3. Психологическая подготовка. 1966 год

К сожалению, мать Федора до сих пор нравилась мужчинам. Когда они получили новую квартиру и она переехала к ним — сорокасемилетняя, все такая же худенькая, как школьница, с черными глазами, ухватывающими все, что видят, с подведенными карандашом черными дугами бровей, — в гости зашел Иванов, мастер с завода, где она работала, хотя у него и была своя семья в доме неподалеку. Они сидели вдвоем за новым кухонным столом, выпивали и смеялись, и заигрывали друг с дружкой, словно подростки. Иванов постоянно вытирал пальцами рот, а после вытирал пальцы о край скатерти. Федор не возражал — он смеялся вместе с ними. Он к этому привык. Когда он рос, у нее всегда были ухажеры — отец не появлялся, — как правило, мужчины, обладавшие неким весом, полезным в тысячах коммунальных перепалок, а поскольку все они жили в одной комнатушке, то, чем занималась мама под одеялом со своим очередным хахалем, тайны не составляло. Протестовал он лишь тогда, когда ему нужно было спокойно поработать со своими партийными документами или позаниматься по институтской программе. Он учился во Всесоюзном юридическом заочном институте и раз в неделю делал задание, сидел, подперев левой рукой лоб и потягивая себя за черные, чисто вымытые волосы, разложив вокруг на столе учебники. К этому мать относилась с уважением. Федор шел в гору: в один прекрасный день станет большим человеком, судьей, а может, в обком попадет. Галину, которую он завоевал по ходу своего возвышения, она в целом одобряла: интересная штучка, хорошая жена для парня из рабочих, выбившегося в люди, хотя, говоря откровенно, но не категорично, она ясно давала понять, что считает ее бестолковой неумехой. По вечерам, когда Федор занимался, она ходила вокруг него на цыпочках, выхватывая блюдечки с закусками, приготовленные Галиной, чтобы самой почтительно подтолкнуть их поближе к сыну.

— Все нормально, сынок?

— Да, мам.

Но какой она поднимала шум, когда они с Ивановым занимались этим делом в спальне! По утрам Галине с трудом удавалось спокойно смотреть им всем в глаза, когда они толпились у плиты, прихлебывая чай с вареньем перед работой. Казалось, будто Федор, его мать и Иванов принадлежат к какому-то другому биологическому виду — существа, которым от природы свойственно сбиваться в кучу, которым приятно толкаться в сене, в тепле, шуме и запахах друг дружки. Галине в детстве не приходилось спать в общем поту коммуналки. Она спала на чистых простынях в собственной комнате, в домике директора у железной дороги, с прислоненной к зеркалу куклой в расшитом платье, со школьной формой, аккуратно висящей на вбитом в стену крючке. Вагоны, груженные углем, выпевали ей колыбельные. Когда она попыталась было поднять этот вопрос, деликатно, тактично, свекровь только и сказала: “Ты что, думаешь, нам вас не слышно?”

Наверное, так оно и было. Обычно она не думала об этом, но когда они оказывались с Федором в постели, ее трясло, бросало в дрожь, она освобождалась от себя самой и при этом понятия не имела, как все это сочетается с ее поведением при свете дня. Так оно складывалось с самого начала, с того дня, когда она впервые увидела его снова, полгода спустя после кошмара на Американской выставке. Из-за отчета Федора у нее начались неприятности, в результате которых она потеряла своего Володю; потом неприятности кончились — тут помог тот же отчет, по крайней мере он помог эти неприятности ограничить: ее поведение можно было объяснить обычным недостатком характера, ничего страшного. Слово “истерический” использовалось там несколько раз. Она была истеричкой, не представляющей опасности, теперь в ее деле навсегда было записано, что она слишком склонна к панике, не годится для той совместной партийной карьеры, что представлялась им с Володей, но вполне подходит, скажем, на роль жены человека, начинающего откуда-то чуть пониже. Федору, как видно, хорошо удавалось нажимать на нужные педали, когда он видел что-то, чего хотел. А хотел он, оказалось, ее. Когда она, заикаясь, пробормотала “спасибо”, он сказал: “А поцеловать?” Они стояли на набережной, в месте, где поцелуи были делом обыденным, так что она шагнула к нему, чмокнула сухими губами в щеку в знак благодарности, а он тем временем провел пальцем по ее позвоночнику. За его пальцем протянулась будоражащая рябь совершенно новых ощущений; она вздрогнула, поперхнулась — внезапно ее губы повлажнели. “А”, — сказал Федор и ухмыльнулся ей, скосив на нее глаза, стоя так близко. “Ага”, — ответила она, словно подтверждая его подозрения. А он стянул с нее берет и положил в карман своей куртки.

Стало быть, они поженились; стало быть, впереди у нее все-таки была жизнь в Москве. Только казалось, что это не совсем ее жизнь. Она работала специалистом по питанию в тресте столовых предприятий в северо-восточной части города, по окончании рабочего дня шла пешком в новую квартиру от новой станции метро, по перекопанной земле микрорайона, с авоськой, полной еды: что-то купленное, что-то — ее доля с опытной кухни на работе, где испытывали новые рецепты. Федор благодаря своим связям приносил домой роскошные вещи: стиральную машину, телефон вместе с человеком, который его установил. “Пианино не хочешь? — спросил он. — Могу достать”. Она пожала плечами — музыка ее никогда особенно не интересовала. Но он все равно раздобыл пианино, потому что все знали: если у людей пианино, значит, они хорошо живут; так оно и стояло, покрытое пылью, никем не открываемое, коричневое с золотыми украшениями.

Федор был таким же честолюбивым, как в свое время Володя, но совсем в другом ключе: он не стремился с безмятежной настойчивостью преуспеть в том, что уже делает, но карабкался изо всех сил по склону, протянувшемуся перед ним, действуя локтями, лягаясь, хватая руками все, что только могло дать преимущество. В его энергии было что-то беспорядочное, даже неосторожное. В отличие от нее с ее университетскими друзьями, ему словно никогда не приходилось собираться с силами, чтобы говорить вещи, производящие нужное впечатление. Он говорил нужные вещи неуемно, без усилий, ему явно никогда не приходило в голову, что смысл политики может интересовать тебя настолько, чтобы говорить какие-то вещи помимо положенных. По его представлениям, миндальничать тут нечего. Мир таков, каков он есть. Вот и все.

Он много смеялся и проводил время в компании мужчин, которые тоже часто смеялись: крупные мужчины, в большинстве своем старше его, из средних слоев, любители хлопать по спине и выпивать стоя, которые искали возможности как-то помогать друг другу. Иногда ему требовалось брать с собой и ее, когда они с приятелями кутили, и она танцевала с Федором на затемненной танцплощадке ресторана, и чувствовала, двигаясь под музыку, как внутри шевелится беспомощная тяга к нему, чувствовала на коже взгляды других мужчин, которые оценивали ее, танцуя со своими женами, солидными дамами из бухгалтерии или отдела закупок, с высокими прическами, в нарядных синтетических платьях, оранжевых или ядовито-зеленых. Потом — обратно к столу, где ждали блюдечки с кусочками ананаса и нескончаемые тосты, липкий ликер. Федор как будто не возражал, когда ее поедали взглядами. Однажды в ресторане она, возвращаясь к столику, обернулась и заметила, что они с одним из друзей вместе уставились на ее бедра, наклонив головы под одинаковым углом, с идентичными ухмылками на лицах, словно ее тело — что-то интересное по телевизору. Со своими друзьями она больше не виделась. Один раз приезжали в гости ее родители, и она наблюдала, как Федор вовсю обхаживает ее мрачного отца, ожидавшего, что она найдет себе кого-нибудь получше, пока и тот не улыбнулся, не захохотал и не начал говорить, какого хорошего парня она отхватила. Когда они уезжали, мать бросила на нее один-единственный взгляд, полный беспомощной тревоги. И все.

Но Федора задевало то, что на нее смех не действует. Вечером в квартире, когда он с матерью и Ивановым ржали над какой-то комедией — телевизор стоял в углу, и смотрели его часто, — а ее лицо болело от того, что пришлось так долго вежливо улыбаться, он пошел за ней в кухню, когда она относила стаканы, и попытался ее пощекотать. Тычущие пальцы вогнали ее в панику. Вместо того чтобы расслабиться, она отпрянула, съежилась, пригнулась, прикрыла голову руками. Он продолжал хватать ее, дергать, и почему-то делал это все более и более сердито, словно считал, что она ведет себя так ему назло, а потом ударил ее. Было не так больно, как, по ее догадкам, должно быть, когда тебя бьют кулаком, поначалу — лишь тупое подергивание в глазнице. Он отступил, не сводя с нее глаз. Потом сделал жест, будто с отвращением швыряет в нее две пригоршни воздуха, и вернулся к веселью в соседней комнате. Не зная, что делать, она пошла спать. Из гостиной доносились вполне обычные звуки; он пришел в спальню, когда она уже спала.

— Насчет вчерашнего вечера, — сказал он в коридоре на следующее утро, не глядя ей в глаза. — Я не хочу, чтоб и дальше так было. Больше такое не повторится. Но ты тоже лучше меня не доводи, когда я бухой. Имей соображение все-таки.

Она кивнула, хотя и не помнила, чтобы доводила его.

— У тебя немножко осталось, — сказала ей на работе женщина, которую она никогда не любила, и затащила ее в туалет, попудрить скулу там, где проступал багровый синяк. — Вот так.

Иногда она испытывала острое желание убежать. Подумывала о том, чтобы просто пойти на станцию и купить билет домой; пусть Москва, уменьшаясь, превратится в вид из окошка длинного зеленого поезда, идущего на восток, свернется, снова сложится, и от нее не останется ничего, как от убранной бумажной поделки, — неудавшаяся затея, и все. Но тогда ей нечем будет похвастаться после всего. Поэтому она все не уезжала и не уезжала. А теперь было уже поздно. Скоро должен был появиться ребенок. С первым ребенком заканчивается молодость; это было известно всем, вот она и медлила, насколько хватало духу — еще два аборта, но Федор сказал, что пришло время заводить детей. Место у них было, а до диплома ему оставалось еще каких-нибудь несколько месяцев, а потом — прощай, электроприборный. Она чувствовала, как оранжевая синтетика окутывает ее, будто саван.

— Ты послушай, — сказал Федор как-то воскресным утром в ноябре. Он читал судебную хронику в газете. — Вот это здорово. Загадка, да и только.

— Что? — она повернулась к нему от раковины, сложив мокрые руки на животе.

— Замдиректора свинофермы судят за спекуляцию по статье 154, якобы он на колхозные деньги купил кучу леса, которую на соседнем карьере собирались сжечь. Сказал, дерево ему нужно, чтобы построить хлева, а то свиньи этой зимой все передохнут. Так и написано: “При аресте он утверждал, что действовал в интересах государства”. Как думаешь, что там за история такая на самом деле?

— В смысле, почему он на самом деле так поступил?

— Да нет, — нетерпеливо сказал Федор. — Почему поступил, это и так очевидно. Если бы свиньи сдохли, ему бы хреново пришлось. Не так хреново, как сейчас, но он же этого не знал. Поступить-то каждый бы так поступил. Понятное дело.

Вопрос в том…

— Почему в новости попало?

— Да нет. Помолчи немножко, а? Вопрос в том, почему его поймали. Если бы я разбирал это дело, я бы на него смотрел и думал бы: так, ну и что? То ли у него винтиков не хватает, то ли язык длинный, то ли с людьми цапается? Штука-то ведь простая, самый обычный товарообмен. Значит, мужик или слишком глупый, раз справиться на смог — причем я бы сказал, очень похоже на то, учитывая, что он деньгами заплатил, как будто салом не мог отдать, — или же он ничего не может скрыть, болтал в неподходящих местах о том, как его любимые свиньи замерзнут, причем так громко и так долго, что кто-то буквально вынужден был разобраться. Или третий вариант: он кого-то разозлил, у него вообще привычка людей выводить из себя, а тут как раз сверху говорят: давайте в этом квартале в вашем районе какой-нибудь показательный случай раскроем, чтоб воровали, да не зарывались, вот все и решили: кто у нас любит выпендриваться, кто по-настоящему заслужил, чтоб его в говно мордой сунули? Короче, я бы на него смотрел и думал, не видно ли тут каких признаков…

И Федора понесло: руки быстро задвигались по столу, лицо приняло довольное выражение — он распространялся о собственном ясном понимании ситуации; и Галине нетрудно было представить себе его через несколько лет, сидящим на скамье с двумя другими судьями, теперь уже, конечно, с непроницаемым, достойным выражением лица, и все-таки настороженным, заинтересованным, склоняющим голову в попытке различить следы преступления, на самом деле заслуживающего наказания. Преступное отсутствие смекалки, так, что ли? Или преступная разговорчивость, или преступное неумение ладить с людьми. Форма ему пойдет.

— Так что думаешь? — говорил Федор. — Эй, алле!

— Ой, — Галине было до боли ясно, что он разочарован. -

Я…

Но ей не пришлось отвечать — ее спас поток жидкости звучно плеснувший на пол у ее ног.

— Это что такое? — удивился Федор.

— Наверное, воды отошли, — ответила она.

И тут на нее нахлынуло ощущение, какого она прежде не испытывала, не очень сильное, но отчетливое, сжимающее глубоко внутри движение мышц, которые раньше никогда в жизни не подавали никаких признаков присутствия, но теперь решили объявить, что они есть, что будут сжимать, когда им заблагорассудится, невзирая на мягкость того, что сжимают.

— Ох, — выдохнула она.

— Ох, бля, — сказал Федор. — Мам!

Его мать посидела с ней, пока он звонил в скорую, пока бегал вниз, дожидаться ее у входа в подъезд.

— Не бойся, принцесса, — сказала она. — Потом и думать забудешь.

У Галины был отрицательный резус-фактор, поэтому Федор устроил ее по знакомству в один из трех московских роддомов, где специализировались на таких случаях. Ехать туда было далеко, даже по притихшему в воскресный день городу. Федор несколько раз нервно взглянул на часы, как будто они куда-то опаздывали; он держал ее руку, но почти ничего не говорил. Молчала и акушерка, приехавшая в аккуратненькой карете скорой; она успела удостовериться, что ничего неотложного не происходит. Всю дорогу она писала что-то на листах линованной бумаги. Галина решила, что женщина, должно быть, ведет какие-то медицинские записи, но, кинув украдкой взгляд через ее плечо, увидела, что это, оказывается, письмо, муторный перечень жалоб на обиды, нанесенные ей разнообразными людьми. По мере того как двигался ее карандаш, она кивала головой в белом колпаке, похожем на цветочный горшок из ткани, вверх-вниз. У Галины было очень странное ощущение. Схватки шли пока еще с длинными промежутками, но даже в перерывах собственное тело казалось ей неуловимо другим — а может быть, это был мир вокруг. Все, что не было ее телом, словно отодвинулось куда-то далеко, в состояние плавающей непоследовательности. Она смотрела в окошко скорой на низкие облака, накрывшие город грязным жемчугом, и чувствовала какую-то жажду, ей не хватало жизни, которая потихоньку продолжалась там, снаружи, но ее там уже не было, жизнь уже отстранилась от нее и текла мимо отдельным потоком, далекая и недостижимая по ту сторону стекла.

У роддома Федор прямо-таки выскочил из машины и все суетился вокруг, пока ее записывали и переодевали в больничный халат. Как только сверток с ее обычной одеждой оказался у него в руках, он метнулся к ней, поцеловать ее в щеку, погладить по голове — и тут же принялся отступать, отдаляться, устраняться с выражением явного облегчения на лице. В двери, на улицу — и нет его. Она его не винила. Ей и самой хотелось бы уйти, а рожает пускай кто-то другой.

— Ишь, какой он у тебя красавчик, — сказала новая акушерка, которой ее передали, крупная женщина лет за пятьдесят, с увенчанным белым цветочным горшком лицом, в котором читалось неодобрительное отношение к целому свету, причем с полным на то правом, словно она всякому приходилась теткой, добродетельной и обиженной. — Дай ты ничего, — продолжала она, взглянув на Галину. В ее устах это не было похоже на комплимент. — Так, пошли со мной.

Она повела Галину по коридору, за угол, в комнату, где были душевые и туалетные кабинки, а также пара медицинских кушеток. Все было облицовано белой плиткой, правда, не очень чистой, если присмотреться поближе: в щелях виднелась россыпь коричневой плесени, а когда Галине пришлось остановиться и прислониться к стене, рука ее сделалась немного липкой.

— Ну, давай, чего завозилась, — сказала сердитая тетка. — У тебя еще только начинается.

Она позволила акушерке забрать у себя халат и поставить себя под вяло текущий, теплый, как кровь, душ, а потом сделать с собой нечто совершенно омерзительное с помощью длинной резиновой трубки, отчего она заторопилась — боком, словно краб — в туалет, а потом дала уложить себя на одну из кушеток и сбрить себе волосы на лобке. Странно выходило: в обычном состоянии все это вызвало бы у нее отвращение, и сейчас вызывало, но тоже какое-то отдаленное, сигнал был прикручен до самого минимума. От такого обращения возникало чувство, будто это часть того, что происходит с ее телом, которое разрослось и теперь занимало существенную часть вселенной, и начинало воспринимать ее как что-то постороннее. Оно перестало подчиняться ей, быть ее. Оно оказалось в тисках процесса, в котором она ничего не решала. Было что-то успокаивающее в мысли: оно, в отличие от нее, знает, что делает. А если и медсестры знают, что делают, это тоже хорошо. О ней заботятся. Акушерка разрисовала ее внизу оранжевым дезинфицируюшим средством, которое щипало расцарапанную кожу. Выглядело это так, будто она разлила на себя какое-то питье. Потом сердитая тетка набросила больничный халат ей на плечи и пошла за врачом — это оказалась женщина, по лицу которой проехалась, словно утюгом, усталость, так что оно обвисло. Пока она натягивала резиновые перчатки, ее веки опускались и трепыхались, и хотя она обессиленно улыбнулась Галине, пальцы ее при осмотре двигались неуклюже и механически.

— Первородящая, — сказала она сердитой тетке, стоявшей рядом с бумажками. — Двадцать шесть лет. Схватки пока умеренные. Ранний разрыв оболочки. Положение плода продольное. Теменное предлежание, первая позиция. Роды протекают нормально; шейка раскрылась на два сантиметра; первая фаза продолжается… Когда у тебя началось, дорогуша?

— Около одиннадцати утра, — ответила Галина.

— Значит, три часа, — сказала врач. — Значит, так, дорогуша, — она выжала из себя утомленную улыбку, — все идет совершенно нормально, так что волноваться нечего. Сейчас тебя Инна Олеговна отведет в палату, а дальше просто вспоминай, как тебя учили, что делать, когда схватки усиливаются. В третью ее, — обратилась она к сердитой тетке.

— Да там вроде мест нет.

— Нет? Тогда в первую на первом этаже; хотя пониматься ей вообще-то не стоит, воды уже отошли. Лифт работает?

— Нет.

— Ну что ж. Ничего не поделаешь. Ну, счастливо, дорогуша.

— Погодите минуточку, подождите, — начала было Галина, но врач уже выходила и лишь повернула голову в дверях. — Извините, но… что значит — учили?

— Ты что, на занятия по психологической подготовке не ходила?

— На что?

Врач прикрыла рукой зевок.

— Тебе письмо должны были прислать. Ты что, письмо не получала?

— Да… но там же было об уходе за ребенком и все такое. Я не смогла пойти, времени не было.

— Ну, знаешь, — ответила врач. — У тебя девять месяцев было. Извини, но сейчас у меня времени тоже нет. Меня должны были сменить в шесть утра, а меня дома ждут. Инна Олеговна тебе все объяснит. Все, счастливо.

Но сердитая тетка, пока они пробирались по выложенным плиткой коридорам и вверх по лестнице, где из открытых окон в распаренное тепло слоями входил холод, почти ничего не говорила — только пробормотала что-то о том, как врач наваливает на нее всякие дела. Когда Галина дошла до площадки, началась новая схватка, сильнее прежних, и Инне Олеговне, хоть она и была недовольна, пришлось ее поддержать. Галина тяжело дышала, не только от того, что внутри все сжималось. Она сообразила, что звук, который до нее доносился, шум, похожий на чаячьи крики в отдалении, то усиливающийся, то стихающий, на самом деле был какофонией голосов — это кричала стайка женщин. Некоторые даже не кричали, а орали. На верхушке лестницы крики сделались громче, приобрели определенный настрой, определенный уровень — сгусток децибелов; они шли из дальнего конца коридора, простиравшегося перед ней.

— Скажите, пожалуйста, — заставила себя произнести Галина, — что это такое, чему меня должны были научить?

— Вот девки пошли, — Инна Олеговна не скрывала удовлетворения. — Вам, девкам, все на тарелочке подносят.

— Но откуда же мне…

— Сюда, — с этими словами сердитая тетка подтолкнула ее в первую дверь слева, в палату с белыми стенами, где стояло шесть коек, четыре из которых уже были заняты. Галина до того обрадовалась, что ее не послали в палату, где орали — из-за шума та представлялась ей какой-то психушкой, жутким местом, где все идет вразнос, — что ухватилась за обнадеживающие признаки порядка в этой: большие часы, к которым были обращены все койки, стоящие рядами, стопка чистого белья на тележке у двери; правда, тут тоже раздавались стоны, крики, кряхтение, женщины на койках боролись с тем, что шевелилось у них внутри, то вздымаясь, то опадая, или лежали с расширенными глазами, в поту, ожидая следующего раунда.

— Здравствуйте, — сказала Галина.

Никто не ответил. Она села на край пустой койки, развернула тело, опустила на подушки. Прямо над ее головой висел большой светильник — широкая белая миска, усеянная странными черными оспинами. Сердитая тетка швырнула ей на ноги тонкое серое одеяло.

— Значит, так, — сказала она. — Слушай внимательно. Когда придет схватка, дыши глубже. Вдыхать через нос, выдыхать через рот. Если совсем плохо будет, живот поглаживать круговыми движениями. Время схваток засекать по часам. Когда пойдут через минуту или чаще, значит, вторая фаза начинается. Будешь себя правильно вести, не так больно будет.

— И все? Больше вы мне ничего сказать не можете? — спросила Галина.

— Все лучше, чем ничего, — ответила сердитая тетка.

— Да вы не переживайте, — сказала, когда медсестра ушла, женщина справа от Галины — худая, за тридцать, с кудряшками, прилипшими ко лбу. — Ничего особенного вы не пропустили.

— А вы ходили на занятия?

— Да, но там было только про то, что надо много гулять и все такое, про то, как детское питание готовить, а потом в конце пять минут говорили про то, что боль при родах — это выдумки врачей из капиталистических стран, а на самом деле это только сигналы из подкорки головного мозга, которые можно отключить, если стимулировать кору. Или наоборот.

— Что это значит? Я не понимаю.

— Я тоже, — сказала женщина.

— А я понимаю, — сказала соседка с другой стороны, крепкая с виду девчонка-подросток. — Это значит, что обезболивающего нам не дадут. — И она начала смеяться, но тут подошла следующая схватка. — Ой, бля, — вскрикнула она. — Ну вот, опять. Ах ты, сволочь, уговорил меня, зачем я только позволила? Ах ты, пидорас. Ты. Мудак. Такой.

— Неужели обязательно так выражаться? — сказал Галина. — Так грубо.

— Ах ты, сука, воображаешь тут еще, — сквозь сжатые зубы проговорила девчонка. — Погоди, сейчас узнаешь.

Девчонка оказалась права. Галина действительно ждала, честно засекая промежутки между схватками — пять минут, четыре минуты, — довольно неестественно пытаясь вдыхать через нос и выдыхать через рот, пока работали ее новые мышцы, и это, видимо, помогало вроде бы. Но через некоторое время, долгое или короткое, неприятные ощущения изменились по качеству, а как следствие, и по количеству, и наконец в ее глубоких вдохах стали появляться дыры, как от ножа, она ловила воздух ртом, вдохи застревали у нее в горле слабенькими прыжками, трепетанием, а все, что ниже, вздымалось, ей неподвластное. Теперь она чувствовала уже не сжатие — ее давили, стирали в порошок. Теперь внутри не тянуло, а рвало. Ей вспомнилось то, что делают мясники на огромных складах, как они выворачивают суставы, отрывая их от кости под углом, как разрываются сухожилия, мясные волокна вытягиваются красными нитями. А сердитая тетка ничего не делала, чтобы помочь. Когда она вернулась в первый раз, Галина жадно наблюдала за ней, думая, что ей дадут проглотить таблетку или сделают укол, но та принесла лишь миску с водой и протерла лбы всем, кто был в палате, быстро, как будто столы вытирала.

Галине за всю ее сознательную жизнь не приходилось испытывать настоящей боли, физического ощущения, по интенсивности сравнимого с такими неприятными вещами, как горе или унижение, и открытие ее поразило. В конце каждой схватки она понимала, что с радостью перенесла бы заново любое из ужасных чувств, какие у нее когда-либо возникали, лишь бы только это сию же секунду кончилось. Она готова была вернуться к тому разговору с Володей, состоявшемуся, когда она пришла домой из “Сокольников”. Она готова была лежать в темноте, прикрыв рукой глаз, на мокрой подушке, слушая ржание телевизора за стенкой. Никакого сравнения. Но поменяться ей никто не предлагал. Наступала следующая секунда, а за ней еще и еще, несмотря на то что боль, наполнявшая каждую, не позволяла представить себе, что она хоть как-то сможет вынести продолжение, эту остроту, это лезвие, разрезающее ткани, эту молнию, пронизывающую нервы, но она все же выносила, опять и опять, и следующая секунда опять вставала перед ней во всей своей невозможности. Ей не хотелось гладить себя по животу или по спине. Ей не хотелось ни к чему прикасаться там, внизу, где ее тело перестало быть ее, где возникло какое-то ужасное недоразумение с размерами и объемами, и возможностью вытолкнуть предмет размером с городской автобус через узкое отверстие в плоти. Ей хотелось наблюдать, находясь по ту сторону стекла. Но тут ее ждало другое открытие. Глупо было предполагать, что какая-то отстраненная часть ее сможет наблюдать за тем, как тело занимается своими делами. Схватки засосали ее туда, в кровь и плоть. Пока они продолжались, не существовало ничего, кроме ее тела. Только оно. Она целиком превращалась в тело.

Теперь она следила за часами, подталкивая глазами секундную стрелку, словно тонкая красная палочка, ползущая по циферблату, напрямую управляла ее чувствами. Все остальное в палате потеряло смысл. Секунды тащились, цеплялись за эту стрелку, проходящую мимо; они были коварными водными пространствами, липкими гектарами пустырей, мокрыми ртами, — но она продолжала двигаться. Она шла вперед. Больше ничего не помогало. Время, отмеряемое часовой и минутной стрелками, уходило. Уходили люди. Федор казался далеким, как звезды; ребенка невозможно было себе представить. Женщина с койки справа исчезла, потом и девчонка — ее, бьющуюся в каких-то конвульсиях, укатили по коридору. Это не имело никакого значения. Реальными были лишь она сама и секундная стрелка. Потому что, если схватиться за нее и продержаться два полных оборота — каждый черный круг по циферблату означал еще раз пройти через то, что было хуже горя и унижения, — то в конце, в последнюю секунду схватки, стрелка прибудет на место, и боль схлынет, быстро, как вода в дырявой кружке, и она ненадолго опять станет собой, узнаваемой, тяжело дышащей и дрожащей, и впереди у нее будет настоящая роскошь — передышка. Постепенно передышки становились все короче: три круга секундной стрелки, два, полтора. Но больше ухватиться было не за что, и эти секунды придавали ей сил, которых хватало ровно на то, чтобы сжать зубы и не позволять себе эти ужасные стоны, несущиеся с остальных коек. Это ей удавалось — едва-едва. Им с секундной стрелкой.

А потом секундная стрелка подвела ее. Две минуты боли; она ждала, когда кончится, все ждала и ждала, пока красная игла ползла дальше, вверх и через верхнюю точку циферблата, снова кругом и через нижнюю, и еще два полных оборота, и наконец она поняла, что на этот раз передышка не наступит — вообще больше не наступит. Изменила свою форму и боль схватки. Прежде она приходила волнами, нагнетаемыми, покачивающимися, поднимающимися все выше и выше, все они вздымались, если можно так сказать, в одном направлении, все вытягивались и сжимались, все кромсали и давили, направляясь к единой цели, в одну точку. Она раскрывалась — этого нельзя было не понять. Но теперь, казалось, цель исчезла, исчезла система. Если боль была морем, то теперь она превратилась в бурную неразбериху пены, взбаламучиваемой волнами, которые бежали куда попало и шлепались друг о дружку. Руки мясников забыли, что делают, и рвали ее как придется. Внутри наступило безумие. При этом пережить каждую секунду было все так же трудно, а теперь они будут надвигаться на нее без конца, не останавливаясь, без какой-либо логики, без каких-либо оснований. Так нельзя, подумала она. Я так не могу.

— Сестра, — позвала она.

Голос ее звучал, как писк. И еще раз. И еще. Наконец пришла Инна Олеговна, вытирая красные руки о полотенце.

— Что такое? — спросила она.

— По-моему, что-то не так, — прошептала Галина.

Сердитая тетка вздохнула и стала копаться у Галины в том месте, для которого та так и не придумала подходящее имя, такое, чтобы удобно было произносить.

— Все в порядке, — сказала она. — Просто вторая фаза пришла. Так и надо. Тебе еще, наверно, часа два.

Еще, наверное, два часа. Еще, наверное, 120 минут. Еще, наверное, 7200 секунд. Вечность, целая вечность.

— Прошу вас, — сказала Галина, — пожалуйста. Дайте мне что-нибудь. Это мучение. Я больше не могу.

Нет у нас ничего такого, — сказала сердитая тетка. — Это против правил. Ты что, больная, что ли?

— Но я больше не могу, — Галина беспомощно заплакала, не всхлипывая, из внешних уголков глаз потекли слабые струйки. Вместе с соленой водой из нее капало все самое ужасное: предательство тела, разрушенные планы, полнейшее одиночество. — Не могу, — плакала она. — Не могу, не могу, не могу.

— Что значит — не могу? — сказала Инна Олеговна. — Надо — значит, надо. Нечего реветь, слезами тут не поможешь. Главное — правильный настрой. Так что соберись и давай, дыши правильно, а то ребенок помрет.

Да, эта игра ей была знакома. Это всю жизнь выдавали за средство от всего. “Делай вид, что все вокруг не так уж плохо”. Если плачешь, делай вид, что улыбаешься. Если озадачена, делай вид, что уверена. Если голодна, делай вид, что сыта. Если видишь путаницу, делай вид, что существует план. Если сегодня все паршиво, делай вид, что наступило завтра. Если больно — психологическая подготовка. Руки мясников работали без устали. Черные пятнышки на абажуре светильника за головой у Инны Олеговны поплыли, сделались четкими. Сталактиты из черной слизи с ножками и крылышками — все это были раздавленные мухи, которых прихлопнули и оставили гнить. “Но почему я должна делать вид, что мне не больно”, — подумала она, и вдруг ее охватила такая злость, какой она за собой не помнила.

Сердитая тетка собиралась уходить.

— Сестра! — крикнула Галина, обнаружив, что боль можно перекинуть в голос, если перестать стараться, чтобы было не так больно. В крик — все разом, все это ощущение, будто тебя заживо выскребают изнутри, превращая в кровавый туннель. — Сестра!

Акушерка вернулась; вид у нее был удивленный.

— Ну, что еще?

— Мой муж, — прохрипела Галина, обнажив зубы, — секретарь комитета комсомола электроприборного завода.

— Тем более ты должна пример показывать, — сказала сердитая тетка, но на этот раз более осторожно.

— У него везде друзья. Хорошие друзья. В горсовете, в Комиссии партийного контроля. Среди них и те, кто надзор за больницами осуществляет, — продолжала она; слово “осуществляет” вырвалось с шипением. — Стоит ему только слово сказать, и неприятности вам обеспечены. Вы меня поняли?

— Это против правил…

— Вы меня поняли?

— Да.

— Тогда идите, принесите мне что-нибудь обезболивающее — Опять шипение. — Мы же в больнице. У вас должен быть морфий где-нибудь. Пойдите и принесите.

— Но…

— Никаких но. Делайте, что сказано!

Инна Олеговна поспешно ретировалась.

Да, ей вкололи немножко чего-то, что было спрятано где-то на полке, и этого только-только хватило до начала последней фазы, и тогда ее перевезли по коридору в эту психушку — родильную, и теперь ей уже плевать было на крики и вопли, она и сама добавила шуму, когда начались потуги. Девчонка лежала на соседнем столе, белая, тихая, оглушенная, все было кончено, ребенка уже запеленали и унесли; но, услышав, какие слова кричит Галина, она засмеялась. “А мать его я из квартиры выгоню, чего бы мне этого ни стоило”, — подумала Галина и приготовилась встретить свое будущее.

Нет, слышь, ребята! Правдой мудрено жить, лучше кривдой. Нас обманывают, и мы, слышь, обманываем.

Загрузка...