3. Пенсионер. 1968 год

У ограды в конце дачного участка стояла скамейка, обращенная к пшеничному полю. Иногда по тропинке на поле подходили гуляющие и, обнаружив там бывшего Первого секретаря, просили разрешения с ним сфотографироваться. Сегодня на тропинке никого не было. Вокруг ни души — лишь серая августовская жара, да сам он, в рубашке и шляпе, со своим коротковолновым приемником и магнитофоном, который подарил ему сын, чтобы он записывал свои воспоминания. У его ног расхаживал, скребя землю, ворон Кава. Когда его только сняли с должности, он ожидал, что ему разрешат заниматься партийной работой хотя бы на самом низовом уровне, вернуться в местную ячейку или комитет, или как они там теперь называются. Ему следует знать как, да только пока он сидел на своей плодоносящей верхушке, вся организация успела много раз смениться. У него остались одни ностальгические воспоминания о том, как проходили собрания вначале: комната с голыми бетонными стенами, лампочка без абажура, недавно обучившийся читать секретарь гордо спотыкается на длинных словах, читая повестку; и он надеялся, что снова увидит что-нибудь подобное, если ему опять разрешат присоединиться к рутинной работе: рисовать транспаранты к Первому мая, выступать с речами в красных уголках, посещать детсады, разъяснять передовицы “Правды” рабочим в конце смены. (Секрет состоял в том, чтобы их рассмешить). Но ничего такого не произошло. Повсюду разошлись слухи — его списали на свалку истории. К нему нельзя было приближаться. Нельзя было разговаривать с ним, писать ему, звонить; и хотя время от времени издалека доносились вести о том, что его бывшие соратники по-прежнему помнят о нем, по-прежнему берут его в расчет, напрямую этого ему никто не сообщал. Последствия просачивались к нему в виде каких-нибудь мелких изменений в распорядке, по которому он жил, или поддержки, оказываемой его сыну.

Так и тянулись дни, невероятно длинные и невероятно пустые. Поначалу он, как сумасшедший, занимался огородом, сажал длинные грядки овощей, возлагая на них большие надежды, подрезал и удобрял от зари до зари, прерываясь только тогда, когда Нина Петровна звала поесть, — но через какое-то время это надоело. И потом, голову такими вещами не заполнишь. Раньше он всегда, стоило появиться сомнениям, брался за работу. Стоило появиться неприятным воспоминаниям, он брался за работу, говоря себе, что лучший ответ на любой просчет в прошлом — поправить что-то в будущем. Будущее было его личным выходом, а также общественным долгом. Работа во имя будущего позволяла смиряться с прошлым, а значит, и с настоящим. Но теперь никому его обещания были не нужны. Часы зияли пустотой. Слишком много времени на размышления и никакой возможности откинуть эти мысли в сторону, окунувшись в работу. Теперь он не мог избавиться от того, что приходило ему в голову. Мало-помалу, без какого-либо порядка, из глубин всплывали вещи, которые ему совершенно не хотелось вспоминать: всякая гадость, прошедшие часы и минуты, о которых никому и думать не стоит, покидали свое место в забытых уголках и поднимались, заполняли голову, как грязь во взбаламученном пруду, поднявшись со дна, мутит чистую воду наверху. Он, как мог, старался держать мысли в порядке, ведь жалость к себе отвратительна; к тому же у него перед глазами всегда стоял пример Нины Петровны с ее большевистским спокойствием. Если она смогла вынести эти перемены в их жизни, перемены в своих обязанностях, без единой жалобы, то и он непременно справится. Сумеет починить свой умственный защитный механизм, будет одолевать эту жизнь, день за днем. Однако теперь он понимал, почему, если верить слухам, этот матерщинник Фрол Козлов, туша эдакая, когда умирал, дошел до того, что позвал попа. Не дай бог ему самому проявить такую слабость; однако теперь ему было ясно, что в этом что-то есть, в этом желании очиститься от всего, чтобы все это от тебя убрали, как по волшебству, чтобы можно было уйти из этой жизни таким же невинным, каким пришел в нее. А все это проклятое безделье — вот в чем беда. Козлов, видно, тоже лежал в постели все эти месяцы после инсульта, не мог ничего делать, только думал. Наверное, надо было его навестить. Теперь уже поздно — все поздно, остается лишь тащиться вперед, день за днем. Порой борьба у него в голове представлялась ему до того не связанной с миром вокруг, где ничего не происходило, что казалось, будто все это, вся эта чертова история, вся эта громадная страна, там, за пшеничным полем, была его сном, из тех особенно запутанных, давящих горячечных снов, когда все силишься выстроить по порядку их части, но никак не можешь; как будто Советского Союза вообще никогда не было, разве что в его воображении, а было только это русское поле, заросшее пшеницей.

Хуже всего бывало, когда он по глупости решал посмотреть какой-нибудь фильм про войну по огромному телевизору в гостиной, на котором под экраном еще красовалась выгравированная табличка, гласившая, что это подарок к юбилею “от товарищей по Центральному комитету и Совету министров”. Памятуя о том, как они с ним поступили, он смотреть не хотел; и все-таки чистенькие подвиги почему-то затягивали его, словно давая некое облегчение, возможность так же спокойно гордиться прошлым, как в кино. А ведь, если вспомнить войну, то гордиться в конце концов было чем. Эти смелые ребята, которых гнали из-под палки навстречу врагу; да, смелость была такой же реальной, как и палка — настолько реальной, что слез не удержать. И потом, они избавили мир от огромного зла. Это правда. Сидя перед телевизором, он испытывал одно лишь свойственное ветеранам раздражение — легкое, не прорывающееся — при виде того, что напутал режиссер. Только позже все это начинало отравлять его мысли — ночью, в неподвижной, одинокой глубине ночи. Ему снились все те жуткие подробности войны, которые не вошли в фильм, а когда он просыпался и слышал ровное дыхание Нины Петровны, приснившиеся ему образы были все так же живы в сознании; а позади них неостановимо подымались, словно на крюках из тьмы, выходили наружу другие воспоминания. За картиной, где кусок человеческих кишок, словно покрытая пятнышками коричневая труба, вмерз в дорожку перед блиндажом на передовой в Сталинграде, высились стонущие деревья на Западной Украине в 45-м, когда там трудились палачи из НКВД, а дальше — вид за неосторожно приоткрытой в 37-м дверью, где следователь на допросе демонстрировал, какими возможностями обладает простая металлическая линейка, и оголодавший в коллективизацию ребенок, которого тошнило травой. И еще, и еще хуже.

Столько крови, и только одно оправдание всему. Только одна причина, почему все это было правильно — делать эти вещи и помогать их делать; только если все это было началом, всего лишь последними предсмертными судорогами старого, жестокого мира и рождением нового. Но когда не было работы, верить в это было гораздо труднее. Когда не было работы, будущее лишалось веса, способного удержать на расстоянии прошлое. А мир, по-видимому, продолжал жить, неизменный, неспасенный, непреобразованный. Происходило все то же, те же старые нужды били все так же больно. Все так же далеко было до сада, где возляжет лев с ягненком, где всякий сможет после ужина предаваться критике — как его душе угодно. Сегодня по радио передавали, что снова начался Будапешт, прямо как тогда, когда он послал туда танки, только на этот раз это Прага, на этот раз чехам понадобилась братская рука помощи, сомкнутая на горле, чтобы держать их в узде. Ликование на улицах, сказали по радио. Рабочие повсюду приветствуют солдат. Ну да. Перед Прагой — Будапешт; перед Будапештом — Восточный Берлин. Все происходит снова и снова. Снова и снова, а этот сад, где кончается история, торопится вперед, никогда до него не дотянуться, вот вам оправдание, какое уж есть, достаточно его или недостаточно. Он повозился с магнитофоном и нашел кнопку “Запись”, которую показал ему сын.

“Рай, — сообщил он пшеничному полю в смятенном гневе, — это место, куда люди хотят попасть в конце, а не то, откуда они бегут. И это называется социализм? Что это за общественный строй такой, куда народ силком надо загонять! И это называется рай?”

Он нажал кнопку “Стоп”. Прикрыл рот рукой. И тут оно, это вышедшее на пенсию чудище, устав от страха, от того, что испытывало его само и вызывало в других, замерло на скамейке у поля, подождало, пока ворон Кава прыгнет к нему на колено. Через поле, колыша пшеницу, прилетел ветерок, закачал березы у него над головой. И листва на деревьях заговорила: неужели нельзя иначе?

В трех тысячах километрах к востоку уже ночь, но дует тот же ветер, шевелит темные ветви сосен у окна наверху, где сидит в одиночестве Леонид Витальевич, занятый оптимизацией производства стальных труб. 500 производителей. 6о тысяч потребителей. 8оо тысяч заказов, получаемых ежегодно. Но все получится, если ему удастся убедить их измерять выдачу в нужных единицах. Неумолимый свет творения горит внутри ненадежного тела; затмевает его собой, затмевает полный разочарований мир, мир случайностей, тирании, абсурдности; светит все ярче и ярче, сильнее и сильнее, пока невысокий человек в квадратных очках не исчезнет из виду и комнату не заполнит одно бело-голубое сияние. А когда свет гаснет, тела уже нет, комната пуста. Проходят годы. Рушится Советский Союз. Возобновляется пляска предметов и людей, вечный товарообмен. А ветер в деревьях Академгородка повторяет: неужели нельзя иначе? Неужели никак нельзя иначе?

Проснулся батрак, видит, что нет ни царевны, ни ковра-самолета, ни скатерти-самобранки; остались одни сапоги-самоходы.

Загрузка...