ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Это случается в подземке каждое утро. Наверняка вы сами это замечали.

В час пик все эти спешащие на работу жители пригорода, что выбираются из поездов на станции «Монумент», все до единого в полосатых костюмах и котелках, готовые предаться беспощадной мельнице каждодневной работы, становятся свидетелями необычного феномена.

Дерьмо. Удушливая вонь по утрам иногда бывает непереносимой. Я точно знаю, что многие морщат нос от отвращения, многие обмахиваются номерами «Тайме» как веерами, многие тайком зажимают носы носовыми платками. Но пассажиры так привыкли к скрипучей и ветхой городской подземке, что даже и не брюзжат по поводу этой мерзости, а только стискивают зубы и, спрятав поглубже гордость, стоически едут дальше. Мне кажется, это связано с несчастливой близостью подземки к городской канализации.

По-моему, это важно. Мне представляется, что в такие моменты Лондон приоткрывает часть своей сущности, показывает кость из-под кожи, свою истинную, клоачную натуру. Это предупреждение, упрек.

Насколько все было бы иначе, добейся мы успеха! На месте банков и контор цвели бы маки и маргаритки. Развращенный Лондон канул бы в прошлое, и в государстве Пантисократии ныне цвел бы и благоухал Лондон добродетельный. Мечта, скажете вы? Детская фантазия? Возможно.

После обжигающего рукопожатия Хокера мистер Дэдлок упал в обморок. Спустя два с половиной часа он открыл глаза и, шатаясь, поднялся на ноги. К счастью, он не особенно пострадал, если не считать слабой пульсирующей головной боли, не страшнее той, какую он часто испытывал после ночной попойки.

Пожары вокруг уже потушили, трупы убрали, раненых перевязали — все было подчищено, вымыто и приглажено. Не пройдет и дня, как поле боя придет в прежнее состояние и горожане притворятся, будто ничего и не случилось. Все равно как если бы после Гастингса уцелевшие расчистили бы поле боя и унесли убитых, надеясь, что поутру все станет как прежде. Какое недальновидное поведение! Лондон стоял на пороге спасения, а его жители, словно боящиеся темноты дети, зажмуривали глаза и просили, чтобы оно ушло. Церковь Летней Страны предложила им искупление, но они захотели жить как всегда, в беззаконии, невежестве и грехе.

Конечно, Дэдлок не думал об этом, одобрительно оглядываясь по сторонам. Нет, он просто вздохнул от облегчения, что все кончилось, что он жив, цел и невредим. Немного смущенный, он откашлялся, подошел к ближайшей группе полицейских и начал выкрикивать приказы.

Но Дэдлок все же изменился. Он обнаружил это много часов спустя, когда вернулся домой и стал переодеваться перед сном. Посмотрев на себя в зеркало, он наконец увидел, что сделали с ним Старосты, увидел утонченность их обещанного подарка.

Шрамы на его туловище, эти молочно-белые полосы, пересекавшие его тело, исчезли, а с ними и отметины на лице. Все исчезло, стерлось так же легко, как Сомнамбулист стирает мел с доски. Дэдлок посмотрел на свою гладкую и чистую грудь с отвращением. Теперь он стал таким обыкновенным, таким нестерпимо заурядным и неотличимым от всех.

Задохнувшись, он сбросил остатки одежды, рухнул на постель и сделал то, чего не делал почти двадцать лет.

Утром, когда он позвонил в Клуб выживших, чтобы заявить о своем выходе из него, глаза его были распухшими и красными от слез.


Старосты точно знали, что делают. Но по сравнению с альбиносом Дэдлок легко отделался.


Я не уверен, что способен вам поведать о том, что случилось с мистером Скимполом. С чего мне начать? С какого момента его долгой и унизительной кончины? С бесконечного и мучительного возвращения в Уимблдон? С момента, когда он вышел из наемного кеба — после того, как заблевал все сиденья липким красным веществом? Когда он посмотрел на все это и почти безразлично подумал, не является ли эта гнилостная слизь остатками его желудка?

Нет. Я избавлю вас от этого. Начну с момента его прихода домой. В последний раз он сражался с замком и ключом, и рев боли в его голове перекрывал даже шум попойки за стеной. Чтобы не упасть, он на мгновение привалился к входной двери и почти ввалился внутрь, хрипло зовя сына.

Конечно, ему никто не ответил, и Скимпол побрел внутрь, намереваясь оставаться рядом со своим ребенком, пока смерть не заберет его. Воняя блевотиной и истекая кровью как минимум из двенадцати мест, он двинулся в кухню, жалобным голосом призывая мальчика.

Тогда-то он и увидел его. Или то, что от него осталось.

Даже я (а меня не назовешь брезгливым) вряд ли смогу описать вам это зрелище. Несомненно, вы сами себе неплохо представите — вы наверняка сами уже догадались о «плате», какую взяли с альбиноса Старосты.

Сын Скимпола лежал на спине на полу, бледный и холодный, с выражением жалкого ужаса на лице. Его кожа и одежда были красны от крови, в нем не осталось ни одной целой кости. Мальчика умело забили насмерть его же собственными костылями.

Скимпол тут же подумал, не убивали ли они его по очереди.

Слишком слабый, чтобы закричать от ярости и горя, слишком измученный, чтобы плакать, альбинос опустился на колени и упал на изуродованное тело сына. Собрав остатки сил, он взял мертвого за руку (все еще мокрую от крови), крепко сжал ее и стал терпеливо ожидать смерти.

Что касается самих убийц, то ни один полицейский так их и не выследил и ни один суд не сумел привлечь их к ответу за бесчисленные преступления.

После их исчезновения за ними устроили вялую охоту, но из этого ничего не вышло, и скоро погоню оставили. Откровенно говоря, я сомневаюсь, что кто-нибудь вообще стремился их отыскать.

Насколько мне известно, Старосты с тех пор появлялись еще два раза, хотя не сомневаюсь, что они фигурировали во множестве других историй, мне не известных. Мелькали где-то на заднем плане повествований, древних и еще не рассказанных, и, может, даже еще более странных, чем мое.

Двенадцать лет назад свидетели зверств нового русского правительства[36] утверждали, будто видели двоих мужчин, одетых английскими школьниками, игравших ведущую роль в массовых убийствах. Никто, конечно же, им не поверил, но те из нас, кто побывал под Монументом в тот день, сразу же опознали господ Буна и Хокера.

Недавно они всплыли снова во время ужасной кровавой бани в Новой Зеландии. Я читал в газетах об этом событии и видел иллюстрировавшую статьи нечеткую фотографию. Скорее всего, это игра воображения, но я готов поклясться, что на краю снимка стоит Хокер. Изображение размытое и нечеткое, но мне показалось, что он довольно ухмыляется, глядя на дело рук своих, на разрушения вокруг. Увы, я не могу проверить этого, поскольку газету у меня меньше чем через час забрали. Здесь странно суровы в отношении чтения.

Я должен еще сказать, что, несмотря на все годы, прошедшие со дня сражения на станции «Кинг-Уильям-стрит», Хокер на этом снимке не постарел ни на день. Он как будто застыл во времени, словно муха в янтаре.

Если вам так крупно не повезет, что вы встретитесь с этим тварями, вряд ли мне следует напоминать вам, чтобы вы бежали (а не уходили) прочь, закрывали уши, дабы не слышать их лжи, удирали в безумной надежде спастись.


Живописная смерть мистера Скимпола — не для меня. Я предан куда более долгой и в какой-то мере более ужасной казни. Одно время говорили, что меня повесят за государственную измену (уверен, здесь особенно старался инспектор Мерривезер), но мне без особого труда удалось перехитрить моих тюремщиков. После небольшой унизительной игры с моей стороны меня поместили сюда, в убежище, где предполагаемое умственное состояние заключенных не позволяет кровавой руке правосудия дотянуться до них.

Здесь трудно судить о времени. Почти невозможно отследить смену дня и ночи, разве что по нерегулярности доставки еды и питья. Когда я прибыл сюда, меня заперли… на сколько же? На дни? Недели? Даже сейчас я не уверен до конца.

То, что я сумел выдержать такое одиночное заточение и не тронулся умом, говорит о чрезвычайной гибкости моей психики. В заточении я стал сильнее, но, должен признаться, стал и более одинок. Я человек общительный, и мне очень не хватало тепла, компании и товарищества, звуков иных голосов кроме моего собственного. Впоследствии мне разрешили — при очень строгих ограничениях — принимать гостей.


Должен признаться, я был удивлен, что он вообще ко мне пришел.


Томас Крибб, — сказал он и протянул левую руку (неперевязанную и пятипалую) через стол. Один из охранников, скрестив мясистые руки, свирепо смотрел на нас с другого конца комнаты.

— Мы уже знакомы, — сказал я.

На его лице промелькнуло подобие улыбки.

— Догадываюсь.

Мне никогда прежде не выпадало удовольствия рассмотреть этого человека поближе, и я не могу выразить, насколько поражало его уродство, как неотразимо отвратителен он был.

— Что вам угодно? — спросил я.

— Хочу сказать вам кое-что.

Я заметил, что он принес собой газету, и мельком увидел заголовок — похоже, статья о недавних событиях под Монументом. Я разглядел собственное имя и оскорбительное подобие моего лица под ним.

Крибб перегнулся через стол. При этом охранник опустил руки и инстинктивно потянулся за дубинкой, висевшей у него на поясе. Уродец пригвоздил меня к месту пронзительным взглядом.

— Я не хочу, чтобы мой город подвергался угрозе, — сказал Крибб.

— Ваш город?

— Я обещаю сделать все, что в моих силах, чтобы остановить вас. Я помогу этому… — Он посмотрел в газету, словно чтобы свериться с какими-то мелкими деталями. — Эдварду Муну. Я научу его, как повергнуть вас!

Я зевнул.

— Извините. Я не понимаю.

— Я буду направлять его. Использую его, чтобы вы не достигли успеха.

Я ухмыльнулся, глянув на охранника.

— Возможно, и его стоило бы засадить сюда, — саркастически заметил я, и охранник радостно ухмыльнулся.

У меня сложились хорошие отношения с тюремщиками. Думаю, они привязались ко мне, и подозреваю, что многие из них (хотя это больше, чем им позволяет их долг) понимают, что я вообще не должен здесь сидеть.

Мой посетитель встал на ноги.

— Кстати, — добавил он, — история вас не запомнит. Я предпочел не отвечать на этот последний ребяческий выпад, и Томас Крибб молча ушел прочь.

Сейчас, оглядываясь назад, я думаю, что мне следовало как-то отреагировать, заставить его говорить, выяснить побольше о его утверждениях. Но больше я никогда его не видел. Честно говоря, особой потерей мне это не казалось. В этом человеке всегда присутствовало какое-то дьявольское самодовольство.

Прошла еще неделя, прежде чем ко мне пришел второй посетитель (я говорю — неделя, но вполне могли пройти и две недели, и целый месяц). Вам это покажется странным, и тогда это удивило и меня самого, но даже после всего, что он сделал, какая-то часть моей души была рада видеть его.

— Эдвард, — сказал я и улыбнулся.

Для человека, столько пережившего, он выглядел хорошо. Может, постарел немного, утратил толику самодовольства и суетности да седины прибавилось. И к моему удовольствию, изрядно подрастерял свою дешевую самоуверенность. Короче говоря, он стал лучше.

Мы некоторое время посидели молча.

— Зачем вы пришли? — спросил я наконец.

— Я должен кое о чем спросить вас.

— Что угодно, — сказал я, возможно, чересчур горячо.

— Мне нужно понять — почему.


К моему — и подозреваю, что к нашему обоюдному — удивлению, его визиты стали регулярными.

Мне нравилось думать, что мы оба многое получали от наших встреч. Я изо всех сил старался разъяснить ему, чего я намеревался достичь (хотя излишне говорить, что обратить его мне так и не удалось), а он приносил мне вести из внешнего мира о том, что случилось после того, как меня увели в кандалах. Вместе нам удалось составить полную картину событий, связное повествование обо всем, что привело к сражению на станции «Кинг-Уильям-стрит».

Тела Сомнамбулиста еще не нашли. Горе заставило Эдварда уверить себя в том, что великан жив, что он спит где-то под землей и, подобно Артуру, ждет часа, когда город окажется в беде. Возможно, вам будет интересно услышать, что, когда я видел Муна в последний раз, он высказывал какие-то эксцентричные соображения по поводу истинной природы своего друга. Он показал мне почтовую открытку с изображением двух охраняющих Ратушу статуй — Гога и Магога, как совершенно правильно определил их Крибб, — и клялся, что узнает в них черты Сомнамбулиста. Лично я никакого сходства не заметил.

Конечно, публично Мун объявил его мертвым. Даже похороны состоялись, хотя народу пришло мало, да и меня не пригласили. Присутствовали инспектор, Шарлотта, миссис Гроссмит и несколько доброжелателей и зевак. Несли пустой гроб (сделанный для необычно крупного человека, словно бы там лежал Сомнамбулист собственной персоной). По иронии судьбы гроб закопали на Хайгейтском кладбище, всего в нескольких футах от другой, более прославленной могилы, столь же пустой.

Но Мун принес мне и более радостные новости. Церковь Летней Страны жива, свет Пантисократии еще не угас. Некоторое время назад небольшая группка верных — шестеро мужчин и шестеро женщин — отправилась через Атлантику с намерением основать общину на берегах Сасквеханны, как и планировал старик. Я дал им благословение и пообещал молиться за них — точнее, дал бы благословение, попроси они о нем. В прессе вы могли прочесть, что эти пилигримы отреклись от меня и моих методов, — понятное дело, при таких-то обстоятельствах, но я солгал бы, заявив, будто их отступничество ни чуточки не ранят меня.

Эдвард моих чувств не разделяет. Он считает этот поход пустой затеей, которая плохо кончится. И у него имеются основательные личные причины не одобрять этого предприятия — ведь все это организовала его родная сестра Шарлотта, моя дорогая Любовь 999.

Эдвард всегда был уверен, что приверженность его сестры моему делу была только временной аберрацией, вызванной необычно убедительной техникой обращения в нашу веру рекрутов «Любви, Любви, Любви и Любви». Вопреки ожиданиям, превращение оказалось окончательным и необратимым. Любопытно, как часто самые отъявленные скептики и циники становятся самыми рьяными в вере.

Но у Эдварда имеется еще одна причина горевать по поводу отступничества сестры. Она забрала с собой бедную миссис Гроссмит. Лишившись жениха и столкнувшись самым жестоким образом со свидетельствами его двуличности, домоправительница решила связать свою судьбу с новой Пантисократией. Непонятно, какую пользу она может им принести, поскольку уже давно не в состоянии рожать и вряд ли сумеет стать хорошей поэтессой или фермершей. Возможно, из нее выйдет кухарка или уборщица.

Меня очень тревожит, что я не слышал никаких новостей о пантисократах после их отбытия из страны. Я безуспешно просматривал газеты, вымаливал у охранников и докторов хоть какие-то вести из внешнего мира, но впечатление такое, что те люди просто исчезли. Жаль. Очень хочется знать, чем все закончилось.

Именно в день их отбытия я в последний раз видел Эдварда Муна; утром он попрощался с ними и пришел ко мне прямо с пристани. Я спросил, не упоминала ли Шарлотта обо мне, и он заверил меня, что нет. Однако что-то в его манерах, вместе с подозрительной поспешностью ответа, убедило меня в том, что он лжет. Он признался только, что при расставании было много слез и взаимных обвинений. Как я понял, это была их последняя встреча.

Мун сказал мне, что намерен уехать. За месяцы нашего общения между нами возникло некоторое подобие взаимного уважения, и мы сумели попрощаться как цивилизованные люди и даже почти по-дружески пожать друг другу руки. Я сказал ему, что хочу как можно полнее записать все случившееся. Он ответил, что я волен поступать как мне угодно.

Последнее, что я слышал о нем, это что он уехал в Африку, где много путешествовал и в конце концов завязал нечто вроде дружбы с одним из диких племен. Насколько знаю, он живет там до сих пор. Я вспомнил строки поэта:

И больше ничего не слышали о нем.

И думали, что умер он средь дикарей.[37]

Времени у меня много. Хозяева идут на уступки, мне предоставлены свет и место для занятий, а также некоторое, хоть и ограниченное, количество бумаги и карандаш. Увы, пера нет — часто прошу чернильницу и перо, но здесь дурацкие правила насчет колющих предметов. Это не мешает моей работе, хотя в конце каждого дня у меня все отбирают. Мое искусство рассказчика явно растет, и меня беспокоит, что начальные главы были написаны коряво, по-дилетантски по сравнению с последними. Я много раз просил выдать мне всю рукопись хотя бы на пару часов, дабы кое-что исправить и прояснить, ведь от этого история только выиграет. Пока на все мои просьбы отвечают отказом.

Несомненно, вы убедились, что я человек, не склонный к чрезмерной игре воображения. Порука тому — объективный тон моего повествования.

Однако в последнее время меня тревожит регулярно повторяющийся сон.

Он не похож на прочие сны — это не фрагментарная путаница всплывших со дна сознания воспоминаний и полузабытых лиц, не бессмысленный калейдоскоп невероятных совпадений и несообразностей. Поутру его детали не исчезают из памяти, но остаются еще долго после пробуждения, обретая такое постоянство и весомость, что мне порой кажется, будто я вижу не фантастический сон, а какой-то отрывок реальности. Правду.

Каждый раз это одно и то же. Сон начинается глубоко в лесу, свет под кронами деревьев окрашен тускло-зеленым, странные птицы кричат над головой, в кустах верещат какие-то невидимые твари. Я вижу двенадцать человек — шестерых мужчин и шестерых женщин, которые прокладывают себе путь через лес. Часто им приходится прорубать себе дорогу в зарослях, но, что примечательно, они всегда предпочитают продвигаться вперед парами, как школьники на воскресной прогулке в зоопарке. Некоторых я узнаю — мистера Спейта, миссис Гроссмит, бородатую проститутку Мину. С ними и дорогая моя Шарлотта, сияющая даже в минуты тяжкого труда, когда она в поте лица сражается с корнями и ветками и ее природная красота лишь подчеркивается красотой окружающего пейзажа.

А во главе партии идет человек, которого я поначалу не узнал. Совершенно лысый, с блестящей от пота макушкой, он ведет остальных через лес. Некоторое время я растерянно слежу за их продвижением, пока меня наконец не осеняет. Хотя я видел этот сон уже несколько десятков раз до того, каждый раз я поражаюсь заново. Ибо это Сомнамбулист, без бакенбард и парика, безо всей этой бутафории, которую он завел в дни своей жизни с Муном. Его кожа лишена загара, и, как всегда, он ничего не говорит.

Наконец партия выходит на край леса на небольшой утес в несколько футов высотой. Они смотрят вниз и видят с высоты извивающуюся темно-синюю длинную ленту Сасквеханны. Ее обрамляют с обеих сторон пышные, роскошные мазки чистейшей зелени, безлюдной, богатой, готовой принять Пантисократию.

Сомнамбулист смотрит на этот кусочек рая и улыбается. Затем он открывает рот и — к моему невыразимому удивлению и радости — говорит. Его голос звучит совершенно не так, как я ожидал.

— Ну, что же, — говорит он. — С чего начнем?

Загрузка...