские голоса звонко раздавались в вечернем воздухе и оглашали окрестности ноктюрнами Спонтини.
Мы подошли к массивным воротам, построенным во вкусе Растрелли, с массивными кариатидами. Сад уже отсюда показывал свою дичь. Ветки кустов разрослись, оплели всю решетку и свешивались над воротами, которая были отворены настежь. Мы вступили в тенистую аллею, заросшую травой. Сквозь деревья угрюмо смотрел дворец, с мраморным перистилем. Запустение оставило повсюду свои мрачные следы. Человек здесь отдал недумающим силам природы свое жилище — и они заменили цивилизацию, придав этому жилищу суровый, романический характер. Как-то странно рисовались все эти деревья и кусты в светлых, еще несгустившихся сумерках вечера. Как исполинские образы, вставали они перед нами, неприбранные, раскиданные. Как будто тени прошлого, блестящего времени, окружали нас и сожалели о нем. Летучие мыши крестили воздух по всем направлениям.
— Пойдемте отсюда— вскричал Панчери, — я не люблю этой заброшенной природы, в особенности в сумерках. Она наводит уныние. Здесь как будто ближе подходишь к простым силам бытия, чуждым цивилизации и наслаждение. Здесь чувствуется покой грубой стихийной силы, гробовая тишина…
Проговорив это, он остановился на аллее. Мы тоже остановились, недоумевая: погружаться ли нам глубже в этот сырой сумрак заброшенного сада? В боковых аллеях стоял непроглядный мрак и среди ярко белели заброшенные, мраморные статуи: некоторые из них лежали уже на земле… И вдруг свершилось чудо! Дом весь осветился. Широкие полосы света полились из окон и далеко осветили сад. Мы переглянулись с недоумением.
— Разве здесь кто-нибудь живет? — спросил Хуарос.
Но нет, эта вилла уже двадцать лет, как заброшена, как будто владелец забыл о ней. При этом синьора Анунциата рассказала целую трагическую историю об этом заброшенном саде.
Недоумевая, мы смотрели на окна. Свет был обыкновенный, но нам казался он фосфорическим. Какие-то тени мелькали в окнах.
— Это верно духи, тени бывших владельцев виллы, — проговорил Антонио.
— Кто бы это ни был, — вскричал я, — мы это непременно узнаем!.. — И я храбро двинулся вперед. За мной пошли Ольд-Дикс и Антоний. За нами нехотя последовала остальная компания.
Мы вышли из тенистой аллеи на большую куртину, усаженную кустами розанов, которые все были в полном цвету и сильно благоухали. В средине клумбы снова была дичь: огромные кусты, нависшие, разбросанные, переплетенные, опутанные диким виноградом. Из-за этой клумбы дом представлялся во всем его блеске, сверкая множеством огней. Мы подошли к нему. На балконе отворилась дверь и на него вышла какая-то женская фигура, невысокая, но стройная, и оперлась на перила. Свет ярким пятном упал сзади и резко выделил ее черным силуэтом…
Я вздрогнул.
Эта фигура показалась мне близко знакомою. Неужели сегодня день бесконечных сюрпризов и я должен встречать милые, дорогая лица!.. Да! Это она…
— Джулия!.. — вскричал я, бросаясь к балкону. — Она быстро поднялась, затем еще быстрее вскочила на перила балкона и оттуда, прямо со второго этажа, с трехсаженной вышины, с криком: «Эдгард мой! Эдгард!» бросилась ко мне на шею…
Ольд-Дикс и Антоний поддержали нас.
Она целовала меня со слезами. Что ей было за дело, что мы не одни, что на нас смотрят. Ах, вы не знаете, что это была за женщина!
Представьте себе целое море страсти, бурное, бешеное, с его бездонной глубиной, неукротимое, изменчивое, капризное. Целая жизнь ее была одним непрерывным волнением — жаждой неги, наслаждений, очарований жизни. Она упивалась ими и ей все, все раздражение казались слишком бедными. Как будто всеми этими волнениями она хотела залить пламя, которое постоянно кипело и волновалось внутри ее. Когда она бросалась в омут наслаждений, невозможно было не идти вслед за ней, не поддаться ее влеченью. Это был какой-то стремительный поток, волнующийся, бешеный, все захватывающий и выбрасывающий целые каскады блестящих искр и всяких обломков. В Ницце она увлекла молодую девушку; она напоила ее всеми волнениями страсти, и несчастная истаяла среди вихря увлечений. В Милане она захватила чудного юношу, цветок миланской аристократии, и через три недели схоронила его без сожалении, играя и смертью точно также, как жизнью. Она устроила гомерически роскошные похороны, соорудила целую аллегорическую процессию. Почти весь Милан шел за гробом, участвуя в этой безумной, похоронной тризне.
К счастью или несчастью, судьба ей дала средства для такой жизни, ее богатство можно назвать баснословным и, во всяком случае, неистощимым. Единственная наследница богатого английского банкирского дома, она проматывала без контроля и сожаление все, что в течение нескольких веков накопили целые поколение, расчётливые, экономные, умевшие солидными оборотами наживать деньги.
Плод свободной любви — дочь сэра Стэндфорта, увлёкшегося и женившегося на итальянке, она была совершенно независима. С самого детства, чуть ли не с пеленок, она не признавала над собой никакой власти. Случай, каприз были единственными ее повелителями. Отец, тетка, потом опекун старались выработать из нее созданье, покорное условиям цивилизации, общественности. Все напрасно. Она рвала всякую узду, которую надевали на нее. С бешенством ломала и била она все преграды и неслась в ту сторону, куда звала ее кипучая, страстная натура. Наконец, она была свободна от всех уз. Отец ее рано умер от аневризма, тоскуя по ее матери. Тетка махнула на нее рукой, опекун отступился, и Джулия закружилась в водовороте бешеной жизни, нестесняемой никакими условиями. Только случай спас ее от преступлений, к которым всегда влекут ничем не сдержанные страсти. Впрочем, может быть они и лежат на ее совести. Я знал ее всего только три года.
Мы встретились с ней случайно в Висбадене. Раз, вечером, я вошел в залу одного частного игорного дома. Что-то необыкновенное совершалось в ней в этот вечер. Толпа молча, неподвижно стояла вокруг стола. Эта тишина была поразительна — мертвая тишина, там, где было столько лиц. Позади первых столпившихся рядов, зрители стояли на стульях, и все жадно следили за перипетиями игры. Ни шороха, ни звука. Я с трудом пробился вперед. Там, около самого стола, напротив понтера, стояла женщина, гордо опершись на кресло. Ни одной ставки не раздавалось. Очевидно, здесь шел бой на смерть между кассой игорного банка и этой женщиной.
При взгляде на нее, я был поражен и глубоко пожалел, что я не художник. До того необыкновенно картинно было ее лицо и вся ее поза. Это лицо было олицетворенная страстность. Чудные, черные волосы, разметанные по плечам целым каскадом волнующихся кудрей; низкий, но прямой лоб. Раздувшиеся ноздри правильного тонкого носа; губы, выдавшиеся вперед, толстые, алые, страстные и гордо улыбавшиеся; горящие щеки и глаза. Кажется, не передаваемы были эти глаза! Под черными, неподвижными бровями — они горели и светились нестерпимым блеском. В них было что-то странное, магнетическое… Я оглянулся кругом и с недоумением заметил, что все взгляды, все глаза устремлены на эти страстные, пылающие глаза.
— Кто это? — спросил я моего соседа, чопорного немца.
— Это! — сказал немец, вытаращив на меня рачьи глаза. — Это! — он нагнулся к моему уху, как будто шептал мне какую-то тайну — это мисс Джулия Стэндфорт! — и, проговорив это, он еще более вытаращил глаза и несколько раз значительно кивнул головой.
— Туз червей! — произнес банкомет.
— Gewonnen! — вскричала Джулия и какая-то сатанинская радость засияла на ее лице. Груд бурно заколыхалась.
По всей толпе пронёсся глухой вздох. Все зашевелилось, все заговорили. В одно мгновенье гул наполнил всю эту залу. Одни смотрели с недоумением на банкира, другие на эту женщину. В глазах третьих была очевидная зависть. Большая часть стояла как бы испуганная, ошеломленная этим неслыханным событием.
— Funf Hundert Tausend! Potz Tausend! — шептали степенные немцы, дивясь неслыханному скандалу.
Тотчас же началась уплата. Кассиры развязывали пачки банковых билетов или звенели, пересчитывая золото. Какой-то господин взялся при счете помогать, и Джулия кивнула ему головой в знак одобрение и благодарности. Груды золота и банковых билетов передвигались к ней. Наконец, последняя сотня была сочтена, последняя пачка выдана.
— Все! — сказали кассиры…
— Все, — повторила она. Глаза ее дико блуждали кругом, на губах играла презрительная усмешка. Все смотрели на нее, как будто ждали чего-то, какой-то развязки. Золото, очевидно, притягивало, как магнит. Все инстинктивно, невольно жаждали получить из этой громадной кучи червонцев и банковых билетов. Она запустила в нее обе пригоршни и тискала ими бумажки. Несколько секунд обводила она глазами всю стоявшую вокруг стола толпу, и вдруг, с криком: «для желающих!» начала разбрасывать золото и билеты кругом по залу. Все были сначала ошеломлены этим безрассудством. Затем многие кинулись подбирать падавшие червонцы, и все разразилось неистовыми рукоплесканиями и криками «браво!» Все были наэлектризованы ее поступком. Теперь подбирающих оказалось гораздо больше. Каждый хотел получить хоть частичку, хоть воспоминанье от этого золотого дождя. Шум и крик сделались общими. Назади неистово дрались уже из-за золота, между тем толпа продолжала рукоплескать и кричать «браво!» Многие кинулись к ней, подхватили ее на кресле и с оглушительными криками понесли вон. Она захватила в подол горсти золота и продолжала его разбрасывать направо и налево, как безумный ребенок, потешаясь этой игрой. Сделался общий гвалт, одни приняли участие в этой овации, другие неистово дрались. Третьи, схватив канделябры, шли впереди процессии. Это была чудная, странная картина и посреди нее она, как неистовая вакханка, высится в дикой радости над всей этой толпой, хохочет и разбрасывает золото.
Вдруг, вместе с золотом, вылетел из ее рук платок. Многие бросились за ним, но он полетел прямо ко мне, и я ловко подхватил его и, пробравшись сквозь идущую толпу, подал ей. К удивленно моему, она схватила его вместе с моей рукой и, крепко стиснув ее, смотрела на меня своими огненными глазами.
— Mon beau chevalier — atrappe! — шепнула она…
Я не мог оторвать от нее глаз, от этой безумной, вакхической, сверкающей красоты, и мы двигались вместе с шумевшей и волнующейся толпой, среди ее неистовых криков.
На другой день полиция вмешалась в это дело и обязала Джулию подпиской выехать из города. Вероятно, это было влияние кассы банка и обыгранная компания прибегла к этой понудительной, деспотической мере.
Через два дня мы отправились с Джулией странствовать по Европе. Сколько неистовств, дурачеств, безумных оргий производили мы повсюду, где останавливались! Ей нравились восторг, удивление толпы. Она не могла жить, кажется, иначе, как в каком-то чаду, бреду постоянного опьянение, среди шума, блеска и безумных волнений.
Но вслед за этой горячкой страсти, за этим пароксизмом бешеных вакханалий, наступил упадок сил, полное изнеможение. Она лежала несколько дней, — недель, в каком-то оцепенении. Едва двигалась, с трудом говорила, едва понимала, что вокруг нее делалось. Никакие медицинские средства, никакая помощь не действовали. Затем это изнеможение проходило; силы снова являлись и вместе с ними возвращался наплыв жажды безумных удовольствий. Сколько раз я старался удержать ее от этой сумасшедшей и пагубной страсти; но разве можно удержать волну, когда она, поднявшись во весь рост, вся покрытая пеной, несется вперёд на скалистый берег чтобы с рёвом и гулом бешено разбиться в брызги о громадные камни.
Мы прожили с нею около трёх лет. Наконец, измученный, усталый, я с глубоким сожалением должен был оставить этот вулкан страсти, чтобы хоть немного отдохнуть, успокоить мои дрожавшие нервы. Она, кажется, была сама рада этой разлуке. В припадках устатка и изнеможение, она постоянно гнала меня прочь, как бы чувствуя, что эта опьяняющая жизнь может только погубить нас обоих.
И вот, теперь мы снова свиделись так неожиданно. Всякий благоразумный человек на моем месте бежал бы прочь от этой женщины, как от смертельной заразы; но разве есть узда для страстей и можно ли остановить то влечение, которое нас тянет в открытую бездну. Кто раз отведал из кубка бешеных наслаждений (и каких наслаждений!), тот уже не может забыть их и снова не возвратиться к ним. Одна мысль, что мы опять вместе, что я снова нашёл эту чудную женщину — опьяняла меня и заставляла забыть все, самую жизнь. Весь дрожа, я не выпускал ее из моих объятий, а она, как маленький ребёнок, постоянно болтала отрывочные фразы и постоянно смеясь, сквозь слезы, целовала меня…
Я представил ей всех, и она так крепко, восторженно жала всем руки. Потом, быстро оставив меня, захлопала в ладоши и на этот зов из дому высыпала целая толпа прислуги. Впереди всех бежал низенький, толстый человек, лысый, с подобострастной, улыбающейся, чисто итальянской физиономией.
— Ессо, ессо, eccelenza! Que commanda, eccclenza? — бормотал он на бегу.
Джулия подбежала к нему.
— Синьор Скорци, я хочу, чтобы у меня был праздник, сейчас праздник, сию минуту праздник! Una gran festa. Свечей больше сюда, газу, огней, иллюминацию; чтобы весь сад был иллюминован, весь! Музыку, непременно музыку. Фейерверк! Больше шуму, больше грому. Зови сюда народ! Пусть все веселятся, потому что мне весело. У меня сегодня большое веселье!.. Una grandissima festa! Живо! Живо! Скорее!..
И, схватив меня за руку, она пригласила жестом всех идти за собой. — Идемте, идемте, дорогие гости! — говорила она и быстро шла во дворец…
— Signora! tanto attentione! — говорил Панчери… — и для нас было так неожиданно — questa е una miracula. Мы думали осмотреть необитаемую, заброшенную виллу, и вдруг находим в ней радушный прием…
— Я купила эту виллу. Мне необходимо было уединение, и я поручила найти мне где-нибудь дикий, заброшенный уголок. И живу здесь отшельницей и… ужасно скучаю… но теперь, теперь… — вскричала она с дикой радостью, — вся скука, горе, усталость прочь теперь, я хочу пировать, играть жизнью!.. — И она повелительно взмахнула рукой.
Мы вошли во дворец; это был старый, заброшенный, полуразрушенный дом и стоял во всей мерзости запустения. Потемнелые, испятнанные стены отсырели, потрескались; во многих местах штукатурка свалилась и лежала неприбранною на полу. Везде была пыль, сор. Обои, полинялые, пожелтевшие, висели кусками. Громадные, правильные, темные пятна показывали места, где когда-то висли картины, а мраморные постаменты — что на них стояли вазы или статуи. Мебель, когда-то богатая, золоченая, теперь полиняла; обвивка как будто местами истлела. Продырявленные гардины унылыми лохмотьями свешивались с окон, огромные зеркала тускло смотрели сквозь целые слои грязи, вовсе не отражая предметов. Потрескавшийся, мраморные пол представлял огромные щели. Весь почернелый, покрытые огромными пятнами, он казался сложенным из неотделанных кусков темной лавы. Всюду поражало запустение и безобразие оставленного, заброшенного жилища. Повсюду был затхлый, мертвенные запах. Две тощие летучих мыши с писком летали по залам. Огромные паутины свешивались с потолка и целая, длинная анфилада комнат, роскошно убранных, стояла в забросе и разрушении.
— Вот мое жилище! Ессо lо! — говорила Джулия. — Неправда ли, оно похоже на гроб, в котором гниет мертвец. Эй, Бертуччио, Джованни! Ты… как тебя зовут… Живо, чтобы все это было прибрано. Долой пыль и плесень, и больше, больше огня! Затопить все камины, кажется, здесь сыро… — И она сделала нервное движение плечами… И тотчас целая ватага слуг бросилась убирать комнаты.
Мы пришли, наконец, в угловую комнату, в которой было жилье. Здесь было такое же запустение, как и везде, но по крайней мерз в нее не было сору и пыли.
Здесь нас встретил монах с иезуитским взглядом, подозрительно смотревший и угрюмо отвечавший на наши поклоны.
— Вот моя Padre Anselmo. Dolcissime Padre — говорила, смеясь, Джулиа — покаяние кончено, теперь начинается масленица, é viva allegrezza.
Монах злобно посмотрел на всех нас, как коршун, у которого изо рта выхватывают лакомый кусок. Очевидно, он воспользовался минутами изнеможение и упадка Джулии и накрыл ее врасплох. Но едва ли она и в эти минуты искренно отдавалась раскаянию и не забавлялась на счет Падре Ансельмо, тогда как он думал, что потешается над своей жертвой. Воспользоваться состоянием в несколько миллионов было весьма заманчиво для Падре Ансельмо и Кo и он занимался этим делом с большим старанием.
Между тем, приказание Джулии начали понемногу исполняться. Явился опять тот же оркестр странствующих музыкантов, который играл нам на вилле Scrozi. Синьор Скорци, весь запыхавшийся, красный, говорил, что эта музыка только временная и что он послал уже во Флоренцию за большим оркестром, что он тотчас же явится. — Subito! Subito! Но это будет стоить немного дорого для Eccelenza, un milliajo lire, una mille, и он вытягивал вперед свой толстый палец с треснутым ногтем.
В саду началась иллюминация. Плошки, разноцветные фонарики зажигались повсюду. Очевидно их не жалели. Все разметанные, разросшиеся деревья были унизаны ими— и сад заблестел тысячами огней. Везде на куртинах, в клумбах загорелись бенгальские огни, придавая зелени какой-то фантастический, сказочный вид.
Вместе с огнями, появился и народ. Кажется, ему не откуда было бы взяться здесь за городом, на виллах, но он шел из ближних и дальних деревень, отвсюду, вырастал из земли. «Festa! Una gran Festa!» проносилось в воздухе, и везде по дорогам и тропинкам спешили, бежали толпы, торопясь, как на пожар, боясь опоздать или пропустить такую серьезную, важную вещь, как una gran Festa. Сад оживал, наполнялся толпами. Повсюду раздавался говор, неумолкаемые гул и крики мальчишек. Летучие мыши, испуганные этим небывалым движением и шумом, высоко роились в воздухе над миллионами огней…
Наконец, вот и оркестр. Он остановился у входа во дворец, чтобы проиграть своя приветственный ритурнель.
А Джулия, вся блестя восторгом, одушевлением, носилась всюду. Она шутила, смеялась, сыпала остроты, шалила, как дитя:
— Достопочтенные синьоры! — болтала она, — мы все с вашего позволение на нынешний вечер будем переименованы. Синьор Эдгард будет Джулия, я — синьор Эдгард, почтенные Баронет будет дон Диего Хуарос, не менее почтенные дон Диего Хуарос будет баронетом, Падре Ансельмо будет синьором Антонио, синьор Антонио будет реверендиссиме Padre Anselmo.
И она хохотала и хлопала в ладоши, как безумная. Все, увлеченные ее веселостью, отвечали ее тем же. Все, казалось, были влюблены в нее. Даже синьоры Дольчи были поражены этой безумной веселостью.
— Чудесно! великолепно! — кричала она. — Мы оденем Padre Anselmo в мое платье.
Падре Ансельмо вздумал возмутиться и протестовать против такой профанации.
— Как! — вскричала она, — вы не хотите этого сделать для меня, для общее веселости? Скорци положи в мои карманы больше денег, biglletti del banco, десятки, сотни тысячи… и если Падре Ансельмо наденет это платье, то все деньги его!
Невозможно передать той игры физиономии, которая появилась при этом предложении на лице reverendissime Padre. Это была смесь унижение, гордости и отчаянной жадности. Мы взглянули на это лицо и разразились неистовым хохотом, а он улыбнулся и начал одеваться в платье Джулии, молча ощупывая карманы.
В большой зале, между тем, слуги накрывали стол на девять человек, великолепно сервируя ужин. В этой зале было светло, как днем. Огромные люстры горели тысячами свечей. Множеством канделябр и бра были увешаны запятнанные стены. Целая толпа осаждала залу из сада; тысячи глаз смотрели в окна. Оркестр гремел попурри из «Фаворитки». Двери распахнулись настежь, и сквозь целый строй почтительно стоявших слуг мы вошли в залу.
Оживление достигло maximum’а. Каждый был готов делать тысячу дурачеств. Все говорили, все смеялись, никто не слушал. Казалось, все были подняты этим общим весельем. Народ шумел, веселился и танцевал в саду. Мальчишки прыгали, кричали и кувыркались, как безумные. Даже слуги были веселы и с шутками подавали кушанье, a signor Скорци был олицетворенное веселье. Пот градом катился с его красного лица, с его лысого лба. Усы и эспаньолка ощетинились, он кричал и вертелся, как чорт, везде поспевая.
— Больше огня! — кричал он, — синьора любит огонь, музыканты, синьоры музикусы: Una tarantella mа con fuoco, con fuoco! Синьора любит tarantella… e viva allegrezza!..
В это время раздался оглушительный залп. Это начинался фейерверк. Десяток ракет взлетел на небо, с треском хлопая в вышине сильными форшлагами. Крики толпы превратились в неистовый рев: «bravo, bravo!» голосила она и покрывала рукоплесканиями выстрелы фейерверка. — Вот он! Una gran festa Италии!
Мы все вскочили из-за стола и вслед за бежавшей Джулией пошли на верхний балкон.
Вся оживленная, бушевавшая картина открылась перед нами. Тысячи огней, от которых зарево поднималось в тёмносинем небе. Беснующаяся толпа, постоянно хлопавшая в ладоши; толпа, озаренная бенгальскими огнями. Целые потоки бриллиантовых искр летели в небо. Огненный дождь падал с него. Фонтаны, швермеры, колеса прыгали, вертелись, сверкали чудовищными массами огня. Вся эта сияющая картина бешено раздражала нервы. Казалось, дух буйной оргии охватил каждого: начиная от грудного младенца до дряхлого старика. Толпа оборванная, грязная, в лохмотьях неистово веселилась, забывая свою голодную бедность и все невзгоды жизни. Это была паника восторга, бред наслаждение; ничего здесь не было разумного, ничто не походило на мысль. Шум, гром, крики, огни, какое-то бешенство простых, стихийных сил.
— Скорци, carissimo Scorzi! — кричала Джулия. — Денег, денег сюда! Какая же Festa без денег!..
— Subito, Subito, Signora! — и в одно мгновение несколько слуг тащут большие мешки, полные чентезимов. Джулия схватывает целые пригоршни их и с неистовым криком начинает бросать в толпу. С оглушительным ревом кинулись эти голодные звери на деньги, забывая об фейерверке, иллюминации и обо всем, что тешило их с минуту тому назад.
Джулия сама походила на бешеную вакханку. Она с каким-то самозабвением разбрасывала полные пригоршни медных монет и неистово кричала. Вдруг ее голос оборвался на самой высокой ноте. Она пошатнулась и, схватившись обеими руками за грудь, удушливо закашлялась. Я бросился ее поддерживать. Она закрыла платком рот и с полминуты судорожно кашляла и билась на моей груди. Праздник, по крайней мере на балконе, оборвался. Все притихли и с недоумением смотрели на этот припадок жестокого кашля. Наконец, он кончился. Джулия отняла платок от рта. Платок был в крови.
— Джулия! — вскричал я, — это сумасбродство, ребячество! Как можно так тратить жизнь… Ты не из железа!
— Нет, — прошептала она, тяжело дыша и улыбаясь сквозь слезы. — Я из крови, и она лезет наружу… И для нее gran Festa!.. Это фейерверк жизни!..
На другой день я перевез Джулию в город, где она наняла чуть не целый бельэтаж в albergo Gran Bretagna. Ею снова овладел один из припадков полного упадка сил, вероятно вследствие быстрого потрясение, перехода от подавленного состояние к бешеному возбуждению. Два дня она лежала в полном бессилии, едва двигаясь, с трудом произнося отрывочные фразы сквозь конвульсивно стиснутые зубы. Я разумеется окружил ее самыми изысканными заботами. К сожалению, во Флоренции, в прежнее время, нельзя было найти сколько-нибудь сносного доктора. Я случайно попал на добросовестного немца, который все леченье свел к предоставлению организма его собственным силам и организм восторжествовал над болезнью. На третий день, к вечеру, Джулия видимо окрепла; припадок исчез. Она встала, на лице выступила краска, на губах грустная улыбка, глаза тихо засветились довольством вернувшейся жизни. В такие минуты весь ее организм как будто перерождался. Она вся точно уходила куда-то внутрь, и там к чему-то чутко прислушивалась, что-то наблюдала, чего-то ждала. Брови ее высоко приподнимались, глаза смотрели кротко, задумчиво, неопределенно. На губах неподвижно стояла грустная улыбка. Даже склад, овал всего лица как будто изменялся. Вместо широкого с немного выдавшимися скулами— оно становилось таким вытянутым, — вытягивался нос и становился тоньше, вваливались щеки. Одним словом, это была другая Джулия. Но кто бы мог решить — в какие минуты она была лучше! В те ли мгновение, когда лицо ее зажигалось непобедимым вакхическим увлечением и сверкало ослепляющей, сладострастной красотой, или в эти минуты успокоение, когда необыкновенно милые тени грусти и думы ложились на это кроткое, доброе лицо. Ольд-Дикс, который заходил к нам по пяти раз в день, был поражен этой невиданной им переменой. Он высоко приподнял брови, как будто остолбенел, когда Джулия вышла к нему и с кроткой улыбкой протянула ему еще дрожавшую, похуделую руку.
— Вот!.. Вы воскресли! — сказал он, не спуская с нее изумленных глаз.
— Вернулась к наслаждениям жизнью — пояснила она тихим, ослабевшим голосом и опустилась, уселась, полулежа, на восточном диване.
Ольд-Дикс также присел на кресло, вертя в руках шляпу и продолжая смотреть на нее теми же удивленными большими, немигающими глазами.
— Вам надо беречься — он совершенно прав. — И он кивнул головой на меня…
— Зачем? — спросила она.
— Чтоб наслаждаться жизнью.
Она тихо покачала головой.
— Нет!.. Кто бережется, тот не дорожит жизнью… Жизнь только тогда хороша, когда ее проматываешь, прожигаешь… Что же может быть приятного в связанной жизни?.. Не пой, когда тебе хочется петь… Не спи, когда так хочется спать. Не выходи на воздух, потому что он холоден… Нет! я не понимаю такой жизни.
И она хотела пожать плечами, но вся нервно, быстро вздрогнула и улыбнулась своему бессилию…
— Поберегите по крайней мере теперь себя; хоть в этот вечер… — сказал он, быстро вставая… — Я завтра зайду к вам…
— Нет!.. Не убегайте, — проговорила она, быстро схватив его за руку… — Мне хочется наслаждаться… Знаете ли?.. Жизнь состоит из бурных и тихих наслаждений… Надо только ими пользоваться… И вот для меня в сегодняшний вечер настала пора таких наслаждений… Теперь внутри меня так тихо, покойно, точно в ясную ночь… Мне хочется любить всех, все… Немножко хочется плакать… от избытка чувств… Нет, не уходите! Тихие наслаждение такая редкость в жизни. Надо ловить их… а ты садись тут… и она указала мне табурет у ее ног. И мне будет так уютно, покойно, как в тихом уголке, и она поджала ноги, вся закуталась в ее белый, широкий, настоящий алжирский бурнус, и прислонила голову к спинке-подушке дивана…
— Вы мне что-нибудь расскажите… непременно расскажите что-нибудь простое и хорошее… я буду вас слушать, так тихо, тихо, тихо… точно мирный, покойный стук часов… Останьтесь! — прибавила она, когда Ольд-Дикс стоял в раздумье, тихо вынула шляпу из его рук и положила ее на диван.
Он посмотрел на нее задумчиво, заложил руки за спину и несколько раз прошелся по комнате. Это всегда бывало с ним, когда какая-нибудь мысль волновала его.
— О чем же я буду вам рассказывать? — вдруг резко спросил он, остановившись и обернувшись к ней. — О том, что в каждом человеке два человека, а не один?
О том, что в нашей натуре две дороги: в положительную и отрицательную стороны? Да это вы верно знаете. Это до меня прекрасно высказал Гете. Вы понимаете по-немецки? — И, не дожидаясь ответа, он откинул голову назад, протянул свою длинную руку вперед и начал декламировать, неистово коверкая произношение на английский акцент:
«Zwei Seelen fiihl ich, ach, in meiner Brust!..»
(Ax две души, две вражеские тени
Живут во мне, живут в моей груди!
Одна, любовию земною,
Срослась с землей, цепями бытия,
Другая, светлою мечтою,
Стремится к прадедам, в небесные края).
Только вот это последнее стремление нейдет так высоко, но за то идет ужасно далеко, в неизмеримую даль будущего. — И он энергически махнул рукой.
— Послушайте, — вдруг начал он, быстро садясь возле Джулии. — Если б вы знали, как бедны, как ничтожны наши наслаждение! Все это не более как дрожание нервов. Одни бурные, бешеные — это неистовое allegro— это presto-prestissimo-furioso другие — тихие, нежные. Те и другие должны сменять друг друга взаимно. Такова уж натура человека, и вы представляете самые резкие, болезненные крайности этих двух сторон… Это день и ночь человеческих чувств.
— Ты, кажется, хочешь прочесть нам лекцию физиологии. — заметил я… — Но едва ли она доставит «тихое наслаждение…»
— Нет, пожалуйста! — перебила меня Джулия, быстро схватив мою руку… — именно в такие минуты я готова все слушать и… понимать. Я мало училась, но я много могу понимать… именно в такие минуты «тихих наслаждений…» Да, я понимаю, что даже наука может доставить тихое наслаждение…
— Да! — сказал Ольд-Дикс внушительно и смотря на нее в упор. — Это одно из высших, настоящих наслаждений… Но многие ли умеют им пользоваться?!.. — И он пожал плечами. — Оглянитесь кругом. Все ищет чувственных наслаждений, все стремится раздражать свои нервы… И так как они еще очень грубы, то и раздражение должны быть грубы и резки. Кому можно растолковать, кого можно убедить теперь, что эти наслаждение ничтожны в сравнении с теми, которые даст нам будущая, правильная жизнь человечества, взятая с бою, упорным трудом. Наши отдаленные потомки будут дивиться настоящим наслаждением человечества, как мы теперь дивимся рыцарским турнирам или уродливым, допотопным животным. Все наши наслаждение, это — какой-то бред безумия, какая-то дикая оргия, неистовая вакханалия. И это не может быть иначе. Вся жизнь, вся обстановка неизбежно приводит к тому. Удовольствия человека должны быть безумны. С одной стороны, он обременен непомерным трудом — нелепым, противным, бесчеловечным, а с другой — он мучится припадками бездействия и общего недовольства… И вот где причины постоянных войн, постоянных взрывов накопляющихся газов общественного брожения. Довольному человеку только кажется, что он доволен, в сущности, ад fond du coeur — он озлоблен и на жизнь, за которую надо цепляться, и на своих братьев, в особенности голодных, против которых надо постоянно носить оружие… Нет! свободного наслаждение точно также еще не знает человечество, как и свободного труда!
— Ну! — резко перебил я его, — ты теперь ударился в социологию и начинаешь проповедовать вещи, всем давно известные, которые были от начала века и будут до конца его…
— Нет! — вскричал Ольд-Дикс… — ты, — он остановился и как будто запутался в слове, что с ним всегда бывало, если его быстро перебивали. Вообще он был плохой спорщик, хотя и говорил плавно и красиво, — ты… не перебивай меня… дай высказаться… Мир изменится непременно, радикально изменится. — И он постучал пальцем в грудь, как будто давая этим знать, что это его твердое сердечное убеждение… — не потому он изменится, что люди, наконец, поймут, что так жить нельзя, что они также страдают, как животные, но на том пути, по которому они идут, есть прогресс, мало того, есть улучшение… Это ничтожное обстоятельство становится поражающим, если мы оглянемся назад и посмотрим, что оно сделало в течение долгих, долгих тысячелетий… Как! из простых явлений, из камня, слизи, из едва заметного пузырька жизнь прошла целый ряд форм для того, чтобы выразиться в человеке. Когда подумаешь, как длинен этот ряд, каких форм в нем не отыщешь, то голова кружится от одного этого разнообразия!.. И в виду этого — думать, что развитие сказало свое последнее слово в человеке! — Какое жалкое самообольщение! Какой детский, близорукий самообман!.. Нет! человечество пойдет дальше — непременно, непременно!.. Сперва физически, потом нравственно, умственно… потому что на последнее нужно гораздо больше труда, работы. В общих чертах без сомнения люди будут сходны с их теперешними, настоящими грубыми предками. Но состав их, самые элементы тела будут другие! Уже нынче мы видим в белом племени значительное изменение, удивительную белизну и прозрачность кожи. В отдаленном будущем эти признаки усилятся; разовьются… и, если мы овладеем самым составом тела… то ничто не помешает нам сделать его легким, прозрачным и прочным…
— Ты делаешь скачек, — опять перебил я его. — Ты забываешь, что белое племя выработалось помимо людей, силами природы и что у нас нет никаких данных для того, чтобы сказать, что мы будем «владеть» когда бы то ни было составом нашего тела…
— А!.. Скептицизм знания!.. Это в порядке вещей. Да при настоящем положении науки — оно иначе и не может быть, ничего другого, кроме полнейшего скептицизма, недоверия в проникающие силы ума и опыта… И все это потому, что наши передовые братья, ученые, очень мало заботятся о лучшем устройстве жизни. Они заботятся только о себе и трудятся для самоудовлетворения. Они ищут истину ради истины и вовсе не заботятся о постройке жизни. О! если бы они взялись за это дело серьезно, искренно, тогда многое для нас сделалось бы. доступным и возможным… Но куда!.. Ведь изучать какие-нибудь щетинки морских червей гораздо легче и приятнее, чем разъяснить какую-нибудь сторону жизни…
Он махнул рукою, быстро поднялся с кресла и опять начал ходить по комнате, заложив руки за спину. Он очевидно попал на любимого конька, с которого ему трудно было спуститься, и я предоставил ему ехать на нем с полным удобством. Джулия полудремала под мерный шум его речи…
— И вот поэтому-то самому, — продолжал он ходить и проповедовать, — и явился скептицизм, явилось мнение квиетистов, лентяев, — мнение, что нашим силам недоступны общие явление, что нам никогда не суждено овладеть ими. Эти господа учат, что на всем, что ушло от нас в глубь и мрак прошедшего, на всем на этом лежит запретная печать, что мир неорганический вне нашей власти, что мы не можем им распоряжаться и золото останется вечно золотом, для того вероятно, чтобы человечеству было удобнее выливать из него золотого тельца и поклоняться ему…
— Что ж, ты хочешь воскресить алхимию?
Он обернулся, остановился на мгновение и снова начал ходить.
— И откуда взялось у них это мнение, этот скептицизм? — продолжал он. — Кто им сказал, что мы не будем владеть силами природы? Вся эта близорукость идет из двойственности человеческой природы. На все мы смотрим, с одной стороны, слишком узко, а с другой слишком широко. И середины тут нет никакой. Точно ножом обрезали. Вкусив от плода знание малейшую частичку, мы уже думаем, что съели весь плод и бессильно говорим: и дальше будет то же и весь плод таков. Да помилуйте, Signori doctissimi, iiiustrissimi, будьте же последовательны, ведь вы узнали только одну альфу— и смело говорите, что дальше ничего нет и не может быть кроме той же альфы… Ну! а с другой стороны мы страшно самолюбивы; открыв частичку света, мы думаем уже, что весь он перед нами, во всем блеске. Мы ослеплены им, возвеличены и с гордостью называем наш век— веком необыкновенных открытий, веком прогресса. X-ха! Какое жалкое самохвальство. Римляне и греки также называли их век — веком прогресса, Мавры — век халифов, Египтяне — век фараонов. Мы идем вперед и сами себе не верим, какие громадные, гигантские шаги мы делаем. А на самом деле, как прикинуть к этим шагам мировой масштаб, то они окажутся короче куриного носа. Что мы действительно сделали, чем мы имеем право гордиться?.. Наша гордость, — сказал он, вдруг останавливаясь передо мной, — идет оттого, что мы слишком отданы настоящему современному, мы слишком полны им. У нас нет сил отрешиться от условий века, подняться выше его и посмотреть туда, в неизмеримую даль будущего… Как жалки, ничтожны покажутся нам наши открытия и успехи!.. Да с этой высоты весь наш прогресс со всеми его научными знаниями покажется чем-то в роде мышиной норки, маленькой и темной… Мы тогда почувствуем, вместо гордого простора, такую давящую тесноту, что все невольно запросят выхода. Но и без того необходимость этого выхода чувствуют уже все… Оглянись кругом, разве всем не стало тесно? И это не нравственное требование, а чисто научное. Люди понимают смутно, — обрати на это внимание, — они смутно чувствуют, что надо что-нибудь сделать, что пищи не хватает, воздуху недостает… Они инстинктивно предчувствуют, что мир накануне великого научного открытия, которое поведет его вперед… И может быть это открытие лежит не в прихоти случая, но в верной, глубокой, совершенно новой и своеобразной оценке старых знаний!.. Да! я в этом глубоко убежден, я почти это знаю…
— Ты, однако, пророчествуй, — прошептал я, — да не так громко… — и молча указал на Джулию.
Откинувшись на спинку дивана, она спала крепким, добрым сном, ее улыбающееся, довольное лицо стало удивительно кротким и детским, а вся поза представляла грациозную, симпатичную картинку. Матовый свет лампы ровно и нежно скользил по всей ее белой фигуре и едва заметным, затушеванным пятном выдвигал ее красивую, откинутую назад голову. Ольд-Дикс видимо любовался на нее и его лицо изменялось. Оно становилось также добрым, детским и симпатичным. Но сквозь это простое, доброе выражение скользила грусть или оттенок страдание, никогда его не покидавший.
Простояв несколько мгновений, он как бы нехотя отвернулся, посмотрел на часы, взял шляпу, которую я переставил с дивана на стол, и протянул мне руку.
— Не буди ее! — прошептал он. — Ей нужен теперь больше всего покой и крепкий сон. — И он на ципочках пошел вон. Я пошел за ним.
Пройдя два салона, он вдруг остановился и снова принялся за пророчество.
— А знаешь ли? — сказал он — Люди, кажется, начинают понимать, хотя смутно, что так жить нельзя?.. Но разумеется от этого понимание до дела еще громадный шаг, в несколько сот, может быть, тысяч лет. Необходимо дружное, общее усилие, а где его возьмешь? Мы далеки еще, слишком далеки от того периода, когда у всех будет одна мысль и одно чувство. Мы теперь еще в периоде процесса разделение, раздробление того и другого… и мы только еще вступаем в этот период всеобщего разъединения, обособления. Мы теперь груда камней, которые разбиты на множество самых разнообразных кусков. Придет же время, когда это раздробление достигнет до предела и тогда вдруг откроется, что все это обособление только кажущееся, что в основе лежит одна общая, связующая мысль, один мировой закон, и все это разноформенное дробление, не более как разные части, разные стороны одного удивительно сложного явление, подчиняющегося этому закону… И вот, когда настанет это блаженное время, тогда люди совершенно прозреют, пелена спадет с глаз, и для них вполне станет ясно, что все они, без изъятия, от мала до велика, должны трудиться, чтобы устроить свою жизнь.
— Мне кажется, что и теперь они устраивают ее, по возможности… И теперь мысль об общественности, об ее целях, захватывает более и более места в понятиях и стремлениях общества…
Ольд-Дикс ничего не ответил, он посмотрел на меня, широко раскрыл глаза, потом тихо отвернулся, потер лоб рукой, нахмурился и задумчиво пошел далее, но в следующем салоне он опять быстро остановился и схватил меня за руку.
— Ты меня не понимаешь, — начал он нервно, отрывисто, с несвойственною ему живостью. — Ты меня совершенно не понимаешь. Люди и теперь смутно догадываются, что надо устраивать жизнь… Но кто же ее устраивает?.. Пропагандистов много, но где же работники?!.. Да если б они и были, то не об них я говорю. Масса, масса вот что важно, пойми ты это. Важно то, чтобы вся эта масса, — пожалуйста вразумись, — вся эта масса прониклась не мыслью, не сознанием, что надо устроить жизнь, но желанием, чувством; чтобы это желание стало органической потребностью, вожделением… А на это нужны века, нужна радикальная переработка человеческой натуры. Ведь человечеству вот уже восемнадцать с лишком веков и твердят, и долбят: «Люби ближнего, как самого себя», а его натура, всей ее кровью, всеми нервами, восстает против этого обезличивающего принципа… Когда же эта натура, наконец, не только поймет, но выработает внутри себя одно страстное, упорное органическое стремление, жить в другом я, тогда все на перерыв, друг перед другом в запуски, примутся за работу. Тогда настанет век упорного, циклопического труда и самый труд сделается истинным наслаждением.
— Ну! Этот трудовой период будет только заветной мечтой утопистов и оптимистов в роде тебя… а на самом деле он, может быть, тогда настанет, когда земля кончится…
Он пристально посмотрел на меня.
— Ты истый сын земли, — сказал он, — а прогресс есть явление мировое, вездесущее… Ну лопнет или замерзнет наша планетка, — эта одна из бесчисленных клеток мироздание, — разве с ней вместе кончится жизнь этого мироздание?.. Да наконец разве люди будут вечно, неразрывно связаны с землей?..
Теперь я в свою очередь посмотрел на него «большими глазами», как говорят французы.
— Ну, об этом долго говорить, — сказал он, взглянув на часы… — Уже поздно!.. Когда-нибудь побеседуем и об этой статье… Прощай!
Он крепко пожал мне руку и быстро пошел вон, нахлобучив шляпу, по обыкновению, назад. Я пошел за ним, в коридор, на лестницу. Дойдя до первой площадки, он опять остановился и, натягивая перчатку, снова заговорил:
— А оптимизмом ты не брезгуй! Это единственный и прочный светильник. Знаешь ли, есть две веры? Одна слепая, а другая зрячая. Это не вера, а знание, которое держится на убеждении, на чувстве, и вот эта-то вера живет во мне — и живет в каждом человеке, думающем и чувствующем…
Я проводил его в широкие сени, и мы вышли на крыльцо. Мне хотелось подышать теплым воздухом флорентийской ночи. Улица была почти пуста, фонари ярко горели. Где-то вдали стучали колеса по каменным плитам. Над высокими домами опрокинулось тёмно-синее, глубокое небо и все оно горело яркими, трепещущими звездами…
— Вон! — сказал Ольд-Дикс, указывая на эти звезды: — видишь сколько их, этих солнц, вокруг которых вертятся невидимые пилюльки, такие же крохотные, как наша земелька… И каждый человек, на этих пилюльках, также ставит себя в центр всего мира и также рассуждает, как ты… самопривиллегированный землежитель!..
Сказав это, он улыбнулся, кивнул мне головой и быстро пошел, громко стуча по каменным плитам тротуаров.
Я опять посмотрел вверх. Звезды также ярко горели. Одни мерцали красноватыми огнями, другие светились тускло, ровным светом, третьи — вспыхивали, как маяки, то разгораясь, то замирая…
«Этакая таинственная, недосягаемая бездна» — подумал я невольно…
На другой день снова настал период «бурных наслаждений». Уже сквозь сон до меня долетел шум какой-то возни, хлопотни. На дворе было ясное, жаркое утро. Via Tortoni шумела и голосила.
Я вошел в уборный салон. Джулия в кружевном неглиже, ясная, цветущая, сияла как южный, жаркий день.
— A! Signoro Sonmambulini! — вскричала она, хлопая в ладоши. — Bravo, bravi! Вот и вы просияли… А я уже распоряжаюсь.
И действительно: перед ней, слегка наклонясь, стоял Скорци, и на все ее распоряжение живо бормотал, делая уморительные жесты:
— Si, Si! Si, Exellenza. Si! Si! O! Cabito, cabito! Понимаю, все понимаю!..
— Джулия! — вскричал я, подходя к ней. — Ты кажется опять хочешь дурачиться!?.
— Нет! Му dear amico! (мой дорогой друг!) — сказала она, с наивной улыбкой ребенка, — я только хочу отпраздновать день моего выздоровление. Разве ты не рад моему выздоровлению? Не бойся, мы повеселимся, ma delicato! delicates! (но потихоньку! потихоньку!).
Я махнул рукой и предоставил «периоду бурных наслаждений» делать свое дело.
Целый день прошел покойно и весело. Она еще очевидно не совершенно оправилась от припадка. Еще нервы были утомлены и требовали покой.
Мы обедали в нашей компании, которую Джулия назвала Compania di campagna. Дон Хуарос очевидно был влюблен в Джулию до конца ногтей. Он весь сделался бархатным и сладостным до приторности, так что Джулия предлагала его всем — вместо ликера. Панчери был бесконечно мил, остер и умильно любезен. Даже Антонио просиял, вышел из-за туч, как-то пригладился и сыпал парадоксами. Синьоры Дольчи были просто веселы без конца. Что касается до Ольд-Дикса, то он, напротив, сделался необыкновенно угрюм и рассеян. Я несколько раз ловил его пристальный, вопросительный взгляд, обращенный на Джулию. Он очевидно искал в ней другую, вчерашнюю Джулию, с ее жаждой «тихих наслаждений» и не находил даже следа того, что было вчера.
Обед протянулся долго. Солнце уже низко спустилось. Около гостиницы, на улице усилилось движение. Как-будто собиралась толпа и ее говор становился гуще и громче. Но весь этот шум скрадывала наша собственная шумная болтовня. Вдруг раздались удивительно полные, все заглушавшие торжественные аккорды музыки. И в то же мгновенье в залу ввалила целая толпа театральных пейзанов и пейзанок, в национальных флорентийских костюмах. Это был народ с вилл, который явился благодарить Джулию за ее Gran Festa, вероятно с твердою уверенностью, что rica forestiera устроит еще такой же праздник. Все они несли букеты, все были убраны лентами и начались шумные, бесконечные поздравление и благодарности. Мы с Ольд-Диксом подошли к окну, взглянули на улицу и переглянулись. Почти вся улица была заставлена колясками и в каждой коляске стояли корзины с цветами. Отель, насколько можно было видеть из окна, был убран гирляндами и флагами.
— Ну! Достопочтенные Signor’u, — сказала громко Джулия, — теперь, если вам угодно, то мы отправимся кататься.
И все шумною толпою двинулись и при криках: «E viva! viva bella Julia!» вышли на крыльцо отеля.
На крыльце почтительно стояли все слуги отеля. У каждого в петлице был букетик бутонов из роз. Даже швейцар украсился огромным букетом из Roses de Bourbons.
Народ и мальчишки цеплялись за ступени высокого крыльца, за выступы подоконников.
Перед крыльцом стояла коляска, запряженная восьмериком красивых лошадей. Все они были убраны гирляндами из цветов и страусовыми перьями. Кучера и вершники, в живописных атласных, белых костюмах, украшенных серебряными галунами, также были все убраны цветами и лентами. Вершники держали в руках нечто в роде длинных тирсов, убранных лентами и обвитых виноградом. Сама коляска представляла род колесницы, увешанной гирляндами и венками.
Как только мы появились на крыльце, вся толпа заволновалась, замахала шляпами, и с неистовым, неподдельным восторгом все разразилось криками: «E viva! viva!», которые заглушал оркестр-монстр, по крайней мере, из двухсот музыкантов, стоявших вокруг коляски и дудевших в медные трубы из всех сил своих легких.
Мы уселись в коляски. Оркестр также поместился в колясках. Целая улица была наполнена ими. При восторженных криках мы тронулись в путь. Я оглянулся назад. За нами тянулся целый громадный кортеж. Насколько мог захватить глаз в даль — все виделись нарядные, разубранные цветами коляски, наполненные разряженным народом.
Полицейские думали было задержать этот веселый кортеж, недоумевая, не будет ли он политической демонстрацией, но… веселье заразительно, в особенности для итальянца — и полиция принялась вместе со всеми аплодировать и кричать неистово: é viva!
Мне казалось, что вся Флоренция высыпала на улицы смотреть на небывалую процессию и на наш чудовищный праздник. Всюду открывались окна и почти из каждого выглядывали любопытные головы и головки. Отовсюду махали платками и кричали: é viva! viva!
Мы проехали чуть не по всей Флоренции и затем отправились на окрестные виллы.
Мы успели побывать только в четырех или в пяти виллах, но в каждую из них мы врывались бурным потоком. Хозяева, изумленные этим неожиданным нашествием, не могли удержаться от заразительного, захватывающего веселья — и отдавались ему с детскою готовностью. На каждой вилле мы танцевали котильоны, тарантеллу и всякие безумные танцы. На каждой вилле мы устраивали иллюминацию и сжигали фейерверки.
На восходе солнца мы повернули назад. Музыканты устали. Наш кортеж значительно убавился. Джулия, утомленная, бледная, но довольная, спала, прислонясь к моему плечу и тихо улыбалась сквозь сон. Напротив нас, на скамейке, ехали Ольд-Дикс и Антонио. — Поэт был в ударе, в возбуждении и целую дорогу декламировал экспромты, в которых воспевал наслаждение жизнью. Когда мы вернулись в отель, то он развалился на одном из диванов и заснул как убитый.
Ольд-Дикс весь вечер был сумрачен и почти не спускал глаз с Джулии. Раза два она ловила этот взгляд — страстный, задумчивый, и вопросительно взглядывала на меня.
На другой день она опять слегла. Снова наступил период тяжелого нервного утомление — и продолжался дня два. Ольд-Дикс заходил раза по три на дню осведомляться о здоровье Джулии. На третий — он пришел вечером. Джулия встала, ее лицо опять переменилось. Это была Джулия «тихих наслаждений». Она грустно улыбнулась и протянула Ольд-Диксу дрожавшую и похудевшую руку.
— Вот что значит злоупотреблять жизнью и ее наслаждениями, — сказал он с сожалением, любуясь на нее.
— Это уж он читал мне наставление, — сказала она слабым и тихим голосом, и кивнула на меня головой.
— Вам нужен теперь безусловный покой.
— Это мне говорил также доктор… даже сегодня. И я буду наслаждаться этим покоем… в волю… в могиле.
Ольд-Дикс пожал плечами.
— Какое же наслажденье в могиле?! — пробормотал он. — Наслажденье — в жизни, а не в смерти!
— Вот, — сказала Джулия, — доставьте мне «тихое наслаждение», как тогда… Когда это было Эдгард? Я уже не помню… третьего или четвертого дня… Расскажите мне что-нибудь… о вашей жизни, о вашей молодости.
— Вот он знает! — указал он на меня. — Мы вместе с ним воспитывались в Иттонской школе.
— Нет! Расскажите мне о вашем детстве… Мне трудно представить себе вас ребенком… Я думаю вы были очень оригинальный ребенок.
Он пристально посмотрел на нее и тотчас же нахмурился и отвернулся. Она лежала на оттоманке, и вся была олицетворенное внимание.
Он медленно поставил шляпу на стул и сел на табурет, прямо против нее и возле меня.
— Вы просите рассказать вам о моем тяжелом, несчастном детстве, — сказал он. — Говорят, что все прошедшее мило сердцу. Я не могу этого сказать о моем прошедшем. Оно невыносимо тяжело и грустно. Но вы хотите, чтобы я вызвал его из моего сердца. Извольте! Для вас я это сделаю. Слушайте! — Он нахмурился и провел несколько раз рукой по лбу и по закрытым глазам и начал:
— Представьте себе ребенка, заброшенного в лесную глушь, посреди гор, обросших сосновыми лесами и предоставленного совершенно самому себе. Такова была обстановка вашего покорнейшего слуги в его детстве. Я был для моей семьи каким-то фамильным пятном. Среди целого поколение баснословных красавиц, атлетов, которые могли бы служить моделью для художника — блестящих, гордых, чопорных — вдруг рождается существо слабое, хилое, уродливое… Говорят, на меня, на маленького, нельзя было смотреть без смеха и сожаление, до того я был уродлив, с моей огромной головой, горбами, длинными рученками, глазами на выкате и широчайшим ртом.
— Воображаю! — вскричал я. — Красив был мужчина!
— Я удивительно напоминал галчонка, выпавшего из гнезда и меня, как галчонка, забросили в дальний угол, в лесную глушь, на руки к управляющему одним из шотландских имений, в Айльтони. Управляющий сразу понял, что от меня хотят отделаться и немного заботился обо мне. Он поручил уход за мной деревенской бабе и был очень покоен на мой счет. Баба оказалась сердобольным, добрейшим, толстым существом. Она меня пичкала всякою дрянью и оставляла по целым дням на песчаном бугре, на солнце. Может быть это обстоятельство и укрепило меня. Ведь сажают же рахитических детей голых на песок.
— Да! — подтвердил я. — Это средство практикуется и до сих пор.
— Мое отшельничество продолжалось целых восемь лет и во все это время я только раз, один раз, видел мою мать. Отца моего я никогда не видал. Раз, неожиданно для всех, приехала карета, запряженная шестеркой сильных лошадей. Из кареты вышли три дамы. Мы все, деревенские мальчишки, глазели на такое невиданное чудо, и я был впереди всех: — оборванный, запачканный, ничем не отличавшийся от других. Но меня отличили. Управляющий подвел меня к одной из дам, очень красивой женщине, высокой, одетой в кружевах и батисте. Это была моя мать. Она побоялась дотронуться до меня, даже в перчатке. — «Так вот он какой! — сказала она. — Маленький Джон. — Она рассматривала меня в лорнет, как невиданного зверя. — Он очень поправился! А вы водите его прилично! Смотрите он весь запачкан!» — Управляющий пожал плечами: На него не напасешься! — сказал он. — Целый день багет, все рвет, все пачкает. Все дети от него терпят, всех бьет. Такой уж шаловливый мальчишка!» — Мать пробыла в именьи три дня. В эти три дня она желала меня выдрессировать. Но я был настоящим диким зверенком. В первый день я терпеливо сносил все, что со мной делали. На другой — показал зубы и когти. На третий— совсем обозлился, убежал в лес и забился в трущобу, из которой меня добыли уже по отъезде матери. Она умерла, когда мне минуло девять лет. Отец прислал мне двух гувернеров и этим покончил свои заботы обо мне. Гувернеры занимались со мной мало и неохотно, так что мне была полная воля наслаждаться моей свободой. Я жил как дикарь, в лесу, полуцивилизованною, полуживотною жизнью. Но тут случилось обстоятельство довольно странное, которое я не умею объяснить… Я влюбился! Право я не могу иначе назвать моих чувств и моих отношений к одной двенадцатилетней девочке.
И он замолчал и развел руками.
— Что же? продолжай! — сказал я. — Это интересно. — Джулия слушала с страстным вниманием.
— Это была дочь, — продолжал Ольд-Дикс, — одного из соседних фермеров. Ее звали Лилли. Она была больная, чахоточная девочка, которая, как и я, пользовалась полной свободой. Она так же постоянно бродила по лесу, где мы встретились с ней во время одной из ее прогулок. Если бы мне показали невиданного зверя — я был бы менее поражен, чем при виде этого милого, тихого созданья. Она мне казалась чем-то неземным, нездешним и, словно по ошибке, очутившимся в моем лесу — я называл Айльтонский лес моим лесом. — И вот эта встреча имела удивительное влияние на всю мою жизнь… Мы скоро сблизились, сдружились и по целым дням проводили вместе. Она рассказывала мне сказки или напевала шотландские песни. Она пела их вполголоса, таким тихим, нежным голоском. Иногда мы плели венки и гирлянды и развешивали их по кустам и деревьям. Первые уроки понимание жизни я получил от нее… Так прошло целое лето и зима. Зиму мы обыкновенно проводили в большой кухне, на ферме, перед громадным камином. С весной ей стало тяжелее. Она с трудом двигалась, опираясь на мою шею. — «Лилли! — просил я ее. — Моя милая Лилли, не умирай! Ты оставишь меня одного в этом лесу, и я умру с горя!» И горячие, хотя детские, но едва ли не самые искренние, слезы катились тогда по моим щекам. Моя мольба осталась, разумеется, тщетной и моя Лилли умерла на моих руках. — Ольд-Дикс замолк и голос его слегка задрожал. Он отвернулся.
Джулия схватила его руку и крепко пожала ее.
— Воспоминанье еще свежо до сих пор, — заговорил Ольд-Дикс, — и я думаю никогда не состарится… — Да! я знал любовь, только будучи ребенком… Лилли так легко, весело рассталась с жизнью, улыбаясь и тихо напевая старинную балладу о том, как сестра Угба прощалась с своим братом Ольмом. Песня замерла и оборвалась… Тихий вздох вылетел из ее груди и ее не стало… «Лилли! Лилли! — вскричал я, — зачем ты умерла!..»
И он опять замолк и несколько секунд сидел молча, угрюмый и нахмуренный.
— Несколько дней я не помнил себя, — так начал опять Ольд-Дикс, — и если бы это состояние продолжилось еще один день, то меня, наверное, отдали бы в дом сумасшедших… Я очнулся в Лондоне. Все было дико, незнакомо мне. С этих пор все переменилось снаружи и внутри меня. Снаружи меня окружали учителя и гувернеры; внутри, когда я оставался один, я постоянно думал только об одном: как умерла Лилли и отчего она умерла? Эта мысль сделалась моей idée fixe, и мало-помалу перешла в другую. Я стал думать: почему все люди умирают и нельзя ли сделать так, чтобы они не умирали?
В загробную жизнь я не верил — даже в детские года… Но, странное дело, я верил, что Энох был переселен на небо… Но куда же? На небо?!.. Несколько позднее, я все эти верование бросил и забыл, как ребячьи грезы. Но Лилли, моя бедная Лилли не выходила из моей головы. Я часто видел ее во сне и всегда просыпался со слезами на глазах. В Иттоне, в первый раз я засел за книгу и, по мере чтение, что-то весьма неопределенное начало мелькать в моей голове. Я стал более и более верить в могущество прогресса и знание… и наконец, дошел до моих убеждений…
Он вдруг остановился, замолк и посмотрел на Джулию. Она как будто спала, но только что он замолк, как она открыла глаза, схватила его за руку и заговорила.
— Нет! Продолжайте! продолжайте! — заговорила она… — Скажите мне дойдут ли люди до того, чтобы не было горя и зла, и чтобы жизнь их была одно вечное наслаждение без конца?
Ольд-Дикс с уверенностью кивнул головой.
— Это мое кровное убеждение, — сказал он.
— Как! — вскричал я. — Ты думаешь, что люди дойдут наконец до бессмертия!.. Но ведь это только твоя фантазия.
— Когда состав нашего тела изменится, — сказал внушительно Ольд-Дикс, — то что же помешает ему быть вечным… Как вечен воздух, эфир… Как вечна вся материя…
Я пожал плечами.
— Если люди будут воздушными, — догадалась Джулия, — то они будут летать по воздуху.
— О! непременно, непременно! — вскричал Ольд-Дикс. — Я не могу иначе представить будущее человечество, как отделенным, свободным от земли и плавающим в мировом, эфирном пространстве.
— Ах! Как это будет весело! — вскричала Джулия и всплеснула руками. — Я так бы желала летать по воздуху… Как птица, как ласточка… — И в глазах ее мгновенно загорелись искры и также мгновенно потухли.
— Воздух и свет — вот две стихии будущего человечества, — сказал докторально Ольд-Дикс. — Воздух— это среда более материальная, грубая. Эфир и свет — это среда для более развитых и более успевших. Мне кажется, все в мире рано или поздно можно превратить в световой эфир. — Ведь мир древних растений когда-то горел и оставил после себя уголь. Теперь этот уголь служит нам для топлива и освещение. Продукты его горение можно опять собирать и пускать в оборот. Таким образом является вечное, светящееся perpetuimi mobile… Солнечный луч, конденсируясь в растениях, не пропадает. Он постоянно превращается в новые формы световых лучей. Но вместо солнечных лучей мы можем утилизировать уголь, как механическую силу пара, и превращать ее в свет посредством электродинамических машин. Рано или поздно, но вся материя непременно превратится в свет. Я в этом убежден… И вот в этих-то волнах неугасаемого, бесконечного света будет проходить жизнь будущих людей.
— Но что же эти будущие воздушные или эфирные люди, — перебил я его, — удержат ли они их теперешнюю форму или и форма их будет другая? Ведь все наше тело организовано для земли?
Ольд-Дикс быстро поднялся с табурета. В моем вопросе он, вероятно, услыхал насмешку. Он несколько раз прошелся по комнате, потер лоб и снова сел на свое место.
— Это трудный вопрос, — сказал он тихо и задумчиво. — Из всех отправлений нашего тела только два не имеют прямого отношение к жизни на земле. Это — отправление, в результате которых являются мысль и чувство. Но какая же форма связана с ними!? — И он тихо провел рукой по воздуху. — Ничего!.. Ничего я не могу здесь представить себе… Ведь легенды рисуют же нам образы прекрасных детских головок, с крылышками из небесного эфира… Может быть, люди примут этот образ, а может быть, они останутся верны образу своих грубых, элементарных предков и сохранят его по привычке или из любви к консерватизму… Тут мы ровно ничего не знаем…
Я приложил палец к губам и молча указал ему на Джулию. Она спала мирно и радостно улыбалась сквозь сон. На щеках ее выступил нежный румянец. Тонкие брови приподнялись кверху. Это было лицо счастливого ребенка.
Несколько мгновений Ольд-Дикс любовался на нее. Затем быстро схватил меня за руку, подхватил свою шляпу и на ципочках быстро провел меня через два салона; в третьем он остановился, выпустил мою руку и несколько секунд потирал себе лоб и тяжело дышал.
— Что у тебя?! Болит голова? — спросил я.
— Н-нет… Я должен бежать от вас, — сказал он.
— От кого?! Куда бежать?! Я тебя никуда не пущу.
И я схватил его за обе руки и усадил на козетку, которая стояла подле.
— Объясни, ради Бога, куда ты хочешь бежать? Зачем?
— Я сам не знаю куда… Но надо!.. Надо!.. Нервы!.. И он закрыл лицо руками.
Я тихо отвел его руки. Он зажмурил глаза, но эти глаза были полны слез.
— Джон! Что с тобою? Признайся мне. Доверься старому товарищу и другу.
— Знаешь ли, — проговорил он сквозь слезы. — ее лицо мне удивительно напоминает, удивительно… лицо моей маленькой Лилли.
— Так зачем же бежать?! Джон!.. Оставайся здесь при ней, а я уеду.
Он вскочил с козетки и порывался уйти, но я крепко обхватил его руками.
— Джон! — говорил я. — Ведь я не люблю ее. Пойми ты это, старый дружище. Она мне так же дорога, как всякое наслаждение мимолетное, опьяняющее. Один раз я бросил ее и теперь так же, я думаю, я расстанусь с нею без сожаления.
Он подвел меня к длинному зеркалу, в котором отражалась вся его коротенькая, горбатая фигурка.
— Смотри! — сказал он, указывая на свое отражение. — Разве может меня любить какая-нибудь женщина?!.. Нет!.. Нет!.. Я мечтатель, фантазер… Я думал… мне казалось, что я давно все похоронил… Все глубоко обдумал и выбросил за борт.
— Джон! Джон! — говорил я, обняв его. — Женщины часто любят, не знаю почему… отвратительных уродов; и чем они безобразнее, оригинальнее, тем они крепче привязываются… А у тебя, посмотри, какое умное, славное, доброе лицо.
— Нет! Нет! Нет!.. Это не может быть! Это не должно быть! Это регресс, аномалия!
И он вырвался из моих объятий и побежал, размахивая своими длинными руками.
Я бросился за ним.
— Послушай! — говорил я. — Чудачина ты!
Но он уже выбежал в швейцарскую. Все камерьере и лакеи стояли на вытяжку, и швейцар широко распахнул перед ним выходные двери.
Я вернулся к Джулии. Она спала по-прежнему. Несколько минут я смотрел и любовался на ее прекрасное лицо. Я смотрел, как тихо поднималась и опускалась ее грудь, и какое-то довольство обладанием красивой женщиной и сознание собственного превосходства, пред уродливым Ольд-Диксом, невольно шевелилось в сердце.
Какое скверное, эгоистичное животное — человек!
Ha другой день я проснулся поздно и мне подали записку от Ольд-Дикса. Вот что писал он:
«Мой дорогой друг!
«Я уже уехал и мысленно простился с тобой. Заочно расцеловал тебя, старый и неизменный дружище! И крепко поцеловал ручку моей второй дорогой Лилли. Когда ты получишь это письмо, я, наверное, буду уже далеко от тебя. На жизненном пути неожиданно для меня встретилась станция и задержала меня. Теперь я снова в дороге, в бесконечной дороге. Я ездил до сих пор из желания развлечь себя и излечиться от моего сплина. Теперь я буду ездить, чтобы лечиться от глубокой сердечной раны, которую нанесла мне… Флоренция и от которой, вероятно, излечит меня преждевременная могила.
«Весь твой, верный Джон Сюррисбюри, баронет».
Когда прочла это письмо Джулия, она широко раскрыла глаза, и яркая краска разлилась по ее лицу.
— Что это такое? — спросила она меня, быстро мигая глазами.
— Чудак! — сказал я. — Он влюбился в тебя. Он говорит, что ты удивительно напоминаешь ему его Лилли.
Она отвернулась и несколько секунд простояла неподвижно, тихо перебирая пальцами по столу. Затем быстро схватила мою руку.
— Эдгард! — вскричала она. — едем! Догоним его!.. Скорее! Скорее! — И она вся заволновалась.
Я пожал плечами.
— Если он не написал нам, куда уезжает, то, вероятно, он не хотел, чтобы мы это знали. Зачем же мы будем его искать?
Притом… если страсть его действительно глубока, то он, наверное, даст знать о себе. Он приедет!..
Она задумалась, ее красивые брови то сдвигались, то снова приподнимались. Грудь волновалась. Она теребила скатерть на столе.
Ставка была поставлена. Пересилит ли у нее привязанность ко мне начинающееся чувство к этому оригинальному, уродливому чудаку?
Целый день она была задумчива. Постоянно подходила к окнам, точно кого-то ждала. К нам пришла обедать вся наша compania di campagna. Дон Хуарос был необыкновенно сладостен. Обе Дольчи блестели неподдельным весельем. Панчери был в высшей степени остроумен. Но Джулия была рассеяна, безучастна и задумчива. Я думал: не зажглась ли уже в ее сердце искра нового чувства? Ведь все женщины очень жалостливы и часто их сожаление разрастается в любовь. При этом всякое препятствие их только раздражает. Но вечером, вдруг, перед нашими окнами хлопнула петарда и раздалась музыка. Целый оркестр играл на улице, целая кадриль пьерро и пьеррет бешено танцевала на широкой панели. Мы тотчас же зазвали всю эту compania di allegrezza к себе и пошла бешеная потеха. Мы пировали опять вплоть до утра.
Утром я только-что открыл глаза, как Джулия напала на меня.
— Едем, mio coro! Mia anima carissima, mio cor precioso!
— Куда? Зачем?
— Едем скорее, скорее вон из этой скучной Флоренции!
— Помилуй! Ты так веселилась вчера и на прошлой неделе.
— Нет! Едем! Я здесь умру, утоплюсь!..
— Куда же ехать?
— Туда — на юг, на теплый юг.
И мы отправились в Неаполь.
Дорогой я думал об Ольд-Диксе и о Джулии. «Нет! это не твоя, маленькая, тихая Лилли, — думал я, — это бешеный вулкан, это целое море непостоянства. А ты, мой горбатый философ, решающий мировые задачи, ты не мог решить одного вопроса: может ли сердце женщины, брошенное в омут бурных наслаждений, остановиться и затихнуть на глубокой привязанности к одному человеку?
И мне стало грустно. Я живо представил себе это задумчивое, симпатичное лицо. Я думал, что наша встреча была последнею в жизни и что мы больше никогда, никогда не увидимся. Но судьба свела нас опять и очень скоро, свела, действительно, в последний раз в жизни.
В Неаполе Джулия подняла на ноги целый город, взбунтовала всю голодную чернь, всех лаццарони. Полиция вежливо попросила нас удалиться, откровенно признаваясь в своем бессилии. И какая полиция может сдержать расходившийся народ, наэлектризованный жаждой к наслаждению?! Festa для неаполитанца — это вторая религия; там праздник неразлучен с культом, там в честь мадонны зажигаются фейерверки и бенгальские огни. Понятно после этого, что Джулия для неаполитанцев сделалась предметом культа. Довольно было показаться ее коляске на улице, чтобы народ с ревом, задыхаясь, бежал за ней и кричал: é viva donna Julia, splendida Julia, carissima, sancta, bellissima.
Бурбоны отлично поняли эту народную страсть к праздникам, посредством трех F — Festa, Farina и Forca, полновластно управляли Неаполем. Они давали народу бесчисленные праздники (Festa), продавали ему для макарон и поленты муку (Farina), по произвольным ценам, а недовольных этим порядком вещей они без церемонии отправляли на виселицу (Forca).
Из Неаполя мы отправились в Рим, через Фоджио. Дорога эта была весьма опасна, так как горные разбойники грабили без церемонии встречного и поперечного. Но Джулия непременно хотела ехать именно этим путем.
— Я никогда не видала разбойников, — говорила она, — мне кажется, они все должны быть настоящие горные джентльмены!..
Я нанял особый дилижанс. Нанял целый отряд карабинеров и заплатил вперед порядочную сумму этим «горным джентльменам» для свободного проезда. Но это всё-таки не помогло и не спасло нас от нападения. Около Фоджио какая-то шайка погналась за нами. Ветурин наш пустил лошадей вскачь, но вслед за нами защелкали выстрелы и полетели пули. Две лошади упали — раненые или убитые. Карабинеры начали отстреливаться, но большая часть их ударилась в бегство.
— Стойте! — вскричала Джулия. — Остановись!
— Что ты! — вскричал я. — Сумасшедшая! Нас убьют или засадят в плен и сдерут громадный выкуп.
— Стой! — повторила она громко и настойчиво.
Глаза ее сверкали. Ноздри раздулись. Щеки пылали. Она напоминала мне ту Джулию, которую я увидал в первый раз в игорном доме, в Висбадене.
Ветурин с трудом остановил лошадей. Раздалось еще несколько запоздавших выстрелов, и кто-то сильно дернул и отворил дверцу кареты. Перед дверцей стоял высокий «джентльмен», с окладистой черной бородой, в широкополой шляпе и длинным пистолетом в руке. Джулия легко выскочила из кареты. Я бросился за нею с пистолетами в обеих руках.
— Синьор, — сказала она, обращаясь к разбойнику, — я думала, что вы все… горные джентльмены… Я ошиблась. Вам было заплачено за свободный проезд… Зачем же вы нас останавливаете?!
— Синьора Стэндфорт, — сказал разбойник, — во-первых, не каждый день попадаются нам такие жирные, лакомые куски; а во-вторых… мы бедные абруцци… То, что было заплачено, пошло в руки северянам и папской полиции… а мы… мы ничего не получили… пустяк!
— Сколько же вы хотите получить? — спросила Джулия.
Разбойник оглянулся на товарищей. Их было человек пятнадцать-двадцать, и они уже окружили карету. Один толстый, рыжий разбойник шепнул ему что-то.
— Мы желаем получить с вас, синьора, — сказал черный джентльмен, — двадцать пять тысяч скуди… Это немного для такой богатой особы.
— Да, — согласилась Джулия, — это немного. Это половина всего, что я имею с собой. — И она отперла портфель, который был надет на ней, и вынула два банковых билета. — Вот вам, — сказала она, протягивая один из них разбойнику, — это то, что вы требуете; а вот это — я отдаю вам добровольно, на добрую память обо мне. И она отдала ему и другой билет. Разбойник взял деньги и протянул Джулии руку. Она пожала ее, а он снял свою шляпу и, махнув ей, обернулся к товарищам. И все они вдруг подняли шляпы кверху и неистово закричали:
— E viva, синьора Стэндфорт! E viva bella e generosa julia!
— Стойте! — вскричала Джулия. — Стойте! Надо выпить за нашу встречу… Эдгард, мой милый! — обратилась она ко мне по-английски. — С нами, кажется, есть аликанте… Распорядись, пожалуйста, чтобы там на этой площадке разостлали ковер…
— Синьора! — вскричал черный разбойник, который очевидно был предводитель банды. — Вы наши гости и мы должны угощать вас. У нас есть Asti и Setti Colli. Что прикажете? Que volete?
— Ну, видишь, — вскричала Джулия, — я тебе говорила, что они настоящие джентльмены!
Ковер был разостлан. Мы уселись. Явились и Asti, и Setti Colli. Явилась волынка и два кларнета. Явились, чуть не из-под земли, какие-то две сьоры в альбанских костюмах — обе смуглые брюнетки — и началась бешеная музыка и пляска. Разбойники ходили, обнявшись с карабинерами. Они постоянно подходили к Джулии, чокались с ней и кричали: é viva, viva, bella julia!
Над лесом поднялась луна. Мы простились с бандой и уселись в карету. Черный джентльмен и еще двое разбойников проводили нас почти до Фоджио.
В первом городе папских владений ждал нас перевод, на значительную сумму, на имя конторы Винкеля и Комп. Я получил его, для чего мы должны были пробыть целый день в дрянном маленьком городишке. Но в этом городишке был довольно большой монастырь и почтенные padre выклянчили у Джулии целую тысячу скуди.
— Это за наше спасение от разбойников, — оправдывалась она.
— Хорошо спасение, — пожал я плечами, — которое стоило целого состояние.
И везде, где мы проезжали, Джулия бросала бешеные деньги, то кармелитам, то бенедиктинцам, то картезианцам, то просто каким-то неизвестным благочестивым отцам. Благодаря этому, нас везде встречали и провожали с почетом.
— Джулия, — сказал я, — «горные джентльмены» на верху, на горах; reverendissime padre — внизу… Которые же из них ближе к небу?..
Она засмеялась и бросила золотой подошедшему к нам нищему.
— Этот будет ближе всех, — сказала она.
В Рим мы приехали за неделю до карнавала. Разумеется, Джулия приняла в нем участие и из карнавала вышла какая-то чудовищная, подавляющая оргия. Почти весь Корсо был занят длиннейшим, небывалым поездом. Пульчинело был колоссален. Он буквально напоминал колокольню. Карнавал представлял всю историю Рима в живых картинах, начиная от древних римлян, которых изображали дикие альбанцы, покрытые звериными шкурами. Начиная от знаменитой волчицы, которая была представлена, в виде громадной колоссальной статуи, до последнего новейшего времени, представленного в виде чудовищного разбитого яйца, из которого выглядывает смиренно Папа с громадным бичом. Полиция не хотела пропускать поезд. Но Джулия бросила громадное количество скуди, и полиция закрыла глаза, так что все реверендиссиме падре были изумлены скандальной аллегоричностью карнавала. В журналах цензура вычеркнула описание поезда; все корреспонденции были перехвачены.
Горячка безумия достигла высшей степени, последнего градуса, в последний вечер масленицы. Весь Рим был возбужден. Все почтенные отцы, дряхлые, поседелые и облыселые были подняты на ноги. Открещивались, отплевывались и всё-таки веселились.
Центром вакханалий сделалась Piazza del Popolo. Там вся Monte Pincio была занята кортежем. Он расположился на ней, как какое-нибудь судилище на эстраде, и оттуда зажигал весь народ. С этой вышины вся площадь представляла странную, дикую картину. Вся она была залита огнем, тысячи факелов, маколетти блестело на ней. Неистовый гул стоял над толпой. Казалось, совершается бунт… дерутся, махают руками, кричат, голосят. Точно демон столпил всю эту массу и заставляет ее волноваться. Она вся опьянела от бешеного, безумного веселья. Тысячи человек лезли прямо на Monte Pincio, другие не пускали их, и все это голосило, неистовствовало. Какой-то громадный Пьерро прыгал по всем головам, махая огромным громадным факелом и неистово кричал:
— Tutti padri.
— Sono ladri.
— Ignoble morte.
— Loro sorte!..
Люди представляли непередаваемую путаницу, хаос, живой клубок, в котором мелькали руки, ноги. Он скатывался вниз, снова поднимался. Крики, вопли, стоны, проклятия и неистовый бешеный хохот раздавались среди этих зверей, обезумевших от вакхического веселья…
А та, которая была виновницей всего этого хаоса, моя Джулия, лежала в это время без чувств у меня на руках!..
С ней снова повторился припадок удушливого кашля. Пароксизм долго мучил ее. Наконец, кровь хлынула из горла, и она упала без чувств. Мне казалось, что жизнь уже оставила ее, что я держу в дрожавших руках мертвый труп.
Вся толпа около нас тотчас же остановила свое веселье. Многие кричали: Доктора! Доктора! Где доктор!?…
И доктор явился — такой же неуч, коновал, как и все римские доктора того времени. Лысый, седой с открытым ртом и выпученными глазами, он тотчас же предложил кровопусканье. Я спорил, что кровопусканье вовсе не нужно, что крови и так вышло довольно.
— Смотрите, — говорил я, показывая на залитое кровью платье Джулии. — Разве вам мало!..
К счастью, в это время она пришла в себя и наш спор кончился. Тотчас же явились носилки. Несколько человек бережно уложили ее и подняли на плечи. Все это делалось быстро, в общей суматохе, все кричали, распоряжались, чуть не дрались. Как-то странно было видеть теперь это молчаливое шествие посреди дикой, опьянелой, ревущей толпы. Мы шли, точно зачумленные. Повсюду, завидя нас, народ затихал, сторонился, умолкал, все переглядывались, все шептались. Старухи плакали и стонали:
— Jesu! Jesu!
Многие, бросая все, шли за нами!..
С этих пор началось быстрое увядание Джулии. Организм ее был окончательно подорван, и от прежней, кипучей, живой натуры осталось только какое-то постоянно тлеющее нервное раздражение. Кровь тотчас же приливала к голове, к лицу; глаза блестели, она начинала волноваться; тотчас же ее схватывал пароксизм кашля и кровь бросалась горлом.
Я выписал из Парижа знаменитого тогда доктора Андраля, выписал из Гейдельберга так рано умершего, талантливого молодого доктора Фолька. Оба были настолько добросовестны, что признали положение больной безнадёжным и прямо высказали мне это. Андраль посоветовал увезти ее куда-нибудь в глушь, в совершенно тихий уголок, где бы не беспокоил ее никакой шум, никакое волнение.
— И вы думаете, доктор, — спросил я его, — что ее натура может успокоиться в таком мертвом угле, что она выдержит всю скуку этой тихой жизни?
Он пожал плечами.
— Я не знаю, — сказал он, — но это единственное средство продлить ее жизнь. Притом и самая дорога ей безусловно вредна. Поезжайте куда-нибудь не так далеко. В южную Германию. Поезжайте на Корниче, в Ниццу, в Бельвю…
— А если увезти ее в Венецию? Там одним шумом меньше. Там нет стука колес.
— Что ж? Поезжайте в Венецию. Только все эти итальянцы крикливый и певучий народ.
— Да разве на Корниче не те же итальянцы и притом ваши шумливые и веселые компатриоты — французы.
— Что же? Поезжайте в Венецию… — Он потупился, помолчал и шопотом, скороговоркой прибавил — у нее быстро, очень быстро разовьется горловая чахотка… Очень быстро.
На другой же день, с скорым поездом, мы отправились в Венецию. Я нанял целый вагон и сделал все, что было возможно, чтобы ей было покойно. Я заплатил порядочную сумму кондукторам, чтобы они оберегали наш вагон от всяких криков и шуму. Словом, я сделал все, что мог, и довез ее до Венеции почти без приключений. Только в Вероне — Porta Nuova — случился какой-то скандал, какая-то шумная драка и хотя ее тотчас же остановили, но Джулия всё-таки взволновалась и кровь опять прихлынула к горлу.
В Венеции я поселил ее, на маленьком канале, где почти не было движение, в небольшой Albergo di Bella Stella. Мы наняли несколько первых номеров в бельэтаже. Их большие окна выходили прямо на юг и из них был виден Canallo Grande.
Тотчас же я отделал эти номера, насколько было возможно, комфортно и приютно. Я убрал их растениями и цветами. Я выписал целый тюк романов английских и французских (Библиотеки для чтения тогда в Венеции еще не существовало). Я постоянно твердил Джулии, и молил ее, чтобы она была покойна, не волновалась. И она действительно как бы переродилась. Она точно вся ушла в себя. На лице ее постоянно была какая-то тихая дума, брови приподняты и большие глаза кротко и вдумчиво смотрели на все.
— Знаешь ли? — говорила она. — Я теперь точно в могиле… И эти цветы, это — мои могильные цветы.
— Полно! — утешал я ее. — Ты еще поправишься. Мы опять уедем с тобой на юг, снова в Bella Napoli. — Бурбонов тогда не будет, их выгонят — и опять ты услышишь Santa Lucia и тарантеллу. — И я защелкал пальцами, как кастаньетами.
— Нет, Эдгард, нет! — И она взяла мою руку ее горячими руками. — Смотри прямо мне в глаза, прямо, прямо, не мигая.
И она уставила на меня ее страстные, глубокие глаза. Я невольно отвернулся.
— Видишь! Видишь! — вскричала она. — Ты лжешь! Ты меня обманываешь… Нет!.. Я умру здесь… Я это чувствую. И если бы мне была дана не одна жизнь, а десять, двадцать жизней, то я всех бы их так же промотала, как одну… Умереть в двадцать три года… выпив полную чашу наслаждений! Разве это не счастие!.. Правда, я мало жила, но я много чувствовала. — Если бы все что я пережила растянуть на долгую жизнь… То что ж бы из этого вышло?.. Все это разменялось бы на мелочи, на чентезимы. Если растянуть молнию не на один миг, а на целый час, то ведь это не была бы молния. Это был бы простой огонь, а гром превратился бы в шорох, в тихий шум. Только целая масса быстрых, захватывающих душу ощущений дает нам удовольствие!.. Не правда ли, Эдгард!? Не так ли, мой милый?
— Ты теперь точно Ольд-Дикс. Такой же философ: только не горбатый.
Она слегка вздрогнула и пристально посмотрела на меня, потом уселась на диван с ногами, помолчала и тихо, как бы про себя начала:
— Каждый человек жаждет постоянного потока… бешеного потока наслаждений… Ах! В этом сказывается наша бедная, человечья душа… Это она всегда жаждет и ищет — сильного, великого, или вечного, нескончаемого.
— Abasta философии, — прервал я ее. — Abastanza multo!.. Пойдем на балкон! — Я взял ее за руку и вывел на балкон, с которого был виден Canallo Grande…
Несколько дней, чуть не целую неделю, мы провели тихо, спокойно, ее нервы как будто отдохнули. По вечерам мы катались в гондоле по Canallo Grande или на взморье. Гондола тихо, неслышно скользила и ясный, роскошный месяц поднимался из моря и отражался в его тихих водах.
Иногда она засыпала у меня на руках, и я ее, сонную, довозил до дому и вносил на руках в нашу квартиру, как малого ребенка.
Один раз был какой-то праздник. Вся публика, разряженная в маскарадные, живописные костюмы, — ехала в лодках, в гондолах, спешила к Ponte Rialto. Мы смотрели на эту процессию с нашего балкона. Музыка весело гремела, а она жадно смотрела, широко раскрыв глаза, и жала мою руку. Грудь ее тяжело дышала. Ноздри раздувались. Она напоминала мне раненую чайку, которая следит за полетом своих летающих подруг и печально смотрит в глубь воздуха, манящего вдаль.
Раз я уходил куда-то один и, вернувшись домой, нашел ее спящею. Я довольно долго любовался на ее разметавшуюся фигуру, и она мне живо напомнила прекрасную статую «умирающей вакханки» Foliini, одного из малоизвестных итальянских скульпторов. Она лежит и борется с агонией. На полузакрытые глаза ее, в дремотной неге, величаво, торжественно спускается сон смерти. Лицо еще жаждет вакхических наслаждений, еще не остыл на нем пыл страсти, но вместо него уже пробегают судороги страданья. Опрокинутая пустая чаша выпала из ослабевших рук. Растрепанный венок из винограда спадает с головы. Она подняла руку, как будто призывая еще сладость жизни и ее жгучие восторги… Но все напрасно! Все кануло, безвозвратно, в холодную вечность…
Мне стало невыносимо грустно. Я вышел на балкон. Кругом была тишина, была какая-то унылая, мертвая пустыня, было сонное царство смерти, среди тихих, дремлющих вод грустных каналов. Печально, беззвучно сновали гондолы по молчаливым водам, неслышно причаливая то к одному, то к другому крыльцу. Молча выходили из них седоки, молча скрывались они за угрюмыми тяжелыми дверями. Жизнь как будто оставила город, и он стоит, погруженный в воспоминанье когда-то шумных и славных былых времен.
Иногда, по вечерам, мы ходили с Джулией на площадь Св. Марка. Там так же было все пустынно. Кое-где тихо болтали какие-то синьоры около столиков, расставленных вдоль галереи с галантерейными магазинами. К ним подходили букетьерки и молча предлагали им маленькие букетики фиалок и розаны. Ни шума, ни крика. Мы молча садились тоже за столик около Cafe del Oriente и молча выпивали по чашке плохого шоколада. Тихо зажигались газовые огоньки кругом всей громадной площади. Тихо струились флаги на высоких шестах около собора Св. Марка и тихо поднимался над площадью, в глубине тёмно-синего неба, сияющий месяц.
Эта глубокая, невозмутимая тишина, мне кажется, всего сильнее действовала успокоительно на нервы Джулии. Она уже не возбуждалась от внезапных криков и спокойно слушала разнощиков, которые почти целый день выкрикивали.
— Aqua. fresca! Aqua frecca! Свежей воды!
Она даже смеялась, когда продавец туфель распевал зычным голосом:
— Eccolo, Signori! Papussil Papussi! Al Papussaro!
Ho среди этой благодатной, врачующей тишины болезнь всё-таки не дремала и делала свое дело. Она сказывалась в нервной дрожи, в пароксизмах лихорадки, быстро уносивших ее силы, и, наконец, в удушливом кашле, который все чаще, настойчивее являлся и всегда, в конце его, кровь бросалась горлом.
В конце мая от Джулии осталась одна тень. Она страшно похудела и на ее впалых щеках выступили два резких розовых пятна. Громадные глаза горели ярким зловещим блеском, и грустная, болезненная улыбка почти не сходила с алых губ. Углы рта постоянно приподнимались и выказывали прелестные белые зубки.
Наступило восьмое июня. Это был день ее рождение. Я поднес ей громадный букет из белых и малиновых роз. Она сидела на своем обычном месте, на балконе. Взяв от меня букет, она смотрела на меня своими кроткими глазами и упивалась его запахом. Может быть, этот аромат напоминал ей лучшие дни веселья и восторгов.
— Merci, Эдгард!.. — сказала она тихо. — Знаешь ли, что?.. Эти розы… они пышны, красивы… Не потому ли они так красивы, что… в их короткую жизнь… они умеют уложить столько блеска, аромата?.. Глядя на них, невольно думаешь… ведь вот… природа… добивается же скоротечных, но сильных восторгов… Розы ее пылают и быстро вянут… Весенние воды пронесутся быстрыми, шумными… потоками и… замолкнут… Море забурлит волнами… и утихнет… Лето промелькнет… все в зелени… в знойном жару, в аромате цветов… Ах, милый мой друг! Как хороша бурная, страстная, восторженная… жизнь!.. Но нет, нет!.. мой милый… Я не ропщу… — И она крепко сжала мою руку ее маленькой ручкой. — Не жалуюсь… Я смирилась… Я… — Она потянула меня к себе, и я наклонился к ее лицу. — Я умру сегодня!.. — прошептала она чуть слышно… — Сегодня меня не станет… и я… освобожу тебя.
Я выдернул мою руку из ее руки.
— Перестань, Джулия! — вскричал я. — К чему расстраивать себя?.. Ты поправишься…
Она повертела головой и приложила палец к груди.
— Здесь смерть! — прошептала она… — Я уже слышу… ее… Она здесь… Да!.. — И она закивала головой… — Я отцветаю!.. Эдгард… как знаешь… тот цветок, который цветет один день… Как его зовут?.. Ты помнишь, Эдгард?
— Я не помню, Джулия.
— Знаешь, он цветет всего один день… и отдает воздуху весь свой аромат… отдает среде… безучастной среде… всю свою красоту…
Она помолчала несколько минут и снова начала:
— Нет! Эдгард!.. Я не жалею о моей жизни!.. Мне только жаль расстаться с ней. Но если бы я могла вернуть снова свои силы… Я прожила бы… точно также… бурно, весело… в шуме и блеске… Как, знаешь?.. Метеор!.. Он пронесётся, пролетит… и оставит за собой… оставит радужную полосу… так и я.
Она тяжело вздохнула и опять помолчала.
— Везде, всюду… куда являлась я… я вносила радость… радость и веселье… Многие вспомнят обо мне… вспомнят с сожалением… Я разбрасывала наслаждение… разбрасывала широкой… рукой… и если, Эдгард… эта жизнь идет… к наслаждению… как уверяет наш… Джон… то… не правда ли? Тем лучше, Эдгард!.. Тем лучше!.. Если же там… за гробом… ничего нет… То я не жалею… не жалею моей жизни… Она славно прожита!.. Я не жалею о ней… Нет!
И она откинулась на спинку кресла, закрыла глаза и тихо, несколько раз повторила:
— Я не жалею о ней!..
Мы опять просидели несколько минут молча. Вдруг с лица ее сбежала краска. Она сильно побледнела и перестала дышать. Букет выпал из ее рук.
— Джулия! — вскричал я, бросаясь к ней, — Джулия! Что с тобой!?
Она молчала и не двигалась.
Я схватил стакан воды, намочил ей голову… И она понемногу пришла в себя, открыла глаза. Яркий румянец снова выступил пятнами на ее щеках.
— Что такое!?… Я заснула?.. — спросила она. — Зачем же ты разбудил меня?
Я обтирал ей лицо и голову моим платком. Она взяла мою руку и приложила к ее горячей голове.
— Ляг, поди, на диван, — сказал я. — Тебе будет удобнее.
— Нет! Мне так хорошо… Покойно!.. Не буди меня…
И она вся потянулась, с улыбкой… как маленький ребенок… Но вдруг отбросила мою руку, приподнялась, широко открыла глаза и начала прислушиваться.
— Слышишь, Эдгард!?… Кто-то идет!
Я тоже стал прислушиваться.
— Никого нет… — сказал я. — Это тебе только кажется…
— Отчего, Эдгард, мне сегодня… с самого утра, кажется… что кто-то должен придти… именно сегодня?..
И действительно, с самого раннего утра, как встала, она несколько раз подходила к окнам, выходила на балкон и усиленно вглядывалась в даль, на Canallo Grande.
— Эдгард! — говорила она, — скажи мне… иногда тебе не кажется, что должно что-нибудь свершиться… особенное… Никогда не бывает этого с тобой?.. Нет?
— Никогда не бывает… Просто у тебя нервы возбуждены и дрожат.
— Но отчего же… скажи мне… они вчера… и третьего дня не дрожали?.. И я ничего не чувствовала?.. А сегодня дрожат… — И она как-то нетерпеливо обдергивала кружева и блонды ее легкого платья. Несколько раз расстегивала лиф или распускала легкий, ажурный галстучек на ее шее, — точно все это давило ее.
Я предложил ей сейчас, после завтрака, проехаться в гондоле, и она с радостью согласилась, даже слегка оживилась.
Позавтракав, мы отправились и почти целое утро ездили с ней по каналам и далеко выехали в море. Оно было совершенно покойно, и вся Венеция отражалась в нем, как в зеркале.
Под конец прогулки Джулия совсем утомилась и уснула у меня на коленях. Мы вернулись домой. Я внес ее в гостиницу и уложил на диван. Она не проснулась. Дыхание ее было ровно, покойно. На щеках то вспыхивал, то погасал яркий румянец. Я не будил ее.
Она проспала до самого обеда. Я прошелся по немногим улицам и по площади св. Марка. Мне было жаль потерять Джулию, но в глубине сердца я был доволен и не столько за себя, как за нее, за эту исстрадавшуюся натуру.
Я вернулся к обеду. Она все еще спала. Я велел накрыть на стол перед ее диваном и тихонько подавать кушанья. Посреди стола стоял в вазе подаренный ей мною букет из роз. Я молча сидел и не дотрагивался до супа, смотря на нее. Вдруг она открыла глаза и поднялась с дивана. Чьи-то быстрые шаги раздались в коридоре. Слуга торопливо подавал мне чью-то карточку. Но она бросилась с криком:
— Джон! — и остановилась по средине салона.
Ольд-Дикс точно вырос в дверях.
Я вскочил в изумлении. Я смотрел и не верил глазам.
Да! Это был он — старый дружище! Но как переменился он! Как он похудел, постарел. Седина сильно проглядывала в его волосах.
А она уже обнимала его и плакала. Он гладил ее волосы и целовал ее голову.
Я не знал, что со мной происходить. До того странна и неожиданна была эта сцена. Я чувствовал, что я рад был этому свиданию. Даже у меня на глазах выступили слезы радости. Но какое-то чувство недовольства собой, не то зависть, не то раскаяние, мутило душу. У меня быстро промелькнул вопрос: не лучше ли бы было если-бы я убежал от них во Флоренции и оставил бы их вдвоем? Может быть, он сумел бы удержать бедную Джулию на «тихих наслаждениях» и она не погибла бы?
Когда он протянул ко мне правую руку и обнял меня, то я крепко поцеловал его долгим поцелуем, как истинно близкого, родного мне друга; левой рукой он поддерживал Джулию.
Мы, все трое, обнявшись, подошли к дивану и все трое опустились на него. Но Ольд-Дикс тотчас же вскочил и сел подле, на стуле, с левой руки Джулии. Он взял ее за руку и пристально посмотрел на ее лицо.
— Как вы переменились! — удивился он.
— Джон! — вскричал я. — Она поправится! Она непременно поправится. Посмотри: ты ее воскресил… Она теперь смотрит совсем как здоровая.
Она тихо покачала головой.
— Джон! — сказал я… — Ты, вероятно, голоден? Мы, видишь, еще не обедали… Давай обедать, старый дружище! Живо! Весело!.. На тебе супу!
И я налил ему тарелку и смотрел на них без всякой зависти. Он сидел подле нее. Они смотрели друг на друга, как влюбленные, и держали друг друга за руки. Я налил и ей супу и принялся за свой и за вкусные горячие пирожки.
— Джон! — вскричал я. — Джулия! Что же вы не едите! Ну! Живей! Дружно!
Они оба улыбнулись и принялись тихо за суп, не переставая смотреть друг на друга.
— Откуда же ты приехал к нам, Джон? — спросил я. — Точно с неба свалился. Где ты был?
— Я из Америки.
— Как так!? На пароходе?
— Прямо на американском пароходе до Чивитта-Веккио, а там в дилижансе в Рим. В Риме я тотчас же нашел ваш золотой след и по нем приехал сюда.
— Какой золотой след?
— Как же! Мне сейчас же рассказали, какой был великолепный карнавал и как после карнавала bella e ricca Signora Julia уехала в Венецию.
И он взглянул на Джулию и у обоих глаза заблестели.
— Что же, ты все эти два месяца прожил в Америке? — спросил я.
— Нет! В Америке я пробыл только несколько дней. Я не мог пробыть дольше…
— Где же ты был?
— В Африке.
— Видишь! Как тебя метало!
— Я хотел проехать в центральную Африку, но… мне сделалось невыносимо тяжело. Меня тянуло в Европу… Я думал: пусть же меня отделяет… целый океан и отправился в Нью-Йорк…
— И возвратился снова в Европу, — перебил я его, — и приехал в Венецию, как раз в день рождение Джулии.
— Как! — удивился Ольд-Дикс.
— Сегодня мне стукнуло 23 года, — сказала Джулия. — Я уже старуха! — и она вся покраснела.
— Вот объясни, — сказал я, — у нее сегодня было предчувствие, что ты приедешь. Целый день она ждала кого-то. Объясни мне, что это такое? Разве могут быть предчувствия? Что это за вздор такой?!
Ольд-Дикс пожал плечами.
— Что я могу объяснить? — сказал он. — Отчего, как только я вышел из дебаркадера, гондольер вашей гостиницы прямо, ничего не говоря, взял мои вещи и повез сюда? Отчего, войдя в гостиницу я, никого не спрашивая, прямо отдал мою карточку и сказал, чтобы меня вели к тебе? Счастливое совпадение многих случайностей! Qui lo so!
— Браво! Выпьем же за это совпадение случайностей и за нашу дорогую новорожденную.
И я налил шампанское в бокалы. Мы чокнулись и поцеловались с Джулией и с Ольд-Диксом. Джон поцеловал у нее руку и страстно смотрел на нее.
— Целуйтесь же! Целуйтесь! — вскричал я. — Что за церемонии?!
Она горячо обняла его и поцеловала долгим поцелуем. Потом вдруг откинулась на спинку дивана и побледнела как платок, который она поднесла к губам. Глаза ее закрылись. Ольд-Дикс с ужасом вскочил.
— Что это!? — вскричал он.
— Это уж второй раз сегодня с ней, — проговорил я.
И снова я смочил ей голову водой. Но она не приходила в себя и не дышала. Сердце не билось. Я думал, что уже жизнь ее оставила.
Ольд-Дикс был бледен и дрожал, как в лихорадке. Мы давали ей нюхать эфир, нашатырный спирт, какие-то остропахучие соли. Я растирал ей грудь и, наконец, после долгих усилий, нам удалось привести ее в чувство. Я дал ей успокаивающих капель, и она понемногу оправились. На щеках ее снова показался румянец. Мы, вместе с Ольд-Диксом, взяли диван, на котором она лежала, перенесли ее в спальню и позвали к ней горничную.
Ольд-Дикс сидел, как убитый, и молчал. Я рассказывал ему, как в Риме, на карнавале, у неё бросилась кровь горлом. Но я видел, что он не слушает меня и с ужасом смотрит на двери. Я прошел в ее спальню. Она надела белый пеньюар, закуталась в арабский бурнус, и вся дрожала. Я ее вывел в смежный салон и уложил на широком, мягком диване. Затем, привел к ней Ольд-Дикса. Она с улыбкой протянула ему руку, которую он крепко поцеловал.
— Я напугала вас, друг мой?.. — сказала она. — Сядьте здесь… подле меня… и ты садись, тут, — указала она на стул. — Я теперь буду отдыхать от «бурных наслаждений»… Теперь настал период постоянных, вечно тихих… наслаждений.
Она говорила с трудом, тяжело дыша.
— Сэр Джон! Друг мой!.. — просила она, — расскажите мне что-нибудь, как тогда… Помните!.. Я, может быть, засну под ваш рассказ… — Расскажите мне: как люди будут жить… потом… тогда, когда нас уже не будет… Расскажите, пожалуйста!
И она улыбнулась по-детски.
Ольд-Дикс не вдруг начал говорить. Он пристально посмотрел на нее, грустно улыбнулся, вздохнул и тихо, задумчиво начал:
— Будущие люди будут жить счастливее, чем мы… Поверьте мне!.. Будущее их счастие в их руках. Когда они поймут эту великую истину, то счастие сделается их достоянием… Они, прежде всего, найдут возможность освободиться от всяких заразных болезней… Они сделают свой организм недоступным ни для каких заражений. Наконец, они уничтожат самую заразу… Ум человека и знание должны быть всесильны…
— Друг Джон! — прервал я его. — Ты говоришь все о материальных страданиях, о болезнях тела. Но разве в этом одном все несчастия людей?.. Разве внутренние, сердечные страдание не мешают счастию людей!?…
— Слушай! — сказал он и схватил меня за руку. — Слушай! И не прерывай меня… Когда человек найдет средство сладить с своей физикой, переработать ее и подчинить своим разумным силам, тогда и его внутренние силы, его нравственное я, сделаются совсем другими. Тогда настанет общее довольство жизнью и злые страсти замрут: им не будет пищи. Теперь мы бьемся из-за каждого клочка земли… А тогда у людей, в их владении, будет бесконечность пространства. Поверь! Им не будет тесно…
— Нет! — вскричал я. — Я тебя опять прерву. Ты, очевидно, меня не понимаешь… Разве счастье людей в довольстве собой и другими?.. Нет! Тут есть еще что-то неразгаданное… Окружи человека полным довольством, и ты думаешь, что он будет счастлив?!.. Нет! Нет! И тысячу раз нет.
Он посмотрел на Джулию и приложил палец к губам.
— Она, кажется, уснула, — сказал он чуть слышно.
Действительно, она не шевелилась. Глаза были закрыты.
Грудь приподнималась медленно и ровно. Легкий румянец выступил на ее щеках.
— Ты мне задаешь вопрос, — начал он почти шопотом, наклонясь к моему уху, — который долго меня мучил в последнее время. И, наконец, я одолел его. Слушай! Счастие лежит в любви… Да! В любви — полной и взаимной… Чем здесь удовлетворяется человек? Мы не знаем… и… может быть, долго еще не узнаем, но это верно. Это истина. Человек может найти счастие только в любви к другому человеку и в любви к себе этого человека… именно этого, а не другого. И вот почему я явился сюда. Для меня, для моего сердца — это стало до того ясным, наглядным, что я не мог долее бороться с собой и… — он крепко обнял меня и прошептал чуть слышно над моим ухом — я решился… не отказываться… от твоего великодушного решение… Помнишь?.. Во Флоренции?
Я взглянул на Джулию и быстро вскочил со стула.
— Джулия! — вскричал я, — что с тобою?! — И я бросился к ней.
Она лежала, вся вытянувшись, откинув голову назад. Руки ее были судорожно прижаты к груди. Лицо мертвенно бледно. Глаза остолбенели. Рот раскрылся и зубы были стиснуты.
Но в одно время с моим криком раздался отчаянный крик Джона, и он упал без чувств к моим ногам.
Я позвонил и бросился вон. Первого, встретившегося мне слугу, я послал как можно скорее за доктором. Наш доктор жил в двух шагах от нас. Затем я снова вошел в номер. Я подошел к Джулии. Раскрытые глаза ее не смотрели. Они были тусклы. Рот искривился в неестественную улыбку. Холодные руки были так сильно прижаты к груди, что я не мог их отнять.
«Боже мой! думал я. Его (доктора) верно не найдут дома!.. А тут каждая секунда дорога!.. Неужели все кончено!»
Я наклонился к Джону.
— Джон! — тихо позвал я его. — Джон!..
Он быстро раскрыл глаза, нахмурился. Затем тихо приподнялся, сел на пол и обернулся к Джулии. Лицо его приняло вдруг грустное выражение. Он подполз к дивану, положил на него голову и тихо прошептал:
— Лилли! Моя Лилли! Зачем ты умерла!?…
И он закрыл глаза. На лице его было столько безысходной грусти, такая тоска, отчаяние, что я невольно отвернулся.
Я чувствовал, что горло мое сжимается и на глаза выступают слезы…
На другой день тело Джулии было набальзамировано и в наших салонах повсюду распространился смолистый аромат. Я послал депешу к ее тетке, на родину и через день получил ответ. Тетка телеграфировала, чтобы тело Джулии было непременно перевезено в Бальдридж, где оно будет поставлено в склепе Стэндфортов. Я заранее заказал траурный вагон на железной дороге.
Во все эти печальные дни мой Джон бродил как тень. Его лицо осунулось. Почти все волосы поседели. Когда положили Джулию в гроб, он почти не отходил от него и сидел молча в углу, опустив голову на руки. Несколько раз я принимался заговаривать с ним, но он отвечал односложно, нехотя или вовсе не отвечал.
Мне тяжело было смотреть на. этот гордый, смелый ум, опрокинутый и придавленный сердечным горем. «Где же, думал я, эта сила мысли и знание, на которую он так твердо надеялся и о которой проповедовал людям с таким убеждением?»
Вечером я вызвал его проехаться и выбрать цветов, чтобы убрать гроб. Он неохотно согласился и пошел вслед за мной, мрачно опустив голову. Мы сели в гондолу и поплыли на окраину города, туда, где были маленькие цветочные заведение. Все что было цветущего мы забрали с собой; мы нагрузили и нашу гондолу, и целую лодку. Но всего этого мне казалось мало, и я послал телеграмму в Верону. На другое утро нам прислали целый вагон цветов и зелени. Мы убрали ими весь салон, в котором стояло тело Джулии. Самый гроб был буквально весь покрыт цветами и только бледное лицо ее выглядывало из венка из белых роз.
На третий день, вечером, пришли паяльщики и запаяли свинцовый гроб. Мы вынесли его на канал. У крыльца дожидалась большая гондола, убранная трауром. По средине ее возвышался катафалк. Мы поставили на него гроб и снова покрыли его весь цветами. Затем мы сели в эту гондолу рядом с Ольд-Диксом и отчалили. За нами тронулась целая флотилия гондол и лодок. Мы въехали в Canallo Grande и тихая, заунывная, торжественная музыка понеслась по тихим спокойным водам.
Мы выехали на взморье. Солнце уже закатилось и все небо было полно ясной, спокойной зарей. Чайки сновали, носились над морем и с жалобным криком вились над гондолой.
— Джон! — спросил я. — Куда мы теперь с тобой поедем? Поедем ли мы провожать ее тело до Англии, до Бальдриджа?.. Или поедем в Америку?..
Он ничего не сказал; только тихо высвободил свою руку из моей руки.
Все последние три дня он почти молчал и ничего не мог есть, несмотря на все мои доводы и убеждение.
Мы плыли почти целый час молча.
— Джон! — сказал я опять. — Вот! Ты проповедовал о будущем счастии людей… Может быть, оно и будет… Я не спорю… Но нам, которым теперь приходится жить в омуте неустроенной земной жизни… Скажи! Что нам делать?.. Ведь вот… перед нами, — и я указал на гроб Джулии, — промелькнула и исчезла молодая, блестящая жизнь, не дождавшись твоего будущего блаженства… Что же нам делать? Скажи мне, Джон?…
Он пожал плечами, нахмурился, тихо поднялся со скамьи и подошел к гробу.
Он облокотился на него обеими руками и закрыл ими лицо.
Гондола медленно плыла. Тихо раздавалась грустная музыка.
Он вдруг поднял голову и спокойно спросил гондольера.
— Здесь глубоко!
— О! Наверное, очень глубоко, эччеленца!
Он крепко обхватил гроб Джулии обеими руками.
— Эдгард! — вскричал он громко. — Прощай!
И прежде чем я успел вскочить с места, он приподнял тяжелый гроб и перекачнул его на себя.
В следующее мгновение он полетел вместе с гробом в море… Гондола сильно покачнулась. Брызги воды взлетели высоко и разбросались далеко во все стороны. Точно сильный взрыв возмутил спокойную воду.
Мы вместе с гондольером бросились к катафалку. Широкие круги воды катились все шире и шире по морю и качали гондолу. Музыка затихла. Кругом нас раздались крики и все гондолы подъехали к нам. Все расспрашивали:
— Что такое случилось!
И все тотчас же начали толковать: что надо вытащить скорее Ольд-Дикса. Но чем же и как вытащить? Несколько лодок отправилось в город за сетями, баграми и водолазами. Пришлось ждать их возвращение. Одну лодку я послал на железную дорогу известить о случившемся.
Вечер был ясный и душный. Я дрожал от волнения и сел подле катафалка. Я смотрел в воду, на то место, где упал Ольд-Дикс. Гондольер спустил в этом месте якорь. Я сидел и ждал. Может быть, думал я, Ольд-Дикс покажется, выплывет. Он был хорошим пловцом.
Но вода была по-прежнему покойна. Кругом была тишина. И только оживленный разговор с других гондол и лодок доносился до нас как бы издалека, да в борта лодки тихо и глухо плескалась вода.
«Неужели, думал я, он ответил своей смертью на мой вопрос?.. Нет! Это был просто припадок отчаяние, безумный порыв страсти…»
Уже стемнело, когда посланные вернулись из города, привезли с собой все, что было нужно и начали розыски. Мы бросали лот, чтобы узнать глубину. Она оказалась 30 футов. Мы спускали и тянули сети, спускали багры на длинных веревках и тянули эти багры по дну моря. Наконец спустились водолазы, долго искали, но все поиски оказались напрасны.
В третьем часу ночи, измученный и усталый, с сильной головной болью и горечью во рту, я вернулся домой, в Albergo di Bella Stella, выпил стакан грога и завалился спать.
Рано утром мне привезли известие, что тело Ольд-Дикса и гроб Джулии были наконец найдены и вытащены из воды. Руки Ольд-Дикса так плотно обхватили гроб и закоченели, что только с большим трудом могли разжать их.