— Верно, — вынужден был ответить Листровой. Как ухватывает, скотина, с невольным восхищением подумал он, как формулирует! Песня!
Они уселись на заднее сиденье "Волги", друг с другом рядышком, аки голубки. Листровой успел поймать изумленные взгляды двух своих сослуживцев, как раз выходящих из подъезда. Небось, решили, что — все. отпрыгался Листровой, подумал Листровой с внутренней ухмылкой. А вот хрен вам. На задание еду. Государственной важности.
— К Площади Мужества, Коля… — сказал Бероев своему шоферу.
— Яволь, — ответил тот, и "Волга" покатила.
— Какие же можно сделать отсюда выводы? Выводов можно сделать три. По крайней мере. Таких расплывчатых кустовых выводов, каждый из которых может сам дать, в свою очередь, несколько версий… Во-первых, Симагиных несколько. Функционирует двойник или двойники, и тот Симагин, который настоящий Симагин, который сейчас зализывает травмы, полученные при сопротивлении задержанию, — и Бероев испытующе огрел Листрового неожиданно тяжелым взглядом; тот едва сумел сохранить отсутствующий вид, — это самый незначительный из Симагиных, сданный своими старшими коллегами вам в качестве козла отпущения. Второй вывод: Симагина кто-то самым тщательным образом подставил, навел вас на него. Но, чтобы так филигранно и, я бы сказал, необъяснимо с научной точки зрения организовать подобную подставу, организатор должен быть поистине дьяволом во плоти. И третье…
Он замолчал, с несколько деланным вниманием разглядывая пробку при въезде на Литейный мост. Внимательно слушавший Листровой с досадой покосился на Бероева. До первых двух он и сам уже додумался и отступил, поняв всю неподъемность отработки этих версий находящимися в его распоряжении средствами, да еще в пожарном порядке; третьей версии у него не родилось.
— И третье? — наконец не выдержал он, когда "Волга" уже катила мимо Военно-медицинской.
— Третье… — задумчиво проговорил Бероев. — Это то, что преступник Симагин сам является дьяволом во плоти. И его возможности неизвестно на сколько превышают возможности обычного человека.
Листровой разочарованно расслабился и отвернулся к окошку. "Волга" с трудом продиралась сквозь потоки машин, юлящие по узеньким проспектам сикось-накось, как Бог на душу положит. То на тротуар приходилось выезжать, распугивая и доводя до окончательного остервенения людей, устало мечущихся по магазинам после успешного завершения рабочего дня, то скакать по рельсам, безбожно подрезая и так еле плетущиеся, дергающиеся на метр-два вперед и снова тормозящие переполненные гробы трамваев… Только ходили вверх-вниз широкие лопатки молчаливого шофера Коли, обтянутые тугой, пропотевшей под мышками футболкой. Улицы города на Неве, колыбели, блин, трех революций, были рассчитаны на вдесятеро меньший объем перевозок.
Третья версия оказалась бредом. Не бывает таких возможностей, чтобы вылезти с пятого этажа по гладкой стене никем не замеченным, сбегать за полгорода убить осквернителя и порушителя семейного очага, потом по стене же вернуться, убить девочку и, мирно помывшись и отутюжившись, дождаться милиции. Специально, чтоб по морде получить?
Минуту спустя Листровой заколебался. Уж что-что, а бредить офицер КГБ не стал бы. Просто он что-то знает — то, чего не знает Листровой. И от того, каким должно быть это знание — чтобы товарищ Бероев мог ляпнуть такое, — Листрового пробрала дрожь.
Он покосился на Бероева. Бероев сделал вид, что не почувствовал взгляда, смотрел вперед: А ведь он склоняется к третьей версии, обжигающе накатило на Листрового понимание. Не знаю, почему и зачем, ничего не знаю и ведать не ведаю вовсе, что там за очередного дьявола они опять выдумали в своих застенках… но явно товарищ Бероев без звания намерен выстругать из Симагина злодея, наделенного какими-то там фантастическими способностями. Он и на квартиру к нему для этого едет сейчас. Вот это да. Это во что же я влип? Это куда же меня вмазали? Это что же, я сейчас косвенным… да и не очень-то косвенным! — образом способствую тому, что из нормального придурошного интеллигентишки будут делать, скажем, супершпиона?
А из бабы его — кого сделают? Ох, женщина Ася!.. Это тебе не в свой необозримый духовный мир вслушиваться: ожила совсем или еще не совсем? еще люблю или уже не люблю?
— Павел Дементьевич, — просительно сказал Бероев, — расскажите мне, если можно и если есть что, о своих личных, неформальных впечатлениях о Симагине и этой его… подруге. То, что в протокол не помещается.
Ну как в воду глядел. Подруга-то зачем тебе, товарищ без звания?
— А вы сами не хотите с ними встретиться?
— С женщиной не хочу. Может быть, захочу потом, но сейчас не хочу. А с Симагиным хочу, но чуть позже. Дело в том, что он меня знает, или, по крайней мере, вспомнит. А это мне пока не нужно.
Ах вот какие пироги с котятами. Коллеги, что ли? В разведшколе ЦРУ, понимаете ли, вместе обучались, а потом судьба развела.
— Вряд ли я смогу многое добавить к тому, что вы, вероятно, и так прочли между строк протокола, товарищ Бероев, — сказал он с невиданным для себя красноречием. Бероев даже покосился чуть иронично: опять Саади… — Обыкновенные блаженные.
— И Симагин? — цепко спросил Бероев.
— В меньшей степени… — пробурчал Листровой. Он лихорадочно пытался продумать, как разговаривать с товарищем без звания дальше. Сказать ли, что он на самом деле думает? Или крутиться, как угорь на сковородке? От решения, похоже, зависело многое. Но ему не хватало духу. Было страшно выбрать первое — и было противно выбрать второе.
— По-моему, вы никак не можете решить, — сказал Бероев, — в чем именно соврать мне и на сколько. — Бероев помолчал, потом ослепительно улыбнулся: — Можете быть во мне уверены, Павел Дементьевич, я ничего не передам вашему начальству.
— С меня и вашего начальства за глаза хватит… — пробурчал Листровой. — Я же чувствую, что у вас против Симагина во-от такой зуб.
— А у вас — нет? — Товарищ без звания опять удивился с максимально возможной картинностью. — Человек совершил два убийства, изнасиловал милую, славную девочку — и у вас нет на него зуба?
— Нет, — отрезал Листровой.
— Очень интересно, — проговорил Бероев. И вдруг по памяти процитировал Листровому его же слова из составленной им по памяти записи разговора с Асей: — Вы, как я погляжу, чрезвычайно высокого мнения об этом Симагине.
Листровой опять с уважением посмотрел кагэбэшнику в лицо. Вот это подготовочка… Фотопамять.
— Чрезвычайно высокого, — процитировал он Асю в ответ.
— Откуда же оно взялось, Павел Дементьевич?
— А хрен его знает, — сказал Листровой честно. — На самом-то деле я и двух слов с подозреваемым не сказал. А он мне — и одного не ответил. Вы же читали.
— Жалоб нет, — процитировал Бероев с такой интонацией, словно сказал: да, читал. — Но впечатление-то было?
— Было.
— Какое?
Листровой помедлил. "Волга" проскочила мимо бассейна и нырнула под мост. И вот уже Лесной.
— Такое, — сухо и очень официально, будто выступал свидетелем на суде, заявил Листровой, — что никого он не убивал и никого не насиловал.
— Ах вот даже как, — после паузы сказал Бероев задумчиво.
— Да уж вот так, — вызывающе ответил Листровой.
— Вы почувствовали к нему необъяснимое, но мощное и мгновенное расположение, — подсказал Бероев. — Да?
— Нет.
— Будто бы?
— Будто не будто, а… не преступник он, и все.
Бероев тихо посвистел сквозь зубы. Опять мост. Кушелевка. Кое-как залатанный завод с вертолетом во дворе… впрочем, нет, вертолета давно нету — чуть под землю не ушел во время прорыва метро, хвост отломился…
— Павел Дементьевич, а вы когда-нибудь подвергались гипнозу?
Приехали, ёхана-бабай! Так вот он к чему клонил! Дьявола во плоти ему подавай, как же я забыл-то! Это, значит, Симагин своими заплывшими от фингалов глазами меня загипнотизировал, и мне теперь кажется, будто он непохож на убийцу! Ну, удумали, госбезопасность хренова!
Все расположение к товарищу без звания, еще державшееся кое-как на протяжении разговора, испарилось мигом.
— Вы из меня идиота-то не делайте, — сухо сказал Листровой. — На одном гипнозе на пятый этаж по гладкой стене с набережной не запрыгнешь.
Наверное, это самый храбрый мой поступок в жизни, подумал он. Этак вот запросто сказать ему: не делайте из меня идиота. На второй такой меня сегодня уже не хватит. Доломает он меня, ох доломает…
— Вы меня не так поняли, — закрутился товарищ без звания. — Конечно, гипноз этого не объясняет… но…
Листрового, однако, хватило и на второй. Не слушая, он перебил Бероева, обратись не к нему, а прямо к шоферу — как свой к своему, когда начальство в нетях:
— Коля, сейчас налево и вон по Тореза метров триста, а потом между домами направо во двор. Мне план ребята чертили… — поясняюще снизошел он до Бероева.
Тот вник и больше с вопросами не приставал. Нет, мужик все ж таки мог бы стать человеком, если бы… если бы… Листровой не знал что. Вернее, знал, но не решался сформулировать это знание даже мысленно. Впрочем, с ним такое сегодня уже было.
Листровой не знал, что самый храбрый поступок в этой жизни он совершит завтра.
Обиталище преступника с фантастическими способностями было типичной холостяцкой квартиркой, а изначально — трехкомнатным блаженством шестидесятников: одна, на самом-то деле, приземистая, расплющенная комнатища, перегороженная трясучими ширмочками стен; Листровой знал такие дворцы — не вздохнуть, что называется, не пернуть. Да, ребята навели тут вчера порядок, подумал Листровой, критически и с каким-то смутным негодованием оглядывая бардак. Впрочем, могло быть гораздо хуже, у ребят просто времени не было развернуться как следует — буквально минут через семь они наткнулись на расписание и рванули туда, кое-как вправив на место и запломбировав дверь. Аккуратно тут было, вылизано — пока мы не ворвались; и книг-то, книг… Господи, названия такие, что не понять ни слова. Стол письменный занял половину самой большой комнаты… как звучит — самая большая комната! если всю мебель вынести, то в длину можно будет сделать шагов пять. Вот на нем, на этом-то столе, вероятно, и лежала эта злополучная бумажка. Если бы не она, Симагин спокойнехонько ушел бы от девочки Кирочки, она бы спокойненько остыла к маминому приходу, и имели бы мы еще один обыкновенный безнадежный "глухарь", а не нынешнее безобразие… А вот здесь — явно комната ребенка. Сына, судя по вывернутому, похоже, из-под дивана планетоходику, по книжкам… Странно — про сына ничего не… Ёхана-бабай! Ася же говорила про сына, пропавшего в армии! А тут, выходит, музей тех лет, когда они еще вместе жили… ну, чокнутый, ей-ей, чокнутый. Фетишист. И картинка какая-то карандашом рисованная сорвана со стены, на полу валяется… Кто-то, разумеется, уже успел встать, вон каблук отпечатался — иначе уж мы не умеем; на копейку сделаем, на рупь насрем… Нет, не хочу я ничего осматривать, ничего выдвигать и выворачивать, и переворачивать, и вытряхивать… Пусть вон товарищ без звания рыщет, если ему так приспичило — а я усядусь напротив, кину ногу на ногу, будто миллионер на собственной яхте, и как бы ни при чем. А ведь приспичило ему, ох приспичило! Шифровки надеется найти, что ли? Рацию бундесверовского производства? Здрасьте, дети, я ваш папа, я работаю в гестапо…
Бероев понял, что Листровой как союзник потерян. Он тщательно и аккуратно просматривал содержимое письменного стола, стараясь ничего не пропускать и одновременно очень стараясь не терять времени, потому что Машенька уже могла начать беспокоиться, а здесь, в квартире Симагина, даже телефона не было. Следовало позвонить из машины, конечно, но почему-то он постеснялся при Листровом; а теперь уже поздно. Никак он не мог предположить, что в квартире ученого, чуть было не приобретшего мировое имя — да приобретшего, конечно, приобретшего, только быстро ушедшего в тень и потому не отложившегося в долгосрочной памяти зарубежных коллег; а вот в долгосрочной памяти зарубежных разведок наверняка отложившегося — никак Бероев не ожидал, что в его квартире не окажется телефона. Ну, живем… И еще он старался не выпускать хотя бы из бокового зрения славного, симпатичного, но туповатого ментяру — почему все симпатичные люди туповаты, кто мне ответит? А именно такие люди подчас очень легко поддаются психическому воздействию. Другое дело, что факт воздействия не доказан; но эта его искренняя и не имеющая никаких объяснений убежденность в том, что Симагин не убийца и не преступник вовсе… Откуда она? Даже я в этом еще не убежден.
Результат осмотра был странным.
Ничего.
Ровным счетом ничего относящегося к прежней работе. Вообще очень мало бумаг, но если и есть — все с какими-то конспектами по математическому ликбезу, по его урокам, так надо понимать; а то, что хотя бы приблизительно напоминало ему о прежней работе, было, видимо, тщательнейшим образом уничтожено. Или спрятано. Где-то. Где?
А может, уже кем-то изъято? Кем-то, кто Симагина и подставил? Это очень хорошо увязалось бы.
А может, самим Симагиным уже переправлено куда-то? Куда? И значит, тот, кому он переправил, вместо того чтобы переправить и его, решил таким сложным, но вполне надежным образом от него избавиться.
Значит, так. Если Листровой подвергся психическому воздействию, из этого следует, что Симагин и впрямь каким-то образом воздействовал на эти свои латентные точки, воздействовал успешно, и один Бог знает теперь, чего можно от него ожидать. В этом случае бумаги уничтожены или спрятаны им самим и не переданы никому. Никто третий не вторгается в ситуацию, факта измены нет. Но зато сам Симагин превращается в абсолютно неизвестную величину, возможности которой и степень опасности которой не поддаются даже приблизительной оценке. Если же на беднягу Листрового просто-напросто подействовало естественное обаяние личности подозреваемого… вот ведь бред!.. тогда бумаги, скорее всего, кем-то изъяты, я отстаю, по крайней мере, хода на три, но зато противник у меня пусть и сильнейший, пусть и неизвестный — однако, по крайней мере, предсказуемый и понятный. Но как разобраться с Листровым?
Пока, похоже, никак.
Показать бы его под каким-нибудь благовидным предлогом нашим психиатрам… протестировать всласть… Ладно, завтра проконсультируюсь у себя.
Рано строить версии, рано. Слишком мало материала. Поехали-ка домой, пора. Пусть Листровой ведет свое расследование, мешать не буду — буду только следить за результатами, и очень пристально. И надо, чтобы Листрового не слишком дергало его начальство. Мужик он въедливый, чувствуется — будет выковыривать истину до последней возможности, а это вполне в моих интересах. Или забрать у них Симагина совсем? Нам, в конце концов, папа несчастной Киры не указ… то есть, конечно, тоже может нервы попортить, но все-таки не так, как Павлу Дементьевичу и его непосредственному начальству. Может быть, имеет смысл. Надо подумать. Ночью подумаю.
— Что ж, поехали, Павел Дементьевич, — сказал Бероев.
Уже на лестнице Листровой не выдержал и, стараясь, чтобы вопрос прозвучал как можно небрежнее, спросил:
— Ну как, нашли что-нибудь?
— Ничего, — с готовностью ответил товарищ без звания. — И это-то, Павел Дементьевич, не нравится мне более всего.
— Почему?
— Ну представьте: вы работали лет десять, работа вам не то что нравилась, вы от нее просто, как говорят, балдели, вы были фанатиком этой работы… И у вас ничего дома от этой работы не осталось. Ни конспектов, ни черновиков, ни вычислений… Не знаю даже… Ничего. Естественно это?
Листровой помедлил, размышляя.
— Так ребята фотографии и письма любимых девчонок в молодости жгут. Если девчонка отвалит.
— Возможно, Павел Дементьевич… — сказал Бероев задумчиво, когда они вынырнули с прохладной сумеречной лестницы, и спертый цементный воздух, раскрывшись, превратился в большой и теплый, желтый и золотой от лучей заката. — Вы где живете? Давайте я вас подвезу. А то я и так много времени у вас отнял… — И Бероев ослепительно улыбнулся Листровому.
Карамышев поставил тяжелый, набитый бумагами "дипломат" у двери и с наслаждением стащил пиджак. От пота Карамышев был мокрый, как мышь. Духота и нервы, и переполненный транспорт. И нервы. И нервы… Сначала в душ. Он раздернул удавку непременного галстука — никогда он не мог понять тех, кто ходит в институт словно на приусадебном участке чаи гоняет: свитерок, джиисики… шпана шпаной! — и принялся расстегивать рубашку.
— Как самочувствие, Верок? — громко спросил он. Вера уже выдвигалась из глубины квартиры — едва причесанная, в явственно мятом халате, с уже на века, видимо, приклеившейся унылой миной на лице. А какая красотка была. Трепетная лань… горная серна… солнечный лучик… Автандиловна, южная кровь. Южанки стареют рано. Полнеют рано. Если только ежедневно и ежечасно не следят за собой. А как заставить женщину следить за собой, если она не хочет? Почему она не хочет?!
На эту тему можно было поразмышлять, да он не раз и размышлял, особенно когда устал, раздражен, настроение плохое — но сегодня даже мысленное произнесение слов "следить", "следят" и в особенности слов "следят ежедневно и ежечасно" вызывало совсем иные чувства. От каждого подобного повтора угловатый кусок льда проворачивался в животе и норовил всей своей тяжелой холодной массой скользнуть куда-то вниз.
— Выше тридцати семи и трех сегодня не поднималась, — ответила она, прислонившись плечом и головой к косяку двери и с привычной, ничего не означавшей внимательностью следя, как Карамышев выпрастывается из липнущей к влажной коже рубашки, потом стряхивает штанины с ног; сначала с одной, потом с другой… — Так, знаешь… ничего, слабость только. Лежала бы да лежала, даже читать не хочется.
Это надо же, летом, в августе, ухитриться где-то подхватить грипп. И как раз когда погода наконец выправилась. Издевательство. Ведь молодая же баба, едва за тридцать перевалило — а уже такая, как в народе говорят, раскляченная! Может, ее генам гор хочется? Пальм, лазурных небес, цветков граната? Губа не дура у генов…
Все, матушка, увы. Не надо было старшему брату твоего папы воевать тут всю блокаду, геройствовать в прорыве… не своей волей, конечно, все понимаю; так ведь и все мы не своей волей на свет появляемся — а отвечать за это появление всей своей последующей жизнью приходится именно нам, не кому-то. И женился-то он здесь на санитарке Дусе — по своей воле! И братца своего, пацанчика, из Рустави сюда выманил — по своей воле! Значит, терпи теперь, как все мы терпим. Я, может, тоже предпочел бы жить во времена Александра Освободителя — но никому не дано повернуть вспять колесо истории… Мне, думаешь, легко — оказаться женатым на почти иностранке, да еще из почти враждебного государства? Терплю же! Хотя наслышан, что там с русскими вытворяют; и даже с полурусскими, с четвертьрусскими! А Олежке, думаешь, легко? И сейчас, и потом, и всю жизнь… Во второй класс человек перешел — а уже знает, как дразнят не за поступки, не за хилость, не за смешной выговор — с этим у него все в порядке! — за происхождение. Полукровка! Метис!
— Понятно, — сквозь зубы проговорил Карамышев. — А как чадо? Не надышала ты на него вирусом?
— Да нет, как будто… А ты почему такой раздраженный?
А почему, собственно, я должен от нее скрывать? Изображать домашнюю безмятежность, когда на душе кошки скребут? Беречь, беречь… все равно не убережешь, если что-то серьезное грянет. В конце концов, она мне жена, а значит, как бишь там: в горе и в радости… Значит, любой груз — пополам.
— На завтра на утро вызывают к куратору, — сказал он угрюмо и пошлепал босыми ногами в ванную. Сначала в душ. Пусть она переварит, проникнется, каково ему сейчас — пока она тут лежала бы да лежала, и даже читать не хотела… Потом продолжим. Если она заведет об этом разговор. А если нет — я тоже больше ни слова не скажу… но и вообще больше ни слова не скажу; о чем-то другом разговаривать уже не смогу сегодня, не обессудьте.
— Суп будешь? — раздался ее голос с той стороны тонкой двери. Интересно, а как она себе думает? В тощих забегаловках мне черствые бутерброды глодать без конца, так что ли? А она будет дома лежать, лежать, и даже не хотеть читать?
— Да, Вера, конечно! — крикнул он и пустил воду. Теперь я ничего не услышу. Хоть кричи. Пока не очухаюсь немножко после этой немытой, прогорклой от пива массы, которая плющит меня дважды в день ежесуточно, за исключением выходных — да и то далеко не всех, а только тех, когда не требуется бегать по магазинам; пока не отмою подмышки от этого скотского духа, с которого меня самого тошнит и которым разит от всех, от всех и в метро, и в автобусе… ничего не услышу.
Интересно, завтрашняя беседа — это из-за нее? Как мы привыкли к слову — беседа. Даже сам с собой не называю: допрос. Фи, фи, допрос — это же совсем другое; это когда из камеры и обратно в камеру, это когда лампа в лицо, когда не дают спать, ломают пальцы, грозят пересажать всех родственников до седьмого колена… в перестроечные годы мы это все по сто раз прочли, так что из ушей уже лезло, и сердца надрывались вхолостую: полвека прошло, помочь все равно никому не можешь, изменить все равно не под силу ничью судьбу, и только журналисты и мемуаристы словно бы упиваются с этаким садистским схлебыванием слюны: а меня еще вот как мучили! А вот такого-то генерала еще во как, во как, вы, уважаемые читатели, до такого нипочем бы не додумались сами!
А тут — беседа. Просто беседа.
Как будто бы ничего ни в газетах, ни по телику не было относительно очередного обострения с грузинами…
Но тогда из-за чего?
Когда он, кутаясь в купальный халат, вышел из ванной — распаренный, слегка размякший и немного подобревший, — на столе уже дымилась тарелка какого-то очередного брандахлыста, а рядом умлевал под теплой ватной бабой заварочный чайник.
— Сейчас, Верочка, — сказал Карамышев жене, терпеливо и послушно сидящей у обеденного стола — подперев щеку кулачком, напротив обычного карамышевского места, — и поспешно нырнул в другую комнату, где гардероб. Не мог он выйти к обеду в халате. Воспитание есть воспитание; возможно, это последнее, что нам еще оставили. Впрочем, просто потому, что не могут забрать полностью и одним движением — так только, откусывают по кусочкам; рявкнул в ответ какой-нибудь истеричке в очереди — кусочек; не глядя отлягнулся от навалившегося хама в метро — еще кусочек; смолчал, выслушав чушь, которую в очередной раз с государственным видом изрек заведующий лабораторией товарищ Кашинский — во-от такой кусочек…
А ведь после ухода Вайсброда это казалось неплохим выходом — пусть начальником станет добросовестный исполнитель, ну хоть и с комитетом, вероятно, связанный, все равно ведь уже не те времена. Горбачевское пятилетие со счетов не спишешь, народ вдохнул шального воздуха прав человека, и теперь нас голыми руками не возьмешь… Мы, ученые, будем заниматься наукой, не отвлекаясь на административные бумажки, а Вадик пусть хлебает эту жижу, все равно от него другой пользы нет и быть не может.
Ха-ха-ха.
Интересно, сколько кусочков завтра отстрижет от меня товарищ Бероев?
Мягкие домашние брюки, свободная рубашка, застегнутая все равно на все пуговицы, светлый домашний галстук, не тугой, но и не болтающийся на пузе…
— А себе что ж? — спросил Карамышев, садясь за стол. На столе был лишь один прибор.
— Не хочется. — Вера блекло улыбнулась. — Я чаю попила часа полтора назад.
— Витамины принимала?
— Ой, Арик, забыла! Извини… Сейчас.
Она встала и пошаркала на кухню. Откуда у нее взялась эта отвратительная старушечья походка? Ведь бегала по лаборатории и впрямь как серна!
Ох, это ж сколько лет прошло… И каких лет.
— Веронька, ну нельзя так! Я же не могу все время тебе напоминать! Хоть что-то ты могла бы сама! Она уже возвращалась.
— Хорошо, Арик, постараюсь.
Какая дурацкая кличка, подумал он в миллионный раз. Арик… Шарик. Бобик.
Взялся за ложку. И взялось за ложку его выцветшее, слегка идущее волнами отражение в стоящем в углу комнаты громадном зеркале, оправленном в темное дерево. Зеркалу было лет сто, наверное; Карамышев помнил, как корчил ему рожи в детстве. На задней стороне деревянной рамы были процарапаны инициалы, Карамышев обнаружил их, когда ему было года четыре — их процарапал в детстве дедушка.
— А из-за чего вызывают, не сказали?
Он поперхнулся.
— Нет.
— Думаешь, что-то серьезное?
— Понятия не имею.
— В лаборатории никаких… нештатных ситуаций?
— Нет. Тишь да гладь.
— Но ведь и толку никакого, правда?
Он опять поперхнулся.
— Не стоит так говорить, — произнес он, прокашлявшись. — Это взгляд обывателя. То от Бога ждали чудес, потом от науки, а теперь — хоть от кого-нибудь, лишь бы чудес. Чудес не бывает, и ты-то уж должна это понимать. Диагностику мы отработали и, если бы государству было до нас, уже могли бы запускать в серию прекрасные, компактные и дешевые аппараты, которые сто очков вперед давали бы всем этим дорогущим импортным томографам и цереброскопам… А то, что волновая терапия пока не удается, — может быть, она и вообще невозможна, может быть, это утопия, придуманная Вайсбродом и Симагиным…
— Как интересно тогда было, — с мечтательной миной произнесла Вера, опять подпершись кулачком.
— Ну, знаешь… вранье всегда интереснее правды, если врать умело и увлеченно.
— Да, наверное. А все-таки странно, правда? Всего-то два человека ушли… Ну, потом Володя еще, но это уж потом, когда все скисло и так…
— Да ничего не скисло! — раздраженно возразил Карамышев.
— Не злись, ты и сам понимаешь, что скисло. Ведь как мы мечтали, помнишь?
— Да мало ли про что дурачки мечтают? — Он окончательно разъярился. — Про коммунизм, про братство народов — ах, ах, помнишь, как мечтали в окопах наши деды и прадеды?! Мы делаем дело! Просто обыкновенное и по-обыкновенному очень нужное дело! Хватит с нашего народа мечтаний — ему нужны цели!
У нее дрогнуло лицо. Он запнулся. Не надо было про братство народов; наверняка она и так все время ощущала, что с некоторых пор превратилась для него в подобие ядра, прикованного к ноге каторжанина. Но извиняться нельзя, это еще хуже. О таком не принято говорить — просто делается вид, что ничего подобного не существует.
Нету.
— Ну, ладно, ладно, — сказала она и опять улыбнулась — совсем уже блекло. — Конечно. Я и сама знаю. Что же, я не коллега тебе? Просто приболела вот…
Да. Приболела. Это я приболел из-за тебя. На всю жизнь. И Олежек — на всю жизнь. И нельзя об этом даже слова сказать вслух. Потому что для воспитанных людей национальных проблем не существует; национальные проблемы — это удел быдла, безумие быдла, блевотное нутро быдла… А у нас проблемы исключительно духовные и немножко бытовые — грипп, Олежкины отметки…
К сожалению, Бероев и его коллеги не столь воспитанны. Были вопросы с их стороны уже, были и комментарии… были и определенного свойства сомнения. Пока удавалось снимать и сглаживать. Иногда кажется, что — все; что удалось наконец окончательно снять и сгладить, что больше это не повторится — но проходит полгода, или восемь месяцев, и опять какая-то подвижка в их большой, отвратительно большой и попросту отвратительной политике, и опять: вы уверены, что ваша супруга не поддерживает ни малейших связей с оставшимися за рубежом родственниками? Вы действительно уверены? Может быть, все-таки лучше было бы ей уволиться? В конце концов, это же просто разумная предосторожность; к вам, Аристарх Львович, у нас ПОКА претензий нет, вы работайте себе, Аристарх Львович, как работали, и совет вам да любовь с вашей супругой, брак — дело святое… но ей самой со всех точек зрения лучше было бы стать просто домохозяйкой… Нет, она очень ценный работник, что вы — незаметный, но незаменимый; а что касается возможных родственников в Грузии, то я уверен, что у Веры с ними нет никаких контактов, даже если там и действительно остались какие-то родственники; она же родилась здесь, она наша-наша-наша-наша!.. ни звонков, ни писем, ни вообще никаких поползновений я не наблюдал ни разу за весь период нашего брака… Период брака… Какие слова!
Уж не знаю, беседовали ли они и с тобой, женушка, на эти темы; подозреваю, что беседовали. Но ты же не расскажешь, и я не расскажу, мы воспитанные…
Пришел с гулянья Олежек, и Вера немощно заторопилась на кухню — разогревать обед второму мужчине в семье. А Карамышев взялся за газету и, дохлебывая безвкусный суп — или он вообще-то был обычным, как всегда, в меру съедобным, и только сегодня ощущался таким безвкусным, потому что страх продолжал угловатой ледяной глыбой скользко перекатываться внутри, и кроме ощущения этого беспокойного, непоседливого льда не осталось больше никаких ощущений вовсе, — стал просматривать колонки международных новостей, ища что-нибудь про Грузию. Ничего, как на грех, не было; ни строчки. Но разве это, в конце концов, показатель? Кто знает, что там могло на самом деле произойти? Или здесь? Или где?
А вообще-то новости были одна другой страшней и отвратительней. Неужели страна так и не выправится? Неужели все-таки закусают ее, затравят по мелочам? Вот и пожалеешь, что не сбылось то, чего они с Симагиным когда-то, по наивности и мальчишеству, больше всего боялись — что из биоспектралистики, из этих не состоявшихся латентных точек выскочит-таки какое-нибудь сверхоружие на радость маразматическим московским маршалам, и тогда творцам его останется только саботировать или вешаться. Конечно, пока мы были сильны и, теряя голову от этой силы, теряя ощущение того, что она все-таки не беспредельна, забывая о том, что следовало бы и на дела домашние побольше обращать внимания, лезли и в Афган, и в Анголу, и в Мозамбик со своим уставом, — можно было изображать интеллигентское негодование. Этакого сахаровского толка. Отдать телепатию или нуль-транспортировку Ахромееву да Варенникову! Боже мой, что будет с правами человека! А теперь, когда от силы не найдется даже воспоминаний связных, когда страна — да и сколько той страны осталось! — на ладан дышит, когда со всех сторон кто только не гложет ее с радостным упоением — налетай, братва! дорвались! три века мечтали, да кишка была тонка, а вот нынче настал наконец праздник!.. и всем-то мы должны, перед всеми-то виноваты, всем обязаны компенсировать, прощать, входить в положение, уступать, только б не подумали, что мы все еще империя, только бы доказать в тысячный раз, что мы хорошие, добрые, честные, никого не хотим завоевывать сызнова, и все равно все уверены, что хотим, и правильно уверены… отдал бы. Отдал бы? Отдал бы!
Да только вот отдать нечего.
А ведь если бы что-то такое начало наклевываться, я бы в три секунды вылетел из лаборатории. И ребрами все ступени всех институтских лестниц пересчитал. Из-за Веры. Или пришлось бы прогнать ее, попросту прогнать. Мне бы это, возможно, из уважения к таланту даже предложили сначала, дали бы пять минут на размышление: или великое открытие, спасительное для родной страны, секретная слава, подземный почет — или окончательная бессмысленность бытия, окончательный духовный тупик, полное прозябание плюс вечно недомогающая ненаглядная с ее блеклой улыбкой, мировой скорбью во взоре и безвкусным супом?
И зачем бы мне было пять минут? Я не колебался бы ни секунды.
А ведь я был без ума от нее…
И тут Карамышев похолодел. Отражение в зеркале замерло с нелепо разинутым ртом и ложкой, зависшей на полпути.
А что, если завтра мне как раз и предложат такой вот выбор? Что, если где-то… не знаю где, но ведь не мы одни ведем, вероятно, подобные исследования… возник какой-то новый прорыв, новый взгляд… Может, разведка наша выловила что-то у Маккензи или Хюммеля? Может, анализируя наши же собственные материалы, они увидели то, чего своим каждодневным взглядом не вижу я? Может… может быть, в конце концов, до чего-то доперли, сидя в своих уединенных берлогах, Вайсброд или Симагин! А теперь нужна лаборатория! Нужна машина! И нужен я! Но — без нее… без Автандиловны моей. И мне завтра скажут: или — или! Что… что я отвечу?
Со вторым прибором на подносике вошла Вера, мягко ступая по распластанному на всю комнату, местами протертому едва ли не до основы ковру — он был таким, еще когда Карамышев играл на нем в кубики. Тоненько, прерывисто, нервно застрекотала от шагов какая-то плохо поставленная на блюдце чашка за ограненными стеклами, в древнем, необъятном посудном шкафу.
— Ты что-то медленно ешь, — озабоченно произнесла Вера, перекладывая на скатерть ложку, вилку, нож. Почему-то только потом переставила тарелку. — Остыло, наверно, Арик? Может быть, подлить горячего? Я для Олежки все равно подогревала…
Он только промычал что-то. И лихорадочно начал дохлебывать безвкусный, теперь уже точно — безвкусный, на редкость противный ее суп, чтобы не говорить, не говорить с нею. Потому что знал, что ответит там, когда ему предложат выбирать.
Вошел Олежек. Сел за стол напротив Карамышева, сказал отцу: "Привет". — "Привет", — ответил Карамышев, умильно оглядывая сына. Нет, у парня нормальное, открытое лицо, типично русское. И манеры уже привились; от горшка два вершка, а как держится, как садится за стол и как берет вилку с ножом, чтобы нарезать на меленькие ломтики — по вкусу, по размеру ротика, наверное, — безобразно большой кус мяса, который мама щедро вывалила ему прямо в тарелку весь. Самому Карамышеву мяса не досталось. Как аккуратно носит одежду! Котенок мой, думал Карамышев, с наслаждением ощущая, как тепло и умиротворение маслянистой волной окатывают душу. Мой, мой. Тебя-то я уж никому не отдам. Пусть Автандиловна наша что хочет делает. И пусть товарищ Бероев что хочет делает. Тебя — никому не отдам. Никто не имеет права требовать, чтобы я и от сына отказался! Зачем?
А если предложат? А если — настоятельно предложат? Вот возьмут — и предложат?!
— Папа, — сказал Олежек.
— Олег, — сказал Карамышев терпеливо и назидательно, — помнишь поговорку? Когда я ем, я глух и нем.
— Да я же еще не ем! — возмутился Олег.
— Да? А мне показалось, ты одну ложку уже проглотил, — мягко обличил Карамышев.
— Это я только попробовал, — мгновенно вывернулся Олег. — Горячо. Надо минутку постудить.
— Ну тогда говори, — разрешил Карамышев.
— Что такое ширево?
Карамышев поперхнулся.
— Крошка сын к отцу пришел… — пробормотал он, откашлявшись.
Цитата была знакомая, Венька Хорек часто эти слова повторял с хихиканьем или даже с хохотом, поэтому Олег сразу смог мысленно продолжить. И сказала кроха: пипка в пипку — хорошо, пипка в попку — плохо. Олег чуть было даже не произнес этого вслух, чтобы показать, какой он умный и эрудированный — папа любил, когда он показывал эрудицию, то есть знал то, чего ему вроде бы и неоткуда было узнать, и вообще помнил всякие лишние слова, вроде этой самой "эрудиции" — но вовремя осекся. Речь в стихотворении шла о вещах не совсем вразумительных — ну как это пипку можно засунуть в пипку? сколько Олег ни пытался это себе представить, разглядывая себя, а при случае — и других мальчишек, ничего не получалось; и главное, он понятия не имел, почему, собственно, одно хорошо, а другое — плохо? А если папа поймет, что он говорит, чего не знает, а просто повторяет за другими, как попугай — засмеет. И Олег благоразумно смолчал. Надо сперва самому разобраться. Только странно как-то: папа, оказывается, читает те же стихи, что и Венька Хорек…
— А откуда ты этот термин поймал? — спросил Карамышев несколько косноязычно. Но очень уж он растерялся. Непонятно, что отвечать. Он вообще часто терялся в разговорах с сыном и срывался то на уже отжившее сюсюканье, то на академическую, будто на симпозиуме, речь. Вот и сейчас — вылетело совсем не к месту дурацкое слово "термин", которого Олежек наверняка не знает; зачем? И тут же, будто пытаясь выправиться и приблизиться к ребенку, ляпнул, как дворовая шпана, нелепое слово "поймал". То ли дело было совсем недавно: это листик, смотри, Олеженька, какой красивый листик, а осенью он пожелтеет и станет еще красивее, станет как золотой… Ну-ка, листик в носик, ну-ка, носик в листик!.. и сразу начинает клевать носом, и сразу улыбка, смех — полное взаимопонимание. А это — подъемный кран, а это — автомобиль: чух-чух-чух!.. ж-ж-ж! поехал автомобиль, поехал! Теперь напротив него сидел человек, целый человек, не знающий снисхождения; от него нельзя отказаться, на него нельзя опереться, с ним нельзя договориться по-взрослому, на взаимном обмане или совместном умолчании, нельзя передоверить ему даже часть ответственности за него же; и что там в голове, и что там в сердце у этого человека делается — не уследить, не проконтролировать, не отштамповать. Спасение лишь в том, чтобы он любил тебя и верил тебе больше, чем всем остальным, — а как этого добиться?
— Венькин старший брат с нами сейчас часто играет, — объяснил Олег со взрослой обстоятельностью. — Его кореша на лето все разъехались, а одному ему скучно. И он то и дело говорит: ширево. А я не понимаю.
— Ясно, — проговорил Карамышев, внутренне холодея от ужаса перед теми играми, в которые мог играть с Олежком этот, по всей видимости, чудовищный Венькин старший брат. — Ну, видишь ли… это всякие вредные вещества, которые люди принимают.
— Зачем? — искренне удивился Олег. — Они разве не знают, что вещества вредные?
— Ну… как тебе… Они об этом забывают. Потому что получают на какое-то время удовольствие, и до всего остального им уже нет дела.
— А! — с просветлением на лице воскликнул Олег. — Это вроде водки!
Карамышев, едва не поперхнувшись, совсем смешался.
— Ну да… — выдавил он. — Только еще вреднее.
— Тогда я понимаю, — серьезно и солидно протянул Олег, — почему Ромка говорит, что его телка на джеффе сторчалась!
Карамышев поперхнулся. А потом, прокашлявшись, со злостью хлопнул ладонью по столу и почти крикнул:
— Ты по-человечески можешь разговаривать или нет?
Олег растерялся и даже испугался слегка. Вот никогда не знаешь, за что получишь на орехи, подумал он. Разве я не по-человечески говорю? Почему, скажем, слово "эрудиция", которое я только от папы и слышал — человеческое, а те слова, которые все говорят — нет? Он искательно заглянул сидящему напротив папе в глаза; папа рассердился всерьез. Лучше, наверно, его вообще поменьше спрашивать.
— Надеюсь… — проговорил Карамышев, стараясь взять себя в руки, — надеюсь, вам он еще не предлагал… как это ты говоришь… торчать?
— Нет, — на всякий случай соврал Олег. Если Ромка опять принесет ширево, опасливо подумал он, и хоть кто-нибудь согласится на этот раз, мне придется пробовать тоже. Иначе ко всему прочему еще и труса навесят.
Верочка сидела на кухне, уложив голову на лежащие на столе ладони. Голова кружилась, и хотелось плакать. Все время хотелось плакать. Это после гриппа, пыталась успокаивать она себя, после гриппа всегда слабость и депрессия. Но она знала, что это — не от гриппа. По крайней мере — не только от него. Из столовой слышались приглушенные голоса, слов было не разобрать. Воркуют. Мужчины воркуют. И на том спасибо.
Бероев отпустил машину и, привычно прицелившись пальцами в покрытую буроватым налетом клавиатуру дверного кода — только нужные кнопочки сияли от постоянного в них тыканья, — размашисто распахнул дверь, ворвался на полутемную лестницу и легко понесся вверх, прыгая через две, а то и три ступени. Лифт опять не ездил. Да в него и войти-то противно; измалеван весь и вечно воняет мочой. Пусть немощные ездят. Машенька уже заждалась, конечно. Ну может, еще успеем погулять хотя бы полчаса?
Перед третьим этажом из-за поворота лестницы вывернулся незнакомый человек — в сущности, темный, но массивный и до невежливости неповоротливый контур человека, — и Бероев, не успев вовремя понять, что идущий навстречу безликий контур даже символически не собирается принять вправо, задел его плечом и рукой. "Что там у него острое такое?" — мельком успел удивиться Бероев, ощутив царапающее движение по коже тыльной стороны ладони, на пролете коснувшейся полы расстегнутой ветровки идущего навстречу человека, и в следующее мгновение ноги у него обмякли, голова характерно онемела, и он, не в состоянии произнести ни звука, беспомощно осел на ступени лестницы, привалившись спиной к исписанной похабщиной стене.
Человек, мимо которого он так лихо пропрыгал, обернулся и, возвышаясь, стоял напротив Бероева вновь лицом к нему, и лицо это было теперь слегка подкрашено сочащимся в лестничное окошко мутным серовато-розовым световым раствором. Знакомое лицо.
— Извините, Денис Борисович, — сказал человек, стоящий напротив. — Через четверть часа все пройдет. Безвредно и бесследно. Не нервничайте. Я прибег к этому… сознаю, не очень вежливому способу возобновить знакомство, так как опасался, что вы не сможете сразу оценить ситуацию и под влиянием момента совершите какую-нибудь роковую глупость. Ну, и еще чтобы вы сразу поняли, что разговор идет всерьез. Я боялся, что вы меня не вспомните, а если и вспомните, то этого окажется недостаточно.
Бероев попытался ответить, но язык не ворочался. Казалось, он распух и забил весь рот плотной, бесформенной массой. Бероев лишь промычал что-то — очень коротко, ибо сразу понял полную бесперспективность попыток говорить.
— Видите, как славно. Теперь вы волей-неволей меня выслушаете, не перебивая. А к тому времени, как я закончу, вы уже сможете отвечать.
Юнус Гумерович Гарифов его звали. Во всяком случае, так его звали тогда, когда они познакомились — встретились и познакомились на конференции офицеров комитета в Москве в восемьдесят шестом. Конференция была по обмену опытом. В гостинице они оказались соседями и, с подобающей коллегам и почти ровесникам быстротой перейдя на Дениса и Юнуса, после заседаний еще долго и с удовольствием обменивались опытом под добрый коньячок прямо в номере. Это звучало забавно, приятно для слуха и как-то очень по-доброму и по-товарищески: Юнус — Денис, Юнус — Денис… Гарифов работал в Казанском управлении и специализировался тогда на своих же кровных татарских националистах.
Бероев понял, что — все, конец настал.
— Вижу, что вы меня узнали, Денис, — сказал Юнус. — Вот и совсем все в порядке. Рад встрече. Можете не верить, но я действительно рад. Хочу надеяться, что при всех, безусловно, сложных и смешанных чувствах, которые вы испытаете при следующих моих словах, немножко неподдельной радости вам тоже перепадет. Ял-кын — троюродная бабушка ваша по матери — жива-здорова, понимает, почему вы так давно не давали о себе знать и даже не попытались ни разу хоть как-то выяснить, жива она или уже нет… Она прощает вас за это и передает, что желает вам всего самого наилучшего. Мы не успели переправить написанное ее рукою письмо, но, если вы захотите, это будет сделано в ближайшие дни. Если захотите, можете и сами написать ей несколько строк, когда пройдет обсздвиженность. На словах же она просила передать вам о себе, что жизнь, конечно, не сахар, но она надеется на лучшее, любит свою страну, усердно молится Аллаху и, если вам это по каким-либо причинам понадобится, всегда готова принять вас в своем доме. Но, разумеется, только вас, вас одного. Бабушкины дядья Фатих и Закир тоже передают вам приветы. Ну, журят, конечно, но в меру.
А если сейчас кто-нибудь пойдет по лестнице? — подумал Бероев. И тут же сообразил: ноль проблем. Во всяком случае, сам он на месте Юнуса не растерялся бы в подобной ситуации ни на секунду. Ну, поддали вечерком два друга, один на ногах не устоял, другой его пестует… Стоит ему наклониться, закрыть мое лицо собой и забормотать: Вась, да блин, да ты чо? да подымайся, Вась… и никто не обратит внимания, отвернутся, не узнают, даже если соседи. Машенька — та узнала бы, конечно… А ведь она ждет! Беспокоится, наверное! Может выглянуть…
Не дай Бог, чтобы она выглянула сейчас и меня узнала! Не дай Бог, не дай Бог, не дай Бог!
Не дай Аллах…
— Теперь по сути, — сказал Юнус. — Неважно как, неважно от кого — мы же были одной страной когда-то, так что ничего удивительно и сверхъестественного тут нет… Приблизительно мы представляем себе масштаб и направленность проводившихся в лаборатории Вайсброда изысканий и, в особенности, замыслов Симагина — замыслов, оставшихся якобы нереализованными, а на самом деле — теперь уже и непонятно, оставшихся или нет. Я правильно формулирую? Мы вас давно пасем, простите. Сами понимаете, такого случая упускать было никак нельзя. Вы бы и сами не упустили. Выявить ваши родственные корни не составило большого труда. Немножко вы мне сами еще тогда, в Москве, обмолвились, остальное — дело техники. Конечно, Российскому Союзу биофизическое сверхоружие не помешало бы, мы понимаем — но маленькому Татарстану, зажатому со всех сторон Российским Союзом, Уральским Союзом, Башкортостаном, Чувашией, Удмуртией… да не перечислить, кем еще! — оно необходимо просто позарез! И уж отнюдь не в наших интересах делиться им с Российским Союзом, — он усмехнулся, — даже если оно не достанется и нам. И вот сегодня, как мы поняли по вашему поведению, события начали разворачиваться с невероятной быстротой, и я… — он снова усмехнулся, — и я у ваших ног. Вернее, покамест, извините, вы у моих, но это, как я уже говорил, через несколько минут пройдет. Мы крайне настоятельно просили бы вас информировать нас тщательнейшим образом о ходе дела Симагина и о том, что вам и вашим коллегам удастся выяснить. Дело очень странное — даже на мой взгляд, а я, разумеется, знаю куда меньше вашего. И очень наводит на размышления. И очень похоже, что не обошлось тут без неких запредельных возможностей. А их возникновение у Симагина или, наоборот, еще у кого-то… у некоего Икса, который с Симагиным так страшно разделался… может быть, вероятнее всего, результатом не известного ни нам, ни пока даже вам биоспектрального вмешательства в деятельность человеческого организма. Верно? Верно.
Он помолчал. Бероев попытался напрячь хоть какую-нибудь мышцу. Бесполезно, он не ощущал ни одной, лежал как медуза.
Юнус присел рядом с ним на корточки.
— В случае вашего отказа информировать нас, — мягко сказал он, — с одной стороны, у ваших ни в чем не повинных и весьма пожилых родственников в Казани сразу могут возникнуть очень серьезные неприятности. Возможно, даже связанные с угрозой здоровью и самой жизни. С другой — ваше здешнее начальство испытает, вероятно, ощутимый шок, когда ему так или иначе ненавязчиво напомнят, что один офицер, уже много лет курирующий довольно серьезные, небезынтересные для оборонки исследования, в свое время скрыл факт наличия родственников в иностранном государстве, вот-вот имеющем войти на правах полноправного члена в исламодоблестный альянс Великий Туран. Последствия этого шока для самого офицера и для его здешней семьи я просто-таки боюсь себе представить. Вам, как человеку, живущему и работающему здесь, это сделать гораздо легче.
Бероев попытался ответить — но опять смог лишь промычать идиотское "у-ы-м-м!". И опять утихомирился на время. Возможно, Юнус врет насчет того, что паралич пройдет сам собой, подумал он. На самом деле, возможно, нужна вторичная инъекция — с антидотом. Скажет все, что вознамерился сказать, даст переварить — тогда кольнет. Зачем ему собеседник. Ему слушатель нужен.
Или не кольнет.
Что тут переваривать. Стрелять, и все. Или стреляться.
Оружия при себе, разумеется, нет.
Юнус печально заглянул ему в глаза и проговорил еще мягче — так врач у постели тяжелобольного говорит:
— Мне, признаюсь, очень неприятно, что мы, бывшие коллеги и соратники, оказались в таком вот положении… относительно друг друга. Быть шпионом в этом городе… куда я еще задолго до знакомства с вами приезжал на стажировку, который очень люблю… всегда восхищался им и его величием, поверьте, — он на миг поджал губы и чуть качнул головой, словно сам не веря в происходящее, сам не понимая, как могло до такого дойти. Встряхнул головой. — Но я прекрасно знаю… просто даже по долгу службы знаю, да иначе и быть не могло, — что и вы располагаете множеством аналогичных агентов в нашей стране и во всех странах, которые были раньше братскими республиками и автономиями… только у нас им труднее, чем нам — у вас. Потому что у нас есть общая цель и общая вера — как было когда-то в СССР. А у вас теперь — только карьера. Звания, шмотки, деньги. Конечно, ваше руководство осознает опасность такого положения и пытается что-то сделать по поводу веры… Но, простите, когда я вижу по телевизору, как ваш президент, у которого руки по локоть в крови, на торжественных богослужениях торчит во храме чуть ли не рядом с патриархом…
Бероев не выдержал — замычал. И тут только почувствовал, что язык и челюсти начали оживать. "В-ва… ш-ш…" — яростно сказал Бероев. Поразительно, но чуткий Юнус понял.
— Согласен, — ответил он. — Наш президент не святее. Правда, наша религия несколько иначе относится к крови, так что ему это простительнее… но — согласен. Чем меньше президентов — тем лучше, это истинная правда. Скажу вам по чести: в глубине души я за Союз и по-прежнему ощущаю себя советским офицером, никем иным. Но раз уж эта… эта сенокосилка заработала, причем нас с вами никто не спросил, верно? — верно… раз уж она заработала, то надо косить, а не тарахтеть попусту, пуская сизый вонючий дым в чистый воздух.
Бероев начал ощущать боком и спиной крепкие углы ступеней. Чувствительность возвращалась. Еще минут пять. Не соврал Юнус….
— Вы поймите, я не разглагольствую и не глумлюсь над вашим, Денис, беззащитным и неподвижным телом. Наоборот, я пытаюсь вам помочь взглянуть на все шире, оптимистичнее и увидеть, что никакой катастрофы не произошло. Наоборот, перед вами открываются совершенно новые и куда более широкие перспективы. Вот что вы должны понять. — Он глубоко вздохнул и вдруг заговорил с неожиданной страстностью: — Русская империя выполнила свою историческую роль. Она так старательно и безоглядно натравливала мусульманский мир на империалистов… ну, Америка тоже в долгу не оставалась, но она — далеко… И потом, все-таки русская империя тут обогнала всех. Это ведь еще с Ленина пошло, верно? Верно. И до семидесятых годов, по крайней мере. Восток пробуждается. А где не пробуждается, там мы пихнем и разбудим. А зачем он пробуждается? Чтобы покончить с империалистами — то есть, говоря современным языком, уничтожить европейскую цивилизацию. И действительно разбудила. Помогла нам вновь начать уважать себя. Избавила от навязанных европейцами комплексов. Вооружила, вырастила офицерство. Научила воевать. И умерла. В отличие, скажем, от тоже смешанной американской нации — не состоялась в национальном смысле. Мы ее не убивали, она умерла сама, заметьте. Но уж не призывайте нас участвовать в гальванизации этого трупа, у нас достаточно дел. Ведь после краха коммунистической идеологии и в смысле религиозном всерьез противопоставить хоть что-то — хоть что-то! — потребительской цивилизации Запада, давно зашедшей в духовный тупик, может опять-таки лишь мусульманский мир. Конечно… — он опять глубоко вздохнул. И заговорил уже спокойнее: — Конечно, если бы славянские или, по крайней мере, православные страны… народы сохранили способность координировать усилия и сливаться воедино, как это умеют мусульманские… и уж во всяком случае — хотя бы держаться друг друга!.. родственные конфликты решать в доме, по-семейному, а не бежать на сторону, к первому попавшемуся сильному чужаку, чтобы тот помог повернее ущучить братца… Но что заниматься болтовней? Если бы да кабы… Аллах судил иначе и, как всегда — судил верно. Не сохранили они этой способности — а это и есть смерть. Вы согласны?
Руки Бероева были распластаны по лестнице, будто обескровленные мертвецы; но пальцы левой, в сантиметре от которой красовался тщательно начищенный черный полуботинок Юнуса, начали оттаивать. Напрягшись так, как, наверное, только на порогах напрягался, когда тянул к берегу Люську — тело Люськи, но он тогда этого не знал — Бероев ухватил врага за штанину.
Юнус осторожно, почти бережно, но чуточку гадливо высвободился. Словно прищепку стащил с одежды. Не состегнул, а именно стащил.
— Драться хотите? — спросил он, сочувственно сдвинув брови. Помолчал. — Как я вас понимаю! И как, собственно, уважаю за это…
Бероев начал чувствовать свои ноги.
— Я… — вполне внятно сказал он. — Я — а-а…
Юнус поднялся с корточек.
— Завтра вечером я вам позвоню домой. Пытаться засечь мой номер, как вы понимаете, бесполезно, я не в игрушки играю. Ну, а предпринимать что-то очень масштабное против меня… то есть, конечно, можно меня ушучить, но… что будет с вами? И с вашими родными? И здесь, и там? Подумайте как следует. А завтра в двадцать два часа я вам позвоню.
И он, повернувшись, мягко и беззвучно пошел по лестнице вниз. Было уже почти темно, и его мерцающий затылок быстро погрузился в густой сумрак и погас в нем; Бероев перестал видеть его еще до того, как Юнус скрылся за поворотом лестницы. Бероев остался лежать. Ему повезло — на лестнице так никто и не показался. Он смог подняться уже минут через семь — на трясущихся ногах, цепляясь за перила вареными руками, под кожей которых, от кончиков пальцев до подмышек, прокатывались кипящие волны горячих мурашек. До двери квартиры было полтора пролета. Смешно. Первые полпролета он карабкался, будто восходил на Джомолунгму без кислородной маски; в глазах темнело, стоило лишь выдавить себя на очередную ступень вверх, и приходилось с полминуты отдыхать, приводя дыхание в то, что сейчас можно было бы назвать нормой. Потом стало легче; он быстро оттаивал. Добрая химия, щадящая. Гуманист Юнус. Когда он дошел до двери, то почти без усилий смог достать из кармана ключи, а потом, переждав для надежности еще минутку и вразнобой подвигав так и этак мышцами лица — получается улыбка или еще нет? — вогнал ключ в замочную скважину.
— Папа!! — Заслышав лязг ключей и звук открываемой двери, паршивка Катька с визгом вылетела Бероеву навстречу, взахлест обняла его за ноги обеими руками и уткнулась в него лицом. Потом, не размыкая объятий, запрокинула голову. — Ты где? Ты чего? А мы ждем, ждем!
Осторожно неся пышный живот и капризно надув губы, вышла Машенька.
— Ну ты совсем с ума сошел, Дениска, — с возмущением сказала она. — Взрослый человек уже, а не соображаешь. Хоть бы позвонил! Ты же обещал меня не волновать! Забыл? Забыл, а?
— Не забыл, — хрипло ответил Бероев. — Не забыл, ласточка моя. — Он осторожно потянулся к ней и так, чтобы не коснуться ее грязной ладонью, только что ощупывавшей лестничный пол в полутора пролетах от домашней двери, обнял жену за плечи внутренним сгибом локтя; потом, нагнувшись, поцеловал в висок. — В последний раз, Машенька. В последний раз.
— Ты правда не голодный? А то я никакого ужина не делала. Как ты и сказал. Могу бутерброд намазюкать, хочешь?
— Не надо, ласточка. Правда не голодный. Он поспешно нырнул в ванную. Тщательно вымыл руки, потом долго плескал в лицо горячей водой. Мельком подумал: хорошо, что горячую воду успели дать; целый месяц не было. Как всегда летом. Горячая вода окончательно разогнала мурашки, толпами плясавшие в глубине щек и лба. Отряхнул рубашку и брюки, осмотрелся в зеркало. Нет, ничего. Неподвижно лежал — вот если бы пытался елозить, изгваздался бы куда хуже. Стреляться. Стреляться, стреляться… немедленно. Но нельзя. При Машеньке нельзя. И вообще. Но надо. Но нельзя. Но нельзя и ничего другого. Он пошел в кабинет, открыл свой бар и, достав бутылку, натужно вдавил в себя несколько полновесных глотков водки прямо из горлышка.
— Папа! — крикнула паршивка Катька из-за двери. — Мы ведь сегодня уже не пойдем гулять?
— Нет, Катушка, — отозвался он перехваченным голосом, и тут же в горле булькнуло, он громко рыгнул и едва удержал рвоту; водка не хотела укладываться в желудке и брыкалась, просясь обратно. Вытер губы тыльной стороной ладони. — Сегодня уже не успеем. Завтра.
Симагин думал.
Ася ждала.
Болело все, и надлежащие таблетки в надлежащей последовательности Вайсброд принимал уже не надеясь ни на выздоровление, ни на облегчение, а просто чтобы обеспечить себе хоть какую-то активность позиции, сохранить хотя бы иллюзию власти над тем полуразложившимся трупом, который все еще вынужден был носить в качестве тела. Он никогда и ни в малейшей степени не был религиозным человеком, не стал им и теперь, к старости; даже смерть жены не сделала его более восприимчивым к поповским бредням, хотя с чужих слов он знал: часто потеря близких так бьет по нервам старого человека, что он начинает юродствовать, чая воскресения на небеси. Но вот это Вайсброд понимал очень хорошо: носить тело. Я устал носить это тело. Мне осточертело унижение, связанное с этой бренной оболочкой. Все внимание, все силы, весь остаток разума уходят на то чтобы заставить как-то еще шевелиться этот продолговатый сгусток отвратительной слизи, весь червивый, весь гнилой, весь смердящий, весь жестоко и бессмысленно страдающий — в сердцевинке которого, словно некая тайная святыня, оберегается от внешних воздействий и нескромных взглядов сгусток еще более отвратительных и совсем уже не имеющих никакого смысла нечистот.
После смерти жены силы длить каждодневное мучительное прозябание давала ему лишь надежда дожить когда-нибудь до истечения срока секретности, который приколол его, словно насекомое, к столь долго любимому им дому, городу, миру — и уехать к сыну. Умом он понимал, что эта надежда иллюзорна; ему столько не прожить, а если судьба будет милостива и он дотянет до времен, когда можно будет начать хлопоты, и даже дотянет до получения визы, то ни при каких обстоятельствах не переживет тягот перемещения с Васильевского острова в Бейт-Шемеш. Но он понимал также, что все на свете надежды иллюзорны и тем не менее только они эти сусальные несбыточные грезы, во все века и для всех людей всегда являлись и будут являться основным источником сил, необходимых для какого угодно дела. Пусть даже для дела просто прожить еще несколько месяцев или несколько лет. И потом, иногда принимался он подбадривать себя воспоминаниями, в феврале сорок третьего года, когда после окончания артиллерийского училища младший лейтенант Вайсброд впервые попал на фронт, победа над немцами тоже казалась несбыточной грезой, теряющейся в туманно-розовом сверкании будущего чуть ли не где-то рядом с построением коммунизма. Но когда в сорок пятом капитан Вайсброд вместе со своими рядовыми пер на себе свои пушчонки через Хинганский хребет, коммунизм оставался столь же бесплотным и далеким сверканием, как и был — а вот победа уже стала тварной, то есть стала сотворена; хочешь — щупай, хочешь — нюхай. Может, так и на этот раз получится? Счастья все равно не будет, а Бейт-Шемеш все-таки будет. Вечная асимптота…
Ему очень хотелось доехать к сыну — хотя бы для того, чтобы, когда он умрет наконец, было кому присматривать за могилой. Ничего религиозного не коренилось в этом желании, ничего мистического — чисто земная, аккуратистская потребность знать перед смертью, что гроб не зарастет бурьяном и чертополохом. Что хоть раз в месяц, если не будет времени или возможностей для более частых посещений, кто-то придет посидеть или, по крайней мере — постоять на земле сверху. Прополоть, полить, посадить, протереть пыль… Сам он, как бы плохо ни чувствовал себя, раз в неделю обязательно отправлялся поперек города с "Василеостровской" на "Ломоносовскую" — машину водить он давно уже не мог и, каждый вечер ругательски ругая сына за малодушие и измену Родине, наспех, по дешевке продал свою "Волгу" в ту еще пору, когда сын собирал деньги на отъезд; сын тогда очень торопился, потому что эмиграцию опять зажимали — потом втискивался, кряхтя и задыхаясь, объедаясь валидолом и прочими не идущими впрок стариковскими кушаньями, в автобус — семидесятый, девяносто пятый или сто восемнадцатый, какой первым подойдет, и тащился до проспекта Александровской Фермы. Волоча едва отрывающиеся от земли ноги, равнодушно проходил мимо вечно закрытой, год от году ветшающей привратной синагоги на кладбище, добредал до могилы и — полол, поливал, сажал, протирал пыль… Потом, смутно подозревая почему-то, что правоверные его осудят и оттого выбирая момент, когда никого не наблюдалось поблизости, доставал из кармана специально принесенную из дома фляжку и выпивал пару глотков водки. Он и стакан засадил бы залпом без отрыва; впервые ему такое удалось после форсирования Днепра осенью сорок третьего, и этих способностей, в отличие от многих прочих, у него с той поры не убавилось — но тогда уж точно он не дополз бы до дому. А потом, ощущая, как теплеет в желудке и от этого тепла иллюзорно молодея, он — тоже обязательно — брел к стоящему поодаль от могилы памятнику погибшим в войну и, тоже почему-то немного стесняясь с кряхтением гнул негнущуюся спину и клал к памятнику каких-нибудь недорогих цветов.
Вот чего-то такого же он хотел для себя — а здесь уже не было ни души. Правда, стоило всерьез представить, что ему удастся дожить до отъезда, сразу начиналась достоевщина: ведь если он уедет, к Фанечке и к родителям тогда уже никто не сможет приходить и пропалывать, поливать, сажать и протирать пыль. Тогда Фанечка и родители останутся совсем одни и зарастут бурьяном и чертополохом. Имеет ли он право? Но сын ведь уехал. Его эти соображения не остановили. Значит ли это, что он предатель? Если он предатель, тогда и я буду предатель. Но разве мой сын может быть предателем? Да как мой язык поворачивается так говорить о моем сыне? Он же самый добрый, самый славный и самый талантливый! Но если он не предатель, тогда и я не буду предатель. Хорошо, но как же тогда Фанечка? И мама с папой? Значит, все-таки предатель? Но ведь Даня уехал, понимая — во всяком случае, смог бы понять, если бы хоть на миг задумался, — что, когда я тут умру, к Фанечке и ко мне никто не сможет прийти. Даже раз в год, даже раз в пять лет — потому что, кроме Дани у нас никого не осталось, а тех, кто уехал, обратно не впускают. И все-таки при этом он не предатель, потому что… я ведь это уже доказал… не помню как… а! Вспомнил! Потому что он самый добрый и самый славный! Но тогда не буду предателем и я? Или ко мне это не относится? Так он зачастую винтился по кругу очень долго, словно гайка с сорванной резьбой, и мог проехать свою "Василеостровскую" или забыть вовремя принять очередное лекарство — в зависимости от того, в какой именно момент начинал завинчиваться. Только одно средство могло пресечь медленное, но верное нарастание шизофрении, сопровождавшее, как он был всерьез уверен, долгие размышления на сей предмет — вспомнить, что проблема имеет чисто умозрительный характер; что, положа-то руку на сердце, не доживет он.
В тот день он как раз снова совершил свой сладкий подвиг. Тринадцатого — а уж совсем недолго осталось — был Фанечкин день рождения, и надлежало прибраться к дате, навести порядок и глянец. Глянец он оставил на следующий раз, он обязательно пойдет туда именно тринадцатого и уж глянец этот самый наведет; но и порядок, и глянец навести за раз не под силу, так что надо делать по разделениям. Погода была редкостно прекрасной; еще неделю назад он буквально плыл туда по лужам, протискиваясь сквозь хлесткий ливень, и едва сумел поковыряться в грязи на пронизывающем ветру, одной рукою кое-как удерживая над собой рвущийся в небеса зонтик — а сегодня прогулка была одно удовольствие. И могила, будто улыбаясь солнцу, наконец запестрела высаженными Бог весть когда и по сию пору никак не распускавшимися цветами — казалось, Фанечка, мама и папа рады приходу Вайсброда и, что греха таить, попросту веселятся от хорошей погоды, как и все обычные люди.
Теперь Вайсброд сидел усталый в уже много-много лет назад умятом до пружин кресле у открытого окна, выходящего почти на кинотеатр "Балтика", и дышал. Напоенный вечерним солнцем тюль у окна медлительно, широко колыхался от теплых дуновений снаружи; его паутинки перебирали солнечные лучи так по-летнему, так безмятежно, что Вайсброд, решив отдохнуть на всю катушку, достал свою флягу, сделал еще глоток, а потом положил флягу на журнальный столик так, чтобы можно было в случае необходимости достать ее, не вставая. И снова иллюзорно сбросил лет пять. Он сидел, и ему было необъяснимо хорошо, когда в дверь позвонили.
Недоумевая, кто бы это мог быть в такой час, без предварительного звонка по телефону — да его и по телефону-то уже очень давно не беспокоили, кому нужен ком слизи — он поднялся, на всякий случай убрал грешную флягу с глаз долой и пошаркал, приволакивая ноги, к входной двери.
— Кто там? — старческим фальцетом громко осведомился он.
— Эммануил Борисович, откройте, пожалуйста! — раздался голос с той стороны. — Это Вадим Кашинский!
Кустистые, почти брежневские брови Вайсброда взлетели вверх на мгновение — но когда он, неловко возясь и звеня цепочками, будто освобождающийся пролетарий, отворил дверь, его лицо уже было невозмутимым.
— Здравствуйте, Вадик, — вежливо, но с отчетливой прохладцей сказал он отвратительному доносчику и подонку, погубившему дело его жизни.
— Добрый вечер, Эммануил Борисович, — ответил лысый сикофант. — Извините, ради Бога, за вторжение, но я предполагал, что вам, кроме как у себя дома, быть негде, а дело срочное… Можно я войду?
— Входите, — сказал Вайсброд, отступая на шаг в сторону, а затем закрыл за мерзавцем дверь. — Вот тапочки.
Они прошли в так называемую гостиную, Вайсброд снова опустился в свое еще теплое кресло. Оказалось неудобно. Тогда он, не вставая и только немощно упираясь ногами в пол, чуть развернул кресло так, чтобы сидеть хотя бы вполоборота к Кашинскому, который, не колеблясь ни секунды, уже взял стул от вайсбродовского письменного стола — одновременно, как успел заметить Вайсброд, кинув проворный взгляд на лежащие на столе бумаги — и уселся напротив Вайсброда.
— Ужина я вам не предлагаю, как вы понимаете, — сказал Вайсброд. — Нечего. Я живу очень скромно.
Кашинский замахал руками и затряс нездорово одутловатыми щеками.
— Что вы, что вы, Эммануил Борисович! Разумеется! Я не голоден! Я на минутку!
— Ну хорошо. Выкладывайте, что у вас стряслось.
Вайсброду ужасно захотелось сделать еще глоток из фляжки. Но при этом негодяе было неловко. Как только он уйдет, предвкушал Вайсброд, первым делом, что бы там ни было, чем бы он ни испортил мне настроение — встану, вытащу флягу из-за книг и дерябну.
— Очень трудно объяснить, Эммануил Борисович, — произнес Кашинский, заметно нервничая, но нервничая, как показалось Вайсброду, как-то сладостно, предвкусительно. Вожделеюще. — Тем более, что я и сам многого не знаю… Эммануил Борисович, кстати. Когда вы в последний раз виделись или хотя бы по телефону общались… с Андреем Симагиным?
— Н-ну, — сразу насторожившись, раздумчиво протянул Вайсброд, — мне трудно припомнить точно… голова-то уже не та. Знаете, Вадим, я лекарство-то не помню, принял нынче в два, или это было вчера, а сегодня принял только с утра, в десять… и гадаю хожу, вчера я принял в два или сегодня? Или, может, позавчера? — и даже улыбнулся. Кашинский с готовностью заулыбался ему в ответ. Улыбка у него была такая же отвратительная, одутловатая и замученная, сладенькая и жирненькая, как он сам.
— Ну, это я понимаю, конечно, Эммануил Борисович, — с подозрительной покорностью поддакнул он. — И все-таки…
— Первое время мы с Андрюшенькой регулярно общались, сын-то у меня далече, так Андрей мне как-то вроде сына стал, что ли… — Лишний раз Вайсброд дал Кашинскому понять, что ни в какие игры против Симагина, если таковые затеваются, его не втянуть. — Потом, постепенно, он как-то отдалился. Из лаборатории ушел, делом не занимается… Уж не так интересно стало ему со мной, да и мне с ним… — Лишний раз он дал понять сикофанту, что не скажет ничего.
— А вы уверены, что он, уйдя из лаборатории, и впрямь делом перестал заниматься? — спросил Кашинский. — Он ведь теоретик, мозга! — с панибратским снисходительным уважением произнес он с ударением на последний слог. — Мог и дома что-то измышлять. Как на ваш взгляд?
Ага, подумал Вайсброд. Это что-то новенькое. Интересно.
— Нет, ничего не могу сказать. Он мне не рассказывал. Мы и по первости-то, когда встречались, сплетничали в основном по поводу судеб страны да науки в целом, а еще — сотрудникам лаборатории косточки мыли, — опять улыбнулся Вайсброд. — Он знал, чем меня развлечь. Дело стариковское… Научными своими соображениями, ежели у него они и возникали, он со мной не делился. И правильно. Я уже отстал, Вадим. Тут болит, там болит… Одно время мы даже пошучивали: дескать, давай, Симагин, скорее волновую терапию, а то не доживет старик Вайсброд. Но все наоборот: я прожил, наверное, уже вдвое дольше, чем рассчитывал, а никакой терапии так и не получилось.
— А чего-нибудь более интересного? — пристально глянул Вайсброду в лицо Кашинский. — А, Эммануил Борисович?
— Вадик, вы, по-моему, что-то знаете и на что-то намекаете, а я в полной растерянности. Вы мне скажите толком, на что намекаете — и тогда я вам толком скажу, слышал я об этом от Андрюши или нет. И весь разговор. Я устал сегодня.
— Да в том-то и дело, Эммануил Борисович, что именно толком-то я и не могу ничего сказать! — сокрушенно покачал головой подлец. — Вызывает меня сегодня мое по главной линии начальство, — сообщил он с откровенностью, означавшей уже неприкрытую угрозу: видишь, старик, не в бирюльки играть пришел к тебе! — И тоже толком-то ничего не говорят. Но видно, что там, у ловцов человеков-то, прямо муравейник разворошенный. И соображаю я себе, Эммануил Борисович, что гений наш чего-то сильно напортачил. Натворил творец, скажем так. И натворил, похоже, с применением каких-то наших средств. То ли воздействие на психику посредством биоспектрального облучения, то ли… то ли еще что-то похлеще. И вот мне поручено, просто-таки поручено у вас узнать как можно тщательнее и подробнее, не знаете ли вы… а вы наверняка знаете, он же в свое время без вас шагу ступить не мог, похвастаться — к вам, поплакаться — к вам, посоветоваться — к вам…
Кашинский ходил вокруг да около просто потому, что не знал, как правильно и четко сформулировать вопрос. Грубо говоря — о чем, собственно, спрашивать. Прямо спросить про телепатию или телекинез, или про умение летать у него не хватало духу. Сошлется старпер на то, что я псих, думал он, и вообще ничего не скажет, будет беседовать как с психом, и не подкопаешься к нему. Посоветует к врачу обратиться…
Он вообще пришел сюда на свой страх и риск. Бероев совсем не поручал ему беседовать с Вайсбродом. Бероев давно списал немощного, больного старика со счетов, и вообще — чисто по-человечески не хотел беспокоить едва живого человека, которому осталось коптить небо… неизвестно сколько, но уж явно немного; да и не в сроке дело, а в том, что и некрасиво, и настоятельной необходимости нет. Была бы — другой коленкор, тогда бы стало, как часто бывает, не до красоты поступков; но в нынешней ситуации Бероев на Вайсброда ставки не делал и просто его жалел.
А вот Вадим этих соображений не ведал. После жуткого разговора в Тавриге, от которого он не меньше получаса не мог очухаться, он решил, что попытка — не пытка. Ему необходимо было реабилитироваться перед Бероевым… но главное — перед самим собой, в собственных глазах. Судьба, похоже, дала шанс все-таки победить Симагина. А может, и Вайсброда заодно. Выпотрошить и утопить. Он не собирался упускать этот шанс.
Он знал, чувствовал, помнил — что-то тут есть. Никакой отчет, даже самый подробный и добросовестный, никакой, даже самый эмоциональный рассказ не может заменить личного присутствия; а он, Кашинский, лично присутствовал там, в гостинице, когда Симагин, глядя всепрощающе и всевластно, как Бог — даже у Бероева никогда не проскальзывало взгляда, в котором угадывалась бы ТАКАЯ сила! — что-то мягко и убедительно ворковал ему, а он — он плакал и на какие-то недели стал другим человеком. Верящим, ждущим… Он, Кашинский, лично присутствовал в лаборатории, когда удавались попытки развертывания латентных точек — со временем эти удачи становились все более редкими, пока наконец окончательно не сошли на нет — и помнил лица Симагина и Карамышева, и помнил их слова, короткие обмены непонятными непосвященным репликами…
А потом он перестал быть верящим и ждущим. Он стал язычником, дикарем, желающим во что бы то ни стало втоптать в грязь, расколошматить вдребезги изваяние божка, который не откликнулся на обращенные к нему мольбы и не совершил чуда.
Он знал, чувствовал — что-то там есть. Что-то они придумали, эти проклятые таланты, эти сильные и умные, которые никогда и нигде не подпускали его к себе и не давали ему ни крошки со своего изобильного, задарма заваленного снедью стола… а когда он робко пытался схватить хоть кусочек, хоть крошечку — нещадно били по рукам. И теперь он имеет право на все. На все, что стоит на столе; на все, до чего сумеет и сможет дотянуться. До чего у него хватит духу дотянуться.
И еще посмотрим потом, что он расскажет Бероеву, а что оставит при себе… Для себя.
Старик что-то плел; крутил, юлил, изворачивался. Врал. Скрывал. Выгораживал. Ну что ж, и я повру немножко, и посмотрим, как вам это понравится, Эммануил Борисович. Кто кого переврет.
— Вот что, Эммануил Борисович, — прервал он Вайсброда, постаравшись придать своему голосу властную жесткость. — Я все понял. Понял, что вы мне хотите сказать. А вот вы меня не поняли. Речь идет о деле государственной важности. Оно было важным уже тогда. Ни стократ важнее оно стало теперь, когда у нас нет ни тех ракет, ни тех танков, ни тех пехотных полчищ… Вы прекрасно понимаете это. Ради такой цели государство может пойти на многое. И не только наше государство. Мы живем теперь, как и в первые годы Советской власти, во вражеском окружении. Почти в кольце фронтов. И должны особенно озаботиться тем, чтобы шансы, которые дает биоспектралистика, не уплыли к нашим бывшим коллегам и нынешним врагам.
— У таких, как вы, все враги, — мягко и негромко, но уже без маразматического сюсюканья, не то что в начале разговора, произнес Вайсброд. — А у меня старая закваска. Люблю Украину, Кавказ и Поволжье…
— Это вы можете делать сколько вашей душеньке угодно, но вряд ли они ответят вам взаимностью, — издевательски усмехнулся Вадим. — А речь-то идет как раз не о том, любим мы их или не любим, а о том, чтобы заставить их любить нас. И не только, их, разумеется, а и тех, кто подальше. — Он перевел дух. Надо решаться, подумал он. Кто кого переврет. Старик все равно не сможет поймать меня на слове, никак. Не проверить ему моих слов. — Ваш сын, — сказал он и с удовольствием отметил, как старый еврей сразу вздрогнул, — неплохо устроившийся где-то, если мне память не изменяет, неподалеку от Иерусалима, решил, видимо, что улетел на Марс и теперь ему все позволено. А вы, как человек старой закваски, — он опять холодно усмехнулся, — не можете не понимать, что такая маленькая и такая значимая страна просто-таки должна быть нашпигована агентами различных спецслужб. Ну, как, скажем, Швейцария во время второй мировой войны. И со стороны вашего Данечки… кажется, теперь надо произносить — Даниэль? а впрочем, не знаю и знать не хочу… было весьма неосторожно и просто-таки неосмотрительно настораживать публику заявлениями, что в секретной русской лаборатории, в течение многих лет возглавлявшейся его отцом, вот-вот овладеют телекинезом, телепатией, левитацией… Бог ведает, чем еще.
Он куражился от души. И чувствовал себя таким сильным, каким никогда еще не бывал в присутствии Вайсброда. Он свалил все опасные, запретные, невероятные слова на другого, и теперь с него, Вадима, взятки были гладки. И вот мы проверим сейчас, насколько эти слова невероятны. Если старик захихикает мне в лицо, посмотрит как на придурка — все, попал пальцем в небо, и можно понуро уходить в задницу. Но уж если отнесется серьезно…
Он едва сдержал ликование, когда увидел, что старик дернулся и начал задыхаться.
— Этого не может быть, — сипло выговорил Вайсброд. — Вы лжете.
— Хотите — верьте, — Кашинский небрежно пожал плечиком, — хотите — проверьте. Но мне неоткуда было бы это узнать, если бы мне не передали те, кому передали наши сотрудники, слышавшие все собственными ушами. И согласитесь, не только наши сотрудники могли это слышать. Ах, как было бы хорошо, Эммануил Борисович, если бы вы сами все подробно и связно рассказали! Нам не было бы никакой нужды верить слухам и обрывочным, непрофессиональным фразам… А так… вы же понимаете, чем ваш сын рискует. Если вы не расскажете, возникнет угроза, что нас опередят там и получат информацию не от вас, а от того, кто под руками, то есть от Дани… Откуда мы знаем, сколько ему известно? Что вы в свое время ему рассказывали по-семейному? Мы не знаем, и вы ничего не говорите. Приходится предполагать худшее… А речь идет о деле государственной важности, повторяю, значит, все средства хороши. Значит, нашим сотрудникам, возможно, придется предотвратить утечку информации самым радикальным образом. Вы же понимаете, мусульманских фанатиков, арабских террористов там пруд пруди, и еще одна смерть во время взрыва в магазине или в автобусе… или просто выстрел на улице…
Как это было сладко! Как это было величественно! Он от души говорил "мы", "нам" — сейчас ему грезилось, будто он и впрямь вещает от лица одной из могущественнейших организаций мира и вся ее сила — работает на него. Подчинена ему. Он мог вертеть этой силой, как хотел. Он повелевал ею, а не она — им.
Впервые. Такое впечатление было, будто бы он вдруг начал жить впервые. Что по сравнению с этим великолепным, ослепительным ощущением всемогущества были даже те недели, когда он, убогий, но просветленный, смиренно ждал и надеялся, когда Симагин совершит для него персональное чудо. Теперь чудеса творил он сам.
— Вот что, Вадим, — едва слышно просипел Вайсброд. Грудь его ходила ходуном, и голова бессильно откинулась на спинку кресла. — Поднимайтесь немедленно и уходите отсюда вон.
— Вот уже и вы сильно рискуете, Эммануил Борисович, — произнес Кашинский с той мягкостью всевластия, с которой иногда говорили с ним Симагин, Бероев или сам Вайсброд. Сейчас он платил им их монетой. — Причем не только собой, но и жизнью единственного сына.
— Вон, я сказал! — всхлипнув нутром, выкрикнул Вайсброд на надрыве.
Кашинский поднялся со стула и постоял немного, с наслаждением глядя с высоты, как бывший великий корчится, словно полураздавленный червяк.
— Действительно, мне сейчас лучше уйти, а то вы невменяемы, — сказал он. — Первая реакция может быть самой нелепой и самой опасной. Эмоции, эмоции… Вы успокойтесь, поразмыслите, а утречком я к вам зайду. Позвоню и зайду.
— И не вздумайте, — просипел Вайсброд.
— Вздумаю, Эммануил Борисович, вздумаю. А теперь — до свидания. Вам, я погляжу, нездоровится? — участливо осведомился он. — Водички принести?
— Немедленно вон, — упрямо сказал Вайсброд, не в силах и рукой шевельнуть, и только косо боднул головой.
— Ну хорошо, хорошо. Не надо так горячиться. Потом сами жалеть будете. Дверь захлопывается, да? Тогда не провожайте меня, отдыхайте. До завтра, Эммануил Борисович. Не расхворайтесь, смотрите.
Грохнула дверь — но Вайсброд почти не слышал. Уши заложило, и перед глазами бушевала черная метель.
Раскаленная боль в животе и груди стремительно распухала, словно некий стеклодув-садист виртуозно выдувал прямо Вайсброду внутрь длинный пузырь расплавленного стекла. Вайсброд все понял и даже не сделал попытки встать и добраться до лекарств. Нитроглицерин, сустак форте, нитронг мите… какие пустяки. Третий инфаркт. Вот и чудесненько.
Фанечка, здравствуй, успел подумать он. Видишь, я не предатель. Никуда я не уехал, мы ведь с тобой, девочка, всегда это знали. Умираю, где жил.
И умер.
Симагина будто ожгли кнутом. Вот и еще одна кровь на мне, ощутил он.
Он растерялся. Он не поспевал за событиями. Слишком быстро разбегались круги по воде.
Он уже нашел энергию. Энергии теперь было — завались, как говорили они в детстве. Восемь беспланетных, абсолютно изолированных голубых гигантов в Малом Магеллановом Облаке, чье исчезновение не скажется даже на структуре интегрального гравиполя Галактики и не поведет к сколько-нибудь значимому изменению траекторий звезд. И, что особенно ценно, две сытные, наваристые черные дыры относительно неподалеку — одна близ Мю Змееносца, другая на полдороге от Солнца до Спики. Самые тщательные прикидки не давали ни малейшего повода для опасений; насколько вообще можно просчитывать будущее, настолько оно было просчитано, и в пределах допустимых погрешностей Симагин видел, что исчезновение этих объектов не повлечет никаких нежелательных последствий ни для Вселенной в целом, ни для какой бы то ни было, сколь угодно дробной, ее части. Но что было делать с этой прорвой доступной энергии, он пока не знал.
После короткого замешательства он понял, что ночной гость вполне сознательно накидал улики с ошибками и неувязками. Тут не было никакого просчета, никакой небрежности или халатности с его стороны — был четкий и остроумный план. Что ему было бы с того, что версия виновности Симагина выстроилась бы неуязвимо? Что с того, если б все факты сходились в один фокус, а не противоречили друг другу загадочным образом? Именно эти противоречия обеспечили такой широченный веер разнообразных последствий, что взять ситуацию под контроль становилось труднее и труднее с каждой минутой.
Конечно, думал Симагин, он никогда не решился бы рисковать собой, сам убивая людей. Только надежда как следует потрепать меня, обескровить, обессилить, надолго вывести из строя соблазнила его пойти на риск. Опасность непредвиденных последствий довольно-таки абстрактная, а ставка — видимо, весьма высока, хотя почему он так на меня взъелся — ума не приложу… Но получилось, что Кира и Валерий погибли из-за меня. Я не принял его предложение — и это привело к смерти двух людей. Двух дорогих мне — хотя и в разной степени, что греха таить, Аси я ему не прощу… двух дорогих мне людей. А теперь, чем дальше бегут круги по воде, тем больше народу оказывается в экстремальных ситуациях уже по вполне естественным причинам, и этот мой гостюшка, я прямо-таки вижу, наслаждается и похихикивает от наслаждения, демонстрируя мне, как люди либо погибают, либо ломаются и становятся мразью. Как побеждают и радуются жизни мрази — и страдают те, кого я счел бы своими. И каждая смерть или каждый надлом — на мне. На моей совести. Я еще ничего не сделал, только захотел сделать, только-только начал делать — а вокруг уже сплелась и продолжает, что ни час, с нарастающей стремительностью все плотнее сплетаться и скручиваться паутина боли, пелена боли, силки и сети боли, отгораживающие меня от мира, высасывающие силы… если не разорвать их в ближайшее время, они меня спеленают намертво, я ни рукой, ни ногой пошевелить не смогу, будет паралич, как у Бероева… только навсегда.
Конечно, он спит и видит, чтобы я начал всех спасать. Я же не могу бросить своих, израненных, погибающих — на произвол судьбы. Чтобы я начал метаться к одному, к другому, наворотил бы черт знает чего… Киру воскресил бы, принялся бы с должной кропотливостью восстанавливать стертую из ее мозга информацию, собирать ее по крохам, потом вкрапливать в ее нейроны… тем временем — еще пара-тройка трупов и восемь-десять трагичнейших пожизненных сломов, и все на мне, и я — еще слабее, еле дышу. Бросился туда, выручил кого-то из последних сил, Вайсброду, скажем, сердце залатал — и снова наворотил, потому что без настоящего просчета, в истерике и спешке, каждое вмешательство просто по элементарной статистке будет иметь среди стремящегося к бесконечности числа последствий по меньшей мере половину плюс одно последствие, губительное для меня, или, по крайней мере, присоединяющее свое воздействие на мир к той паутине, пелене, к тому изолирующему кокону, который и без того вокруг меня ткется не по дням, а по часам… по минутам… Мука бессилия. Удушить меня задумал гостюшка.
И в то же самое время я действительно никого из них не могу бросить на произвол судьбы, оставить погибать без помощи и без надежды, без помощи и без надежды… оставить уже погибшими без помощи и без надежды. Хотя бы потому, что оставить их так — это для меня самоубийство. Не говоря о моральной стороне дела — вернее, именно в силу моральной стороны дела не спасти тех, кто пострадал из-за меня — значит, поставить на себе крест. Я никогда не выберусь обратно в реальность. Меа кульпа, меа максима кульпа… и шабаш. Паралич от вины. Горе от ума у нас уже было в классике… да и без классики, в реальной жизни, тоже хватало… а вот до паралича от вины — покамест никто не допер. У нас все правые, виноватых нет. Мой приоритет.
Да если бы не теплилась надежда все поправить — я уже сейчас растекся бы по полу камеры малоаппетитным и ни на что не способным студнем.
Антон. Ася. Кирочка. Валерий. Вайсброд.
А Листровой? Да, не праведник, не подвижник — и хорошо, ведь если бы человечество состояло только из подвижников и праведников, оно вымерло бы, ибо ни один подвижник ни в чем не может договориться ни с каким другим… До чего он к утру дойдет? Ведь он уже почти уверен в моей невиновности — а его за руки, за ноги тянут меня немедленно засудить. А Бероев? Ну кагэбэшник, подумаешь — но ведь нарочитых, сладострастных, корыстных подлостей не творил, только то делал, что было необходимо по долгу службы, да еще и старался, насколько сил и разумения хватало, делать это помягче… мой же человек-то, мой! А благородный, блистательный Аристарх? Что с ним стало, Господи ты Боже мой! И что еще станет… что еще он сам с собой сделает… А сын его, а милая Верочка? Спасать их, спасать!
Как?
Только не порознь! Только не гоняться за каждым! Он меня на этом удавит. Нужна некая комбинация, которая принципиально изменит положение в целом, а уж это изменение, в свою очередь, автоматически должно дать веер локальных побед. Один, только один удар у меня в запасе — и либо пан, либо пропал. Либо я этим ударом выручу всех — либо грош тебе цена, Симагин. Отваливай в свой спокойный слезливый паралич. Ася только плюнет вслед воспоминанию о тебе; и будет права.
А Кира и Антон останутся мертвыми.
Переженить бы их, вот что. Она бы и при мне осталась — и не валандалась бы с пожилым и уже, в сущности, занятым мужиком, а хорошего свободного парня получила… Или буду к сыну ревновать?
Один удар у меня, один.
В половине первого Ася поняла, что Симагин сегодня уже не проявится. Конечно, не было никакой уверенности, что именно сегодня он зайдет — он же сказал вчера: завтра или послезавтра — но она все равно ждала и очень нервничала. С сыщиком ей удалось изобразить олимпийское спокойствие, она даже не попыталась спросить его о чем-нибудь — но сердце грозило выпрыгнуть из горла и лягушкой поскакать по полу коридора, потому что ведь что-то серьезное происходило с Андреем, а возможно — уже и с Антоном, а она знать не знала, ведать не ведала и даже гадать боялась, чтобы не довести себя до полного умоисступления. Повторяла только, как заклинание, потому что, на самом-то деле, это и было заклинанием охранным, оберегом: Антон — жив… Антон — жив… Вот ось вращения мира. Ася и была мир. Все остальное — лишь вихри вокруг вращения. И был еще Симагин, который этот мир согрел. А никаких следователей я не боюсь. Он сказал не бояться — я и не боюсь.
Немножко она посердилась и некоторое время даже раздраженно выговаривала в душе то ли Симагину, то ли кому-то о Симагине. Ну конечно. Что с Симагина взять! Только лишняя головная боль. За него теперь еще переживай! Будто мне переживать больше не за кого! Теперь, когда за Антона можно было не беспокоиться так исступленно и безысходно, как последние несколько месяцев — а в словах Симагина она не сомневалась ни на волос, не тот человек Симагин, чтобы зря ее обнадежить или сказать что-то не наверняка, — ей на какой-то момент показалось, будто она уже соскучилась по той одинокой свободе и независимости, которые еще позавчера были ей столь верным, столь привычным прибежищем. Антон — жив, раньше или позже я и сама бы это узнала. А так — надела себе на шею еще и Симагина. Она попыталась было заставить себя пожалеть, что вообще к Симагину обратилась… что встретилась с ним, о чем-то попросила…
И когда ей это почти удалось, ей стало вдруг так тошно, так тоскливо, как давно уже не было. Давным-давно.
Все, Аська, сказала она себе окончательно. Кончай дурить. Колесо судьбы свершило свой оборот. Тебе остается только надеяться и ждать. И верить. Потому что, помимо всего прочего, тебе это нравится. Тебе приятно ждать и верить. Ждать Симагина и верить ему. Хватит дурить, хватит закрывать на это глаза. И вдруг опять в голове всплыло: совершенное на себя ненадеяние, дерзновенная вера в Бога и твердое на него упование… Она чуть усмехнулась и покачала головой.
Эх, Симагин. Вот как жизнь-то повернулась.
Остаток вечера прошел в холодной, враждебной обстановке. Никто Листрового не упрекнул за очередное опоздание с работы на целых четыре часа, никто ни о чем не спросил и вообще даже не попытался заговорить. Апофеозом явилось то, что жена решила опробовать какую-то новую косметическую маску и, ничуть не стесняясь, будто мужа вовсе дома нету, ходила по дому вся болотно-зеленая, даже бугорчатая какая-то, жуткая до невозможности. Только глаза моргали, как у театрального негра. Чем Фантомаса из себя изображать, вконец раздражаясь, подумал Листровой, лучше бы, ёхана-бабай, на задницу похудеть попробовала. Эта вон сегодняшняя красотка полузамученная… тягловая Семирамида, небось вообще не знает, что такое все эти примочки и зачем они, носит свои набрякшие веки и синяки под глазами, точно ордена… видно, что некогда ей идиотством заниматься, да и незачем, хоть мешки у ней как у запойной… а все ж таки иные. Да и в них разве дело? Я бы тебе путевку какую-нибудь выбил бы, ты бы у меня отдохнула…
Давно ему не снились бабы. Ни свои, ни чужие. А в ту ночь привиделась какая-то помесь придурошной женщины Аси и его собственной благоверной. То есть помесь заключалась в том, что была это, по сути, женщина Ася, но не придурошная, а просто его жена. И даже с виду похожа на его жену. Только по сути женщина Ася. И что характерно: он с нею отнюдь не трахался, а… в университетском коридоре, что ли, снова беседовал… И она взглянула этак… преданно… и говорит: я для тебя в лепешку расшибусь.
Никогда Листровой не слышал от женщины подобных слов. А услышав, усмехнулся бы и отмахнулся: дескать, чего баба не ляпнет, когда в одном месте свербит. Имеется в виду, конечно, палец — на который не терпится надеть обручальное кольцо. И главное, Листровой даже во сне с иронией этак подумал: может, дорогая, сейчас ты и впрямь так думаешь, а шарахнет в голову что-то другое — с тем же святым, абсолютно искренним видом будешь говорить прямо противоположное. Но тут его осенило: ну и что? Ведь действительно — сейчас она и впрямь так думает.
И оттого, что женщина с такими глазами и без зелени на роже хотя бы вот сейчас — а продлить это ее состояние на всю оставшуюся жизнь зависело, так ему приснилось, уже от него самого — могла бы, правда могла, ради него расшибиться в лепешку — он почувствовал себя неуязвимым, всемогущим и чуть ли не бессмертным. А уж бессмертный и всемогущий он пришел назавтра на работу, так ему приснилось, и, наконец-то ничего не боясь и не скрывая, от души врезал Вождю и кагэбэшнику, что по их поводу думает и что думает по поводу подозреваемого. И еще во сне он вдруг вспомнил, почему показался ему знакомым, показался кем-то уже проведенным и даже запротоколированным вчерашний неуклюжий допрос. Потому что эта женщина, прекрасная помесь, жена, сказала: не делай ему ничего плохого, Симагину. Я и так из-за него уже настрадалась. Здесь тоже было что-то удивительно знакомое, но когда он проснулся утром, то опять не мог вспомнить, что.
Четвертый день
Граница прошла по Каме.
Поначалу никто не относился к ней всерьез. Мало ли какую бредятину на нашей памяти начальники выдумывали? Третий решающий, четвертый определяющий — ладно, давай. Укрепление трудовой дисциплины — а чего, и укрепим. В двадцать первый век без ядерного оружия — да уж кто-кто, а мы тут точно без ядерного! Долой застой, даешь перестройку — раз надо, значит надо, только жить не мешай. Демократия и народовластие — а-а-атлично; хоть то, хоть другое, хоть и то и другое разом. Чрезвычайное положение — давно пора! Соль — и ту днем с огнем не сы… Ох, да какого же черта опять все в Москву везут? Суверенная. государственность — ну пес с ней, проголосуем, раз уж вам наверху приспичило. Все природные ресурсы и промышленные предприятия являются национальным достоянием Уральского Союза Социалистических Республик — слушайте, а ведь верно, а вдруг и нам чего перепадет?
Но, коли на пригородной электричке приезжал с российского берега свояк или кум повечерять, как встарь, и пихал соседа за столом локтем в бок, ухмыляясь хитро: ну, дескать, что, не ус-срались вы тут в УССР от обилия ресурсов? — то нечего было ему ответить. Национальным достоянием Уральского Союза ресурсы, может, и стали, кто проверит — но легче от этого не сделалось.
Поначалу только похохатывали, и сразу, буквально в несколько недель, целая гроздь новых анекдотов вызрела и рассыпалась по школам, заводам, квартирам, даже детским садам — один другого смешней и забористей; но вскоре новшества начали раздражать помаленьку. В магазинчиках оказавшихся за границей пригородов, и прежде-то почти пустых, стало окончательно шаром кати; ведь не обязаны же мы снабжать иностранные деревни, когда самим не хватает, правильно? — ну а Краснокамск прокормить административно перекочевавшие к нему населенные пункты, видать, тоже не мог. И пошли, как прежде только в первопрестольную ходили, из-за моста в Пермь хлебно-колбасные электрички. Саранча саранчой выхлестывали из них вроде бы и не такие многочисленные — но это раньше так казалось — деревенские, штурмом брали привокзальные продуктовые и хозяйственные магазины и отступали обратно, с боями защищая трофеи от вагонного ворья, вконец распоясавшегося в неимоверных, невообразимых давках. А если учесть, что чуть ли не у четверти города в деревнях родственники, свойственники, знакомые… и всяк норовит за счет молодого, не окрепшего еще государства своих ненаглядных попасти…
Ввели пограничную стражу, ввели таможни.
Если в сумке едущей из города за реку бабки оказывалось больше одного батона или одного кочана капусты, сами больше всех остервенелые от гнусной своей работы таможенники сумку рвали у нее с руками и с деньгами: расхищение национальных ресурсов!
Стало не до анекдотов. Уже откровенно злобно, костеря начальство на чем свет стоит, метались пермяки среди наспех начирканных указателей и транспарантов:
"Паспортный контроль", "Пограничный досмотр", "На пригородные поезда Горнозаводского направления билеты продаются только при наличии удостоверяющих личность документов и документов, удостоверяющих целесообразность данной поездки (командировочное предписание, родственный вызов, загородная прописка и пр.)", "При наличии заверенной врачом справки о тяжелой болезни или смерти родственника разовые визы оформляются вне очереди. Необходимо также предъявлять справку о том, что тяжело больной или умерший родственник проживает (проживал) именно в том населенном пункте, куда оформляется виза". Нечто подобное, как припомнил какой-то ветеран, он в сороковых в погранвойсках как раз служил — и слова его на все лады повторяли в городе и окрестностях, — переживали после войны деревеньки в Карпатах, в Бессарабии, когда Сталин по-живому кроил завоеванные земли; но тут-то, возмущались люди, ни войны, ни Сталина, сами же, бляха-муха, бумажки в урны кидали! И от того, что — сами, становилось еще тошней, и потому злости на тех, кто не кидал, потому что жил за рекой, в Российском Союзе, делалось еще больше.
К осени же оказалось что, наоборот, в деревнях урожай поспел, а в город товарищ всенародно избранный президент завезти продовольствие забыл, не до того ему, у него по-настоящему серьезных дел невпроворот: какому дальнему зарубежью какой из национальных ресурсов УССР продать за немедленную валюту… и покатилась саранча теперь уже из города в деревни — по трем веткам, одна из которых волей-неволей вела за кордон. И у кого хоть какая-то родня могла найтись в Гурье, Ласьве, Мысах, Лешаках и дальше, дальше… словом, в чужедальней стороне; кто хоть припомнить мог какую-нибудь седьмую воду на киселе — с воем сносили, как вода в паводок, наспех понастроенные на вокзале контроли и досмотры и уже безо всяких билетов облепляли идущие к мосту электрички, и электрички эти приходилось в государственных целях отменять, и прущих на перроны горожан — отгонять с милицией и с ОМОНом. А сволочи, жирующие на российском берегу, спохватились и, позабыв, что мы их, паскуд, всю зиму и всю весну кормили, начали строить свои контроли и таможни уже у себя, в Перми Сортировочной, и, даже если удавалось горожанам на законном и полузаконном основании вырваться со своего берега, их безо всякого, понимаете ли, права тормозили на том.
Ну а если действительно всерьез заболел кто-то? Ведь в Перми же все больницы, хоть ты тресни, в Перми! А если не в Перми, то где? Опять Краснокамск несчастный — да сколько в том Краснокамске койко-мест, сколько врачей? Да и какого они, извините за выражение, качества — не сравнить! Но разве что блаженный возьмет к себе лечить иностранца, и разве что блаженный ни с того ни сего повезет его за кордон. Повезешь — на КПП настоишься; не ровен час, права отнимут за чужака, а привезешь — его не примут, значит, обратно вези с тем же посвистом? Ну уж, дудки! А если кто-то по большому блату или за большую мзду попадал все ж таки в городскую больницу — его буквально помирать там оставляли: сестер не хватает, лекарств не хватает, шприцов не хватает, бинтов — и тех не хватает! Ну и в подобных условиях, натурально, сперва своим, а уж потом — так называемым россиянам. Чего с иностранцами возиться, от них все равно доброго слова не дождешься. У них своя страна есть, вон до сих пор здоровенная какая!
А преступность? Бандитам и жуликам ведь на законы плевать, значит, и на границу плевать тоже с высокой колоколенки, бандит-жулик свое дело сделал и шасть за кордон! А ментам нельзя, им надо запрос подавать в консульский отдел с указанием причин преследования — а как, если ты преступника еще не задержал, а только гонишься за ним, указать причину, он же еще не пойман, значит, вина его не доказана!.. потом, если ухитрился убедительно запрос составить, жди разрешения, потом оформляй проездные документы… словом, можно уже и не суетиться, ищи после всех процедур ветра в поле. Некоторые ретивые блюстители порядка попробовали поначалу относиться к государственному рубежу как бандиты — рубежи, дескать, президенты напридумывали, у них свои игры, а нам надо людей защищать… ну, таким быстро рога пообломали. Кого понизили, кого уволили… Граница есть граница, правовое же государство строим! Мы наших бандитов чужакам в обиду не дадим! Что это получится, если ихние мусора у нас шнырять будут? И зачем нашим мусорам в ихнюю страну лазать? Пусть они сами со своими бандярами разбираются… Главное — не пускать ихних бандяр к нам! А хоть бы и огнем отгонять! Поэтому и менты, и погранцы стали, чуть что, постреливать — и с той стороны, и с другой. Ну и готово дело, пошли один за другим неспровоцированные обстрелы суверенной территории, потом — пограничные инциденты…
Странно и дико было вспомнить, что еще год назад ездили туда-сюда и, не задумываясь об уже упавшей на реку границе, дружили, как всю предшествующую жизнь; посмеиваясь, трунили друг над другом: фу-ты ну-ты, иностранец! А костюмчик-то на той же фабрике пошит, что и у меня! У вас за границей хлеб почем? А водка? Смотри ты, все в точности как у нас! Ха-ха-ха!
Нет, уже не в точности. Совсем не в точности. Загрохотала, дробя в кровавое месиво и в костную муку все живое, сверхпрочная сталь экономики, легированная извечной нашей способностью переносить верховное самодурство тем с большим смирением, чем с большей яростью его поносят в пустопорожних приятельских и семейных разговорах; извечной нашей страстью на ближних, таких же бесприютных и сирых, срывать зло за унижения и тяготы, наносимые дальними, до которых все равно, хоть на цыпочки встань, не дотянешься… Прямому политическому давлению люди с совестью и чувством чести противостоять могут. Подчас — могут долго противостоять. А люди сильные иногда способны противостоять ему долго и даже успешно, ведь проводниками давления, как правило, являются живые, конкретные противники, требующие сообщить, сознаться, отречься, предать; и, борясь с их домогательствами, упорно отвечая: "Никогда!", смеясь в ответ на запугивания и пытки, человек может гордиться собой, чувствовать себя крепостью света в царстве тьмы, защитником и спасителем тех, чьей крови жаждут дорвавшиеся до власти бандиты. Но некого спасать порядочностью в экономической душедробилке, некому противостоять, некому гордо плевать в лицо — кругом лишь такие же загнанные, обессиленные и одураченные сумасшедшей сутолокой люди, и верность близким приходится проявлять не мужественным хрипением следователю в лицо: "Они не знали… Они не читали…", но всего только унизительным стоянием в бесконечных, часа за два до открытия магазинов собирающихся очередях, каждодневным хитроумным добыванием то аспирина, то ботинок, то подсолнечного масла… и без конца, днем, ночью, за завтраком, в постели, с книжкой в руках или перед телевизором — деньги, деньги, деньги неотвязно… От этой изматывающей и подлой игры — тебе не отказаться, потому что в ней как бы и нет ничего подлого, просто нормальная жизнь, не политика, не идеология — быт; крутись-вертись, и все будет, а вот отказ от нее — действительно подл, и самые дорогие тебе люди рано или поздно тебя же назовут размазней, рохлей, чистоплюем и эгоистом и будут где-то правы, ибо по твоей милости, не по чьей-то, у них меньше денег, чем у таких же, как они и ты, соседей, они голоднее и хуже одеты, они чаще и тяжелее болеют, чем соседи — такие же, как они и ты… и мало-помалу эти самые соседи и начинают казаться тебе единственными противниками — хитрыми, алчными, беспощадными, в борьбе с которыми дозволены любые средства.
Разнобережные цены то на один товар, то на другой, то на несколько разом поползли друг от друга сперва как две отвратительные, но медлительные улитки, однако вскоре — уже как два шустрых навозных жука. Выгодным оказалось возить, скажем, ту же водку с берега на берег; сначала каждый старался сам по себе кустарно, дико, просто чтобы не скатиться в нищету — потом, как всегда в мире преступном, победили организованность и централизация. Перевозчики начали уже всерьез отстреливаться от погранцов, привыкших безмятежно, безнаказанно и безответно палить поверх голов нарушителей, рвущихся кто сестренку навестить в городской больнице, кто пользительных ягод в деревне для ребенка прикупить — отстреливаться уже и из автоматов, и из гранатометов, и погранцы, осатанев от нежданно настоящих потерь, теперь по любому случаю стреляли уже на поражение; уже привлекали то и дело войска; уже вот-вот должны были ввести собственную валюту…
К тому времени, когда и всенародно избранные, и единолично назначенные столичные деловары обеих стран, поделив наконец территорию, поделив заводы и руду, сообразили, что в одиночку и тем и другим — шатко, и запели об общности стратегических интересов, о необходимости интенсифицировать интеграционные процессы; к тому времени, когда волнами, пошли президентам на подписи и Верховным Советам на ратификации всевозможные договоры о всевозможном сотрудничестве; к тому времени, когда пресса и телевидение разом, будто по команде — собственно, почему "будто"? — принялись умильно — и тошнотворно для всех, кто хотя бы слегка знал, как все происходит на самом деле — восхищаться тем, что, скажем, пограничник с одной стороны, рискуя собой, спас тонущего в реке ребенка со стороны другой или что врачи одной страны бескорыстно оказали помощь случайно подвернувшемуся им под руку болящему другой страны, — уже ничего нельзя было поправить. Люди начали ненавидеть друг друга, и семеро из десяти были уверены, что на том берегу — дармоеды, воры, паразитирующие на наших бедах, а потому всеми силами их усугубляющие. И то и дело слышалось и там и здесь: эти сволочи из-за речки… гады, гады, гады, вот так прямо подошли, стрельнули и убили!.. да побожусь, нет у меня там брата!..
Родители Симагина осели в родной деревеньке — в получасе езды электричкой от границы, на российской стороне. И мотаться взад-вперед на старости лет, да еще при нынешних сложностях и дороговизнах, было им уже не под силу, и свежий воздух да работа на земле казались куда как лучше для пожилого здоровья, чем бессмысленное пенсионерское сидение в городской сутолоке и духоте, и еда со своего огорода ощутимо была пользительнее и доступнее, чем дорогая магазинная гниль. Да еще — они не говорили об этом, но молчаливо надеялись оба, мама — целомудренно и робко ("может, он девушку захочет пригласить…"), отец — с мужской прямотой ("вдруг он как раз в кровать кого затащит, а у старухи моей опять астма разыграется, или со мной чего…"), что, располагая квартирой одиноко и безвозбранно, их помаленьку стареющий сынок с большей вероятностью сумеет все-таки наладить свою личную жизнь.
После завтрака Андрей Симагин-старший неторопливо и с удовольствием, в сопровождении степенно обнюхивавшей и мстившей углы Жульки сходил по воду — к милому сердцу колодцу, странным образом расположившемуся на холме, с которого упоительно распахивались лесистые, всхолмленные синие горизонты — Симагин-старший всегда там останавливался на минутку и любовался; потом — в единственный в деревне магазинчик, притулившийся метрах в полусотне за переездом, думая, может быть, купить хлеба, но купил просто немного серой, комковатой муки, потому что ничего иного в магазине и не было — разве что очередь и древнее, от руки написанное объявление на весах: "Инвалиды и ветераны ВОВ обслуживаются в неочереди" — именно "в неочереди", так там было написано, и Симагин-старший всякий раз, торча тут, с внутренней ухмылочкой пытался представить, как существует очередь, а существует еще и неочередь. Стоит, дескать, терпеливо такая длиннющая неочередь… Анастасия Симагина тем временем мыла после завтрака посуду в ручье на краю участка — участок был большой, но не очень удобный, склоном; выходящий длинной стеной на улицу огромный, почернелый и за полтора века своего тут стояния перекосившийся дом грелся на солнышке на самом верху и в самом широком месте, а две ограды тянулись от него вниз, постепенно сходясь, и в нижнем углу из-под одной ограды вытекал и под другую тут же утекал чистый ручеек с песчаным ложем. Хорошо было, подстелив телогрейку, примоститься на дощечке и, слушая нескончаемое мирное журчание, размеренно и без суеты тереть с песочком миски, ложки, тарелки… Колодезную воду они употребляли только пить.
Потом Анастасия Симагина завела какое-никакое печево из купленной мужем муки, а Андрей Симагин-старший, как обычно, занялся картофелем. Колорадский жук, мерзкая скотина, про которую в их местах еще лет пять-семь назад и слыхом никто не слыхивал, свирепо жрал ботву все лето напролет, и обязательно надо было, чтобы сберечь второй хлеб, изо дня в день обходить поле борозда за бороздой, одной рукой держа баночку, на донце которой был налит бензин, керосин или, на худой конец — вода, а другой крутя-вертя картофельные листы и при необходимости ногтем, аккуратненько, чтоб не дай Бог, не раздавить тварь на листке — листок повреждается отравой, чернеет — сковыривать в баночку отвратительные, прожорливые, уже самим видом и цветом своим ядовитые личинки; одни здоровенные, жирные, с полногтя ростом, другие едва вылупившиеся, мелкие, как тли. Листочек, на котором обнаруживалась кладка, приходилось отрывать весь. Иногда за день набиралось полсотни личинок, иногда — полтораста… После каждых двух борозд Симагин-старший с трудом разгибался — поясница хрустела, — поправлял вечно норовящие свалиться и потому укрепленные на ушах резинками очки, присаживался на лавочку и отдыхал, слушая птиц. Курить он бросил еще тот год — и дорого, и не достать; и говорят, вредно.
Он прошел уже шесть борозд и отдыхал в третий раз — Настя, на минутку оставив стряпню, принесла ему попить, а потом вернулась в дом, и только старая Жулька рядом осталась, прилегла с тяжким вздохом, умостивши голову на лапы, прикрыв глаза и с рассеянным дружелюбием постукивая хвостом об землю — когда с улицы, из-за забора, донесся приближающийся клекот безрадостно карабкающейся на подъем машины. Машины здесь часто ездили — одна-единственная улица пересекала деревню в длину, параллельно железке; раньше по ней то и дело гремели в поле — с поля комбайны, так что дом ходуном ходил и стекла дребезжали; теперь комбайнов стало меньше, но больше зудливо, будто пилой по мозгам, завывающих мопедов. Однако сейчас, судя по звуку, была именно машина, и не грузовик даже, а легковая.
Остановилась.
Громко, от души помолотили кулаком в запертые изнутри ворота. Жулька вскочила с лаем. Кого это принесло? — подумал Симагин-старший, поднимаясь и сдвигая очки на темя.
— Хозяева! — нетерпеливо закричали с улицы. — Есть кто?
— Есть, есть! — тоже на повышенных тонах отозвался Симагин-старший. — Иду, не спеши! Тихо, Жуля. Тихо! Кому сказал!
Он подошел к воротам и отпер крепкую деревянную задвижку прорезанной в левой воротине калитки, не без труда вытащив ее из массивной железной скобы. Не собираясь нынче уже никуда выходить, он привычно заперся, вернувшись из магазина. Мало ли что… Он по склону спустится, Настя дома одна, ничего с кухни не видит из-за печи — заходи кто хочет, бери что понравилось. Прежде так и жили — да теперь времена не те.
На улице стоял "газик", заляпанный дорожной грязью — дождливо было в последние недели, дождливо и прохладно — а прямо перед калиткой стояли знакомый милиционер из Краснокамска и трое молодых, крепких ребят в штатском.
— Здорово, дядя Андрей, — явно стесняясь, сказал милиционер и козырнул.
— Здравствуй, Семеныч, — ответил Симагин-старший.
— Тут, дядя Андрей, такое дело… — промямлил милиционер и, сдвинув фуражку на затылок, вытер ладонью лоб. Один из стоящих чуть позади него штатских выступил вперед и скучливо-официальным голосом спросил:
— Вы Симагин Андрей Петрович?
— Я, — ответил Симагин-старший. Тогда штатский одним летящим движением добыл откуда-то чуть ли не из воздуха просторный лист бумаги, махнул им перед лицом Симагина-старшего и тут же испарил опять невесть куда.
— Вот постановление на обыск.
И, буквально отодвинув Симагина-старшего плечом, как легкую мебель, он мимо него пошел во двор, остальные — за ним следом. Милиционер прошел мимо старика последним, беззвучно сделав ему отчаянное лицо и чуть разведя руками — дескать, ничего не понимаю и ничего не могу сделать.