2. Милиция в лесу. 1968 год

— Мама! Послушай-ка, — сказал Макс — он сидел за столом, прислонив свою книжку к банке с рябиновым вареньем.

Макс не проявлял выдающихся способностей к алгебре, в шахматы играл не особенно хорошо, не мечтал о том, чтобы смотреть в телескопы, не глядел жадными глазами на Вычислительный центр, подобно многим детям в Академгородке. Максу нравилось читать, читать, читать — все, что попадется в руки, от глупых стишков до приключенческих рассказов, а особенно — все труднопроходимое, острое, все, что давало ему пищу для размышлений. Лучшего подарка, чем книга, для него нельзя было придумать. Он смеялся взрослым шуткам, которые, как ей казалось, пока еще не способен был понимать, и по его неожиданно басовитым смешкам она ясно представляла себе мужчину, которым он станет, мужчину, которому если и суждено в чем-то добиться успеха, то в области слов. Это ее беспокоило. Здесь было прекрасное место для подрастающего физика, но для подрастающего поэта? И есть ли такие места вообще? По крайней мере дома, в Ленинграде, ему было бы лучше. Эта мысль не покидала ее: о том, какие преимущества он, ее маленький заложник, которого она, принимая решения, таскает за собой повсюду, может получить, если сегодня все пройдет так, как она ожидала.

— Мама!

— Что?

— Знаешь, я уже к концу книжки подхожу, это научная фантастика, и там у них есть такое место, которое исполняет желания, как золотая рыбка, только тут инопланетяне со своей техникой, и это очень опасно. Ну вот, значит, там один глупый человек и один сильный, и глупый сразу как бросится и давай загадывать. Загадал такое огромное желание, чтобы все во всем мире были счастливы, но тут его эта инопланетянская штука раздавила. Вот я и думаю, может, это на самом деле эта самая… ну, как ее…

— Метафора?

— Что? Я имею в виду, такая вроде картинка перевернутая. Ну, понимаешь. Нашей жизни.

— Покажи-ка.

Зоя облизнула пальцы, и Макс протянул ей книжку через стол, на котором стояли черный хлеб и кефир. “Счастье для всех!.. Даром!.. Сколько угодно счастья!.. Все собирайтесь сюда!.. Хватит всем!.. Никто не уйдет обиженный!.. Даром!.. Счастье! Даром!..”

Она перевернула книгу, взглянуть на корешок. “Пикник на обочине”. Ну-ну.

— Может, это совпадение, — сказал Макс.

— Нет, не совпадение. Это автор умничает, совсем как ты. Ладно, давай, литератор. Быстренько, раз-два. Пошли, пора уже.

У входной двери квартиры Макс, как обычно, обреченно продемонстрировал, что в его ранце лежат домашняя работа, тетрадки, учебники, карандаши. В десять лет он терял предметы с такой потрясающей легкостью, что казалось, будто все сумки и карманы, к которым он имеет какое-либо отношение, соединены с потайными выходами из космоса повседневности. Он взял привычку разводить руками и поднимать брови, когда вещи исчезали, изображая озадаченность, словно фокусник на сцене, и вряд ли это нравилось его учительнице.

Она надела пальто поверх лабораторного халата, они завернулись в шарфы, натянули перчатки и шерстяные шапки. Стоял конец зимы, но все равно на улице было около минус пятнадцати, сухой сибирский холод.

Улица Терешковой была взбаламучена и представляла собой море замерзшей черной грязи. Лучше пойти в школу другой дорогой, позади и между многоэтажек, по снежным дорожкам, над которыми высились деревья. Снег был уже старый, скрипел и хрустел под ногами. Небо было сланцевотемным. Из дома впереди слева по-прежнему поднимался столб пара, из окна квартиры, где доведенный до отчаяния жилец раскроил трубу парового отопления, чтобы стало немного теплее. Их дыхание поднималось столбами поменьше. Нос Макса заострился, превратившись в ярко-розовую точку. Мимо, между черными вертикалями сосен, пронеслась на лыжах стайка программистов — вжик-вжик-вжик. На ту сторону Морского проспекта, по хрустящей корке, туда, где в полумраке светились темно-красным и охрой дома повыше качеством, а обшитые деревом балконные лоджии посверкивали огоньками, словно окошки гарема из “Тысячи и одной ночи”. Выше по холму, там, где Президиум, только-только поднималось над горизонтом солнце — апельсин-королек; внизу, там, где Обское море, во тьме почти ничего не было видно. Зимой самые закаленные катались у берега на коньках, еще во льду имелись проруби для подводной рыбной ловли.

Школа № 21 стояла в лучшем районе города, среди домов академиков. Здесь тротуары были расчищены, и они влились в поток детей с ранцами, тащившихся туда же. Насколько она видела, других родителей тут не было. Макс тоже последние два года ходил в школу самостоятельно, но сегодня она хотела дойти с ним до самых ворот, проследить, как он пройдет внутрь, под идиотским плакатом, на котором Ильич поглаживает по головкам детей.

— Макс… — начала она.

— Гляди, вон тот профессор, с которым ты танцевала, тебе машет.

Она посмотрела на ту сторону улицы и действительно увидела там Леонида Витальевича, который выбирался из своей зеленой “волги” и дружелюбно махал ей рукой. Сделай этот жест любой другой, в сложившихся обстоятельствах он был бы открытым проявлением солидарности, но в отношении Леонида Витальевича никогда нельзя было понять, что он заметил или предпочел заметить. Этот человек, рассказывали, пытался задать математическую задачу каждому из кандидатов, когда в его институте решали, кого выдвинуть в Академию наук, — как говорили, искренне не понимая, что все предопределено с самого начала. С Зоей он всегда был очень любезен, хотя общие межинститутские семинары уже довольно давно не проводились. Кибернетика больше не стояла на стыке наук. Она улыбнулась и помахала в ответ; но Леонид Витальевич, видимо, попал ногой на скользкий пятачок, потому что свалился кучей — ба-бах, — так что остались видны только черное пальто и раскинутые ноги. Старая ворона, помятая, перья торчат. Его водитель кинулся к нему, помог подняться, повел его вверх по дорожке к профессорской столовой.

Один из пары мальчишек постарше хихикнул. Его друг весело стукнул его кулаком в плечо.

— Пошли, пошли, чего тут смотреть, — сказал он. — Подумаешь, еще один толстый жид на задницу свалился.

Зоя сердито посмотрела на них и собиралась что-то сказать, но Макс бросил на нее не по годам взрослый взгляд. Вероятно, он был прав. Теперь это было везде — плевки не только от подростков, но и от их родителей в институтах, и от студентов в университете. Прошлой зимой был случай, когда кто-то из русских ребят в общежитии решил, что хорошо будет так пошутить — запереть двери, оставив евреев на холоде на всю ночь. Они вывесили рукописное объявление, гласившее “Курица не птица, еврей не человек”.

— Ты что хотела сказать, мам? — спросил Макс. — А то уже звонок. Опоздаю.

— Просто… ты не удивляйся, если сегодня произойдет… что-нибудь неприятное. Если тебе про меня расскажут что-то плохое.

— Не волнуйся, — сказал Макс. — Я знаю, как себя вести. Мне Костя сказал, что делать. Пока… — и он побежал к воротам, не дожидаясь, пока она вгонит его в краску своим поцелуем.

Когда она снова перешла Морской, солнце уже полностью поднялось и теперь заливало ярко-оранжевой волной землю, плело путаницу теней вокруг деревьев на той стороне. Губы обжигал мороз, во рту чувствовался притупленный вкус бензиновых выхлопов от шедших мимо автобусов. Впрочем, день выдался ясный — над головой была синева, словно глазок в павлиньем пере. Настроение у нее помимо воли поднялось. В здешней жизни ей всегда больше всего нравился лес — а лес был по-прежнему на месте, им можно было наслаждаться по дороге на работу, даже когда других удовольствий в Академгородке не осталось, когда люди больше не доверяли незнакомцам, когда больше не слышно было тысяч разговоров о работе: в очереди на почте — о ядерном синтезе, в кино — об окружающей среде, в прачечной — о социологии. Лес остался стоять.

Зимой кроны берез превращались в ажурный узор без листвы, среди тонких веточек виднелись темные шарики с семенами — узлы в сети, которую не ухватить глазом, все шевелящейся и шевелящейся на холодном ветерке, теребившем верхушки деревьев. Сосновые иголки под слоем инея казались зеленовато-черными. Казалось бы, слишком холодно, чтобы работали рецепторы в человеческом носу, но каким-то образом смолистый запах все равно проникал, холодный и медленный, густой, как микстура от кашля. Она шагала по хрустящей белизне между бледными стволами и красными. Вокруг нее по лесу перемещались другие фигуры, правда, одинокие, на расстоянии друг от дружки. Она не слишком обрадовалась, когда, повернув по тропинке, обнаружила за углом Валентина, который поджидал ее под деревом, обхватив себя за плечи и выдыхая облака пара.

— Доброе утро, — сказал он.

В прошлом году он побывал в Праге и с тех пор отрастил свои светлые волосы подлиннее, завел смешные усики, шедшие от уголков рта к низу подбородка редкими полосками. Вид, совсем как у чеха, несомненно, очень юный; однако теперь у него под замшевым пиджаком было небольшое брюшко, а дома — двое малышей. Да, мальчик, прошли твои времена, подумала она.

— Да?

— У меня тут твои деньги, следующая выплата по договору.

Не стоило спрашивать, почему он передает ей деньги в лесу, когда хоздоговор с “Факелом”, насколько ей было известно, совершенно законный, никаких махинаций. Проблема была не в деньгах — в том, что их могли увидеть вместе.

— Не вижу большого смысла, — сказала она.

— А я не вижу смысла в том, чтобы держать их у себя. Мы не знаем, долго ли еще это будет продолжаться.

“Факел” был сперва громким, впоследствии — до неловкости крупным успехом. Там занимались написанием программного обеспечения по договорам для предприятий по всей Сибири, и денег поступало столько, что в какой-то момент, говорили, у комсомольской организации Академгородка на счету было два миллиона рублей. С тех пор они поспешно принялись тратить их на разные хорошие дела: научно-исследовательскую работу, спортивные мероприятия, фестиваль бардов, который должен был проходить сегодня вечером.

— Серьезно?

— Ты что, не слышала? Все клубы закрывают. “Под интегралом”, Кофейно-кибернетический клуб — вообще все. Мы рассчитываем продержаться еще пару недель.

. — Очень жаль, — неловко сказала она.

— Да, что поделаешь. Так что бери, что уж там. Бери-бери. Может, пригодятся.

Она положила конверт в карман, порылась в голове в поисках какого-нибудь дружелюбного ответа.

— Только что видела вашего гения, — начала она.

— Леонида Витальевича? Знаешь, он уже не мой гений, на самом деле. С тех пор как начались эти дела с “Факелом”, я в институте почти ничем не занимаюсь.

— Говорят, теперь он за стальные трубы борется, раз уж мир спасать ему не дают?

— М-м, — пробормотал Валентин.

— А тебя разве не тянуло заняться? — поддразнила она. — Работа наверняка важная…

Зря. Валентин не улыбнулся — накинулся на нее: красные щеки, несчастные глаза.

— Тебе никогда не приходило в голову, — прошипел он, — что, если бы ты поменьше смеялась над людьми, то, может, и не попала бы в этот переплет? Я тебя не понимаю. Вообще не понимаю. Как можно быть такой безответственной, такой эгоистичной? Ты как будто считаешь, что вокруг тебя никого нет. Знаешь ли, нам, всем остальным, тоже приходится расплачиваться. Господи! Да я бы на твоем месте в штаны наложил от страха! Тебе что, плевать, что с твоим сыном станется?

— А иди ты знаешь куда! — с этими словами она отошла.

Ей казалось, что разговор окончен, однако, пройдя метров пятьдесят с прижатой ко рту рукой, она услышала, как хрустит снег — он бежал за ней.

— Зоя, подожди.

— Что?

— Я хотел спросить: вы с Костей по-прежнему встречаетесь?

— Что?

— Вы с ним по-прежнему… ну, это самое…?

— Да тебе-то какое дело? Какого черта ты все время лезешь?

Невероятно, но он положил ладонь ей на руку. Она стряхнула ее.

— Зоя, мне просто надо…

— Да оставь ты меня, ради бога, наедине с моей безответственностью!

На этот раз он не пошел за ней, только спросил, обращаясь к ее удаляющейся спине:

— Все нормально у тебя?

— Все прекрасно, — сказала она. — У меня все прекрасно.

Вот тебе и тишина леса. Весь остаток дня в институте она думала о Косте. Они с ним, так уж сложилось, не встречались в том смысле, который имел в виду Валентин, причем уже довольно давно. Это была ее инициатива. Честно говоря, ей нравилось думать про себя, мол, связался черт с младенцем; однако она не хотела, чтобы этот роман перерос в решающий фактор в ее судьбе. Один раз она уже была замужем, хватит. Ей нравилось приводить его в квартиру потихоньку, в такое время, чтобы не увидел Макс; нравилось урывать пару часов в субботу днем, когда Макс ходил на кружок юных изобретателей, а потом идти забирать сына, втайне ожив, пробудившись под одеждой, с губами, слегка припухшими от поцелуев, все еще чувствуя во рту их вкус. Он не был ни хвастуном, ни простачком, позволял ей ненавязчиво обучать себя. Однако у них были разные периоды в жизни. Ему хотелось большего, нежели ее свободные часы днем, ему хотелось быть влюбленным и чтобы его любили в ответ, чтобы то, что между ними произошло, стало определяющим событием в его судьбе или, по крайней мере, в этой части его жизни. Это можно было понять. Ему было двадцать с чем-то. Он считал, что все должно быть взаимодополняющим, осмысленным. Он считал, что события, проходя, должны образовывать в воздухе какую-то различимую, понятную фигуру. Поэтому она потихоньку прекратила все это, чтобы он мог пойти и влюбиться в кого-нибудь еще — испытать страсть, у которой будет сюжет. После чего она наконец смогла познакомить его с Максом, сделать из него друга семьи. Они хорошо ладили — Костя умел давать советы о том, как обходиться с миром мальчишек и мужчин. Ей же приходилось тихонько справляться с ревностью, осаждавшей ее без всяких рациональных причин, когда она видела его идущим с какой-нибудь разбитной аспиранткой.

— Ваш пропуск, — сказал вахтер в стеклянной будке на входе в Институт цитологии и генетики.

— Да что вы, Тема, вы же меня знаете.

— Извиняюсь, но без пропуска не положено. Новое правило. Чтоб все пропуска показывали.

— Вы что, думаете, я себя за кого-то другого выдаю? Шесть лет меня пропускали, а тут вдруг.

— А с сегодняшнего дня положено, чтоб все пропуска показывали.

— У меня при себе нет.

— Тогда идите домой, принесите.

— Это глупо…

Но тут в дверях показался директор: полы пальто разлетаются, рука приглаживает прическу. Он явно собирался проскочить мимо, не заметив ее. Она с кислым удовольствием преградила ему дорогу

— Товарищ директор, вы не объясните Теме, что я вам сегодня нужна в институте, независимо от пропуска?

— На вас, милая моя, правила, как всегда, не распространяются?

Она улыбнулась ему во весь рот и сказала:

— Показательный процесс без обвиняемого не устроишь.

Пауза.

— Пропустите.

— Тактично, как водится, — сказал он, когда они стояли у лифта. Лифт приехал. Он вошел. — Научный совет ждет вас в час. Не опаздывайте.

Двери закрылись.

Когда она вошла в лабораторию, все четверо ее подчиненных ждали. Буквально ждали: сгрудившись у окна, ничего не делая, ничего не говоря.

— Что вы тут стоите? — сказала она. — Праздник, что ли? Давайте-ка за таблицы!

Она повесила пальто и попыталась сосредоточиться. Слава богу, поступила очередная огромная куча клинических данных, и можно было погрузиться в механическое занятие — их анализ. Ставить галочки, нумеровать страницы, полученные с ротапринта, забыться в успокаивающих подробностях эксперимента, еще хоть ненадолго. Порок развития позвоночника, кистозный фиброз, болезнь Дауна — девять подлежащих регистрации врожденных пороков. Галочка, галочка, галочка. Эта партия поступила из медицинского центра в Перми — там на окружающую среду существенно влиял металлургический комплекс, и, как она и ожидала, при таких условиях данные демонстрировали неуклонное увеличение количества мутаций, а в определенные периоды времени наблюдались резкие скачки — они явно соответствовали каким-то местным событиям. Однако два больших скачка, которые они привыкли видеть, были на месте, как обычно, и росли все выше по мере накопления данных: один в конце 30-х, другой в конце 50-х. Два внезапных всплеска в уровне врожденных мутаций у населения, присутствовавших в медицинской статистике по всему Советскому Союзу, везде, где она успела посмотреть, в одинаковой степени. Чтобы их объяснить, важно было помнить: в этих несчастных детях проявлялись мутировавшие гены их родителей. Следовательно, скачки соответствовали периодам, прошедшим за поколение до каждого из этих пиков врожденных пороков, периодам, когда по какой-то причине мутировавшие гены у населения встречались чаще, — или, если выражаться старым добрым дарвиновским языком, когда возникло определенное преимущество при отборе. Из опытов с дрозофилами ей было известно, что активная тенденция к мутации часто связана с приспособляемостью организма, когда в окружающей среде случается что-то серьезное. Однако для того, чтобы тенденция к мутации придавала людям повышенную выживаемость, требовалось, как можно заключить, некое бедствие, того же типа или тяжести, что атака вируса, из-за которого гибнут дрозофилы, не имеющие к нему иммунитета. Подобным эффектом могла обладать лишь демографическая катастрофа. Догадаться, что происходило за двадцать с чем-то лет до первого пика, было несложно. Конец 30-х, отними двадцать лет и попадешь в ужасные годы Первой мировой, революции, гражданской войны — в эпоху, когда четыре всадника апокалипсиса топтали поверженную Россию. Это был общепризнанный факт. А вот второй скачок был интересным. Конец 50-х, отними двадцать лет и попадешь в 30-е, в годы до общеизвестной катастрофы — вторжения Германии. А это явно указывало на то, что вымирание — в исторических, колоссальных, демографически значимых масштабах — началось еще до того, когда в этом можно было винить фашизм. В лаборатории она ни о чем таком не упоминала; однако они с коллегами, по сути, изучали историю, зафиксированную не в документах, архивах или даже человеческой памяти, но там, где никто не ожидал найти никаких записей — в самом человеческом организме. Если подумать, то дело обстояло понятнее некуда: где еще сохраняться прошлому, если оно вообще сохраняется, как не в генетическом архиве, неопровержимом, не поддающемся переписыванию? Фокус состоял в том, чтобы найти способ эти результаты опубликовать.

Точнее, раньше состоял. Она посмотрела на часы. Без четверти час. Неохотно выкинув из головы чистую логику размышлений, она взяла пальто.

— Спасибо всем, — сказала она, стоя у двери. — Хорошо поработали. — Она вспомнила про пачку денег. — Вы не пошлете вот это в поликлинику? Это их деньги по хоздоговору. До свидания.

В научный совет Института цитологии и генетики входили двадцать самых заслуженных сотрудников, заведующих отделами и так далее-людей, которых она знала не первый год. Среди них были посредственности, партийные функционеры, к которым она никогда не скрывала неприязни, но со многими остальными они вместе шутили и даже интриговали, а нескольких она считала своими друзьями. С парочкой из них спала после Кости. Почти все они когда-то были ее союзниками в молчаливой войне за спасение настоящей генетики от Лысенко.

— Сегодня на повестке у нас только один неприятный вопрос, — объявил директор. — Письмо, в котором выражается протест против слушания некоего судебного дела в Москве, подписанное 46 сотрудниками Сибирского отделения из нашего Академгородка, которое сперва напечатали в американской газете “Нью-Йорк тайме”, а потом передали — вместе с именами всех подписавшихся — по “Голосу Америки”, американской пропагандистской радиостанции. Среди этих подписавшихся, как ни прискорбно, наша сотрудница Вайнштейн, которую мы сегодня попросили прийти и разъяснить ее пагубные действия, не укладывающиеся в голове. Итак, прежде чем открыть заседание, скажу лишь одну вещь. Здесь не уголовный суд. Мы собрались тут для товарищеского обсуждения — не для того, чтобы выносить приговоры, так что пусть никто из вас не испытывает никаких ложно понятых чувств, не переживает и не принимает данное разбирательство за что-то не то.

“Ну и тип”, — подумала Зоя.

— Кто хочет выступить первым? — спросил директор.

— Хотелось бы узнать, почему Вайнштейн вообще заинтересовалась этим делом? — сказал кто-то. — Какое оно к ней имело отношение? Она что, не могла заниматься своими делами? Она же не юрист.

— Я немного знакома с людьми, о которых речь, — ответила Зоя.

— Ну еще бы, конечно, знакомы. У вас в знакомых куча всяких зачинщиков беспорядков и нежелательных личностей. Вы этого и не скрываете.

— У меня такой вопрос, — сказал кто-то другой. — Если уж она решила вмешаться, то почему не обратилась в соответствующие инстанции? Зачем порочить советское правосудие перед всем миром? Зачем болтать в присутствии врага, зачем поливать грязью институт?

— Мы этого и не делали. Мы послали официальные письма прокурору, в Верховный суд, в ЦК и Генеральному секретарю. И больше никому. У меня квитанции есть.

— Тогда как вы объясните реакцию “Нью-Йорк тайме” и “Голоса Америки”?

— Никак. Спросите тех, кому мы посылали письма.

— Значит, вы обвиняете советское правительство?

— По-моему, — сказал кто-то из тех, кого она считала друзьями, — не так уж важно, каким образом письмо дошло до врага. Важно то, что враг знал, где следует искать подобные материалы. Они знали, где искать отсутствие преданности. Цинизм. Желание предать коллег.

— Согласно конституции, любой гражданин имеет право подать петицию любому официальному лицу по любому вопросу, — сказала она.

— Это верно, — сказал кто-то другой, — но это не освобождает вас от необходимости думать, прежде чем раскрывать рот.

— Вы разве не видите, что играете на руку тем, кто хочет затащить нас назад, в прошлое? Разве вы не цените те свободы, которые у нас есть?

— Значит, вы хотите, чтобы я служила свободе, набрав в рот воды?

— Да, если сможете!

— Разговоры бывают разные. Вы что, ребенок, сами не понимаете?

— Ребенок, и притом опасный.

— Вы как будто не понимаете, какое к нам повсюду отношение!

— Рабочие Новосибирска, — сказал представитель профсоюза, — с уважением относятся к ученым Академгородка, которые трудятся не покладая рук, чтобы своими героическими усилиями обеспечить более высокий уровень жизни. Однако рабочие требуют, чтобы предательницу Вайнштейн, которая не достойна звания ученого, исключили из института и чтобы она безо всяких поблажек предстала перед законом за свою антисоветскую деятельность.

— Что ж, — сказал директор, — предлагаю отметить для себя, что рабочие испытывают сильные чувства, однако мне кажется, в данный момент нет необходимости говорить о каких-либо наказаниях. Давайте просто выскажемся, выразим наше собственное мнение. Думаю, пора перейти к голосованию.

Невнятный гул голосов.

— На голосование выносится обычный выговор, — сказал он успокаивающим тоном. — Никакой юридической силы он не имеет. Кто за, поднимите руку. Единогласно? Хорошо. Я вас провожу.

В коридоре он сказал:

— А помните, вы ведь обещали мне, что будете хорошим товарищем. — Потом добавил: — Прописки вас лишат. Буду ждать от вас заявления по собственному желанию на той неделе.

— Выгнали, — сказала она в тот вечер в Доме науки. — А вас?

— Выгнали, — согласился саркастически настроенный Мо.

Она поискала глазами в толпе Костю. Они стояли в задних рядах публики, собравшейся на фестиваль бардов, который, похоже, собирались отменить в порядке закручивания гаек, но он все равно состоялся, вероятно, потому, что все выступающие уже приехали. Деньги коллектива “Факел” пошли на приглашение в город группы поэтов, сочинителей баллад, певцов, которые теперь выходили по одному на маленькую сцену в жаркой коробке фойе Дома науки, пели песни про водку и разбитое сердце, время от времени призывая к окончанию империалистической войны во Вьетнаме. Макс был дома, в постели — ему удалось пережить этот день, пальцами на него показывали меньше, чем она опасалась. Между ними состоялся разговор, где они коснулись перспективы немедленного возвращения в Ленинград, к бабушке, и он сказал, что не против. Студентка, оставшаяся за ним присмотреть, свернулась в кресле с Зоиным “Доктором Живаго”. Между набитым залом и зимней темнотой на улице в стеклянных стенах Дома науки росли зеленые папоротники и бамбук. Они были в маленьком освещенном виварии, в бутылке, запечатанной от холода снаружи. Казалось, все происходит в последний раз — на всем лежит печать грусти. Настроение у нее было элегическое.

Выступавший бард закончил, на сцену вышел другой, немолодой мужчина, заросший, с обвисшим лицом, но с ясными глазами. У него были усы, когда-то, возможно, щегольские, однако успевшие ускользнуть из-под опеки. Выглядел он неплохо.

— Кто это?

— По-моему, композитор какой-то, песенки к фильмам сочиняет. Или что-то в этом роде.

— Добрый вечер, — сказал бард. — Дайте-ка я немножко настроюсь. — Он завозился с гитарой, нервничая. — Ну вот, значит так. Песня называется “Старательский вальсок”.

И он принялся бренчать в ритме вальса — нехитрое бренчание; главное был его голос, звучавший поверху. Он пел:

Мы давно называемся взрослыми

И не платим мальчишеству дань,

И за кладом на сказочном острове

Не стремимся мы в дальнюю даль.

Ни в пустыню, ни к полюсу холода,

Ни на катере к этакой матери.

Но поскольку молчание — золото,

То и мы, безусловно, старатели.

В полном соответствии со словами в зале действительно стало очень тихо — все необъяснимым образом стихли, до такой степени, что трудно было поверить: тут находится пара сотен живых, дышащих людей. Наверно, все затаили дыхание. Бард пел:

Промолчи — попадешь в богачи!

Промолчи, промолчи, промолчи!

Снова бренчание, проигрыш. Это еще не все. Она вытянула шею.

И не веря ни сердцу, ни разуму,

Для надежности спрятав глаза,

Сколько раз мы молчали по-разному,

Но не против, конечно, а за!

…а тут, к ее сильному раздражению, рядом с ней появился кто-то вкрадчивый, требуя внимания. Это был Шайдуллин, несомненно только-только из Института экономики, где проводил собственную чистку. Его бритая голова сияла. Только не это, не очередное протокольное наступление.

— Хотел вам кое-что сказать с глазу на глаз, — прошептал он. — Чтобы вы знали: наш Костя стучит.

— Что?

— Стучит. Захаживает в Пятый отдел для бесед. Вот так — извините. — Он отошел.

…Потому что молчание — золото.

Промолчи, промолчи, промолчи!

Промолчи — попадешь в первачи!

Промолчи, промолчи, промолчи!

Ах, Костя, подумала она, ах, Костя; ну конечно, вот и он, появился со зловещей неизбежностью кошмара, пробирается к ней сквозь толпу, а сам улыбается, улыбается. Она сделала каменное лицо, подняла руку перед грудью, стоп, покачала головой, медленно, решительно. Он начал меняться в лице, но она отвернулась, снова принялась смотреть на барда. Потом подумаю. Потом погадаю, поплачу.

И теперь, когда стали мы первыми,

Нас заела речей маета,

И под всеми словесными перлами

Проступает пятном немота.

Пусть другие кричат от отчаянья,

От обиды, от боли, от голода!

Мы-то знаем — доходней молчание,

Потому что молчание — золото!

Ох, закроют они все, что только можно закрыть, после такого, думала она. А вы, друг мой — с вами что станется?

Вот так просто попасть в богачи,

Вот так просто попасть в первачи,

Вот так просто попасть в палачи:

Промолчи, промолчи, промолчи!

Конец. В зале по-прежнему стояло молчание, завороженное, ошеломленное. Она поднесла ладони друг к дружке и начала хлопать в тишине, пока не присоединились другие, еще, еще, так что под конец аплодировали добрые три четверти слушателей. Не все. Некоторые смотрели, не отрываясь, с отвращением, а у некоторых был такой вид, будто они делают заметки. Шайдуллин, вернувшийся в дальний конец зала, был неподвижен, словно железный столб. Бедняга, подумала она, неужто ты по-прежнему считаешь, что это можно исправить?

А там, на сцене, Саша Галич смеялся, как человек, освободившийся от давнишнего бремени.

Загрузка...