— Понимаю, — сказал я. — Командуйте, Денис Эдуардович.

Почти Эдмундович, подумал я мельком. Ну-ну.

— Помилуйте, Антон Антонович, я всего лишь прошу. А в случае вашего согласия выполнить мою просьбу — начну предлагать.

— Предлагайте, — сказал я. — Уже можно.

Он и предложил.

Ровно в одиннадцать я был у проходной, и пропуск меня уже дожидался. С чувством не из приятных я миновал несколько уровней заграждения, на каждом демонстрируя паспортину и каменным лицом выдерживая тягучие сличающие взгляды; в генах, что ли, застряло нечто не располагающее оказываться в подобных заведениях. Как, по слухам, любили повторять в тридцатых: у нас зря не сажают. С тех пор, наверное, и укоренилось в извилинах: лучше с ними даже взглядами не встречаться, а то икнуть не успеешь — и уже сидишь не зря.

Бероев, однако, мне понравился, вот парадокс. Крупный и массивный, красивый, пожилой. Да не в этом дело. От него веяло непритворным стремлением разбираться и натуральным желанием делать это вместе. Уже немало.

— Присаживайтесь.

— Благодарю.

— Еще раз прошу простить за ранний звонок.

— Ничего. Я понимаю, служба.

— Вероятно, я несколько нарушил ваши планы на этот день.

— Сманеврирую. Лишь бы польза была.

— Польза, надеюсь, будет. Закуривайте, пожалуйста.

— Благодарю, не курю.

— Ага, так мне и сообщали. Но, с вашего позволения, я курю. И закурю.

— Ради Бога, Денис Эдуардович.

— Надеюсь, у вас нет аллергии на сигаретный дым, и не курите вы просто из спартанских свойств характера?

— У меня курящая мать и некурящий отец. Импринтинг. Я же мужчина.

— Браво, Антон Антонович…

Вот так мы выкрутасничали минут, наверное, семь. Я, естественно, не собирался взваливать на себя инициативу перехода к делу — это его забота, раз уж это он меня звал. Хотя интересно мне было не передать как. А ΀µму было, я чувствовал, очень трудно взять быка за рога. Я понял так, что разговор нам предстоял тягостный — и для него, похоже, значительно более тягостный, чем для меня.

— Я успел немало о вас выяснить за истекшие сутки, — честно сообщил он затем. — Не скрою, чем больше я этим занимался, тем больше вы оказывались мне симпатичны. И буквально в последний момент я решил построить нашу беседу на очень редко применяемом и совершенно бессовестном приеме: на полной откровенности. Причем, коль скоро беседу начинаю я, мне и придется показать пример. Я не стану брать с вас никаких подписок о неразглашении и просто буду надеяться на вашу уникальную порядочность.

С Кирой или, ещё лучше, с тещей ему бы про мою порядочность проконсультироваться, мельком подумал я. Много услышал бы.

— Звучит, как райская музыка, — ответил я, опять подпустив в голос иронии. Но он действительно делал над собой колоссальные усилия. Даже если б не дар Александры, я, наверное, почувствовал бы это по тому, как он курил, то взглядывая на меня, то напряженно и мрачно уставляясь перед собой.

— Позавтракать вы успели? — вдруг спросил он.

— Так точно.

Он вымученно улыбнулся и наконец спрыгнул в разговор по существу. По-моему, чуть неожиданно для себя. По-моему, он наделся ещё потянуть, предложив мне, например, чашку кофе.

— Лет пятнадцать назад, — мертво лекционным голосом и заранее подготовленными фразами начал он, не глядя на меня и то и дело присасываясь к сигарете, — в нашем ведомстве, с понятной целью создать очередной эликсир правды, был синтезирован весьма неприятный и сильнодействующий препарат. Я не биохимик, вы не биохимик, и я не буду останавливаться на частностях. При даже самой легкой передозировке он не выплескивал вовне содержание памяти… э-э… подследственного, но попросту стирал её. Оставались лишь самые начальные рефлексы и какая-нибудь ерунда, осколки…

Очень характерные эмоции Бероев испытывал. Он говорил правду, и это стоило ему серьезных усилий — разглашал не подлежащее, по-видимому. Но это первый слой, а второй: как он относился к сим изысканиям своего ведомства. Как к малоприятной, но рутинной неизбежности. Как хирург к необходимости хирургических вмешательств. И ему было сейчас противно и стыдно не более, чем хорошему врачу за бездарных коллег: дескать, выдумали тоже — циркульной пилой фурункулы вскрывать…

— Препарат признали неудачным и опасным, работы с ним прекратили, но опытные образцы, естественно, были сохранены. И вот четыре года назад они исчезли.

Он сделал паузу. Я молчал, слушая с доброжелательным спокойным интересом. Он мельком вскинул на меня угрюмый взгляд и опять уставился в стол.

— Ну, что значит исчезли… Довольно быстро выяснилось, что их просто-напросто продали. Нашли, кто продал. Нашли даже часть проданного. И все виновные понесли заслуженное наказание. И, в знак особого к вам доверия, могу даже сказать: не все по суду. Отхватившему основной куш майору-химику мы просто…

— Не надо, — поспешно прервал я его. — Не надо подробностей. А то вам потом, боюсь, по долгу службы меня ликвидировать придется.

Бероев помолчал, опять вскинув на меня взгляд исподлобья. И прикурил новую сигарету — прямо от предыдущей.

— Мрачновато вы смотрите на последствия моих отчаянных попыток наладить конструктивное взаимодействие, — глухо сказал он. — Хорошо, учту.

— Не обижайтесь, — с искренним раскаянием попросил я.

— Ни в коем случае. Итак, вкратце. Примерно треть препарата исчезла бесследно. Мы уже начали надеяться, что она и впрямь исчезла… тьфу, пристало! — он неподдельно нервничал. — Однако чуть больше года назад у нас возникло подозрение, что препаратом кто-то пользуется.

Сошников, подумал я. Вот чем его…

— Одной из моих персональных обязанностей, Антон Антонович, исстари является присмотр за, как бы это сказать, мозгами. Времена изменились, мы теперь эти мозги не промываем и в секретности их не топим, что они хотят, то и вытворяют, если деньги есть… но присматриваем. Учет и контроль. Вернее, просто учет. И вот один из отъезжавших за рубеж господ, не так давно ещё связанный с тематикой довольно щекотливой, после банкета в дружеском кругу внезапно превратился в… э… крыжовинку на кусту, капусточку на грядке. Точь-в-точь как полагалось бы после передозировки нашего эликсира. А был тот господин, между прочим, одним из ваших пациентов.

— Тематикой ученых занятий своих пациентов мы специально не интересуемся, — сразу заявил я. — У нас иные критерии.

— Понимаю. Тематикой как раз мы интересуемся, и только благодаря тематике случившееся заметили. Поздновато заметили. Когда мы до упомянутой крыжовинки добрались, прошло уже несколько дней, и выяснить, чем его обработали, если и впрямь обработали, не представлялось возможным. Убедиться ни в чем не удалось. Обмен веществ свое дело знает туго. Следствия были налицо, но причины давно ушли в канализацию.

— Знаю, о ком вы, — сказал я и назвал фамилию из перечня, подготовленного для меня моим журналистом.

Но на Бероева это не произвело впечатления.

— Был уверен, что вы вспомните.

— Мне нечего вспоминать. О том, что с ним случилось после окончания лечения, я узнал лишь вчера.

— Ага. Хорошо. Возможно, вы расскажете мне, почему вы этим вчера заинтересовались. Но сначала я закончу.

— Извольте, — содрогаясь, как говорится, от светскости, уступил я.

— Вопрос, таким образом, оказался открытым. Однако мы себе этот случай отметили, — он глубоко затянулся. — Заподозрили неладное. И вот, по счастливой случайности, повтор. Случайность состояла в том, что собирающийся отъехать человек попал в поле нашего зрения заранее, и наш сотрудник смог его навестить буквально через сутки после обработки. А анализы вашими стараниями были сделаны и того раньше. Взять его к нам для более углубленных изысканий без форсирования ситуации не получилось, но и полученных данных хватило, чтобы понять: опять ничего. А это, доложу я вам, является прекрасным косвенным подтверждением, что оказавшееся на больничной койке следствие обязано своим появлением именно нашей причине. Потому что как раз нашу причину уже вскорости после обработки подследственного обнаружить в крови, моче и прочем — невозможно.

Ай да Никодим, подумал я. Как он это дело мигом просек!

— Быстрая разлагаемость и выводимость была одним из старательно достигавшихся положительных качеств препарата. Она означает, что буквально сразу после обработки, которой подследственный, разумеется, сам не помнит, никакими способами нельзя выяснить, что где-то его обработали и что-то из него вытянули. При прочих равных такой препарат для конспирации полезней. Я не слишком длинно излагаю?

— Все это чрезвычайно интересно, — искренне сказал я. Полковник не врал ни единым словом. Стеснялся говорить, злоупотреблял фиоритурами и эвфемизмами, избегал, как я его и просил, подробностей — но кололся, как на духу. Поразительно. — Речь идет, как я понимаю, о Сошникове.

— Именно о Сошникове, Антон Антонович. И, что любопытно — он тоже ваш пациент!

— А, — сказал я понимающе. — Так это ваш сотрудник был в больнице буквально сразу после меня?

— Да.

— А какого рода была та счастливая случайность, о которой вы столь любезно упомянули?

Бероев испытующе поглядел на меня.

— Вы, кажется, сами просили избегать детализации…

Он не хотел говорить. Вот как раз об этом — он явно не хотел говорить.

— Это как раз та подробность, которую я хотел бы знать.

Он отчетливо, хотя и недолго, колебался. Но, видимо, раз решившись, теперь шел до конца.

— На него бывшая жена настучала, — нехотя сказал он. — Откуда эта гадость в людях до сих пор — ума не приложу. Классический донос в органы: мой бывший муж по роду своей деятельности имел доступ к архивам партии и правительства и собирается вывезти копии многих ещё не рассекреченных документов за рубеж за большие деньги… Сволочная баба. Я тут поразбирался с этим немного. Видно, ей до слез обидно стало, что её бывший, которого она за недоделанного держала, вдруг выберется в землю обетованную, а она-то, дура, тут останется! А если бы не развелись, так с ним бы в Америке шиковала! Невыносимо женщине такое, а, Антон Антонович?

— Пожалуй, — сказал я.

Вот и ещё один кусочек мозаики встал на место. У меня в ушах прямо-таки явственней явного зазвучали её причитания: надо же, беда какая… ах, судьба… ах, он очень неприспособленный… И так бывает в семейной жизни. То есть, постсемейной. Конфликт в рублевой зоне постсемейного пространства. Когда я сказал, что меня к нему не пустили, она поняла, что я не из органов, про донос не знаю, и ей надо изображать соответствующие чувства. А если б я сказал, что с ним виделся — она бы решила, что я из Гипеу. Интересно, как бы она себя повела.

— А ведь, Денис Эдуардович, она уверена, что это вы его отоварили.

Несколько секунд Бероев молча курил и смотрел на плавающие в воздухе дымные мятые простыни.

— Пальцы бы ей отрезать, которыми телегу писала, — мечтательно сказал он потом. — И ведь, понимаете, Антон Антонович — сигнал получен, мы обязаны реагировать. Пошли с Сошниковым разбираться, а он уже — того, — помолчал. — Вот такие наши счастливые случайности.

А у меня будто расстегнули молнию на темени и щедро полили обнаженные полушария крутым кипятком.

— А к ней вы разбираться не ходили?

— А на хрена… — мрачно пробормотал Бероев.

Я покосился на него даже с неким недоверием. Но он, странное дело, опять не врал.

Тогда значит, антивирус, лже-Евтюхов мой, которого я совершенно точно ощутил как из ФСБ… Полушария дымились под гуляющим влево-вправо носиком неумолимого чайника. Она ему сказала: я же вам сама…

И осеклась! И перепугалась!

Ну ещё бы! Он к ней пришел выяснять, не говорила ли она кому о его близком отъезде!!! И про донос её — не знал!!!

Ох, поразмыслить бы, ох, поразмыслить! Какая жалость, что я, на досуге почитывая детективы, всегда интересовался главным образом, ЧТО и КУДА движет героев, и по диагонали проскакивал — КАК оно их движет… Схемку бы нарисовать!

— Денис Эдуардович, а не могло случиться так, что без вашего ведома, в обход вас или по собственной инициативе, кто-то из ваших сотрудников беседовал с Сошниковой?

Он только покосился на меня, как на слабоумного, и не ответил.

— Что же вас теперь интересует, Денис Эдуардович?

Он вздохнул.

— Каналы распространения и применения препарата, — сказал он.

— Вы полагаете, что это мы? Скажем, заметая следы неправильного лечения, что ли? Или ещё по каким-то…

— Не скрою, — процедил Бероев, — возникала такая мысль. Хотя теперь я её уже отбросил. И позвонил вам, рассчитывая на вас уже совершенно в ином, отнюдь не подследственном качестве.

— Вот так ходишь-ходишь, — сказал я, — и до последнего момента уверен, что страшней всего — это с женой поругаться… Вас интересуют, вероятно, знакомства и контакты Сошникова?

— Не просто знакомства и контакты. А знакомства и контакты в связи с лечением у вас. Рабочая гипотеза такая: ваша психотерапия как-то пересекается с нашей химией. Устойчиво пересекается. Приглашаю вас подумать со мною вместе, где, как и зачем это происходит. Если происходит. В конце концов, никто лучше вас не может знать обстановку, в которой ваше заведение работает.

Тут он в точку попал.

— Понял. Айн момент. Скажите, а наших других пациентов, которые ничем секретным и, как вы выразились, щекотливым не обременены — вы не совали под микроскоп?

— Нет.

— А вообще не приходило в голову посмотреть статистику разнообразных несчастных случаев, за последние годы имевших место в среде интеллигенции — скажем, во время пьянок?

— По-моему, вы надо мной издеваетесь.

— Ни в коем случае.

— Тогда вы превратно представляете себе наши современные функции, — он опять закурил. — В свое время небезызвестный товарищ Андропов на горе и унижение честным офицерам КГБ и на радость подонкам… подонкам не только в конторе, но и среди интеллектуалов, заметьте — организовал специальное подразделение, которое должно было заниматься исключительно интеллигенцией. Сам он, по слухам, был уверен, что сделал это от бережного к интеллигентам отношения: не хочу, дескать, чтобы одни и те же громобои занимались и настоящими шпионами, и, скажем, писателями, которые чего-то не то пишут.

Он вдруг неторопливо воздвигся из своего кресла и пошел наискось по кабинету — руки в карманах, окурок на губе. У стены повернул и пошел обратно. Лицо его стало буквально черным.

— Сомнений относительно того, что писателями и прочим контингентом вообще надлежит кому-то из конторы заниматься, у него, как и у старших коллег его из Политбюро, не было ни малейших, — продолжил он наконец, перехватив недокуренную сигарету левой рукой. — Умные люди ему объясняли: если возникнет подразделение, которое только этим станет заниматься, оно уж, будьте благонадежны, сделает все, чтобы объектов для упражнений у него наблюдалось как можно больше, а выглядели они для страны как можно опасней. Оставьте демагогию, был ответ… — он помолчал. — Довольно долгое время мне довелось быть среди этих несчастных. И на скольких же мелких подонков из вашей среды я насмотрелся… Но, — он глянул на меня едва ли не испуганно, или даже виновато, и тут же отвел взгляд, — именно тогда мне довелось заочно познакомиться с вашим отчимом и… и я был бы, честно говоря, счастлив познакомиться по-человечески. Он… он знал, зачем живет.

— Он и сейчас знает, — сказал я. — Только мне пока не говорит.

— У нас скажет, — страшным голосом произнес Бероев, и я сразу почувствовал, что этой несколько нелепой шуткой он пытается сбить разговор с котурнов, на которые тот грозил взгромоздиться. Но я даже не улыбнулся. Бероев, неловко съежившись, сделал ещё круг по кабинету, потом проговорил: — Кажется, попытка съюморить оказалась неуместна. Простите. Я это к тому, что был бы рад, если бы нам с ним как-то удалось оказаться представленными друг другу.

— Я вам верю, Денис Эдуардович. Но все-таки ещё не знаю, как к вам относиться.

Он опять помолчал, а потом немного по-детски пробормотал:

— Я и сам не знаю.

На этот раз пауза оказалась особенно долгой.

— Иногда мне кажется, что по крайней мере мрачное чувство гордости можно было бы испытывать за тогдашние подвиги, — негромко проговорил он. — Дескать, защищали державу, держали диссиду в узде. А как выпустили её из узды, так и пошло все в разнос. Но не получается гордиться. Наоборот, тошнит. Не всех, конечно — некоторым до лампиона… Меня вот тошнит. Даже виноватость иногда подступает. Как-то не так мы её защищали, державу эту.

Он был искренен. Я чувствовал его смятение и боль. Он прошелся еще, но так и не смог сдержаться.

— Господи, — с мукой выговорил он, — ну хоть бы один умный человек нашелся, сказал бы, как её на самом деле защищать! ЧТО В НЕЙ защищать, и ОТ ЧЕГО!

— Вот наш с вами Сошников свой труд последний оставил мне на память, — помедлив, осторожно сказал я. — Он там утверждает, и довольно здраво, что под давлением парадигмы православной цивилизации…

Совсем неубедительно у меня это зазвучало, и я сразу осекся. Что-то литературное напомнило. Я не сразу сообразил — а когда сообразил, меня просто скрючило.

Расположение звезд Аш-Шуала и Сад-ад-Забих, завел Ходжа Насреддин старую песню ещё бухарских времен…

И Бероева тоже скрючило. Буквально перекосило.

— Антон Антонович, — воскликнул он с какой-то даже обидой в голосе. — Ну вы-то хоть! Это же кошмар какой-то, конец света: никто не верит, но все крестятся!

— Верит кое-кто.

— Ну, а даже и верит. Мне-то что! У меня жена русская, и дети, и живу я тут всю жизнь, но родственники все — в Казани и в татарской глубинке. И уж если бы я верил в кого — так, наверное, в Аллаха, представьте. И что мне тогда эта ваша парадигма?

Действительно, подумал я в некотором ошеломлении. Я об этом совсем забыл по запарке. Да и Сошников в азарте от открывшейся истины, похоже, запамятовал. Хоть Союз и распался, цивилизационные разломы никуда не делись и внутри России.

Вот так. Посюсторонние цели оказываются миражами — и у людей руки опускаются. А потусторонние разделяют и разводят по конфессиям. И что можно придумать еще? Сошников! Надо дальше думать!

Тут я сообразил, что Сошников вряд ли что-то умное теперь придумает. Если меня так взяли за живое его писульки — то и придумывать теперь мне.

— И все-таки вам надо это прочесть, — сказал я.

— Ну, прочту, если вы советуете… — без энтузиазма сказал Бероев. Он, похоже, уже пожалел о своей вспышке. Вернулся к столу, сел. — Я это к тому, что теперь всю уйму интеллигентов мы, разумеется, не отслеживаем.

А я вдруг подумал: в каком-то смысле коммунизм, наверное, был всего лишь попыткой перекинуть на носителей неправославной традиции православную систему посюсторонних ценностей — в том её виде, в каком она была усвоена самим коммунизмом. Через коммунистическое воспитание обезбоженное православие надстраивалось на неправославные фундаменты. И так пыталось втянуть иные культуры в свою цивилизационную орбиту…

И, судя, скажем, по этому Бероеву — небесполезно и небезуспешно.

Эх, с Сошкой бы обсудить!

— Я понял, — сказал я, тоже старательно переключая себя с кухонно-философского тона на деловой. — И вот что я вам в порядке обмена любезностями покажу.

Я достал распечатки, взятые вчера с работы. Я их не хотел оставлять в столе и запихнул зачем-то во внутренний карман. А вот пригодились.

— Это, как вы понимаете, далеко не вся статистика. Только та, что была мне доступна, причем с пожарной скоростью. Посмотрите.

А пока он углубился — срочно подумать. Самому подумать. С учетом новых данных.

Во-первых. Сошников действительно потому так взволновал всех, что он — исключение из правила, или, точнее, некое возвращение к неким прежним правилам. То есть давно уже что-то случалось с теми, кто не едет, а он грохнулся, как в первое время, когда грохались те, кто едет.

Во-вторых. Бережняку нужен канал информации, чтобы знать, кто едет. Зачем? Примем как рабочую гипотезу, весьма похожую на правду — ему это надо для того, чтобы не давать уехать. Гуманненько так, не проливая крови, превратить в дурачка. При этом учтем: нужда в канале возникла лишь совсем недавно, после того, как порешили Веньку, который был информатором прежде.

В-третьих. Это принципиально, и этого я не знал ещё утром. Антивирус лже-Евтюхов ходит сам по себе, никого не посылая и никому не передоверяя, с риском засветиться, и выясняет… что? Фактически вот что: откуда пошла информация, что Сошников едет. То есть, в сущности: откуда такая информация пришла к Бережняку. При этом учтем: я могу поручиться, что он из ФСБ. И сошниковской бывшей он, судя по всему, так представился. При этом учтем еще: Бероев о лже-Евтюхове не знает. А лже-Евтюхов даже не знает о доносе на Сошникова!

Мы можем из этого предположить — что? Что? Скользит, зар-раза, егозит и зудит в извилинах, а на зуб не дается…

Систематизируем, систематизируем… последовательно…

Опять-таки, во-первых: если Бережняк, явный вождь, стремился травить и увечить тех, кто едет, действуя при этом на основании полученной от Веньки информации, и с какого-то времени получалось, что травились и увечились те, кто не едет, значит… значит, Венька зачем-то на белое говорил: черное, а на черное — наоборот. Причем реальной информацией располагал — иначе не смог бы с такой точностью менять черное и белое местами. Правдоподобно? Да. Кроме того, учтем: информация о Сошникове пошла ВЕРНАЯ и пришла НЕ ЧЕРЕЗ ВЕНЬКУ, а, как мы можем предположить, через дочку Сошникова, её парикмахершу и как-то далее… то есть траванули Сошникова, так сказать, в соответствии с истинной доктриной, и как раз тут Венька приказал долго жить. Следовательно, когда начали травить тех, кто не едет, Венька и начал играть какую-то свою игру. То, что их начали травить в пику начальной доктрине, как раз и свидетельствует об этом. А полученная окольным и случайным путем информация о Сошникове вывела Веньку на чистую воду, и он получил от вождя по заслугам.

Так. Ай да я. Логичен, как фокстерьер.

Во-вторых, если антивирус так настойчиво ищет, через кого ушла Бережняку ВЕРНАЯ информация относительно Сошникова, похоже, он как-то причастен к ДЕЗИНФОРМАЦИИ. Которая шла, как мы предположили, через Веньку. Иначе чего бы ему из-за верной информации волноваться. Причем, сравнивая персоны антивируса и Веньки, можно предположить: антивирус в этой паре занимал более высокое положение. Значит, скорее всего, Венька был лишь каналом, через который антивирус подбрасывал дезинформацию Бережняку. Логично? А шут его знает, вроде — да. Весьма, правда, бездоказательно.

И антивирусу крайне важно выявить посторонний, неподконтрольный ему канал верной информации и оный пресечь.

А Бережняк уже пресек канал дезинформации.

При этом снова: антивирус из конторы, отсюда. Но сейчас действует на свой страх и риск.

Логика — страшная наука.

Ох, клубок…

Нет, нет, все уже просто. Почти. Главное… главное… что-то мелькнуло…

Кипяток на извилины!!! С одной стороны: кому выгодно? Руками Бережняка, который фанатично уверен, что изничтожает изменников Родины, травить тех, кто как раз на Родине-то и остается? Угадайте с трех раз, если духу хватит. С другой стороны — заткнутое журналистское расследование филадельфийца. Заткнутое именно в тот момент, когда канал информации был каким-то образом оседлан, пошли дезы и Бережняк начал героически травить своих. Может, и грубовато заткнутое; может, следовало его для маскировки продолжить, только направить куда-нибудь в сторону; но они, видно, попроще предпочли — вообще не привлекать к проблеме внимания. И, в сущности, преуспели — никто ничего не заметил, только я — да и то задним числом, зная уже, что искать. Кто мог этак запросто заткнуть АМЕРИКАНСКОГО журналиста? Опять-таки — ну, с трех раз?

Так что ж, получается, что Лже-Евтюхов — грязный наймит империализма?

Фи, как это банально и пошло звучит для интеллигентного человека.

— Интересно, — проговорил Бероев, слегка даже осипнув от гончего экстаза. Вот он, след, вот он! — Чрезвычайно интересно. Вы это давно?

— Вчера.

— В связи с событиями заинтересовались?

— Да. Прежде никогда не пробовал следить за своими пациентами после окончания лечения.

— И как вы это интерпретируете?

— Сейчас я с вами ещё одной тайной поделюсь. Коли уж такой разговор пошел товарищеский…

Он коротко глянул на меня, будто проверяя, ерничаю я, издеваюсь — или всерьез. А я и сам не знал. И в мыслях никогда не было, что вот так вот за каких-то полтора часа столкуюсь-сработаюсь с гипеушником. Разговор товарищеский, отношения товарищеские… М-да. Товарищ Бероев.

Почему-то мне это было приятно.

Может, оттого, что переел утративших смысл жизни, колеблющихся, утонченных и невостребованных.

Я не стал к ним хуже относиться. И уважал, и жалел, и хотел помочь — все, как прежде. Просто, похоже, переел. А Бероев, к вящему моему удовольствию, никаким местом не мог быть отнесен к серебристым лохам. Мне с ним работалось.

И я рассказал ему про Бережняка.

Когда я закончил, он долго сидел молча и только чуть покачивал головой вправо-влево. Задумчиво и немного печально.

— Надо же, — тихо проговорил он потом. — Сколько лет… А ведь я его помню, Антон Антонович. Помню… Союз Русских Коммунистов, весна восемьдесят второго года. Нет, процесс их не я готовил, а коллега мой, Васнецов, — он опять помолчал, потом чуть улыбнулся. — Он давно ушел от нас. Руководит теперь службой безопасности какого-то Крюгер-холдинга, и все хихикает надо мной, что на один оклад живу. Третий особняк строит… Мы, в сущности, дружили, а не так давно выпивали вместе, поэтому знаю, — вздохнул. — Бережняк… — слегка развернулся на своем вращающемся кресле и включил компьютер. Бодро защелкал было, потом коротко покосился на меня, проверяя, виден ли мне дисплей.

— Я не смотрю, Денис Эдуардович, не смотрю, — сказал я. Он дернул плечом.

— Ну конечно. Один из руководителей так называемой РККА. Российская Коммунистическая Красная Армия, создана три с половиной года назад. Какая крепость убеждений у человека, а? Какая верность идее… — вздохнул, похоже, с восхищением, или с тайной завистью какой-то. — Мы за ними присматриваем, но так, без напряга, они тихие. Культура, социалистический быт, спорт, изучение классиков и истории СССР… Нет, Антон Антонович, это не они. Тут недоразумение какое-то. Взгляните сюда, — он приглашающе повел рукой и развернул дисплей ко мне, — может, это не он, только назвался так?

Я оценил доверие.

Посмотрел.

— Натуральный Бережняк.

Он покачал головой. Опять защелкал.

— Ну, конечно. Курирует их, как и прочих левых незарегистрированных, один наш очень дельный работник… Вот! Там у них даже наш осведомитель внедрен. Вернее, перевербован — уже почти что два года назад… Нет, это не они.

Кипяток.

Чуть больше полутора лет назад Венька стал путать черное с белым, а филадельфиец утратил всякое любопытство.

Вот тут уже логики не было. Просто сегодня все разрозненные странные мелочи так отчаянно потянулись друг к другу, что стало возможным просто пальцем тыкать: где факты из двух доселе независимых рядов вдруг сцепляются — там и есть истина.

— Не Каюров ли Вениамин с бытовым прозвищем Коммуняка?

Это я рисковал. Сильно рисковал. Бероев медленно выпрямился в кресле, оторвался от экрана и воткнул в меня препарирующий взгляд,

— Откуда вы это знаете, Антон Антонович? — тихо и очень спокойно спросил он.

Тут уже следовало докручивать до конца. Пан или пропал, третьего не дано.

— А курирует их, значит, ваш работник. И все его курирование…

У Бероева прыгали скулы.

— Объясните, Антон Антонович, — ещё тише попросил он. — Мне было бы жаль в вас разочароваться.

— А мне в вас, — ответил я. — История, которую я расскажу, очень может оказаться для вашей конторы обидной. Чрезвычайно обидной. И поэтому для начала, чтобы не рисковать обидеть вас понапрасну… Для начала прошу вас ещё об одном одолжении. Если потом мои объяснения вас не удовлетворят, Денис Эдуардович, можете меня расстрелять. Я сам напишу просьбу о высшей мере.

— Перестаньте паясничать.

— Перестаньте хамить, — ответил я ему в тон. — Одолжение такое: покажите мне дельного работника.

Несколько мгновений Бероев молча смотрел мне в лицо. Потом неторопливо закурил. Потом коротко пощелкал по клавке.

— Расстреляют, скорее, меня, — бесстрастно сообщил он в пространство. — Прошу любить и жаловать, капитан Жарков.

А с экрана, тускло мерцая капитанскими погонами, уставился антивирус лже-Евтюхов.

Вот и все, подумал я, почему-то проваливаясь в жуткую и вязкую усталость. Наши, как всегда, победили. Сила Гипеу во всенародной поддержке.

И вообще, как там… Достойно встретим Столетие Краснопресненского восстания!

Дальше — дело техники. И, вероятно, не моей.

Очень хотелось обнять Киру. И почему-то именно теперь, от черной, наверное, этой усталости — до меня окончательно и бесповоротно дошло: это мне уже совсем не светит.

Надо же быть таким козлом. Постелить любимую жену невесть кому — и, главное, из самых гуманных соображений.

Как гуманист Бережняк.

Бероев выжидательно смотрел на меня и не торопил.

Ладно, возвращаюсь сюда. Но эту свежую мыслишку вечером надо как следует продумать. Лишь бы не забыть в суете. Мысль такая: это же надо оказаться настолько козлом!

— Я так и знал, — сказал я с тяжким вздохом. — Теперь слушайте. Только… У вас на Востоке, говорят, есть старый добрый обычай, вроде как специфическая разновидность гостеприимства. Гонцу, принесшему дурные вести, в глотку заливают расплавленное олово. Или свинец, кому что нравится. Так вот чур мне не лить.

— Посмотрим, — серьезно ответил Бероев.


Взгляд сверху

«Ну, вот, думал Симагин, несясь к химчистке. Ну, вот. Вокруг все сияло. В золотом мареве рисовались странные видения — чистые, утопающие в зелени города, небесно-голубая вода причудливых бассейнов и каналов, стрелы мостов, светлых и невесомых, как облака. Сильные, красивые, добрые люди. Иллюстрации к фантастическим романам начала шестидесятых шевельнулись на пожелтевших страницах и вдруг начали стремительно разбухать, как надуваемый к празднику воздушный шарик. Лучезарный дракон будущего в дымке у горизонта запальчиво скрутился нестерпимо сверкающими пружинистыми кольцами, вновь готовясь к броску на эту химчистку и этот ларек. А ведь, пожалуй, накроет, сладострастно трепеща, прикидывал Симагин».

Много лет он не творил столь безоглядно. Страницы слетали с каретки, как вылетают из клеток птицы в ослепительную лазурь. В полуденную свободу неба. Сердце готово лопнуть — но страха нет, восторг, прорыв; клокочущее торжество извергающегося протуберанца — не в пустоту безответности, не в затхлый склеп немоты, не в кристаллические теснины незатейливых, апробированных клише, сквозь которые продергиваешься извилистой безмолвной змеей, оставляя черные лоскутья змеиной кожи на острых холодных гранях… Сами собой, инстинктивно и безошибочно, вскидывались над бумагой живые люди, разворачивались один из другого, набухали кровью — его кипящей расколотой кровью, осколков которой хватало на всех; осколки рвались соединиться, но обретали единство лишь в те мгновения, когда живые люди на белой бумаге начинали прощать и болезненно боготворить друг друга.

Вербицкий откинулся на спинку кресла и не торопясь закурил. Его била сладкая дрожь. Я это обязательно напишу, думал он, победно выдувая в сумрак зыбко мерцающую струю. И буду ко всем понимающе беспощаден. Сострадающе беспощаден. Только одному человеку я не стану сострадать. Себе. Понять попытаюсь — и то будет довольно.

Обязательно напишу о временах, когда мы были молодыми, и нам ещё дозволялось мучить друг друга, потому что будущее сияло радугой далеко впереди, а не хрустело под каблуками.

Как скорлупа от не нами сожранных яиц.

Из которых, хоть мы до них и добрели за двадцать лет, ничто уже не может вылупиться.

Он, ленясь вставать, потянулся к стеллажу и выскреб из ряда книг одну, а потом, сызнова осев в любимом кресле, открыл её на закладке. «И отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет; ибо прежнее прошло. И сказал Сидящий на престоле: се, творю все новое».

Вербицкий нагнулся и с полу поднял тонкую белесую брошюру. Открыл на закладке.

Читать подряд наукообразную тягомотину величественной, как принято было говорить, Программы — не было никаких человеческих сил; глаза, как бойкие лягушки, сами собой запрыгали по строчкам, слизывая мух пожирнее. «Коммунизм — это бесклассовый общественный строй… с полным равенством… где вместе с всесторонним развитием людей… свободных и сознательных тружеников… все источники общественного богатства польются полным потоком…»

Вербицкий выронил брошюру, и та рыхлым комом глухо шмякнулась об пол.

Лезть в статьи Сахарова и, тем более, в бесчисленные нынешние речи и программы он не стал. Это уж совсем мелко. Третья и четвертая производные. Суть везде и у каждого одна: се, творю все новое.

На то, что мы, выкручивая один другого, как белье выкручивают, отжимая — вдруг сотворим все новое, и тогда оно уже само всех нас осчастливит, рассчитывать теперь не приходится. Только на себя — и друг на друга. Пора. Сегодня и самим.

Он аккуратно положил недокуренную сигарету на край пепельницы и снова наклонился над пишущей машинкой, которая так и жила с ним единственной его опорой — с тех самых светлых, странных и по-своему тоже жестоких времен.

И продолжение потом напишу. И про сына их напишу. Надо спросить, где он теперь, я же ничего о нем не знаю.

«Резкими фехтовальными взмахами, звеня, соударялись и перехлестывались судьбы. Казалось, опрокинуло некую плотину, и все, что он узнал или почувствовал за эти годы, вдруг обрело смысл, получило наконец вещество и лихорадочно принялось распоряжаться им, строя себя. Даже то, что, пока он — в одиночестве и прокуренной трескучей тишине, она — там, кормит того, спит с тем, вызывало лишь добродушную улыбку, ибо самое главное, что может женщина, она все равно делала здесь, и он лился в нее, как муж, падал в нее, как зерно, как звезда, и через неё — в полуденную свободу неба, в ослепительную лазурь. В людей».

Теперь это было правдой.

11. Грязный наймит империализма


И выпал снег, и растаял снег, и выпал снова.

И я шагал по серой полупрозрачной слизи, расшмякивая её толстыми подошвами предусмотрительно надетых теплых башмаков. Мне сегодня долго ходить.

Кишел час пик. И уже смеркалось. И все было серым — даже воздух, мокрый насквозь и мутный от серой влаги. Меня то и дело толкали измученные толчеей люди, вконец сатанеющие от малейшей дополнительной преграды — особенно в горячих точках: у выходов из метро, возле остановок… И я толкал; ничего не попишешь, идти-то надо.

— Первый троллейбус, подходит к остановке, — сказал голос Бероева из ворса моей шапки, прямо над ухом.

А когда из присевшего на остановке троллейбуса, заваленного на бок весом прущей на выход толпы, принялись, как мокрая картошка, вываливаться люди, я пошел напролом и толкнул одного из прыгнувших в слякоть особенно сильно. Он едва не упал, и я поддержал его:

— Простите…

Он обернулся.

— Ба! — воскликнул я. И обрадовался. И остановился, продолжая на всякий случай поддерживать его за локоть. — Ну и ну! Вот так встреча!

У него заморгали глаза — не веками, а где-то внутри, в подноготной; он очень быстро ерзнул взглядом вправо-влево, словно проверяя что-то.

Например, один ли я.

Или: нет ли щелки, чтобы юркнуть.

Но коловращение толпы приплюсовало нас друг к другу.

— А я ведь вас искал, Сергей… Сергей Васильевич, правильно?.. искал, да! Я даже звонил в вашу редакцию, только мне сказали, что такой не работает. Вы там внештатным, что ли?

Все. Есть зацеп. Локоть можно выпускать, теперь не убежит. Сам за мной поскачет, ведь надо же узнать, зачем я его искал. Да вдобавок и выяснил уже, что в редакции он не числится.

Теперь толпа только мешала. Она свое дело сделала, не дала разомкнуться в первые мгновения. Теперь, наоборот, могла растащить.

— Сергей Васильевич, простите, но раз уж так получилось — давайте отойдем на пять минут, если вы не против. Вы не очень спешите? — просительно, даже как-то умоляюще, сказал я. Вальяжный барин, привыкший к комфорту, уюту и достатку, но нежданно попавший в невразумительную беду.

Это я о себе. Вернее, о своей маске.

— Нет, совсем не спешу, — ответил антивирус, приходя в себя. Нервы у него были высший сорт. Пока я выдавливал униженные обрывки начальных фраз своей роли, он успел настолько взять себя в руки, что сумел приветливо мне улыбнуться. — Что такое стряслось, Антон… э-э… Антон Антонович?

— Ох, сейчас расскажу, — и я, снова взяв его за локоть — но теперь уже с демонстративной целью: чтобы показать, как боюсь с ним разминуться, — поволок Жаркова по΀´альше от свалки при содрогающихся перепонках троллейбусных дверей.

— Я проверял… — растерянно и обескураженно лепетал я, пока мы в лавировку пробирались к углу ближайшего дома, где людской поток не грозил нас смести и растолочь. — Я проверял, ваша статья в «Деловаре» ещё не вышла…

— Так быстро дела не делаются, — с достоинством, совсем уже придя в себя, отвечал Жарков. — Послезавтра, может быть.

— Со мною после вашего ухода странные дела твориться стали, — сбивчиво заговорил я, когда мы остановились. Жарков пристально уставился мне в лицо. — И кто-то явно втягивает меня в игру, которая мне совершенно не понятна. Но, по-моему, очень неприятную игру, опасную…

Бероев мне и поверил, и не поверил. По-человечески поверил — но как полковник конторы не смог поверить, не смог заставить себя поверить НАСТОЛЬКО, чтобы немедленно заняться Жарковым всерьез. Тут он должен был быть уверен не на сорок, а на девяносто процентов. Потому что — коллега. Одного муравейника. Чтобы взять в разработку, скажем, меня, хватило бы и тридцати процентов, это товарищ Бероев честно признал, по-товарищески — но тут…

А время дорого.

Впрочем, оно всегда дорого.

И мы, не отходя от кассы, вместе придумали простой, как мычание, план. Но, собственно, набор шаблонов у спецслужб не так велик, и очень редко каким-нибудь гениям удается его хоть как-то разнообразить. Суть, как я понял, не в принципиальной новизне — именно экстравагантные методики, как я понял, легче всего раскалываются противником; суть в применении того или иного штампа там, тогда и таким манером, чтобы он наверняка сработал. Простенько, правда? Но, поразмыслив, в это можно поверить; в конце концов, люди практически одинаковыми движениями дают друг другу в нюх уже много тысяч лет, и коллизия эта в каждом конкретном случае для каждого конкретного потерпевшего оказывается совершенно внове.

План был: провокация. Провокация такая: надо Жаркова напугать. Напугать тем, что вот-вот случайно случится то, что на самом деле случайно уже случилось. А именно: я попаду в контору и как-то его там дешифрую. В данный момент сам я не понимаю ничего, лох серебристый обыкновенный; но стоит мне в конторе изумленно сказать: так это ж он ко мне приходил, вот этот журналист, и спрашивал про отъезды — как граждане с опытом ужо поймут все, и так поймут, что костей журналисту не собрать. И, следовательно, времени на то, чтобы обмыслить план действий, который почти наверняка сведется к плану бегства — у него ровно до того момента, как я попаду на первую беседу.

Конечно, тут некий для меня риск. Убрать дурака психиатра — и нет вопросов. Но мы надеялись, что от первых импульсов его удержит обилие народа кругом, а потом он возьмет себя в руки и сообразит, что и это не выход. Да и меня уже под руками не будет.

И, таким образом, мы с максимально возможной быстротой выясним все. Если Жарков на меня посмотрит, как на придурка и посоветует, например, обратиться к компетентным органам — стало быть, моя фокстерьерская логика завела меня не в ту нору. А вот если засуетится…

Тут уж нет сомнений: камни, и под каждым камнем рак.

Но осуществить сей хитроумный план нам надлежало с Бероевым исключительно вдвоем, не ставя покамест в известность никого. Чтобы убедиться, понимаете ли. Честь мундира и все такое прочее. Бля-бля-бля, как в подобной ситуации закончил бы Кирин отец.

Впрочем, именно благодаря такой самодеятельности определенная новизна в нашем штампе все-таки возникала, только Бероев про то не ведал.

Дар Александры.

— Понимаете, я просто вынужден обратиться к защите прессы… — лопотал я.

Насчет прессы я, кстати, наворожил.

— И это просто-таки очень кстати, что ваша статья уже как бы, я надеюсь, на выходе… Просто в неё надо вписать немножко. Вы могли бы?

— Да скажите же вы толком, в чем дело, Антон Антонович! — не выдержал Жарков.

Для меня сомнений уже не было. Когда я толкал его пять минут назад — были, честно скажу. Но теперь — нет. Я чувствовал, слышал, видел — да, порой я считывал и визуальные образы, мелькающие перед мысленным взглядом собеседника, вот недавно очумелое лицо Сошникова из бабульки считал — как Жарков изнывает: ну, что там случилось? что этому докторишке стало известно? неужели Сошников, как Венька и предупреждал, после обработки не полностью утратил память и действительно что-то сболтнул в больнице? но некого было в больницу послать, некого! а самому — это уж слишком рискованно…

Такой вихрь у него крутился — я едва поспевал. Полнокровный протокол допроса.

А Бероев сидел в «Волге» без шофера на дистанции абсолютно безопасного и незасекаемого удаления, метрах в трехстах, и слушал, как я лопочу.

— Понимаете, мне очень трудно рассказывать толком, — я жалко улыбнулся. — Чтобы рассказать толком, надо понимать, в чем толк заключается, правда ведь? Надо хоть немножко понимать, что происходит… Значит, так. Буквально следом за вами появляется у меня некий мрачный тип, громила, право слово, и говорит, что он из какой-то там, я не знаю — Коммунистической Армии.

Ох, какой от этих слов штопор закрутился у Жаркова в потрохах! Любо-дорого! Лицо осталось неподвижным, но в потрохах — ах. Жаль, не видно Бероеву.

— Что послал его какой-то, прости Господи, комбриг. И начинает меня шантажировать. Причем я толком даже не понимаю, чем! То говорит, будто у них есть данные, что часть денег мы прикарманиваем, и на меня донесут в налоговую, и я сяду на много лет. А этого быть не может, у нас довольно чисто все. Как у всех. То вдруг заявляет, что они украдут моего сына, ведь он сейчас со мной не живет, и молодая беззащитная женщина им, мол, не помеха, они и ее… Понимаете?

— Пока нет, — ответил Жарков, и у него был уже голос особиста, а не журналиста. И взгляд тоже. Цепкий, ледяной, расчленяющий.

— Ну, они действительно живут сейчас отдельно, и Кира такая безалаберная, такая балованная… а этот — ему ничего не стоит! А он вдруг заявляет, что неприятностей можно избежать, если я… и вот почему я о вас-то сразу вспомнил, вы тоже меня все пытали, кто из пациентов едет за рубеж, помните?

— Нет, — машинально ответил Жарков. Это был прокол, он действительно об этом много спрашивал, да потом ещё якобы расшифровывал интервью и статью писал; не мог он забыть. Но в нем уже вспенился страх, и он понимал: то, что он меня настойчиво спрашивал о перспективах зарубежных поездок — нитка. Знак. Признак. — Мы, Антон Антонович, о многом с вами говорили, так что, может, и эта тема как-то всплывала — но меня интересовала главным образом финансовая сторона вашего предприятия. Его социальная ориентация.

Пой, родимый, пой.

Но он сам, видимо, почувствовал ненатуральность своей реакции, потому что вдруг воскликнул:

— А, вспомнил! Вы, значит, так это поняли… Мы говорили о том, принимаете ли вы какое-то участие в судьбах бывших пациентов после лечения. Следите ли, как сложилась их дальнейшая карьера. Странно вы меня поняли, — со значением повторил он.

— Ну, возможно, — я буквально отмахнулся от его занудных поправок. Меня-то оттенки эти мало волновали, у меня земля горела под ногами! — Во всяком случае, взамен он потребовал, чтобы я как раз выяснял, кто из пациентов собирается за, как он выразился, бугор. И им сообщал регулярно. Понимаете?

— Зачем?

Ну, вот и ладушки. Судя по заинтересованности, клиент потек.

— В том-то и дело! Нам, говорит, необходимо это знать в целях борьбы с империализмом. Ну бред просто! У нас, говорит, был свой человек, но скурвился, мы его убрали, а предварительно ещё допросили с пристрастием, попытали слегка… Вы понимаете? Я, мирный предприниматель средней руки…

Представляю, как сейчас веселится в своей «Волге» Бероев. Послушайте, я не узнаю вас в гриме. А, ну как же: Иннокентий Смоктуновский!

— …Такое должен был выслушивать! Уж не знаю, пытали они кого или нет, это не мое дело, но он же меня перепугал, просто перепугал! И он это нарочно! И ему это удалось! Перепугал!

— Что им рассказал тот… кого убрали?

Очко, товарищ Бероев, очко. Уже одним этим вопросом наш пациент себя с головы до ног и ниже… Ничего, понимаете ли, журналиста в моем рассказе не заинтересовало — только то, что выдал на пытке расколотый информатор.

— Да не помню я, чушь всякую! Не в этом же дело!

— А вы постарайтесь, — жестко сказал Жарков. — Мне писать надо будет, значит, понадобится как можно больше вопиющих фактов.

Он меня уже совсем за дурочку взял. Впрочем, в такой панике, в какой находился сейчас мирный предприниматель, средний и потому беззащитный, люди действительно остатки ума теряют.

— Ну, что, мол, он на самом деле осведомитель ФСБ, и что фамилии тех, кто едет за бугор, ему списками время от времени давал его шеф из конторы… Ужас! Он нарочно меня пугал! Все с ухмылочкой, с подробностями с жуткими…

— Экое криминальное чтиво выдумали, — проговорил Жарков и улыбнулся побелевшими губами. А внутри: горю! горю!

— Я в милицию — они меня на смех. Я, извините, на вас сослался, что об этом скоро статья будет, так что все всерьез…

Антивирусу тут как молнией раскололо череп: докторишка меня уже засветил!

И последний штрих.

— А наутро мне повестка! И впрямь из ФСБ, понимаете? Явиться завтра, понимаете, прямо вот завтра… Мне не к кому обратиться. Я же не банкир! Я не нефтью торгую! Напишите об этом, умоляю, это хоть какой-то шанс. Они же меня втянут! Они же меня убьют! Или жену! Или сына! Или налоговиков натравят!

— Какое безобразие, — чуть сипло сказал Жарков и как бы невзначай откашлялся. Горлышко у бедняжки перехватило. — Конечно, у вас одна защита, Антон Антонович — гласность. Я постараюсь. Давайте… а что мы здесь стоим? Я живу рядом, давайте зайдем, и вы мне поподробнее расскажете, под диктофон.

Ну уж дудки. Я ещё не успел как следует продумать мысль, как можно было оказаться таким козлом, а ты уже хочешь меня прекратить. Не согласен.

— Да я все, собственно, рассказал… — я виновато заморгал, поводя плечами и ежась от неловкости. — Я, собственно, в «Вавилон» — вот, за угол, а парковка паршивая… Я там всегда жене подарки покупаю. Срочно мириться надо, а то они с сынишкой и впрямь одни, понимаете?

Вот заодно и свое появление возле его хаты замотивировал.

— Не бывал, — сразу утратив ко мне интерес, сказал Жарков. — Я ведь даже не средней руки предприниматель. Для меня там дороговато.

И опять покрутил по сторонам нехорошим взглядом. Час пик. Не получится. Собственно, для профессионала час пик не помеха, но нужен какой-никакой инвентарь. А откуда вдруг? Кто мог знать, что он понадобится?

Все. Отыграли. Минут пять я ещё погундосил, поумолял, потом расшаркался и рассыпался, он — взаимно, и все обещал. Все и сразу, и в лучшем виде. И пошел, солнцем палимый.

Пока мы играли, совсем свечерело. Рубиновые трассеры бесчисленных габаритов шили и стегали тесные сумерки улиц, полные смутных отблесков шевелящегося железа. Поток трудящихся на слизистых тротуарах поредел. Но все равно не разгуляешься; знай крутись, лавируй. И скользко. Не прогулка — работа.

Теперь мне предстояло напрячься предельно. Вести аспида визуально я не мог; тут и профессионалу лучше было не рисковать, поскольку Жарков был на взводе и полном алерте. Не знаю, как в таких случаях поступают в конторе, когда все делается по теории — наверное, ведут попеременно. Но я был один, и Бероев в машине был один. Мне предстояло водить Жаркова исключительно на слух. Фибрами.

Сейчас Жарков шел до хаты. Ему было близко, но шел он медленно — проверялся, кажется. Здорово я его… В хате он задерживаться не собирался, дождусь.

— Вы его видите? — озабоченно спросил голос Бероева у меня между шапкой и черепом.

— Да, — сказал я одним горлом себе в воротник.

— Врете. Невозможно видеть на таком расстоянии. Я сейчас проехал мимо него, и вы его видеть не можете.

— Не валяйте дурака, Денис! — зашипел я, словно кот во гневе. — Обговорили же все! Стоит ему засечь ваш «Волгешник», и конец!

— Я уже отъехал. А поток тут адов.

— Я его вижу, — я прислушался. — Он повернул направо. Остановился на переходе, горит желтый. У него перед носом — тумба с афишами, на афише — Мотя Сучкин со своим банджо. Вот свет сменился на зеленый, объект пошел. Достаточно?

Я смотрел сейчас глазами Жаркова. Мыслей я, увы, не читал — но вот устремления мне были ясны: спасаться! Дать сигнал! Какой сигнал — я не знал и считать из вражины не мог. Ничего, узнаю. Как только он начнет думать о сигнале конкретно, сработает его моторика, как бы легонечко репетируя будущие движения, и я мышцами своими пойму, что это за зверь — его сигнал.

Бероев молчал.

— Достаточно? — ещё раз спросил я. Не приведи Бог, не сдюжит связь. Если дистанция как-нибудь случайно перевалит за четыреста…

— Да, — сказал Бероев. Еще помолчал. — Это феноменально. Это невозможно. По-моему, Антон, вы не всеми своими секретами со мной поделились.

— Вы со мной тоже не всеми, — ответил я.

— Я держу при себе множество секретов, но не своих, а государственных.

— А я — своих. Из вашей, Денис, фразы имплицитно следует, что ваша скрытность простительна и достойна уважения, а моя — непростительна и достойна наказания. Поскольку секреты государства — это всегда что-то очень важное, а секреты индивидуума — всегда что-то плевое. Я патриот, и понимаю, что так часто бывает. Но и вам пора понять, что так бывает далеко не всегда. А то вам, например, с па Симагиным будет очень трудно разговаривать.

Бероев опять помолчал, и я испугался, что его обидел. Да, конечно, у нас уже возникло нечто вроде фронтового братства — и все же познакомились-то мы меньше шести часов назад!

— Как сказал бы, — ехидно произнес Бероев у меня между шапкой и черепом, — великий русский писатель Фазиль Искандер: абанамат!

У меня отлегло от сердца.

— Понял, — сказал я. — Это мне за восточное гостеприимство со свинцом в глотке.

— Приблизительно, — подтвердил он. — А вообще-то я буду думать вашу мысль. Но позже. Работаем.

— Работаем, работаем… — проворчал я. — Вы уверились наконец, или ещё нет?

Он помедлил; а когда ответил, голос его был мрачен, и я понял, что всем предшествовавшим балагурством он просто оттягивал миг… даже не поражения, а просто признания вслух того, что ему так больно было признавать.

— Я полагал, что в ходе последней интерлюдии ваша, Антон, правота стала настолько очевидной, что даже и говорить-то об этом излишне.

— Мне очень жаль, — искренне сказал я.

— Да при чем тут… Это мне надо всенародно каяться. Я с ним работал двенадцать лет, а не вы. Пусть он не был в моем непосредственном подчинении — все равно. С-сука!

— Как сказал бы великий русский поэт Муса Джалиль, — добавил я.

Он фыркнул. Связь была превосходной; я даже услышал, как он закуривает: щелканье зажигалки, затяжка, потом затяжной кашалотский выдох узким дыхалом губ, собранных в гузку.

— В свое время я вычитал у Житинского фразу: есть ли за границей иностранцы? Ее можно инвертировать. Есть ли в России русские?

— И Достоевский с Шульгиным были евреи, — сообщил я.

Он опять фыркнул.

— Все-таки вы типичный интеллигент, Антон. Только бы повитийствовать да поглумиться. Вы объект-то не потеряли?

— Нет. Он вошел в дом.

— Будем ждать?

— Непременно.

Я-то чувствовал, что он поднимется в квартиру буквально на пять минут. Что-то взять. Такое небольшое, прямоугольное, шероховатое и светлое… чем чертить, да. Мелок! Именно этим мелком, сиреневым, надо чертить, когда «сос».

— Не мерзнете? — словно отец родной, вдруг спросил Бероев.

— Стакан с вас, — ответил я.

— Заметано. Как объект, не появился?

Я чуть не ляпнул в ответ: вот-вот появится, уже обратно на лестницу вышел. При том, что стоял снаружи, на противоположной стороне улицы и наискось, метров за полста. Что бы подумал Бероев, даже гадать не хочу.

— Нет пока.

— Может, мы все-таки ошибаемся? — спросил Бероев с надеждой.

— Может быть, — уклончиво ответил я. Мне правда было Бероева жалко. — Вышел. Озирается. Идет налево.

Объект шел метрах в восьмидесяти впереди, и я держался за ним, как пристегнутый, не ближе и не дальше. Дальше я его перестал бы слышать, я и так уже выбивался из сил — далековато, и вдобавок кругом толпа, круговерть эмоций, какофония. Ближе было опасно: он профессионал, а я нет. Десять минут… пятнадцать… Долго я в таком режиме не протяну. Либо пожалею себя, перестану тужиться и тут же потеряю его, — либо в обморок свалюсь, прямо в грязь. Еще один пьяный… нет, не пахнет… ну значит, ширнутый, грузи его! Объект шел к какому-то определенному месту. К некоему предмету, я ещё не мог понять точно, длинному такому и твердому, на него он хотел опереться и поправить как бы развязавшийся шнурок — тоже свежая мысль, наверняка войдет в сокровищницу разведок мира. Дальше я пока не чувствовал. А вот почему он шел именно к этому определенному предмету, почему именно там следовало подать этот пресловутый знак… Нет, не будем торопить события. Вот, вот уже…

Столб! Обыкновенный столб с фонарем и проводами. Так. Прислонились. Боком, спиной, ладонью. Шнурок, понятно. Чирк! Прямо под задницей, никто ничего не видел.

Пошел дальше.

— Есть, — сказал я.

— Что?

— Погодите-ка, дойду сейчас, удостоверюсь.

Ну, конечно. Я поравнялся со столбом. Как мычание… опять как мычание.

— Третий столб направо от парфюма «Риччи». Подруливайте, я дальше пошел.

— Что там? — у Бероева от охотничьего азарта срывался голос.

— На уровне чуть выше колена появилась горизонтальная черта. Объект оперся на столб и, поправляя шнурок, мазнул сиреневым мелком. Дети, понимаете ли, балуются…

— Сигнал! — застонал Бероев. — Кому, зачем? Знать бы!

Я чувствовал, что по этой черте тот, кто может спасти Жаркова, поймет, что его надо спасать. Кто-то, кто этот столб видит каждый день, проезжая мимо. Это знал Жарков, и я теперь узнал. Вернее, почувствовал — если бы я мог узнавать, я бы все тут же прояснил: кто, откуда, как…

Но с этим кем-то, похоже, сначала надо ещё встретиться? Нет, не встретиться, Жарков не личной встречи ждет, а… Трудно описать. Невозможно описывать физиологию, нет для неё слов — а ощущения были чисто на физиологическом уровне. И вдобавок смутно. Где болит? Вот тут где-то… А может, тут? Может, и тут. А как? Стреляет? Нет. Ноет? Нет. Ломит? Да нет же!

— Повернул, — сказал я. — Обратно повернул.

— Похоже, к дому.

— Да. На сегодня представление окончено.

Я чувствовал, что окончено. Тот, кто должен был увидеть сигнал, мог это сделать только завтра утром, Жарков это понимал и не ждал чудес. Только завтра утром. Проезжая мимо. На работу? На работу.

— Денис, — сказал я.

— Да, Антон, — немедленно ответил он.

— У меня, конечно, представления обо всех ваших делах — на уровне книжек, что в ранней молодости читал…

— По-моему, врете. Я это ещё буду думать. Не могли вы так вести человека впервые в жизни. В принципе не могли. Вы наружник мирового класса.

Вот и нашла Родина применение моим уникальным дарованиям, подумал я с легкой и, что греха таить, горьковатой иронией. А то, понимаешь, психология, психология… Кому она нужна, твоя психология? Только психам. А кому психи нужны? Только Бережняку, да и то с известной целью. А вот Родине нужней и милей наружники, топтуны…

А мы — привыкши. Мы, блин, притерпемши.

Ведь не то что обидеться — а даже слегка гордиться собой начинаешь. Дескать, во какой я топтун классный, во какую пользу принес! Служу трудовому народу! Служу Советскому Союзу! Служу Отечеству!

Кому только не служу.

— Ладно. Думайте, Денис, что хотите. Я не к тому. Я к тому, что не мне давать вам советы, но…

— Разрешаю, — важно сказал он.

— Так вот, в четвертом классе я из «Библиотечки военных приключений» почерпнул, что в те времена, когда у нас было совсем уж недемократическое государство, ваша антинародная контора, например, просто навскидку могла ответить: кто из чьих иностранных дипломатов по какой дороге каждое утро ездит на работу. Что-нибудь столь же ужасное у вас хоть в каком-то виде уцелело — или все развалили?

Бероев некоторое время молчал, но за связь я не беспокоился — я слышал, как он опять закуривает и шумит своим жадным до никотина дыхалом.

— Правильно мыслишь, Шарапов, — сказал он потом.

— Так ты ж у меня понятливая, — ответил я.

12. Два сюрприза — один от меня, другой мне от любимой


Разумеется, никакими стаканами мы реально греться не стали — и он вымотался, и я. То есть я просто не чаял до дому доехать, тем более, был без колес. Хорошо, что товарищ мой новый меня подбросил — и все равно я пришел, и ослабел, и лег. Даже не нашел в себе ни малейших сил продумать пресловутую мысль о том, как можно было оказаться таким козлом.

Зато поутру меня как боднуло в начале шестого. Глянув на часы и не понимая, какого рожна просыпаться в такую рань, я, старательно жмурясь, покрутился сбоку на бок — и понял, что сна нет уже ни в одном глазу. Как это Вербицкий цитировал: спозарань встань… во-во.

Пришлось вставать.

И к счастью. Потому что едва я успел кофе пригубить, как в дверь позвонили. Повезло, что я был уже не в трусах, а — как порядочный, только без галстука. Поспешно доглатывая мелкими глотками раскаленную каву, я прямо с чашкой пошел открывать.

Опасности я не чувствовал. За дверью стоял кто-то, кого я знал; и он хотел со мной поговорить; и был это… Дверь открылась.

Это был Бережняк.

— Доброе утро, Викентий Егорович, — невозмутимо сказал я и отступил на шаг в сторону, пропуская его внутрь.

— Доброе утро, Антон Антонович, — ответил он, входя. — Как вы, однако, храбро…

И подал мне руку. И я её пожал.

В сущности, это была честь для меня — пожать руку человеку, который в ситуации, например, с Вайсбродом против всех пошел, против всех предрассудков пошел. Который за убеждения в тюрьму пошел.

Только вот с ума сошел.

— Вы обещали подумать.

— Да. Проходите. Хотите кофе?

Он, при всем своем самообладании, внутренне несколько ошалел. Не та была реакция у меня, не та, что ему нужна. Непроизвольно он даже заозирался.

— Я один, — успокоил я его, — и только что встал. Пойдемте.

— На улице очень грязно, — застенчиво сказал он и нога об ногу, неловко, стащил старенькие заляпанные башмаки. Снял свое видавшее виды пальто и аккуратно повесил на свободный крючок.

Мы уселись. Я налил ему кофе, предложил бутерброд.

— Благодарю, Антон Антонович, я завтракал. А вот от кофе не откажусь.

— Вам сколько сахару, Викентий Егорович?

— Без сахара, пожалуйста.

— Покрепче?

— Да, прошу вас, покрепче.

Монплезир.

Да что там Монплезир; научный руководитель, заботливый и строгий, и аспирант, почтительный и серьезный. Аспирант — это, разумеется, я.

— В нашем предыдущем разговоре вы, Викентий Егорович, упомянули науку биоспектралистику, — проговорил я с улыбкой, — и этим, честно скажу, всколыхнули во мне самые теплые и добрые чувства.

Бережняк едва не выронил чашку.

— Это слово мне необычайно дорого, потому что в самую счастливую пору детства я слышал его от отца по сто раз на дню. Вам, Викентий Егорович, от него, кстати, большущий привет. Не от слова, разумеется, а от отца.

Бережняк смотрел на меня, как загипнотизированный. Я даже испугался за его сердце; не случилось бы инфаркта часом. Слишком сильный эффект получился.

— Тесен мир, — мягко и будто не замечая его шока, продолжал я. — Ужиная позавчера с родителями, я упомянул о новом пациенте — ничего, разумеется, не говоря о ваших предложениях. Пациенте, который знает слово биоспектралистика и носит фамилию Бережняк. И уже то, что эта фамилия оказалась настоящей, поверьте, меня сильно расположило в вашу пользу, Викентий Егорович. Отец сказал, что он вас помнит, вы были у Вайсброда чуть ли не правой рукой, когда па у него диссертацию писал. Симагин его фамилия.

— Но вы… — хрипловато перебил Бережняк, и я его сразу понял. Впрочем, мне ли не понять.

— Вас фамилия моя дезориентировала, Викентий Егорович. Она по матери. У нас в ту пору было довольно запутанное семейное положение… формально. По сути как раз тогда оно было чудесным.

Я сделал паузу. Не хотелось форсировать, честно говоря. Пусть придет в себя. Я даже отпил глоточек; потом покрутил чашку, дорастаивая сахар на дне, потом сделал ещё глоточек.

— А Эммануил Борисович, к сожалению, умер, — продолжил я по-прежнему неторопливо. — Папа ещё сказал: жаль, Эммануил не дожил, он рад был бы узнать, что с вами, Викентий Егорович, все в порядке. Он ведь вас пытался отыскать, Эммануил…

Бережняк медленно ссутулился, уставясь в пол.

— Как звучит, — пробормотал он после долгой паузы. — Эммануил… Симагин… — чуть качнул головой, и мне мимолетно показалось, что он сейчас заплачет. Губы у него затряслись, и он вдруг сделался совсем старым. — Знаете, голубчик, а я вашего батюшку, стало быть, тоже помню. Такой… мальчик. Восторженный и добрый. Эмма говорил, очень талантливый. Как он теперь?

— Лучше многих, не отчаялся. Хотите зайти к нам на чаек?

— Вы серьезно?

— Абсолютно. Па был бы рад. Он вообще очень уважительно о вас говорил, Викентий Егорович. Рассказал, например, как вы вели себя с Вайсбродом в то время, когда о нем распространяли всякие гадкие по тем временам слухи…

— Слухи всегда гадки, — тихо, но жестко сказал Бережняк, и возле глаз его собрались фанатичные морщинки. — Особенно такие. Подоплека моего поведения вашего батюшку разочаровала бы, Антон Антонович… погодите. И отчество не Симагинское.

— И отчество не Симагинское, — ответил я, продолжая улыбаться. Боюсь, несколько деревянной улыбкой. Бережняк опять качнул головой: дескать, чудны дела твои, Господи…

— Просто я очень, знаете, не хотел, чтобы Эмма уезжал, — пояснил он. — А если человека травить пусть даже одним ожиданием: вот завтра подаст документы, вот послезавтра… ну, уж в понедельник-то наверняка — так можно его лишь поторопить с отъездом, правда?

— Истинная правда. Все равно. Сколько я представляю себе те времена, такое поведение требовало немалого мужества.

— Минимального, Антон Антонович, минимального. Просто наши вольнодумцы даже на подобные толики мужественности совершенно, знаете, были не способны. Дальнейшие события потребовали от меня, уважаемый Антон Антонович, куда большего… напряжения воли.

— Догадываюсь, — сочувственно проговорил я. Он презрел мое сочувствие и даже чуть губы поджал.

— Я не жалею.

— А о последних годах?

Он долго и внимательно вглядывался мне в лицо. Потом перевел взгляд на кофе. Чуть дрожащей рукой тронул чашку, но не взял.

Репродуктор на кухне приглушенно пропиликал семь.

— Перейдем к делу, пожалуй, — с усилием проговорил Бережняк.

— А мое приглашение?

— В зависимости, — он холодно улыбнулся, и я понял, что он вполне овладел собой и готов к бою. Бедный старик. Это все были ещё цветочки.

— Тогда, Викентий Егорович, ещё чуть-чуть относительно моего, как вы выражаетесь, батюшки, — с приятной улыбочкой ответил я. Бережняк попытался прервать меня манием руки:

— Я рад, что у него все хорошо.

Я только повторил его жест.

— Да будет вам известно, Викентий Егорович, что за эти годы, я спросил специально, его приглашали и к Маккензи в Штаты, и к Хюммелю в Германию, и к Такео в Японию, и всем он отказал.

— Это делает ему честь, — сказал Бережняк. — Это поведение настоящего человека.

— Да, но именно благодаря этому поведению он легко мог закончить свои дни раньше времени. Усилиями вашими и ваших нынешних КОЛЛЕГ, Викентий Егорович! — Я говорил уже совсем без тепла и пощады. — Скажу больше: он уцелел лишь благодаря тому, что на все три означенных предложения успел ответить отказами несколько раньше, чем вы, уважаемый Викентий Егорович, взялись за свою патриотическую миссию!

Он выставил челюсть вперед. Его взгляд стал презрительным и гордым. Дернулись пальцы его лежащих на столе ладоней.

— Объяснитесь.

— Охотно.

И откуда у меня речь-то ему в тон взялась? Вот ведь обезьяна, с удивлением подумал я о себе.

— Я, не желая вслепую говорить вам ни да, ни нет, постарался по доступным мне каналам провести выборочный анализ. Примерно под таким углом зрения: кого и как за последние полтора-два года не пустили объяснять тупым западным недоучкам, чем они располагают. И вот что, Викентий Егорович, оказалось…

Я встал — Бережняк дернулся, но сразу снова взял себя в руки. В прихожей я вынул из внутреннего кармана пиджака сложенный вчетверо лист бумаги. Это был итоговый перечень, составленный вчера днем уже с использованием возможностей Бероева — наглядный и простой, в две колонки. Вернулся. Бережняк, откинувшись на спинку стула, задрав подбородок, высокомерно следил за моими действиями.

— Вот что оказалось! — Я буквально кинул ему листок через стол. Листок, трепеща и дергая крылышками, сделал попытку распахнуться, но не успел. — Почитайте, посмотрите. Можете сейчас уйти и по всем доступным ВАМ каналам проверить истинность этих сведений. И потом приходите снова, Викентий Егорович, и мы снова поговорим. Только о чем мы с вами сможем говорить? О биоспектралистике? О светлой памяти Вайсброда? Или о невинно загубленных светлых головах?

Я был, наверное, страшен в гневе: глаза метали молнии, голос перекрывал рев бури. Не узнаю вас в гриме…

Мне позарез надо было его переубедить. Извините за выражение, перевербовать. В громадье моих планов на ближайшее будущее от этого многое зависело.

Как это обычно и бывает, псу под хвост пошло мое громадье.

У Бережняка опять мелко-мелко затряслись его узкие губы. Кажется, он уже чувствовал, к чему идет. Он взял лист — ему это удалось лишь со второй попытки. Близоруко поднес чуть ли не к носу. Глаза его медленно поползли по строчкам.

Не хочу рассказывать, что я в нем чувствовал в эти мгновения.

Не приведи мне Бог когда-нибудь испытать такую тоску. Она поднималась в нем, накатывала постепенно, как неумолимый ледяной прилив: сначала по щиколотку — он ещё не верил, читал дальше; потом по колено — он изо всех сил ещё не верил, читал; потом по пояс… Может, он бы так и не поверил, и молниеносно уверил бы себя, что бумажка сфабрикована — и уж стоял бы на том, как на Малаховом кургане каком-нибудь… Но он уже сам, прежде, сталкивался с несколькими несовпадениями, и уже сам отдал приказ ликвидировать информатора, начавшего нечестную игру.

Мне казалось, он может закричать. Как в старых трагедиях показывают: вскочить, запрокинуть голову, воздеть руки — и закричать страшно и протяжно. Но у нашего человека все ж таки закваска покрепче. Мы привыкши. Он только выронил листок и поднял на меня помутневшие глаза.

— Венька… — беспомощно пробормотал он.

Он понял. Сразу.

Нет, хватит орать на него. Мне не орать — мне его, как ребенка, побаюкать хотелось. Все пройдет, все образуется. Усни, маленький; старенький, усни…

Я сел на свое место.

— Я не буду говорить о том, стоило ли вообще уродовать и калечить людей, — снова совсем тихо и мягко сказал я. — Вы, Викентий Егорович, свой выбор, полагаю, выстрадали, и не мне вас в пять минут переубедить. Но полтора года вы уродовали и калечили НЕ ТЕХ! Сто семь российских талантов, простите меня за пафос, сто семь, оставшихся верными своей стране — вы превратили в дебилов или уродов. На войне, как на войне, вы сказали позавчера? Вот вам ваша война.

Все. Некуда Бережняка дожимать. Он умница и уразумел все. Я ощутил, что он как-то даже угадал подноготную, хотя я ни слова о ней не сказал и говорить не собирался, чтобы не впутывать ФСБ в наш и без того сложный разговор. В Бережняке само забрезжило: информатор был перевербован; давно перевербован, а я, старый осел, преступник — теперь и впрямь обыкновенный ПРЕСТУПНИК, безо всяких идейных и патриотических оправданий, этого не разглядел…

И даже не просто преступник, не просто. Пособник врага! Моими руками враг уничтожал…

И вот тут он сотрясся — и заплакал.

Так и сидел — щуплый, прямой и гордый, задрав голову, будто на шесте; а из широко открытых глаз катились слезы.

Я вышел в другую комнату. Мне было худо. Не представляете, как худо. Наверное, легче было бы кого-нибудь отравить по его указке, честное слово.

А впрочем… Я вспомнил Сошникова. Нет уж.

И в этот момент закурлыкала трубка, валявшаяся в кресле. Я кинулся на нее, как вратарь на мяч.

Звонил Бероев.

— Доброе утро.

— Доброе утро. Я не могу сейчас разговаривать. Перезвоню.

— Не один?

— Да.

— Понял. Сотрудник по культурным связям консульства США Ланслэт Пратт. Все, пока. Жду отзвона.

Отбой. Занятые мужчины говорят коротко, но емко. Я перевел дух. Значит, угадали мы вчера. Теперь надо… Нет, это уже не мое дело. Ничего мне не надо. Мне не до них.

У меня на руках больной старик.

Когда я вернулся, он уже не плакал. Даже щеки просохли, и только в морщинах, в складках бессильно провисшей кожи — проблескивало.

— Как же это получается, Антон Антонович? — спросил он чуть дрожащим голосом, но уже совсем спокойно, словно мы некие тонкости биоспектралистики обсуждали. — Как же это так получается всегда?

Я помолчал. Потом сел напротив него.

— Я мог бы, Викентий Егорович, начать нести банальщину насчет того, что насилие, пусть даже применяемое с благой целью, очень быстро начинает работать не то что мимо желанной цели, а буквально-таки на прямо противоположную цель. Очень быстро становится игрушкой в руках самых что ни на есть подонков, о благородных целях и понятия не имеющих. Но вы, Викентий Егорович…

Весь разговор я старательно вдавливал его имя и отчество чуть ли не в каждую фразу, чтобы хоть так подчеркнуть свое уважение, сострадание свое к этому человеку, так страшно погубившему себя — но, к сожалению, не только себя.

— Вы, Викентий Егорович, живете на белом свете вдвое дольше меня, и слышали все эти истины, наверное, раз в десять больше меня. Поэтому я вам просто вот что скажу: нельзя птичек убивать. Пусть поют и щебечут где могут и как могут. Лишь бы пели. Не так их много на белом свете осталось, настоящих-то певчих. Шумных навалом. Певчих дефицит.

Он встал. Тщательно оправил старомодный, потертый свой серый пиджак — похожий на него самого. Казалось, он оправил китель.

— Вы в войну не воевали? — спросил я негромко.

— Я тридцать седьмого года рождения, Антон Антонович, так что только в Венгрии успел. В пятьдесят шестом, — помолчал. — Подробности вас интересуют?

Я смолчал.

— Порабощал. Имел две боевые награды и ранение в живот. Едва не умер от перитонита, — чуть помедлил. — А теперь получается — жаль, что не умер? — с каким-то отстраненным удивлением спросил он сам себя.

Я смолчал.

— Это можно взять? — он кончиками пальцев, будто боясь обжечься, тронул мой листок.

— Разумеется, — ответил я и встал проводить.

У двери он долго застегивал пальто, потом нахлобучил поплотнее вытертую зимнюю шапку — обыкновенный старик-пенсионер, какие балуют внучат и с редких пенсий покупают им шоколадки подешевле, но обязательно хотя бы в обертке поярче; какие в шахматы играют на скамейках и между ходами судачат о политике: Союз развалили, теперь Россию разваливают! так их же стрелять надо! а куда органы смотрят? ΀´а там все продано-перепродано!

Только вот ему, пенсионеру Бережняку, в отличие от прочих — пострелять удалось.

— Надеюсь, внизу засады нет?

— Помилуйте, Викентий Егорович. За кого вы приняли меня.

Он спрятал глаза и неловко покрутил птичьей шеей в комками залегшем кашне.

— Простите, Антон Антонович. Не то сказал.

И ушел.

А я ещё некоторое время стоял у двери, прижимаясь к ней лбом, и нескончаемо видел, как он плачет.

Яду мне, яду…

Сию секундочку-с! А закусывать чем будете?

Я после первой не закусываю…

Неделю спустя я получил заказную бандероль, и когда вскрыл — не сразу понял, что это. Там были списки и структуры РККА. И по каждой ячейке и каждому человеку — тщательный перечень функций и реально совершенных действий. Организация действительно была мирной и скорее культурно-просветительской, что ли, хотя и играла в подполье, навроде тимуровцев каких; была в ней, правда, и жуликоватая секция, деньги откуда-то брать надо — но в крупных аферах она не участвовала. Потайная экстремистская бригада, которой руководил в звании комбрига сам Бережняк — всего комбригов было пять, по числу лучей пятиконечной звезды — насчитывала лишь семерых, а реальных исполнителей в ней было двое. Один — профессиональный киллер, минимум пятнадцать душ на нем, в розыске ещё с девяносто шестого. Вот так.

Когда я, слегка ошалев, разбирался с пришедшими бумагами, самого Бережняка уже не было на свете. Вернувшись после нашего разговора к себе, он проверил наугад несколько фамилий с моего листа — все совпало; потом написал и отправил свое признание; и досуха выхлебал остатки отравы, путь которой к нему так и остался невыясненным. Наверное, Бережняку просто не пришло в голову его расписать — иначе расписал бы; его послание было, вообще говоря, пунктуально исчерпывающим — видно, что работал привыкший к систематическому мышлению ученый.

Это было его покаяние. Его епитимья.

Совершенная, хоть он и не подозревал об этом, опять-таки в рамках той же пресловутой, извините за выражение, парадигмы. Забавно, как исподволь она работает: ведь Бережняк даже не совершил греха самоубийства — что при епитимье никак бы не смотрелось. Просто воздал себе тою же мерою.

Передозировка была чудовищной, и приблизительно трое суток спустя он умер. То был не сошниковский вариант; врачи утверждали, что все это время мучился он страшно. Сознание распалось, даже рефлексы распались… Его нашли уже мертвым; соседи обратили внимание на смрад. Жил-то он в коммуналке, после лагеря так и не восстановился толком.

Я узнал все это от Бероева много позже. А тогда, закрыв за Бережняком дверь, я ещё уверен был, что мы с ним увидимся — и то на душе было ох погано. Дюже погано. Я вернулся на кухню, сделал себе ещё кофе — руки дрожали, как у старика. Как у только что ушедшего старика. С четверть часа не мог я придти в себя, тупо глотал и тупо смотрел в стену. Лечить люблю, лечить! Слышите? Чтобы людям становилось лучше, чем было — а не хуже, чем было!

Хотелось хоть простым физическим удовольствием как-то заглушить муку души, и я, бобыль и трезвенник, ничего лучше не придумал: снова залез в душ и снова сварился там, а потом снова обледенел. Чуток помогло.

А потом все-таки начал со скрежетом переключать мозги на очередные дела.

Я и не подозревал, какими окажутся мои очередные дела!

Ланслэт Пратт, бормотал я, одеваясь, Ланслэт Пратт… Ланслэт. По-нашему — Ланселот. Рыцарь Круглого Стола отыскался. Драконоборец. А не кажется ли тебе, сэр Ланселот, что твое место — возле параши?

В начале десятого я отзвонил Бероеву, но абонент уже был недоступен. Я ещё раз выпил кофе и поехал на работу.

Опять какая-то интуиция меня вела, что ли — едва войдя, я сызнова принялся проверять всю отчетность года. Думал просто мозги занять — а, как через несколько дней выяснилось, очень кстати.

Я успел выявить несколько мелких нестыковок, дать соответствующие вводные деду Богдану, выслушать череду его блистательных импровизаций, дважды отзвонить Бероеву, причем во второй раз он ответил, но ещё короче, чем ответил ему утром я: «Сейчас не могу. Ждите звонка»; я даже слова вставить не успел, полковник говорил так, словно бежал вверх по лестнице, причем уже, скажем, этажа с сорокового на сорок первый. Мне и Катечка нужна была, чтобы дать ей вводную по одной из нестыковок, но она что-то задерживалась, красотка наша…

А когда она появилась наконец, мне стало не до вводных.

Она вошла в кабинет неожиданно, кажется, даже без стука. Я, весь в себе и своих проблемах, сначала не обратил внимания на то, что глаза у неё распахнуты, словно от сильной боли, и закушена губа; уловил, правда, волну смятения, но заговорил деланно бодро, полагая, что смятение это связано не более чем с новым её поклонником каким-нибудь:

— Катечка, ты мне нужна. Я тебя жду не дождусь…

И понял, что она меня даже не слышит.

— Антон Антонович, — едва не рыдая, напряженно выговорила она с порога, а потом пошла ко мне. И шла-то не своей танцующей походочкой-лодочкой, а словно бы получив по темечку и будучи движима единственной мыслью: до койки добраться. — Антон Антонович! Посмотрите! Вы только посмотрите! Какие гадости про вас пишут!

И протянπƒла мне стиснутый в кулачке длинный и мятый раструб газеты.

Я развернул, разгладил — и сразу понял Катечку. Кресло подо мной так и поехало в никуда. На меня смотрела моя фотография, скопированная, как я сообразил после секундного замешательства, из не вспомнить какого делового журнала, где я года два назад давал полурекламное, полупросветительское интервью о «Сеятеле». А рядом с фотографией красовался заголовок, кидающийся в глаза размером шрифта и свежестью мысли: «Наследники доктора Менгеле».

Неужели, подумал я, кто-то полагает, что широкие читательские массы помнят до сих пор, что за фрукт был доктор Менгеле. Наивный все ж таки народ. Это ведь даже не сразу сообразишь, в которую энциклопедию лезть за справкой.

И текст был, что говорить, богатый. В наивности автор с налета обвинял как раз всех читателей.

«Наивные люди полагают, будто времена изуверских экспериментов над людьми канули в прошлое вместе с разгромом фашистского рейха, вместе с крахом чудовищного нацистского режима. Будто в тот миг, когда открылись ворота концентрационных лагерей Майданека и Бухенвальда, Освенцима и Дахау, садистам, обрядившимся в белые халаты, был поставлен надежный заслон, и простые люди оказались застрахованы от того, чтобы оказаться объектами испытаний новых препаратов или нового оружия. Напрасные надежды. Времена Гитлера могут показаться патриархальным раем по сравнению с тем, что творят наследники тогдашних докторов-палачей с населением нашей страны. Вся она грозит стать, а может быть, уже стала, одним громадным концлагерем, границами которого служат её оплетенные колючей проволокой государственные и административные границы. Начать с теперь уже полузабытой истории бесчеловечных испытаний инфразвукового оружия на улицах Минска, когда в давке погибли десятки ни в чем не повинных людей, по версии властей якобы просто испугавшихся летнего дождика!»

И так далее. Цитирую я, разумеется, не по памяти — по вырезке. И весь текст, разумеется, не стану приводить. Торопливо проглядывая первые абзацы про Гитлера да про Минск, я никак не мог уразуметь, в чем дело, и недоумевал все сильнее — но быстро дошел до сути. А Катечка, насмерть обиженная за меня и перепуганная, наверное, тоже насмерть, так и стояла рядышком, кусая губы и едва сдерживая слезы.

«…прикрытые, словно бандитской «крышей», так называемым частным кабинетом вивисекторские психологические эксперименты человека, являющегося пасынком некоего Андрея Симагина. А между тем и сам этот Симагин, как нам любезно сообщил его бывший коллега, ныне плодотворно работающий в лаборатории профессора Маккензи в США, ещё в советское время навсегда запятнал себя участием в разработке психотронного оружия. Он до сих пор живет в нашем городе, в незарегистрированном и не освященном Церковью сожительстве с матерью психиатра-выродка, женщиной без определенных занятий……»

«…негласный заказ российских спецслужб — разработка и отработка методик скрытого манипулирования сознанием, выполнялся Антоном Токаревым не за страх, а за совесть, можно сказать, по велению сердца. Если только предположить, что у этого человека есть сердце…»

«…вопиющее нарушение элементарных человеческих прав и свобод, длящееся годами…»

«…число искалеченных судеб. Трудно вообразить количество сломанных жизней. Невозможно представить размер интеллектуальных, моральных и просто житейских утрат. Больно даже думать…».

«… рассказал нам один из подвергшихся этому гнусному тайному воздействию. Но вопреки ему этот незаурядный человек нашел в себе силы…»

«…будем продолжать информировать читателей…»

Видимо, в редакции решили, что материал попался на редкость калорийный и совершенно беспроигрышный, поэтому оттягивались по полной программе. Откуда утечка, лихорадочно пытался понять я, совсем уж по диагонали дочитывая морализаторскую концовку. Откуда, ради Бога, утечка? От ответа многое зависело — собственно, все зависело. Ни одной фамилии занятых в спецоперациях людей названо не было, хорошо. «Сеятель» в сечку не пошел, только раз упомянут как «крыша», то есть работающие в нем люди как бы и ни при чем — хорошо. Знать бы только, откуда утечка? Только тогда можно понять: вся это уже информация, или блюстители свобод придерживают козыри для следующих выпусков. Я так и этак перебирал имена друзей. Ничего не приходило в голову. Никто не мог. Мистика какая-то.

— Что за издание-то? — пробормотал я и перевернул газетную страницу. — А… Последний оплот думающих папоротников…

Клянусь, я это не сам придумал. Так главный питерский орган бронелобых, как коммунисты, демократов называют в народе уже давно; а фраза, сколько я понимаю, позаимствована из какой-то старой хохмы, ещё восьмидесятых, кажется, годов прошлого века — то ли Жванецкого, то ли Карцева…

Все бы ничего. Но за родителей — ур-рою!

Я подумал так, и тут же вспомнил, как собирался за Сошникова урыть Бережняка — и как сегодня едва не принялся этому Бережняку вытирать слезы и сопли…

М-да. Я опустил газету.

— Катечка, — сказал я ласково, — вот тут у нас обнаружилась небольшая неувязочка. Пойдем глянем. Надо срочно ее…

Нет, не получалось. Она меня просто не слышала.

— Антон Антонович, что же это такое?

— Классовая борьба, Катя. Или межцивилизационная. Борьба, словом.

— Какая ещё борьба? — Юмор до неё тоже пока не доходил. — Да как они… как они смеют! Вы же… вы…

И она лихо разрыдалась, без колебаний кинувшись мне на грудь — и уткнувшись в шею будто разбрызгивателем включенного на всю катушку душа. Я принялся ласково гладить её по голове. Чего-то перебор плачущих у меня сегодня, подумал я мельком, а сам все не мог перестать гадать совершенно вхолостую: кто? Кто? Катечка бессвязно лепетала, давясь слезами. Кажется, она мне пыталась объяснить, какой я замечательный и как меня в «Сеятеле» все любят.

Надо же.

Когда девочка начала успокаиваться, я перестал гладить её по роскошной прическе, опустил руки и стал просто с некоторой неловкостью в душе и в позе ждать, когда наше положение станет менее предосудительным для постороннего наблюдателя. Каковой, к счастью, отсутствовал.

— Катя, — сказал я потом, — а Катя.

— Да, Антон Антонович.

— Я ведь не шучу насчет неувязочки. Нам буквально в несколько часов надо всю документацию привести в идеальное состояние. Чтобы комар носу не подточил. Бог знает, вдруг нагрянут.

— А?

— В чем бы нас ни обвиняли — в государственной измене, в тоталитарном культе, в свальном грехе — проверять все равно в первую голову начнут финансы.

— А?

— Сейчас ты посмотришь, что я уже выявил, а потом общий сбор, пятиминутная летучка — и аврал. Полную явку обеспечивать будешь ты.

— Слушаюсь, Антон Антонович, — неожиданно по-военному ответила она и шмыгнула носом. И мы наконец разлепились. А потом она опять шмыгнула носом и сказала: — Вы только не сомневайтесь. Мы за вас в огонь и в воду.

— А уж я-то за вас… — начал было я, ещё не зная, как продолжу фразу, и чувствуя, что у меня от усталости и обилия колотящихся вокруг меня эмоций начинает свербеть в носу, будто и я готов зарыдать. Но она меня прервала:

— А вы не должны быть за нас. Вы должны быть за всех тех, кого мы лечим. А мы — за вас.

— Кончай философию, начинай приседание, — сказал я, чтобы в носу перестало свербеть. И Катечка ответила, безнадежно попытавшись прищелкнуть каблуками:

— Цум бефель!

Вот тут меня все-таки пробрало — не слезами, так хохотом. Совершенно, должен признать, истерическим. Меня скрючило и повело по кабинету зигзагом.

— Катя! Ты только… ты… — я обессиленно тыкал пальцем в стиснутую в кулаке газету и не мог ничего сказать мало-мальски связно. — Ты, если вдруг комиссия какая придет… не шути по-немецки! Мы ж и так уже Гитлеру наследники!

Она растерянно похлопала глазами, не сразу врубаясь — и тоже начала хохотать.

Вот это было красиво. Хохотать ей шло.

Наверное, смеяться идет всем. К сожалению, не всем удается.

— Мы их под суд отдадим! — так я закончил свою пламенную речь. — Просто и аккуратно, всех под суд. И поскольку они ничего доказать не смогут, я с сегодняшнего дня объявляю конкурс на лучшее использование пяти миллионов рублей, которые мы с них взыщем по суду в качестве компенсации морального и делового ущерба. Мой вариант: поездка всей компанией на Канары.

— Пять миллионов ещё на пути туда, над океаном кончатся, — серьезно внес поправку грамотный Борис Иосифович. — И нас выкинут из самолета.

— Нет проблем. Богдан Тариэлович, уточните стоимость четырех путевок на Канары, чтобы я знал, сколько с трепачей требовать.

— Будет сделано, — кивнул дед Богдан. Он даже перестал сыпать импровизами, настолько был выбит из колеи прочитанной мною вслух статьей.

В душе я не был так уж уверен, что борзописцы ничего не смогут доказать. Все зависело от того, какова утечка. Грубо говоря, кто стукнул. И собирается ли стучать дальше, продавая, быть может, подробность за подробностью в обмен на дополнительные выплаты.

Но внешне оптимизм из меня так и брызгал. И Катечка мне подыгрывать вдруг взялась — то ли я и впрямь её вполне успокоил и, по сути, мозги ей запудрил иллюзией пустячности происходящего, а то ли, поплакав у меня на плече, она вообразила, что нас теперь связали некие невидимые узы, и принялась в качестве особо доверенного лица помогать мне ободрять остальных. Не знаю. Даже с даром Александры не всегда разберешься в чужой душе. Особенно если в ней переживания сложные, человеческие; не то что крысиные вчера у Жаркова: замочить! сбежать! мелок скорей из дома вынести!

Стреляя глазками, с игривостью необычайной, она спросила:

— А вас, Антон Антонович, жена отпустит на Канары с нами и без себя?

— А мы ей не скажем, — мрачновато ответствовал я.

Действительно, при той интенсивности общения, что у нас установилась в последнее время, Кира вполне могла не заметить моего отсутствия в городе в течение, скажем, недельки, а то и двух.

Дед Богдан, когда все стали расходиться, задержался и буквально с отеческой заботой спросил вполголоса:

— Супруга видела?

Я неопределенно повел головой.

— Вы бы не показывали ей, Антон Антонович. В её положении такие стрессы совсем ни к чему.

Я только через мгновение вспомнил, что днями по секрету рассказал ему об ожидающемся прибавлении семейства — и едва на стену не полез с воем.

— Попробую, — пообещал я.

Когда экипаж занял места по боевому расписанию, я взялся было за телефон, чтобы под теми или иными предлогами («Старик! Сто лет не виделись! А не раздавить ли…»; «Красивая женщина, а красивая женщина! Ты как насчет повидаться? Розочку хошь?») прямо отсюда обзвонить весь спецконтингент и попробовать выяснить место утечки. Я от потрясений уже худо соображал и мысль была, надо признать, не самая умная. Потому что, если бы кто-то к моему телефону уже подключился, он, как бы я ни шифровал разговор, просто судя по тому, кому именно я звоню, уяснил бы круг сопричастных и пошел копать дальше уже не вслепую, а со знанием дела; а если подключившихся не было, то и шифровать тему было ни к чему. Начав набирать номер, я это все-таки сообразил — и замер с трубкой возле уха и трясущимся пальцем над клавкой. А потом медленно положил трубку на место. Нет, это не метод. Не стоит суетиться; что произошло — то все равно уже произошло.

Одним словом, я начал трудиться над тем же, на что сориентировал остальных. И трудился часа два. Потом понял, что — все. Мягко говоря, не выспался я сегодня.

Было около четырех, когда я попрощался с коллегами; все наперебой старались меня как-то ободрить и снять с меня какую ни на есть пушинку. Бероев так и не звонил, и я уже не хотел его дергать сам. В конце концов, наше вчерашнее единение могло оказаться и преходящим. Все ж таки он полковник, да ещё из Гипеу. Мало ли, может, уже гнушается. Хотя с утра звонил и раскрыл, в общем-то, оперативный материал, демонстративно и подчеркнуто…

Ладно. Домой.

Под низким клубящимся небом, в исподволь меркнущем сером свете, на пронизывающем ветру возле моего дома толпился народ. С лозунгами. С пивными бутылками в руках и возле уст, естественно. В основном жвачная молодежь, но и пожилых хватало. Демонстрация была из нешибких, человек восемьдесят, от силы девяносто, но — демонстрация. На одном из упруго скачущих по ветру длинных транспарантов, который, надрываясь, держали за концевые шесты сразу двое, я промельком углядел свою фамилию и три восклицательных знака.

Игра шла по нарастающей.

Я медленно проехал мимо, постаравшись никого не потревожить, и сделал кружок вокруг дома напротив. Парусящий транспарант напомнил мне картинку четырехлетней давности, пойманную в первопрестольной нашей, в Москве. Я шел через любимый свой мостище между гостиницей «Украина» и трехлепестковым небоскребом, который с легкой руки па Симагина иначе как сэвом не называл; прямо по курсу у меня был Калининский проспект, гордость шестидесятнической архитектуры — а в столице происходил какой-то очередной саммит-муммит, и город принарядился по этому поводу. Дул свежий апрельский ветер, солнце блистало, и по обеим сторонам моста, над каждой секцией парапета, радостно плясали на ветру российские флажки — все, как солдаты на смотру, слева направо. И тут, с удовольствием подставив лицо сияющей весенней голубизне и невольно глянув выше обычного, я аж с шага сбился. Я все понимаю, бывает ветер низовой, по реке — и бывает верховой, на высотах, и совсем не обязательно они совпадают по направлению — но. Это все скучная наука. А зрелище было мистическое. Зрелище было символическое. Зрелище было достойно, вероятно, элевсинских мистерий — о коих никто ничего толком не знает, но все сходятся: впечатление они производили неизгладимое.

Над Белым Домом, что сахарно сиял слева за рекой, гордо реял один громадный главный российский триколор, и реял он СПРАВА НАЛЕВО! Точнехонько в противоположном направлении! Прямо против ветра!

Что тут добавишь…

И никто, кроме меня, не обращал на чудо внимания. На меня обращали — чего это тут, дескать, человек памятником работает, когда надо бегать и дела варить. А на фантасмагорию — нет. Глаз поднять некогда. А может, видели да ничего особенного не усматривали.

Минут пять я стоял, не в силах двинуться дальше; и многое мне в те минуты открылось.

Ладно, это к слову.

Оставив машину поодаль, я пешком приблизился к демонстрантам. Они стояли довольно смирно — уже скучали. Курили. Мерзли и ежились. Хлебали «Афанасия», и «Калинкина», и «Бочкарева», и прочее. На них отчаянно лаял выведенный на прогулку симпатичный эрдель из сорок седьмой квартиры — впрочем, избегая приближаться; хозяин эрделя делал вид, что ничего не замечает. Молодая мама с коляской — кажется, с пятого этажа, не помню, как звать, но здороваюсь, — торопливо катила к парадному и испуганно оглядывалась.

У демонстрантов в тылу, привалившись задом к капоту джипа, из открытой задней дверцы которого неаккуратно торчали черенки ещё не розданных лозунгов, покуривал ражий парень. Сигарета то и дело срывалась искрами в ветер. Увидев меня, одиноко и неприкаянно бредущего мимо в своей куртяжке — руки в карманах, чтоб не мерзли, голова не покрыта — парень сделал широкий приглашающий жест.

— Эй, умник!

Я подошел.

— Работаете? — спросил я. Он заржал.

— Ну! Кто с лопатами — а мы с плакатами! Бабки нужны?

— Конечно, — в сущности, вполне искренне ответил я.

Он с готовностью отшвырнул недокуренную сигарету и, чуть развернувшись, принялся неспешно и барственно, даже с некоторой брезгливостью дергать один из черенков.

— Тогда поработай с нами. Сейчас слоган тебе дам, погодь…

— А санкционирована демка-то ваша?

— Не дергайся, все схвачено. Оплата почасовая…

Плакат за что-то зацепился. Парень лениво продолжал дергать.

— Из своего кармана платишь? — спросил я.

— Зачем? Хорошие люди платят, денежные… Ради прав человека кому хочешь яйца вырвут. Да помоги, что ли — видишь, не лезет.

Я не вынул рук из карманов.

— А почем?

— Не дергайся, говорю. Ты в своем институте за год столько не заработаешь, сколько у меня за вечер.

Он безошибочно опознал во мне высоколобого. Классовое чутье.

— А чего демонстрируем-то?

— Вот умник! Тебе что за половая разница? Маньяк тут живет какой-то, с кодлой ходит по улицам и из людей психов делает, а менты, суки, его арестовывать боятся, он с эфэсбэшниками снюхался. Газеты читай!

Я достал из внутреннего кармана газету и показал ему свою фотографию. Уже глядя то на нее, то на меня, он на автомате ещё несколько раз дернул черенок, с каждым движением все слабее, как бы засыпая; доходило до него медленно. Потом сказал:

— Ёб-тыть!

И заржал, совершенно не смущаясь. И совершенно беззлобно.

— Ну, тогда проваливай! Тебе тут не обломится.

Я вот думаю теперь, уже зная о судьбе Бережняка: а хватило бы духу воздать себе тою же мерою хоть кому-нибудь из тех, кто когда-то действительно от души, честно, и даже несколько рискуя собой, начинал критиковать недостатки своей страны, чтобы она избавилась от них и сделалась лучше… и вдруг с удовольствием обнаружил, что за это зарубежные единомышленники зовут их погулять по Елисейским Полям, подкладывают им валютных премий — за свободу мышления, защиту человеческого достоинства, личное мужество и не перечесть ещё за что; и целые партии от них заводятся, и свежеиспеченные отечественные миллионеры начинают уважительно прибегать к их услугам… И в обмен ожидают лишь одного: жарь дальше! Не задумываясь, до чего язык дотянется! Концлагерь! Царство тьмы! Оплот насилия! Грядет диктатура! Непреходящая угроза мировому сообществу!

И они жарят, с каждой новой поездкой и новой премией радостно и гордо чувствуя себя все более свободными и мужественными…

Впрочем, какова тут ТА МЕРА?

Я пришел домой и лишь в полутемной безжизненной квартире понял: я не знаю, зачем сюда пришел. Я не мог не читать, ни спать, ни таращиться в ящик.

И мне совершенно нечем было себя порадовать. Разве что в очередной раз забраться в душ.


Взгляд сверху

История повторялась, как ей и полагается, фарсом. Но, может быть, оттого лишь, что время трагедий прошло, и все трагедии давно уже сыграны. Теперь и трагедия воспринимается, как фарс. А может быть, дело в том, что изрекший истину про трагедии и фарсы мудрец был, на самом деле, ещё глупее, чем это нынче принято думать, и совсем забыл о том, что история не дискретна. А значит, всякое событие, всякое — есть фарс относительно некоей предшествовавшей трагедии и в то же время трагедия относительно некоего последующего фарса, никому не ведомо — какого… Только тот, кто смотрит сверху, это знает — но не поделится своим знанием ни с кем.

Впрочем, если принять такую точку зрения, придется признать, что жизнь действительно опошляется и мельчает с каждым годом и, тем более, веком.

Кашинский встретил Киру едва ли не там, где почти два десятка лет назад в режущих настильных лучах сухого и стылого октябрьского солнца встречал Асю Симагин, в последний раз пытаясь сделать бывшее небывшим и повернуть жизнь вспять вместо того, чтобы дать ей течь своим чередом к никому не ведомым новым порогам. Тогда на асфальте сияли золотые и алые листья; они то дремали, то, стоило шевельнуться ветру, принимались с шуршанием ползать, как живые. Теперь под ногами была слякоть, и ноябрьская морось, мерцая, неслась по ветру в черном воздухе. Горели необъятные университетские окна, и горели на набережной оранжевые огни, за которыми угадывалась во мраке громадная, плоская пустыня Невы; но под голыми мокрыми ветвями, которые нависали над Менделеевской и тупо, глухо принимались молотить друг о друга, когда налетал особенно злобный порыв — под ними было почти темно.

— Я знал, что вы в библиотеке. Мне сказали ваши, я звонил вам домой…

Кира молча шла своей дорогой.

— Кира, пожалуйста, постойте. Я должен объяснить.

Она не замедлила шага. Он суетливо пытался пристроиться рядом, но никак не мог попасть в ногу — то отставал, то забегал вперед, беспомощно заглядывая ей в лицо. Как когда-то — Симагин Асе.

— Вы, наверное, уже прочитали… или вам кто-то сказал? Если вы не читали, я принес газету, посмотрите!

Она шла, даже не глядя в его сторону. Словно не видела и не слышала. Оскальзываясь, Кашинский продолжал семенить рядом.

— Они там чуть перехлестнули пару раз, но это неизбежно, когда люди горячатся… а ведь они возмущены. Они действительно приняли все, что я рассказал, близко к сердцу… и, по правде сказать, это нельзя не принять близко к сердцу, Кира! Ведь то, что вы… что Токарев ваш творит — поистине чудовищно! Они, в редакции, уже сами связались с Америкой, нашли бывшего сослуживца — это все правда. Я только от них узнал, что его отец — Симагин… Я ведь знал его, Кира! — он задохнулся. — Знал! Обманщик… Я мог бы вам много рассказать! Но я не об этом сейчас. Я о их негодовании. Мне даже не пришлось их уговаривать — наоборот, я пытался… да-да, Кира, поверьте, я честно пытался убедить их быть более бережными, более снисходительными и осторожными. Но ведь это люди с убеждениями!

Набережная приближалась неумолимо.

— Кира! Ну постойте же! — отчаянно выкрикнул он. — Нельзя так! Хотя бы постойте! Я ведь тоже человек!

Она остановилась и повернулась к нему. На какое-то мгновение ему показалось, что ему — удалось.

— Кира, я вас… — начал было он, желая наконец сказать «люблю», но она, хоть и вняла его мольбе, слушать не собиралась.

— Знаете, Вадим, раньше были такие люди — осведомители, — спокойно и бесстрастно сказала она. — Хорошо, что мы с вами их уже не застали.

Под Кашинским затрясся заляпанный слизью непогоды асфальт.

— Стоило возникнуть чему-то человеческому, настоящему — они тут как тут. Кто-то хранит фотокарточку отца, которого посадили — надо сообщить. Кто-то на свой страх и риск читает книги по запрещенной генетике — надо сообщить. Так я это себе представляю… Никакой Берия без них ничего бы не смог.

Она запнулась, и тут самообладание ей изменило.

— Стукач!! — крикнула она свирепо.

И Кашинскому показалось, что она сейчас его ударит или оттолкнет, он даже отшатнулся заблаговременно — и, потеряв равновесие, едва не упал сам.

Ася тогда ударила Симагина. Но Кире было мерзко даже ударить.

— Стукач!! — с невыразимым отвращением повторила она. Лицо её исказилось так, что Антон, наверное, её бы не узнал — такой он никогда не видел жену. Даже когда они ссорились, казалось, насмерть.

Резко повернувшись, Кира пошла к залитой половодьем рыжего света набережной; и больше не останавливалась.

А Кашинский ещё некоторое время стоял там, где она его убила. Сердце зажало, и не получалось вздохнуть. И тошно было доставать валидол. Ни к чему. Потом Кашинскому сделалось немного легче, и он немощно, будто старик, на подламывающихся ногах побрел в темноту, где не горели фонари, где плач и скрежет зубовный. Навсегда.

Другой взгляд сверху

— Надо же. И тэвэшники уже поспели.

— А хилая демонстрация. Народу немного, и не буянят. Так, отрабатывают свое…

— Боюсь, это только начало.

— Не бойся. Это наверняка только начало.

— Мне бы твои нервы, Андрей.

— На, — улыбнулся Симагин и подал ей две открытые ладони. — Из себя и то готов достать печенку, мне не жалко, дорогая — ешь.

— Кстати, о еде. Ты ведь голодный, наверное.

— Не очень. Я перекусил на факультете. А вот чайку — всегда с удовольствием.

— Пойду поставлю.

— Поставь.

Ася небрежно ткнула в сторону телевизора ленивчиком, и экран с готовностью погас. Тогда она встала и неторопливо пошла на кухню. А Симагин остался сидеть, задумчиво глядя в окошко, уставленное во тьму ноябрьского вечера. Где-то по то сторону крутящейся измороси мутно светились разноцветные окна — будто лампочки на далекой елке.

Ася вернулась.

— Может, все-таки позвонить ему? — спросила она.

— Асенька, он совсем большой мальчик, — сказал Симагин. — Если мы ему понадобимся, он сам позвонит. А докучать не надо. Он справится.

Ася села на диван рядом с ним, и он ласково обнял её за плечи. Она потерлась носом о его щеку.

— Знаю, что справится, — сказала она. — Дело же не в этом. Как-то поддержать, посоветовать…

— Ну что тут можно посоветовать? И, главное, что можем посоветовать МЫ? Наше время ушло… ну, уходит. Теперь ему работать.

Она прильнула к нему плотнее и закрыла глаза. Как тепло, подумала она, как хорошо. А Антошке сейчас? Как-то Кира сможет его поддержать? Она, конечно, славная и сильная, и любит его, но тут… Ай, ладно. Матерям всегда кажется, что жены сыновей не дотягивают до нужных высот заботы и самопожертвования. Андрей прав, это уже их жизнь. Но и мы… Нет, Симагин, подумала Ася. Наше время ещё не ушло. Пока ты можешь меня взять… и пока я могу… Ладно. Раньше времени не буду даже думать об этом. Тьфу-тьфу-тьфу. Тьфу-тьфу-тьфу. Не исключено, что я тебе ещё устрою сюрприз, ещё удивлю на старости лет. Напоследок.

И себя удивлю, честно говоря.

Я уж думала, после всех тех дел я ничего не могу — а вот поди ж ты. В мои-то годы… Жутковато.

Один раз я уже отняла у тебя твоего ребенка. Пусть не только по своей вине — но и по своей тоже, я ведь все-таки не чашка, которую так легко переставить с полки на полку. А повела себя, как чашка.

Один раз отняла, но теперь сделать такую мерзость меня не заставит никакая сила на земле. Разве что смерть.

— Давай музыку поставим, — попросила она.

— Давай, — тут же согласился он.

— Рахманинова хочу.

— Давай Рахманинова. Вокализ?

— Угу. Нину Муффо.

— Ставь.

— Ну что такое, Симагин? В кухню я, за пластинкой я…

— А мне нравится смотреть, как ты ходишь.

Против этого возразить было нечего. Она улыбнулась и встала. Неторопливо и чуть позируя, как когда-то — десятиклассница Таня, пошла к проигрывателю. Обернулась на миг. Он смотрел на нее; он так смотрел на нее, что, казалось — даже смерть ничему не преграда, досадная задержка всего лишь. И оттого ей совсем не было страшно. Жутковато, да. Но совсем не страшно. Люблю тебя, Симагин, подумала она. Люблю. Вот. И в какой уже раз ей показалось, что он все знает и понимает, никакого сюрприза не получится, он только молчит по известному своему принципу: не докучать и не приставать, покуда не позовут сами.

— Какая ты стройная, — сказал он.

13. Человек, который думал, что он хозяин


Телефон опять курлыкнул.

На сей раз это звонил Никодим — взволнованный и даже слегка ошалелый.

— Антон Антонович, вы не могли бы приехать сейчас?

Честно говоря, у меня душа ушла в пятки. Мне в тот сумасшедший день не хватало только ещё каких-нибудь сюрпризов с Сошниковым.

— Никодим Сергеевич, что случилось?

— Вам лучше самому… — Никодим шмыгал вечно мокрым носом и от обилия непонятных мне чувств буквально приплясывал там, на той стороне проводов. За нос я его не мог корить — проведя пять минут у них в больнице, я понимал, что, сидя в ней целыми днями, не быть вечно простуженным нельзя. Но вот за это бестолковое подпрыгивание мне всерьез хотелось его вздуть. Взрослый же человек, скажи толком, в чем дело!

Злой я был — донельзя. Отвратительное настроение, а от переутомления ещё и раздражительность подскочила выше крыши.

— Вам лучше приехать и посмотреть самому.

— Никодим Сергеевич, объясните. Я очень устал. И я не хочу лишний раз выходить из дому. Вы что, газет не читаете?

— Конечно, не читаю. Что я — рехнулся, газеты читать… Да вы не бойтесь. Тут ничего худого не стряслось, наоборот. Просто я не хочу вам портить впечатление. Это надо видеть.

Ладно, в конце концов — что я теряю? Здесь торчать в унынии, то и дело бегая к окошку смотреть, редеет ли толпа, или, наоборот, прибывает — тоже не отдых.

— Буду, — угрюмо сказал я.

— Вот и замечательно! — обрадовался Никодим. Я вместо ответа повесил трубку.

Меня задержали. Когда я вышел на улицу, и сырой ветер, нашпигованный колкой, зябкой моросью, окатил меня с головы до ног, и я побрел ему наперерез, не чая добраться до своей машины — из аккуратной, ухоженной «тоёты», которой прежде я у нас во дворе никогда не видел, навстречу мне вышел моложавый и поджарый, не по-нашенски спортивного вида человек средних лет и пристально, как бы сопоставляя мою физиономию с неким мысленным прототипом, уставился на меня.

Процесс сопоставления оказался недолог. Человек приветливо заулыбался.

— Антон Антонович? — проговорил он с едва уловимым акцентом. — Я был уверен, что я вас застану. Я приехал посмотреть эту странную демонстрацию, и уже я решился вам позвонить, но вот и вы. Как у вас говорят, на ловца и зверь бежит… Позвольте представиться — Ланслэт Пратт, сотрудник американского консульства. Занимаюсь культурными связями.

Опаньки, сказал я себе.

— Я хотел бы спросить у вас несколько вопросов. У вас найдется четверть часа?

— Разумеется, — ответил я.

Опасности я не чувствовал.

— Очень ветрено сегодня, — сообщил он. — Я предложу вам, например, укрыться в моей машине? Не бестактно?

— Не бестактно. Хотя мы можем, например, подняться ко мне, весь путь займет пару минут.

— Благодарю за гостеприимство. Но мне не хотелось так вот сразу доставлять вам какие бы то ни было хлопоты. Возможно, чуть позже… Чуть позже — почту за честь.

— Что ж, — проговорил я, — вольному воля.

— Спасенному — рай, кажется, так? — ослепительно улыбнулся Пратт. Эх, и зубы у них там куют, на вольной Оклахомщине, или откуда он…

Мы спрятались в салоне «тоёты», и я выжидательно воззрился на шпиона.

Он медлил, как бы не зная, с чего начать. Я был усталый, злой и раздраженный, и потому решил ему помочь, чтоб не мучился излишней светскоπтью.

— Почему демонстрация кажется вам странной? — спросил я, тоже по возможности ярко оскалившись. — Разве она не ваших рук дело?

У него в душе завертелись вихри образов. Ага, подумал я. Надо слушать во все фибры. Пратт, видимо, отличался большой систематичностью и четкостью мышления. Наверное, его не раз за это хвалило начальство. Теперь похвалю и я — слушать его было одно удовольствие. Не то что Жаркова вести с удалением чуть не в сотню метров.

— Итак. Вы ещё более интересный человек, чем я думал, — сказал, опять улыбнувшись, Пратт. Весь этот разговор мы, сколько я помню, проулыбались дружка дружке. — Нет, представьте, пока не моих. Ваши сограждане, как у вас говорят, и сами с усами. Для меня все это полная неожиданность. Но, раз уж пошла, как у вас говорят, такая пьянка — в пару дней, я догадываюсь, подключится «Эмнести интернешнл», «Общество памяти жертв холокоста»… Много можно придумать. Короче, на вашей деятельности вы ставьте крест.

Он замолчал, выжидательно глядя на меня. Я молчал, выжидательно глядя на него. Стоящие к нам затылками люди с лозунгами редели, очень уж было холодно. Остававшиеся мало-помалу начинали согреваться напитками покрепче, нежели пиво, и время от времени вскидывали быстро мутнеющие взгляды на те или иные окна моего дома, пытаясь, видимо, угадать, где обитает гнойный пидор, по которому на зоне нары плачут.

— Я вас слушаю, — сказал я. Маяк… маленький маячок, твердо стоящая кишка, белая и гофрированная, с алым свечением на маковке; а рядом широкое асфальтовое поле и гладь Невы… Невки. Это же Парк Победы! Вон по левую руку наш с Кирой Голодай, светлые массивы домов за серой водной гладью! Яхт-клуб на Петровской косе, растопырившийся, как гигантский белый паук в полуприседе! Узнал, узнал! Зеленый забор, пляж… камни… отдельно лежащий камень у забора — тяжелый, да, но все-таки какой-то неправильно тяжелый, я его чувствую праттовской рукой. Ну, разумеется, место довольно уединенное; как-бы-камень на пляже, у самого забора, делящего общепрогулочную часть парка и какие-то разгороженные жестяными барьерами трассы — для картинга, что ли. В этом вот как-бы-камне Жарков получал упакованные туда Праттом списки фамилий, которые передавал затем Веньке, а тот перебрасывал, как лично добытый материал, Бережняку.

Уже неплохо поговорили. Ну, валяй, сэр Ланселот, продолжай.

— Я должен сказать, что вы довольно давно в поле моего зрения. Я очень сильно интересуюсь российской культурой и, в частности, культурой вашего замечательного города. Но только прочитав эту поражающую глупостью статью, я заинтересовался всерьез и понял, что допустил непрощаемую оплошность. Ошибку. Мне давно бы следовало обратить внимание на то, что среди русских психотерапевтических салонов ваш занимает яркое положение по результатам.

Я вслушивался так, что едва слышал то, что он говорит вслух.

Сегодня Пратт послал к камню кого-то другого. Увидев утром жарковский сигнал, он подстраховался — и правильно поступил, раз Бероев уже к семи утра вычислил его безошибочно.

Какой-то ответ на свой сигнал Жарков в камне получит сегодня, но ездил сегодня к тайнику не Пратт!

— Чего вы хотите? — спросил я.

— Как у вас говорят, быка за рога, — улыбнулся Пратт. — Понимаю. Каждая минута на счету. Итак, я догадываюсь, что вы, вероятно, гений.

— Ваши заблуждения — ваше личное дело.

Первых действий Жаркова после получения посылки Пратт ждет сегодня между одиннадцатью и двенадцатью вечера. Не могу, хоть лопни, считать, каких именно действий. Не могу считать, что именно в посылке. Вот время — слышу. Так.

— Хорошо, — улыбнулся Пратт. — Во всех случаях, вы весьма одаренный человек.

Я улыбнулся в ответ.

— Не буду с вами спорить.

— Вот и отлично, потому что факты, как у вас говорится, упрямая вещь. Итак. Все одаренные люди мира заинтересованы в одном. В том, чтобы иметь наиболее благоприятные условия для жизни и для работы. А страна, которая лучше всех способна обеспечить эти условия, заинтересована в том, чтобы все одаренные люди мира стали её гражданами. Я достаточно четко формулирую?

Загрузка...