Это — крыша. И одновременно — предварительный фильтр. Несмотря на отсутствие широкой рекламы к нам часто приходили восстанавливать творческие способности люди, никогда и в помине их не имевшие. На кабинете мы работали со всеми, кто обращался. То были деньги.

Но.

«Вы психолог милостью Божией!» — неоднократно говорил мне Павел Иосифович, пожилой и опытный наш психотерапевт, сам нанятый мною из депрессии, из долгого простоя, в который попал, потому что не желал бессовестно играть с пациентами в гороскопы, в сглаз, в ауру. Он и не подозревал, что никакой я не психолог, просто я ЧУВСТВУЮ…

Так вот если во время первого собеседования я понимал, что передо мною и впрямь сеятель — кем-то замученный, или надорвавшийся от непосильных нош, или отупевший от невостребованности, но все же отмеченный пресловутой искрой, тогда в дело вступали иные люди и начиналась совсем иная игра.

Когда я задним числом задумываюсь над тем, какую кашу заварил, больше всего меня изумляет, пожалуй, то, что у меня нашлись единомышленники. Нашлись, ха. Как будто они сами собой нашлись.

Их было тоже очень немного. И они не состояли в штате «Сеятеля» — наоборот, работали кто где. В «Сеятеле» о них никто и не подозревал. Один в милиции, один на заводе…

Моя жена — заканчивала аспирантуру, и именно она…

Нет, о Кире — потом. Отдельно.

А вот что говорю сразу. Я упоминаю здесь лишь тех людей и те события, без которых невозможно рассказать саму историю. И, хотя в то время мы ухитрялись работать ещё пятерых пациентов, вы не найдете здесь упоминаний ни о них, ни о работавших их моих друзьях. Я совершенно не собираюсь засвечивать связанных с этой, мягко говоря, эпопеей тех людей, которым посчастливилось так или иначе избежать огласки во время последовавшей вскоре шумихи в СМИ. Избежали — и слава Богу. Просто имейте в виду, что в те дни происходило по крайней мере вдвое больше событий и делалось по крайней мере вдвое больше дел, чем описывается здесь.

А кроме того, уж совсем не собираюсь я рассказывать, КАК именно мы работали. Во-первых, методики формирования последовательностей психотерапевтических горловин — моя интеллектуальная собственность. Во-вторых, сколько мне известно — за ними и без того идет напряженная и мне совершенно не симпатичная охота.

Пользуюсь случаем ещё раз заверить охотников — исчерпывающей информацией никто, кроме меня, не располагает. Более того — никто, кроме меня, не сможет ею осмысленно пользоваться. Александра, вероятно, смогла бы — но Александры, светлая ей память, нет. Так что можете не суетиться.

Вкратце. Патологическое — не возрастное, не органическое, именно психопатологическое — угасание творческих способностей в девяноста случаях из ста обусловлено утратой уверенности в себе. Компенсирующим эту утрату оптимальным воздействием опять-таки в девяноста случаях из ста является провоцирование в жизни пациента необходимости помочь кому-то, кто пациенту дорог, причем желательно в некоей весьма сложной, даже экстремальной ситуации. Как ни парадоксально — впрочем, Гамлет говаривал: раньше это считалось парадоксом, а теперь доказано, — для психики человека гораздо полезнее, когда он помог кому-то, нежели когда помогли ему. Почему-то силы прибывают именно от первого, а не от второго. Хотя по элементарному закону сохранения энергии должно бы быть наоборот — один передал энергию, другой её получил; но в мире душ все сложнее. Кто истратил энергию, тот и обогатился ею вдвое; а кто воспользовался — тот, зачастую, потерял. И мы, как некие тайные агенты, разыгрывали вокруг ничего не подозревающих людей целые спектакли длительностью иногда до нескольких месяцев, в десяток, а то и в два десятка актов — мы называли их горловинами, поскольку конструировались они так, чтобы человек, угодив в некую коллизию, мог выкарабкаться, лишь совершив тот единственный поступок, который был ему, так сказать, рецептурно прописан, в противном же случае ситуация подвисала на неопределенный срок.

Иногда мне думалось: вот бы всю страну протащить через серию психотерапевтических горловин…

Но я тут же одергивал себя: увы, на такое способен только Бог. Если он есть, разумеется. А если есть, то, похоже, серия эта уже состоялась — и страна не выдержала. Застряла в очередной горловине, не в состоянии отыскать спасительный поступок, который выволок бы её на простор, дал бы силы…

Или не в состоянии на этот поступок решиться.

Впрочем, возможно, дело в том, что горловинные методики пасуют, если пациент никого не любит, кроме себя. Его нечем напрячь. А что внешнее по отношению к себе может любить целая страна?

На уровне индивидуальном все, конечно, проще. Когда меня спрашивали, как в двух словах определить алгоритм поиска выхода из горловины, я отшучивался: выход всегда посредине; иди прямо, дескать, и упрешься. Вот только история живет в неевклидовом пространстве. Стоит возникнуть невиданному прежде центру тяготения, источнику новой энергии — и мировые линии скручиваются в отчаянно напряженные, перепутанные пружины, и не разобрать уже, где прямая, а где кривая…

И вот тут я свои философствования всегда обрывал, потому что когда вместо конкретного планирования начинается суемудрие и блудомыслие насчет тождественности прямых и кривых — пора мыть окна и пылесосить книги.

В итоге наших спецопераций, как правило, происходило вот что: пациент, усталый, но довольный, вытирал пот со лба и, счастливо отдуваясь, говорил себе: ай да я молодец! Никто бы не справился, а я справился!

Дать человеку почувствовать себя этаким Гарун-аль-Рашидом. Пусть ненадолго. Пусть микрорайонного масштаба. Забавно, но масштаб на интенсивности переживаний не сказывается. Масштаб под характер подбирать надо. Тот, кто спас дворнягу от злых мальчишек, может раздуваться от гордости и ощущения своей незаменимости для мироздания покруче того, кто спас набитый под завязку пассажирский лайнер.

И откуда ни возьмись, в давно, казалось бы, ссохшихся извилинах вновь начинают заводиться и ползать мысли.

Что нам и требовалось.

Забавно, что попутно я и Бориса Иосифовича поднял после его простоя и депрессии. При комплексном применении методик — обычной кабинетной и горловинной — он, о второй-то ни малейшего представления не имея, но отмечая, как его пациенты буквально на глазах, за считанные сеансы становятся новыми людьми — сам буквально на глазах расцвел и окреп, и сделался психологом гигантской силы и высочайшей квалификации. Просто потому, что к нему вернулась уверенность в себе. Может быть, достигла такого уровня, какого прежде у него и не было никогда. И поскольку он был хорошим человеком и хорошим специалистом, пошла она не в самодовольство, а в качество работы.

Вот только к па Симагину сию панацею оказалось невозможно применить; учуяв это в свое время, я грустил долго и мучительно. И с уверенностью в себе у него дела обстояли отнюдь не провально, и в стимуляции типа «во я, блин, даю» он не нуждался. Какой огонь в нем погас и почему — я так и не смог понять.

И погас ли…

Сошников же был сейчас уверен, что всем препонам судьбы назло сумел воспользоваться своими старыми академическими связями, пробудить в прежних коллегах прежнее к себе уважение и помочь любимой дочери поступить на вдруг ставший ей позарез желанным — не без нашего неявного влияния — факультет. Чего произойти, строго говоря, на самом деле никак не могло.

Пикантность ситуационного ряда заключалась в том, что жена и дочь давным-давно с Сошниковым не жили и, более того, бывшая супруга не разрешала ему с дочкой видеться — совсем как в свое время мама не разрешала мне видеться с па Симагиным. Конечно, сходство чисто формальное; сошниковская благоверная была на самом деле редкостная стерва. Хотя, положа руку на сердце, должен признать: Сошников сам способствовал её превращению в стерву, буквально растлив обыкновенную, не шибко паршивую и не шибко замечательную тетку тем, что слишком много требовал от себя и практически ничего — от нее. Под занавес их супружества она уже запредельно боготворила себя и дочку, в грош не ставя мужа. Благодатный оказался материал для растления бескорыстием и покладистостью, чрезвычайно благодатный. Чего стоила фраза, сказанная ею на прощание: я думала, ты перспективный гений, а ты просто малахольный гений!

Вот только Сошников их по-прежнему… ну, любил, можно сказать… хотя, по глубокому моему убеждению, задавленный самим собой и жизнью человек не способен на столь энергичное и размашистое чувство, как любовь; но, во всяком случае, ему фатально не хватало возможности что-то ДЛЯ НИХ ДЕЛАТЬ. Он, похоже, и сам не отдавал себе в этом отчета, относя свою апатию на ситуацию в стране, на отсутствие общественного уважения к науке и мышлению вообще, и все это, безусловно, были вполне реальные факторы, что правда, то правда — но, чем дольше он не мог ничего делать для оторвавшейся семьи, тем глубже проваливался в яму самоуничижения и утрачивал способность делать вообще что бы то ни было.

Поначалу, непосредственно после разрыва, он превратил себя буквально в мальчика на побегушках у своих дам — дочке тогда было двенадцать. Некоторое время бывшую жену это даже устраивало, но был-то он совсем не ушлый; ну, в прачечную для неё сбегает, ну, квартиру ей пропылесосит… от него не быт, а душу хорошо было бы подпитывать — светлый человек был, покуда не запалил, не загнал себя. И она вскоре начала снова пилить его, словно он ей так мужем и остался, за то, что он мало для них делает и по большому счету ничего, в сущности, не может дать семье. Она инстинктивно нащупала совершенно безошибочную тактику: поддерживать в нем постоянное чувство вины перед ними. Виноватый не имеет никаких прав и несет все обязанности; она же не имела никаких обязанностей и имела все права. В конце концов он не выдержал и сорвался с крючка, то есть, ни слова не говоря, перестал вообще появляться на их горизонте — чем, по правде говоря, совсем их не огорчил, жена месяца полтора ходила злая и разобиженная на подлеца (я всегда, всегда знала, что он подлец — он подлецом и оказался!), но этим её переживания и ограничились. Дочери пришлось потуже, но, в принципе, и ей было на него плевать. А он страдал до сих пор.

Вот тут мы и подоспели.

Он не пришел к нам сам. Ему бы и в голову не пришло обращаться за помощью, поскольку он не находил, что утратил некие способности, а был убежден, что они у него просто были мизерные и сами вполне закономерно иссякли. Но у нас были и иные методы отслеживания тех, кто нуждается в нас. Сверкал-сверкал человек, публиковался, выступал, вызывал интерес — и внезапно стушевался куда-то. Исчезла фамилия из сетей, из оглавлений, из реферативных сборников… Стало быть, надо проверить. И я случайно познакомился с ним в метро.

Правда, потом я уговорил его и на кабинете пройти несколько сеансов, чтобы сделать его психику более восприимчивой и эластичной, динамичной, что ли… оптимизировать основное воздействие. Но денег у него было с гулькин нос, и, хотя якобы благодаря уже завязавшейся дружбе аж с самим директором мы провели его по самой льготной графе — тремя занятиями пришлось ограничиться. Впрочем, Борис Иосифович свое дело знал, и этого хватило.

И вот Сошников опять семье помог. Да ещё как!

— Мне кажется, я сумел бы сейчас работать… — говорил он, кончиком ложечки бережно подцепляя себе чуток варенья из розетки. Как будто стеснялся взять у себя свое варенье. Как будто в любой момент сам готов был негодующе рявкнуть на себя: обжора! — Да, собственно, что я говорю. Я уже немножко работаю… только это атавизм. Но все же разогнулся, кажется, слегка. Набрасываю на дискетку… Еще месяц назад это было бы просто невозможно. Просто невозможно. Знаете, ведь мне буквально спрятаться хотелось, в угол забиться. Чтобы никто-никто не видел, какой я… жалкий и как у меня не получается ничего… Мне же все время, если я был на глазах хоть у кого-то из знакомых, приходилось притворяться, будто я в состоянии телепаться не хуже всех, а такое притворство хуже каторги… Да мне казалось, будто все машины двигаются так, чтобы меня задавить или перегородить мне дорогу. Всегда именно передо мною лезли без очереди… всегда именно мне в лицо чихали, сморкались, кашляли, будто я пустое место… Вот улица, идет кто-то издалека навстречу, но именно поравнявшись со мной вдруг, не прикрываясь даже, будто меня попросту нет — чихает прямо мне в лицо… На лбу у меня написано, что ли, что на меня можно чихать! Что бы я ни решил — ошибочно, что бы ни выбрал — надо было наоборот, что бы ни сказал — не к месту, что бы ни попросил — проявил жуткий эгоизм. Ситуация прямо как из стругацковского «Миллиарда лет»… впрочем, вы, вероятно, не знаете… Это наше поколение их книгами зачитывалось…

— Отчего же, — ответил я, прихлебывая чай, — знаю.

Отчего же. Читывал. В свое время ещё па Симагин, заметив у меня на кресле или под подушкой очередное «Кольцо тьмы», или «тумана», или «ужаса», или «жути», или ещё какой-нибудь мути, говаривал: «Если уж хочешь развлекаться небылицами, читай Стругацких. Не согласишься — так хоть думать научишься. А с этими нынешними так дураком и помрешь в полной уверенности, что по истинной жизни ты не Антон, а какой-нибудь эльф Мариколь или вовсе дракон…»

Читывал. И, пожалуй, именно оттуда между строк вычитал, почему оттепельные свободолюбцы так бездарно прогадили все на свете, когда их вынули на воздух. В том числе и самих себя. Потому что каждый из них считал себя одиноким Руматой в Арканаре. А любой соседний Румата казался не более чем каким-нибудь доном Рэбой; ну, Будахом в лучшем случае. И они, до слез умиляясь собственному дружелюбию, в пароксизмах стремления выпрыгнуть из осточертевшего одиночества пели «Возьмемся за руки, друзья» — но каждый с потаенной улыбочкой косился на соседей: а я все про вас знаю…

Правда, когда я поделился этими соображениями с па Симагиным, он неожиданно усмехнулся и прокомментировал спокойно: ну, я же говорил. Не согласился, зато задумался.

И я отполз в свой угол. Он опять оказался прав.

— А теперь это прошло, понимаете? Такой груз с души свалился… Даже если… ну и подумаешь, например, не сработал турникет — может, и не передо мной одним!

Как мало человеку надо для счастья.

Нет, тут грех иронизировать. Нормальному человеку даже близко не вообразить, какая внутренняя давильня включается при каждом столкновении с подобной случайностью, если человек маниакально связывает её связью причинности со свойствами собственной персоны. Можно сойти с ума. Когда мы познакомились с Сошниковым, все эти мании цвели в нем пышным цветом — Господи, как больно было даже находиться рядом с ним!

А он жил с этим постоянно, час за часом, месяц за месяцем…

— Я никогда не был суеверен. Но как-то так получается, что в приметы, в символы какие-то… и не верю, а все-таки верю. И понимаете, Антон Антонович…

Да. Антон Антонович Токарев — это был я. Беззаветная моя мама сдала меня тому, кого любила, и по имени, и по отчеству, и по фамилии. Я не в осуждение говорю, упаси Бог; как можно вообще в таких делах осуждать мам. Она, верно, надеялась, что спермофазер рано или поздно поймет, какую ошибку совершил, её бросив, и снизойдет — и ему сразу будет сюрприз: сына зовут, как отца, и отчество с фамилией, как у отца; то-то ненаглядному приятно и лестно станет, то-то он обрадуется!.. а может, наоборот, докатится до него, не понявшего и ушедшего, слух о моих выходных данных — он и растает, и сообразит, как велика любовь, которой он было пренебрег, и порулит назад…

Одна из наиболее загадочных и трагичных закономерностей, по которым функционирует психика — неизбывное стремление задабривать преданностью тех, кому на нас плевать, то есть тех, перед кем мы беззащитны, и наотмашь предъявлять претензию за претензией к тем, кому мы дороги, то есть к тем, кто беззащитен перед нами. И чем порядочнее и щедрее человек, чем больше у него сохранилось веры в какие-нибудь там идеалы и прочие высшие материи — тем, как правило, большую дань сему извращению он платит.

В этом смысле Сошников, последние силы отдававший тем, кто буквально уже издевался над ним: то не так! это не этак! — отнюдь не был какой-то аномалией; напротив, самой что ни на есть нормой. Просто он и тут ухитрился выдать пятьсот процентов сверх плана.

Нелепое создание — человек. Как нарочно сконструирован так, чтобы мучиться побольше.

Мама поступила так, как только и могла поступить прекрасная и очень влюбленная юная женщина — но я-то… Понимаю, в первой жизни с па Симагиным они просто не успели об этом подумать; я был ещё совершенно мелкий, а у них, казалось, миллион лет счастья впереди, потому ни про мое отчество, ни про мою фамилию подумать и в голову не пришло. А когда после почти десятилетнего мрака каким-то чудом началась вторая жизнь, я был уже и с паспортом, и с военным билетом, и ещё с кучей проклятых бумажек, прикалывающих живого человека, как сушеное насекомое, к тому или иному потертому фону той или иной коллекции. И что по фамилии, что по имени — ни малейшего отношения, будто некий вегетативный гибрид, ни к па Симагину, ни к маме не имел!

Мне было бы приятно быть Симагиным. И наверняка ему тоже было бы приятно. Но он не заводил об этом разговора; а сам я… м-да. Иногда мне даже хотелось — ну попроси! Вот тут уж я пойду напролом, все бумажки перебелю!

Но он был невозмутим. Во всяком случае, внешне. Теперь я понимаю: о таком нельзя просить. Я должен был сам. То, что я этого не сообразил вовремя, свидетельствовало явно и однозначно: в ту пору я так ещё и не повзрослел по-настоящему, хотя, помнится, уже считал себя прошедшим все тяготы земные зрелым мужем.

Стрелять уже умел, а любить — ещё нет. Довольно частая вещь по нынешним временам.

А теперь уже все равно.

Антон Антонович, и хрен с ним. В смысле, со мной.

— Понимаете, тот момент, когда у меня хоть что-то стало получаться… ну, не буду сейчас рассказывать, что именно…

Он думал, я не знаю.

— И тот момент, когда мы познакомились с вами, уважаемый Антон Антонович, так совпали, буквально с точностью до нескольких дней… что с вами у меня накрепко ассоциируется процесс какого-то… оживания, что ли… Я глупости говорю?

— Нет, — ответил я.

— Мы теперь вряд ли увидимся…

— Почему?

Я чувствовал, что он прощается, что всем своим существом он уже где-то в дальней дороге, но конкретных деталей не понимал.

Он нервно разгладил несуществующую складку на клеенчатой скатерке, покрывавшей стол.

— Понимаете, я… меня уже в третий раз зовут поехать в Сиэтл, прочесть несколько курсов лекций. Я отказывался, потому что мне вообще было рукой-ногой не шевельнуть, но теперь, кажется, я в состоянии. Значит, надо попробовать? Вдруг получится? Ведь здесь я никому не нужен… Если есть шанс встряхнуться и окончательно взять себя в руки… грех не воспользоваться, правда, Антон Антонович?

Я понимал. Но это был сюрприз.

Вот вам профессиональный риск в натуральную величину.

Умом всегда понимаешь, что врач не может и не должен пытаться влиять на будущую жизнь пациента. Подлечил — и отойди, не мешай. Дальше пациент будет жить так, как сочтет нужным. В конце концов, всякая мать рискует родить убийцу или жулика, но это ещё не повод для того, чтобы женщины перестали рожать. И, вероятно, Сошников прав, радикально сменить обстановку для него сейчас — самое лучшее, чтобы закрепить результат.

А все равно обидно.

Восстановленный талант уйдет невесть в какую даль, и результаты его деятельности нас не коснутся. Или коснутся через длинную кишку посредников, в полупереваренном виде… Неизвестно, что хуже.

Я улыбнулся.

— Что же вы там будете делать? Вы не атомщик, не электронщик, не биолог…

Сошников помолчал, вертя чашку на блюдце. При каждом обороте чашка тихонько взвизгивала донцем, и чай ходил в ней ходуном. Но не выплескивался.

Он смотрел мимо меня. По-моему, он чувствовал себя виноватым. Возможно даже — передо мной.

— Понятия не имею, — сказал он наконец. — Что предложат. Видимо, социологи и историки там тоже нужны. Денег хватает даже на столь никчемных… — он мимолетно, но очень печально усмехнулся. — Мне все равно. Мне сейчас вдруг захотелось наконец пожить для себя. А здесь у меня это не получится, я знаю. Здесь мне все время хочется кого-то спасать… чушь полная, правда, Антон Антонович?

— Ну, как сказать, — осторожно произнес я.

— Да как ни скажи. И это, вдобавок, при том, что я на самом-то деле никому не нужен… ни семье, ни стране. Да и не могу я для них ничего… Что бы я ни начинал, в башке молотит: это никому не нужно. А там мне будет плевать — нужно то, что я делаю, или нет.

Тут я его понимал вполне. И он зря воображал, что подобная беда — удел ученых лишь его области. Мы работали и компьютерщиков, и ракетчиков, которые страдали тем же самым — будто сговорившись, твердили: не могу работать, это все никому не нужно.

Недавно у нас по горловинам проходил один… Специалист по оптоволоконным технологиям, скажем так. На два года старше меня он был, нашего уже поколения. Талантливейший парень. Так ведь изнылся: что бы я ни придумал — никому не потребуется. Руки опускаются, понимаете? Ну да, платят… теперь платят, ну и подумаешь. Но в дело все равно не идет. В лучшем случае за кордон удается продать. Скучно!

— Там я буду честно делать ту работу, которую мне поручат, на одном ремесле, безо всяких страстей и упований… и думать лишь о том, чтобы результат и вознаграждение соответствовали. Понимаете?

Я понимал.

— Я чувствую, что сейчас смогу работать. Ну и надо поработать несколько лет, а потом… может, вернусь. Еще не знаю, Антон Антонович. Мне это сейчас неважно. Важно избавиться от… наваждения. От желания, чтобы результат не просто приносил доход мне, но был бы востребован людьми и… как-то воздействовал…

Он замолчал, и я не стал ломать паузу. Прихлебнул чаек, положил на язык варенья. Умом я понимал, что варенье хорошее и вкусное — но сладкого не люблю, и потому ограничился лишь пробной, буквально гомеопатической, дозой.

За быстро блекнущим окном, уставленным в мутное небо, вдруг зароились серые пятна. Снег пошел. Первый снег года.

Дожили.

— А бывшая семья? — спросил я.

Он будто ждал этого вопроса. Но, скорее всего, просто сам все время задавал его себе.

— Ну, что семья. Если я буду зарабатывать побольше… что весьма вероятно, надо признать… от меня им куда больше станет пользы, когда пойдут переводы. Говорят, через «Вестерн Юнион» это просто и быстро. Я им уже позвонил, пообещал, жена обрадовалась… Она давно так не радовалась — все-таки деньги. Пусть хотя бы деньги… — он запнулся, и я почувствовал, что он едва поймал себя за язык: хотел предложить выпить, но вспомнил, что уже предлагал.

— Я ведь, когда тоска начала отпускать помаленьку… попробовал взяться за ум. Хотел, как встарь, знаете. Но оказалось, что совершенно утратил способность работать для себя. Как когда-то говорили: в стол. Не могу в стол. Раньше мог, а теперь нет. Потому что сам я и так знаю, что будет написано — а никому, кроме меня… даже когда я отмучаюсь и выведу все из головы в реальный текст, это не станет интересно. Мне теперь, чтобы заставлять себя сидеть, надо твердо знать: это либо принесет пользу кому-то, либо принесет деньги мне… и, в конечно счете, тоже принесет пользу, только гораздо более локальную — дочке. А раз ни то, ни другое не светит…

— Наперед нельзя знать, — сказал я.

— Можно… — с полной безнадежностью в голосе возразил он. — Можно, Антон Антонович… А знаете что? — вдруг встрепенулся он. — Только не отказывайтесь. Не захотите — не станете, пусть просто у вас валяется, может, если я вернусь, найду вас и возьму назад, у вас сохраннее будет. Благоверная-то моя наверняка попытается эту хатку для дочери приспособить, в целях устроения самостоятельного девичьего житья-бытья, и за сохранность моих архивов никак нельзя будет поручиться… А вы, я чувствую, человек ответственный.

— О да, — улыбнулся я, примерно уже понимая, о чем он.

Он воспринял это как согласие. Суетливо вскочил, едва не опрокинув коленками легкий столик, и, протиснувшись мимо меня, сияя, убежал в комнату.

Обаяние и беззащитность. Что тут поделаешь — он нравился мне. Он был старше меня лет на двенадцать, но я не мог относиться к нему иначе, как к ребенку — талантливому, пожилому, но так и не повзрослевшему; самое страшное, что ему некуда было взрослеть. Такие, как он, взрослыми не бывают. Академиками бывают, а взрослыми — никогда.

Далеко не всех моих пациентов мне так хотелось опекать и пестовать. Далеко не за всех я так переживал.

Он быстро вернулся, держа двумя пальцами — как-то то ли бережно, то ли опасливо, — серую вербатимовскую дискету.

— Вот… — и протянул дискету мне. — Это… последние наброски и выписки. Вряд ли я их когда-нибудь возьмусь систематизировать и выстраивать… Не для кого.

Вот з΀°нуда, прости Господи.

Я взял. Невозможно было не в΀·ять.

Да и любопытно было. Ранние его работы были очень нетривиальны, и совершенно не вписывались ни в какой из потоков. А при нашей демократии, точь-в-точь как при бывшем тоталитаризме, такое являлось недопустимым. Просто тогда поток был один, а нынче — несколько. Все партии гомонили о великой России — но каждая под Россией имела в виду лишь себя, а под россиянами — свой, мягко говоря, электорат. Сошников в свое время пустил — по аналогии с пушечным мясом военизированных времен — емкий и ядовитый синоним нелепому электромеханическому словцу: «урновое мясо». Этого, разумеется, никто ему не мог простить, будь то левокруты, любители закручивать гайки, будь то надутые от упоения своей правотой праводелы…

Хотя публицистикой он оттягивался нечасто. Только когда совсем уж становилось невмоготу от новостей.

— Стало быть, получается, что я — никто? — улыбнувшись, спросил я.

Он не сразу понял, а потом мучительно, как юноша, покраснел.

— Я совсем не то… Боже… Антон Антонович, я имел в виду…

— Я все понимаю. Спасибо, — сказал я и улыбнулся снова. — Постараюсь оправдать высокое доверие. Вот только не уверен, что успею до вашего отъезда. Вы когда трогаетесь? Уже известно?

Он помолчал, несколько раз вскидывая на меня смущенный, виноватый взгляд и тут же его опуская.

— Да… — проговорил он наконец. — Скоро. В четверг.

— Приду вас проводить, — сказал я. Он всплеснул руками.

— Конечно… если у вас найдется время, я буду очень рад! Правда, Антон Антонович!

— Созвонимся поутру, — предложил я.

— Да, в десять или в половине одиннадцатого, например…

Давно мы с ним не виделись. Дней пятнадцать, похоже, или даже шестнадцать… В тот раз ничего подобного я не ощутил в нем — а нынче чемоданным настроением несло от него, будто ураганом.

Ну, дай ему Бог.

— У меня ведь совсем не осталось людей, с которыми мне хотелось бы как-то… по-товарищески проститься, — вдруг проговорил Сошников негромко. — Со старыми друзьями… коллегами… с теми, с кем пуд соли, казалось бы, съел ещё на рубеже веков и эпох… встречаться тягостно, даже по телефону невмоготу. Кто адаптировался и преуспел — способны говорить лишь о том, кто их купил и почем. Мне скучно. А кто мается — те лишь обвиняют всех и вся… Тоже скучно. Никто уже не думает… Это бедствие какое-то. Все долдонят о возвращении на путь, прерванный век назад большевиками — но в чем этот путь заключался, так никто толком и не понимает, и не дает себе труда попробовать понять… И я больше не буду. Хватит. Вот с вами мне… легко и тепло. Хотя, честно говоря, вы почти все время молчите, только я мемекаю — тем, наверное, и счастлив, — он застенчиво улыбнулся. — Завтра вот с Венькой Коммунякой выпью… немножко. А Алене просто письмо напишу и перекину перед самым уходом, чтоб она отреагировать не успела уже… Хотя она, наверное, и не станет реагировать. Ну, чтобы самому не маяться — отреагирует или нет. Перекину — и вон из дому, все.

— Понимаю, — проговорил я.

— Верю, — в тон мне ответил он. — Вы действительно… мне кажется, понимаете все. Все.

— К сожалению, не все, — сказал я, а потом, почуяв некие котурны в своих словах, некую выспренность, усмехнулся и добавил: — Например, не понимаю, зачем вам пить перед самым отъездом.

— Слегка, Антон Антонович, слегка! Обещал Веньке… Это сосед, двумя этажами ниже… Мы с год назад познакомились. Я, знаете, на лавочку присел пивком разнежиться, и он тоже, ну и разговорились… Презабавный молодой человек, возраста вашего или даже чуть меньше, но неистовый коммуняка, знаете ли… Футболка с Брежневым, на все проблемы жизни один ответ — долой олигархов, ешь богатых, все народное… Мы с ним, бывает, так забавно спорим. Он, разумеется, ничего на своей шкуре не попробовал… Но иной раз высказывает чрезвычайно интересные суждения, я просто диву даюсь и запоминаю. Например: Сталин всю жизнь поступал бессовестно, вытравливал совесть из себя и из своего окружения — но он по старой памяти знал, что такое совесть, какая сила в ней и как она функционирует, и зачастую поступал по совести именно благодаря тому, что все время с нею в себе боролся. И в других умел, когда надо, совесть пробудить. И потому был велик. А нынешние вообще даже представления об этой категории не имеют, нет ей места в рыночных условиях — и потому такие мелкие, и страна потому при них так измельчала… Что-то в этом есть, правда?

— Вам виднее, — сказал я.

— Когда я ему сказал, что отъеду в Штаты минимум на несколько лет, он так огорчился… и просто-таки вырвал у меня обещание перед отъездом посидеть вдвоем как следует… Ну, а я что? Я с удовольствием, в общем-то… Нахрюкаться не нахрюкаюсь, с этим покончено, а поболтать напоследок этак, знаете, ни о чем, об общих проблемах и судьбах страны… С кем еще? Вы же не станете болтать о судьбах страны, правда?

— Правда, — усмехнулся я и отхлебнул чаю. Чай остыл.

— И американцы не станут… А мне это иногда необходимо… пока. От всей души надеюсь, что там я с этим покончу.

— Может получиться наоборот. Говорят, бывают такие нелинейные эффекты.

— Ну… ну, уж тогда я не знаю… тогда я там совсем спячу — сидеть в такой дали, и переживать… ещё более попусту, чем теперь. Нет, нет! Не должно так случиться. Не должно…

Он замолчал, с трагической миной уставившись в стену. Снег за окном валил все гуще, и в кухне совсем стемнело.

2. Тень, так сказать, минувшего


Да-да. Пытаясь в свое время проникнуться внутренним миром па Симагина и понять, чем дышал он в детстве, я и до Ефремова добрался, поскольку пару раз слышал от па эту фамилию, припомненную не без уважения. Даже сподобился почитать — «Тень минувшего» в том числе. Блеск. Особенно блестел апофеоз: горняки, рабочие каменоломен, колхозники и охотники доверчиво и бескорыстно, не спрашивая о конечной цели, уважая в нем известного ученого, помогали ему… Цитирую по памяти, поэтому за точность не ручаюсь. Обворожительно, правда? Откуда охотники и рабочие каменоломен прознали, что сей искатель истины есть известный ученый, а не шарлатан? А если не шарлатан, то тем более невероятно. Шарлатан хоть чего-нибудь живенького наплетет: тарелки, Шамбала, яйцекладущие колхозницы — и за ним пойдут; а настоящий… подумаешь, смола застывшая, и в ней гнусных тварей видать. На фига нам твои твари? Потом: кто компенсировал им непроизводительные затраты потраченного на бескорыстную помощь времени — ведь, чтобы как-то сводить концы с концами, и двадцати часов в сутки не всегда хватает? Кто спонсировал самого этого известного в его многолетних факультативных поисках и поездках?

Я понял одно: мир, каким па Симагин и такие, как он, его представляли себе в отрочестве, существовать просто не может. Если его силком на минутку создали, он должен был рухнуть обязательно. Но вернее всего, на самом деле его и не было никогда, он таким просто притворялся — и, в конце концов, рухнул с облегчением и удовольствием, просто оттого, что притворяться устал.

Хотя иногда я думаю: а кто меня и моих друзей финансировал, спонсировал да компенсировал? Мы сами, никто кроме. Какого рожна мы бескорыстно, не спрашивая о конечной цели, помогали — уважая, так сказать, в своих пациентах… далее по тексту?

Нет ответа. Нам хотелось, и все.

Да, наверное, так может жить и действовать один человек, два, максимум — небольшая группа единомышленников. Однако не целая же страна!

Хотя, положа руку на сердце — жаль, что не может.

Но мало ли чего нам жаль! Прыгнув с крыши, ты, как бы тебе ни хотелось, отнюдь не полетишь, курлыча, в жаркие страны пирамидами любоваться, а брызнешь мозгами по асфальту. Жаль? Конечно, жаль. Ну и жалей на здоровье, пока не надоест.

Назавтра я пришел в контору пораньше, чтобы поколдовать над финансовой документацией. Этому ответственному и тайному делу я отдавал все свободное время. В принципе, бухгалтер у нас экстра-класса — но ему же невдомек, что часть средств, получаемых за кабинетную рутину с аутотренингом и прочими апробированными процедурами, утекает на финансирование спецопераций!

Наше счастье, что восстанавливать творческие способности, как я уже говорил, к нам зачастую приходили кошелькастые трудящиеся, отродясь этих способностей не имевшие и вдруг взалкавшие стать знаменитыми учеными или писателями. Милости просим, господа, вам здесь всегда рады. Моя правая рука тяжелая и теплая… моя левая рука тяжелая и теплая… вот счет за сеанс. Угодно ли вам продолжить? А-атлично! Вот этой вот вашей денежкой мы, нигде её не оприходуя, тихохонько проспонсируем дочку Сошникова — а Сошников будет гордиться собой и думать, что сумел победить судьбу. И что-нибудь после этого напишет для веков, чего в противном случае нипочем бы не написал.

Или, например, частные фирмы отваливали нам немалые деньги за интеллектуальную реабилитацию своих измотанных потогонной системой специалистов. С ними мы работали по высшему разряду, и, проводя обычные сеансы на кабинете, нередко дополняли их двумя-тремя терапевтическими горловинами в поле. Чтобы человек действительно очухался и начал сызнова плодоносить. Так создавался и поддерживался престиж «Сеятеля». Надо сказать, это удавалось. Престиж был совершенно уникальным.

Был у нас недавно пациент — блестящий архитектор неповторимых особняков для депутатов, финансистов, киллеров и прочих остро нуждающихся в улучшении жилищных условий полноправных граждан возрождающейся державы. И вдруг что-то надломилось у него в душе — погнал штамповку. «Крыша» его в панику ударилась: конец заказам, конкуренция-то в этой области жесткая. Пришли ко мне. Вам сколько нулей после циферки? пять? шесть? Лучше шесть, скромно, но с достоинством сказал я тогда.

А архитектор в кризисе жестоком. Осточертело, нервно прикуривая сигарету от сигареты, говорил он мне на предварительном собеседовании. Хочу обсерваторию построить! Или больницу! Позарез хочу построить оздоровительный лагерь для детей беженцев, понимаете, Антон Антонович? А мне показывают в мэрии, сколько они выделить на него могут — этого на остекление и то не хватит, разве что сочинить северную стену глухой, без единого оконца…

Как такого человека лечить? Ему в ножки поклониться за удивительные его достоинства да вербануть к нам в команду, очень бы мог быть полезен… Так и этак присматривался я к нему — нет, не решился. Тщеславен. Отнюдь не патологически, нормально для талантливого художника тщеславен — но у нас, бойцов невидимого фронта, и этого нельзя. Раньше или позже похвастается кому-нибудь не тому, какие благие дела творит втайне — и все, завертелось-закрутилось; прощай, конспирация. Отступился я. Бились мы полгода, но ввели мужика в нормативное русло — делай, за что платят, и не дури. Опять начал чертить шале да шато, лучше прежних.

А мы остались. Со смешанными чувствами печали и радости, с улыбкой и в слезах. Добились, понимаешь, успеха — из человека с совестью сделали высокоэффективный эвристический механизм. Вся бизнесменская конница и вся депутатская рать не смогли — а вот мы, елы-палы, уж такие мастера!

Частные фирмы были основным источником дохода.

Но ломтик этого дохода, уж извините… Тачка, например, у нас каждому в команде нужна, иначе работать просто невозможно — сдохнешь в транспорте во время бесконечных и совершенно неизбежных метаний.

И, конечно, если незаявленное финансирование или утайка части доходов выплывут на белый свет, то, как говаривал в «Бриллиантовой руке» Папанов, спокойно, Козлодоеу, сядем усе.

Кто нас заставлял рисковать? Никто. Самим хотелось. Охотники и колхозники.

А главным жуликом в команде приходилось быть тоже мне.

Честно скажу: это ни с чем не сравнимое удовольствие — видеть, как изжеванный и остывший человек вдруг снова начинает звенеть и сверкать. Понимаете? Попробуйте понять. Удовольствие и радость. В сущности, из-за них все делалось.

Радости-то хочется. Мало её.

Примерно с час я процеживал окаянные цифры и даты, пристально вдумываясь в каждую. Потом на столе у меня курлыкнуло, и голос секретарши Катечки сказал слегка виновато:

— Антон Антонович, время.

— Да-да, — ответил я. — Что у нас?

— Один новенький на собеседование.

— Записывался заранее?

— Да, ещё позавчера.

— Запускай.

Я успел занять уверенную позу и сделать умное лицо. Дверь неторопливо отворилась, и передо мною предстала тень минувшего. Гаже всякого динозавра.

Я даже глаза прикрыл, чтобы совладать с собой, не видя его отвратительного лица.

Он меня, разумеется, не узнал. Сколько мне было, когда мы виделись в последний раз? Он бы на этот вопрос ответить не смог. Ни до кого ему не было дела, кроме своей драгоценной персоны.

Кто бы ведал, как я ненавидел его тогда! Кто бы ведал, сколько раз, заслышав из маминой комнаты сдавленные рыдания среди ночи, я его убивал — и в сладостных детских грезах наяву, и, тем более, когда ухитрялся уснуть наконец!

Подробностей я, разумеется, не мог в ту пору ни выяснить, ни понять, да они мне и теперь не известны, — но уже тогда, восьмилетний, я знал совершенно точно, что мой мир взорвался из-за него.

Он не выглядел постаревшим. Не выглядел и посолидневшим. Он лишь разбух, обесцветился и увял, будто его долго вымачивали. Одутловатое лицо без возраста, погасшие глаза… И веяло от него уже не апломбом и самолюбованием, а пустыней. Пока он неторопливо шел от двери к креслу посетителей, я вникал в него и так, и этак, и не чувствовал ничего. Только пепел.

И одежда под стать. Униформа доперестроечного интеллигента средней руки. Сразу возникло впечатление, что она куплена ещё при Совдепе, пиджачок за тридцать два рубля, рубашка за девять — а теперь все это так и донашивается вот уж кой годок, аккуратно стирается, штукуется, штопается… В ней и похоронят. Мне показалось, что именно в этом костюмчике он приходил к нам. Воротник у рубашки протерся до основы, но был чистым. Локти пиджака лоснились и светились там, где ткань совсем уже просеклась. Брюки пузырились на коленях, штанины понизу будто поросли мхом — так одряхлела и истерлась ткань.

Но не было в нем наивной сошниковской прибитости напуганного нежданной бомбежкой малыша. Только брезгливое равнодушие. И, садясь в кресло для посетителей, он изящно поддернул свои штаны, находящиеся на исходе периода полураспада.

— Здравствуйте, — произнес он сдержанно. Ни малейшего волнения, столь естественного для человека, в первый раз пришедшего к врачу. Ни малейшей, как бы это сказать, надежды, что ему помогут. — Мне порекомендовала обратиться к вам Алла Александровна Костенко. Она сказала, вы её наверняка вспомните.

Да, разумеется. Алла. Она была поколения мамы, но мы быстро отказались от отчеств, это как-то само собой произошло. Славная женщина, энергии невероятной и со способностями намного выше средних. За помощью она к нам не обращалась, мы познакомились действительно случайно — хотя, честное слово, я был бы рад ей помочь и без её обращения. Но тут имел место редкий случай, когда все мои экстравагантные методики никуда не годились. При Советах муж её был довольно крупным конструктором оборонки, потом быстро, по-молодежному перестроился и теперь опять процветал в совместной со шведами и немцами фирме, чего только не выпускавшей. Так что материально она не нуждалась. Числилась она всю жизнь в биологическом каком-то институте Академии наук, и, если бы там и впрямь оставалась хоть мизерная возможность работать, достигла бы, вероятно, немалого; вполне серьезную кандидатскую она защитила, если я правильно помню, чуть ли не в двадцать пять лет. Но академические институты, господа, это ж такие странные заведения, которые и разгонять нельзя, потому что неловко и цацкаться недосуг, а распускать, между прочим, это тоже цацкаться; но и роскошь реально их финансировать страна никак не может себе позволить, до них ли нынче… Кому он нужен, этот Васька?

Затосковав от бессмысленности существования, Алла задолго до того, как мы чиркнули жизнями друг об друга, инстинктивно нащупала ту же панацею, что и я, и всю свою бешеную энергию и умение крутиться-вертеться и крутить-вертеть окружающими кинула на вспомоществование — сама при этом относясь к своему нетривиальному и трудоемкому хобби в высшей степени иронично. То она выбивала место в больнице для двоюродной тети школьного приятеля. То посреди ночи подкатывала на своем «Рено» последней модели к облупившейся от матюгов вонючей ментовке и, хладнокровно кутаясь в миллионную шубку, вызволяла из вытрезвителя извалявшегося в лужах вдрызг пьяного стихоплета, с которым и встречалась-то доселе лишь единожды, на его творческом вечере у кого-то на квартире. То вдруг её заносило в предвыборный штаб какого-нибудь занюханного — разумеется, самого честного из всех, ему во что бы то ни стало надо помочь! — депутата то городского собрания, то районного…

Это её засосало. Она выматывалась так, как никогда на работе не выматывалась, но получаемые ею положительные эмоции были настолько интенсивны, что она, хотя вслух время от времени тосковала по спокойной лабораторной работе, на самом деле уже ни о чем ином и не мечтала — только бы кто-нибудь сломал, например, ногу, и можно было бы по большому знакомству, зато, благодаря её уникальным способностям торговаться, без переплаты втридорога, снабдить его какими-нибудь экспериментальными швейцарскими фиксаторами вместо допотопного нашенского гипса…

Я её уважал. Ее рекомендация немалого стоила.

— Мы с нею давние, очень давние друзья. Она сказала, что если кто-то мне и сможет помочь, так только вы.

Я сдержанно пожал плечами.

— Посмотрим, — проговорил я. — Я пока ничего про вас не знаю.

— Я и сам уже ничего про себя не знаю, — чуть улыбнулся он.

— Звучит красиво, но вы же сюда не дамочку охмурять пришли, — отрезал я и сам почувствовал, что запредельно хамлю. Не сдержался. Надо взять себя в руки, подумал я и глубоко вздохнул. Впрочем, он остался совершенно равнодушным. Ему, похоже, не показалось, что я хамлю. — Мне нужна информация, а не интерпретация. Интерпретировать буду я.

Нет, мне положительно не удавалось взять верный тон. Слишком уж внезапно тень рептилии выросла посреди моего кабинета.

Чтобы из минувшего выволочь урода, не нужны ни охотники, ни колхозники. Само вынырнет.

— Да, конечно, — сказал он. — Разумеется. Простите. Меня зовут Валерий Аркадьевич Вербицкий. Возраст — сорок восемь лет, — он опять чуть усмехнулся. Улыбка была странная: одновременно и жалкая, и снисходительная. Она тоже полна была пепла. — Да уж почти сорок девять… Профессия — писатель. Боюсь, что бывший. Алла именно поэтому меня к вам и отправила, и ещё пинком ускорила, надо признаться. Я бы сам не пошел. Спекся так спекся. Многие, на самом деле, телесно живут дольше, чем живет в них искра, но Алла… Честное слово, не подумайте, что я хвастаюсь. Просто ей нравится то, что я когда-то писал… мне — нет, сразу должен оговориться, мне — давно уже нет. А вот Алла никак не хочет смириться с мыслью, что мне конец. Что вас ещё интересует?

Я даже опять глаза прикрыл, чтобы в них совершенно бесстыдным образом не сверкнуло варварское торжество. Я понял, что судьба ему за нас отомстила.

Ну и что толку? Мы и так давно уже счастливы. Сами.

И если б не отомстила — от нас бы не убыло.

Злая радость отступила, потушенная этой простой мыслью легко и надежно, словно костерок ушатом воды. Передо мной был пациент. Просто пациент.

Я открыл глаза и тихо сказал:

— Многое.

Я по-прежнему не чувствовал в нем ни надежды, ни волнения, ни даже простого недоверия ко мне как к врачу. Бывает такое — приходит человек, а сам думает только об одном: вот сейчас этот хитрован начнет из меня тянуть мои деньги. Не дам деньги, не дам деньги, не дам деньги! Даже этого в Вербицком не ощущалось. Ему было все равно, что с ним будет. Он поставил на себе крест.

Па Симагин всегда считал, что он талантлив.

Ну-ну, подумал я.

— Видите ли… э…

— Меня зовут Антон Антонович, — сказал я.

— Видите ли… доктор. Я не знаю, как у вас принято заявлять о себе. Может быть, вы лучше меня поспрашиваете?

— Валерий Аркадьевич, — проговорил я как можно мягче, стараясь не усложнять положения собственными эмоциями. — Ведь не я к вам пришел.

— Да, разумеется, — он несколько раз кивнул. — Простите. Но честное слово, я не знаю, что говорить. По-моему, мне невозможно помочь, потому что я тут ни при чем. Если бы не Алла…

Как он спешит даже эту ответственность с себя снять, подумал я. Даже ответственность за то, что пришел к врачу за помощью. Не корысти ради, а токмо волею пославшей мя…

— Мы теряем время, — сказал я.

Он откинулся на спинку кресла и закинул ногу на ногу. Нет, он вовсе не был раздавлен. Он просто ничего не хотел.

— Курить у вас можно? — спросил он.

И я, конечно, вспомнил, как в первый же его приход к нам мама и па Симагин поссорились, решая, позволять ли ему курить. Мне уже тогда стало страшно, я отчетливо помню. Я все слышал. Мама и па повышали голос друг на друга и говорили злобные слова. Это уже само по себе воспринималось, как трещина в мироздании. Как предвестье. Прежде они не ссорились ни разу — и начали из-за проклятых сигарет этого проклятого…

Я выдвинул ящик стола, вынул оттуда незапятнанную пепельницу и пустил её поперек стола. С затухающим скользящим шипением пепельница переехала на его край и замерла.

— Пожалуйста.

Он немедленно задымил какой-то дешевкой. Вежливо протянул пачку в мою сторону: угощайтесь, мол, доктор. Я покачал головой и чуть развел руками: не курю, мол, не обессудьте. Он внимательно посмотрел мне в глаза и, поспешно ткнув сигарету в пепельницу, размял её в прах.

— Извините, доктор.

Я молча ждал.

— Ну что я могу сказать о себе. Дело же совсем не во мне, — он глубоко вздохнул, словно собираясь не то с силами, не то с мыслями. — Вы знаете, доктор, что литература в школах почти повсеместно стала платным факультативом? Нет, не знаете. Вам это не важно, правда? С две тысячи второго процесс пошел… Вам, наверное, и эта фраза ничего не говорит: процесс пошел. Слишком вы молоды, доктор. Вы любите читать книги? Беллетристику?

— Да. Только времени на это почти нет.

Он усмехнулся.

— Вот-вот. То же самое говорили и апологеты очередной ползучей реформы. В наше трудное время все силы ребенка нужно сосредоточить на тех предметах, которые помогут ему выстоять в жизни, овладеть профессией, которая обеспечит его материально. Словоблудие и мудрование относительно нравственных поисков могли себе позволять бездельники-дворяне в своих поместьях и бездельники-интеллигенты в советских НИИ. Теперь пришло время конкретных результатов. Получил результат — значит, прав, значит, молодец, вот вам и вся нравственность! Да вы, дескать, вспомните сами литературу в школе. Что вам дало тогда изучение «Войны и мира»? Только отвращение к классике! Зачем нам это при нынешнем дефиците времени у школьников? Кто захочет — сам прочитает! — он перевел дух. — Как вы думаете, доктор, каков процент родителей, которые хотят и, главное, могут оплатить подобные факультативы? При том, что во всех мало-мальски приличных школах деньги и без того летят?

Я помолчал. К такому разговору я не был готов. Фибрами-то своими я ощущал, что он решился наконец заговорить о себе — и то, что он говорил, было, как он сам понимал — о нем. Лично о Вербицком. Я почувствовал, как в слежавшемся мокром пепле шевельнулось нечто живое. Он, оказывается, в состоянии был переживать не только за самого себя.

Более того, именно и только за самого-то себя он и не переживал ни вот настолечко. Уже сыт был, видимо, своей особой. Не пропащий человек, что ли?

— Думаю, немногие.

— Правильно. А как вы думаете, писателю это все равно, или ему неприятно?

— Думаю, что какому как.

Он улыбнулся.

— Правильно. Мне вот, к сожалению, неприятно, и я ничего с этим поделать не могу. Мне больно. Даже если отрешиться от того, что лично мне совершенно не о чем своими текстами говорить с читателем, который к книгам обращается, лишь коротая время в метро. Даже если отрешиться… Мне вообще больно. Верите?

— Верю.

Я действительно верил. Потому что чувствовал его.

— Разве психиатрия тут может помочь, доктор? Ну, заставите меня как-то забыть обо всем этом, перестать об этом думать, вот и все. Та же водка.

— Продолжайте, — сказал я.

— С удовольствием, — он даже чуть порозовел. Он заводился. И это, несмотря на всю разницу между ним тогдашним и нынешним, снова напомнило мне, как заводился он, токуя, будто глухарь, у нас на кухне, и начинал говорить громче, ярче, интереснее, эмоциональнее, убежденнее… безапелляционнее…

Почти два десятка лет грохнуло куда-то, Бож-же мой…

Если бы не этот человек, сейчас мой брат или сестра заканчивали бы школу.

Где не проходят литературу.

— Но обратите, пожалуйста, ещё раз внимание на то, что я вас отнюдь не уговариваю воспользоваться нашими услугами, — добавил я. И опять в голосе моем совершенно неуместно для беседы врача и больного звякнул металл.

Он, явно уже готовый к следующей тираде, запнулся.

— Простите, — проговорил он потом. — Я действительно веду себя глупо. Знаете, как это бывает. Хочешь быть поскромнее, но если перестарался хоть на волос — это, наоборот, выглядит как неимоверная гордыня. Так и тут. Я все тщусь изобразить, что отнюдь вам не навязываюсь и если вы меня пошлете подальше, как симулянта, совершенно на вас не обижусь. А получается, будто провоцирую вас на уговоры: нет, вы уж полечитесь у нас, будьте так любезны… Простите. Беру ситуацию под контроль.

Однако. Это выглядело опять-таки достойным уважения. И, самое главное, он был совершенно искренен, я чувствовал. Я начал понимать, почему славная женщина Алла принимала в нем такое участие. Странно, правда, что она его сюда за ручку не привела.

И тут же я почувствовал, что она и собиралась — Вербицкий не позволил.

— Или вот еще, — сказал он. — Мои же коллеги-литераторы… целое движение, кажется, уже возникло — за переход на латиницу. Доводы: сейчас, когда благодаря компьютерам мы и так уже в латинице по уши — нам предоставлен исторический шанс воссоединиться наконец с настоящей культурой. Реально стать европейской нацией нам никогда не даст кириллица; только избавившись от нее, мы преодолеем барьер и покончим с варварством. Все время цитируется Сомерсет Моэм: «Если эти русские хотят, чтобы их считали цивилизованными людьми, почему они не говорят на языках цивилизованных наций?» При этом уже тут лицемерие — будто те, кто откопал цитату, не обратили внимание, что у автора её произносит напыщенный болван! И последний довод, убойный: правда, таким образом мы потеряем всю свою литературу, уже для следующего поколения она станет мертвой, как ныне мертвы для большинства из нас церковно-славянские тексты… а уж эти-то тексты и вообще превратятся в нечто вроде шумерской клинописи… НО ВЕДЬ ЭТО И К ЛУЧШЕМУ! Понимаете? К лучшему! Опять очередное проклятое: вас, кто меня уничтожит, встречаю приветственным гимном! Э-э… вам что-нибудь говорит эта фраза, доктор?

Он упорно не называл меня по имени-отчеству. Ему неприятно было произносить имя Антон. Он не отдавал себе в этом отчета, но избегал. Его пугало имя Антон, я это почувствовал. Подсознание колет совесть шилом из-под низу…

— Брюсов.

— Да. Как по-вашему, писателю подобная перспектива помогает писать?

— Думаю, нет.

— Как по-вашему, если это движение начато и организовано коллегами, литераторами же — что писателю думать о литературе и её роли?

— Думаю, что это не его работа. Делать литературу и думать о литературе — вещи взаимосвязанные, разумеется, но если мысли о литературе мешают её создавать, следует предпочесть создание.

Он качнул головой.

— Роскошно сформулировано, но… не греет.

— Вы хотите сказать, что утратили квалифицированного читателя и теперь вам приходится как бы кричать в пустоту? Но есть же, говорят, элитарная литература…

— Элитарная литература кончилась ещё в девяностых, — резко ответил он. — Например, когда комитеты, которые присуждают премии, вдруг решили, что если в книжке есть диалоги, она уже не может относиться к большой литературе. И авторы, вроде бы только вчера воевавшие с цензурой за полную свободу самовыражения, едва прослышав об этом, принялись изворачиваться, чтобы не было прямой речи, а только косвенная… А еще, сказала, не будет, сказала, вам этого никогда, сказала — и пошла. Правда, высокохудожественно? В прошлом году абсолютным чемпионом стала поэма в прозе «Вина!» По слухам, её и на Нобелевку выдвинули, за концептуально объективное и художественно новаторское изображение русского национального характера — да-да, именно с такой формулировкой. Уже от самого названия критика восторженно сходит с ума: дескать, нельзя понять, что имеется в виду — то ли речь идет о виновности, то ли о требовании принести ещё бутылку, и эта, как они пишут, полифония и амбивалентность есть признак гениальности. Вот я вам сейчас процитирую начало… э-э… Спозарань встань вся срань такая наша странь да она странна страна вина она безвинно повинна… И далее в том же духе, семьдесят страниц без единого знака препинания.

— Сильно, — согласился я.

— Но, помимо прочего, обратите внимание, алкогольная тема на форсаже. Все эти особенности охот и рыбалок… Заголовки в газетах: водка нас спасет! Ежегодные гулянья в Петушках на деньги щедрых спонсоров — пропивается там за неделю годовой бюджет Пулковской обсерватории! Почему-то зарубежным культурным фондам на водку денег не жалко. Воистину Веничка как в воду смотрел: пусть янки занимаются своей галактической астрономией, а немцы — психоанализом, пусть негры строят свою Асуанскую плотину! А мы займемся икотой. И ведь они действительно занимаются, черт их возьми, и астрономией, и психоанализом, и всем!

У него стал дрожать и срываться голос от волнения.

— Или вот еще. Другой мой, с позволения сказать, коллега пишет и публикует некую фантасмагорию, где, как матрешки, одна из одной выскакивают так называемые альтернативные истории. Александра не взорвали… Столыпина не убили… Керенский объединился не с большевиками, а с Корниловым… И для каждого варианта, даже не утруждая себя выстраиванием хоть сколько-нибудь связного сюжета, дает нагромождение разрозненных, но в равной степени мрачных эпизодов. Я его спросил на одной пьянке честно: это надо понимать так, что, как бы ни складывалась российская история, хуже России все равно нет? И он очень честно ответил: да, вы совершенно правильно меня поняли. Россия — клоака, царство тьмы, всегда такой была и всегда останется, пока её не уничтожат или не расчленят между нормальными странами. Нормальными! И не то отвратительно, что он это написал, его текст — это его личное дело… а то, что с ним немедленно начали носиться, как с писаной торбой! Это какой-то групповой мазохизм, коллективное стремление к самоубийству… хотя бы — духовному.

Ну, его понесло.

Что ж. Такая наша, мягко говоря, странь — у психотерапии. Прежде всего дать пациенту выговориться.

— Вы понимаете, доктор, можно кричать, что Псковщину надо отдать прибалтам, Сибирь китайцам, Приморье, Камчатку и острова — японцам, все равно, мол, мы сами их содержать и обустроить неспособны, так зачем людей мучить и мир смешить. Раздать все к чертовой матери! И будешь просто интеллектуал с широкими взглядами, по ящику то и дело тебя будут показывать, как очередную Новосортирскую какую-нибудь… Но попробуй скажи, что этого ни в коем случае делать нельзя — и сразу среди своих окажешься русопятом, шовинистом и имперцем. А потом искренне изумляемся и негодуем: с чего это простой народ так не любит интеллигенцию и с такой подозрительностью к ней относится… у, какой тупой народ, чурается образования, не любит тех, кто мыслит!

— Хорошо, — сказал я, начиная терять терпение. — Я все понимаю. Но это, Валерий Аркадьевич, не предмет медицины, вы правы. Хватит о литературе. Давайте пойдем глубже.

Он опять покачал головой.

— Глубже, — повторил он, будто пробуя это слово на вкус. — Глубже… Вы про меня разговаривать хотите? Не надо, доктор. Нет смысла. Да и неинтересно.

— Люди интереснее социальных процессов, — уже с напускной, а не искренней жесткостью отрезал я.

— Да разве же можно разделять? — всплеснул он руками.

— Нужно и должно. Иначе никогда никого в чувство привести не удастся. Все будут исключительно стенать хором и рассказывать друг другу, кто где какую грязь заметил. И поскольку страна покамест все ещё большая, рассказывать можно очень долго.

— А, вот вы как к этому подходите… Вы, стало быть, думаете, что это только литературы коснулось? А многолетняя тлеющая кампания «ученые во всем виноваты»? Началось опять-таки ещё в прошлом веке, когда вдруг выяснилось, что именно космические запуски и персонально станция «Мир» оставили страну без хлеба и ботинок, ибо все деньги ушли на никому не нужные ракеты. Физики все богатства страны спустили. Экономисты развалили экономику. А вал книг с сенсационными открытиями-разоблачениями… Кто их пишет? Шизофреники? Ушлые фальсификаторы? Античности не было, Грецию и Рим в монастырях двенадцатого века придумали католические попы в назидательных целях. Китая не было вплоть до маньчжурского завоевания, Великую стену построили при Мао для пропаганды. Древние тексты вообще измышляются историками — кто чего насочинял сам, чтоб степень заработать, тот и говорит, будто перевел с древнего. В космос, тем более — на Луну и дальше, вообще никто никогда не летал, все обман, чтоб жрать в три горла и ни хрена не делать. А вирусов нет и не было никогда, и если вы почувствовали недомогание, лучше всего, уж бабка-то Пелагея знает — стакан горячей водки с медом и чесноком по утрам и вечерам в течение четырех дней. Так похоже на третий рейх, доктор! У них тоже вдруг выяснилось, что в космосе ничего нет, кроме льда, и звезды — это просто лед блестит, а всю астрономию наворотили хитрые евреи, чтобы одурманить нацию… И, доктор — гляньте, что читают в транспорте! Это глотается с наслаждением! Вот, дескать, настоящие открытия! Не ученые там какие-то, а просто нормальные люди, как ты да я, подчитали книжек, подумали маленько — и поняли! Мы, мол, всегда подозревали, что высоколобые нас дурят, и вот теперь, слава Богу, нашлись люди, не побоявшиеся об этом сказать!

Он меня уже утомил немножко. Однако я понимал, что если думать об этом постоянно и с болью, как, видимо, думал он — можно легко додуматься до мозговой сухотки.

А у Вербицкого вся эта карусель раскручивалась на глазах.

И у па Симагина тоже.

Они-то в детстве из умных книжек знали, что колхозники и охотники, уважая настоящий талант…

— Знаете, — передохнув и сбавив тон, добавил Вербицкий, — я ведь несколько лет назад свихнулся настолько, что решил, будто это и впрямь целенаправленный, кем-то срежиссированный процесс растления. Но все проще, к сожалению. Коль скоро пороть злобную и завистливую ахинею оказалось престижнее и выгоднее, нежели работать всерьез — дальше все уже катится само собой. Рынок, — он глубоко вздохнул. — И мне, значит, если поступать честно, хотя бы в текстах — надо все время идти против течения. А у меня духу не хватает. И потом… — Он вздохнул опять и сцепил пальцы нервно. — Всегда хочется, чтобы тебя прочел тот, с кем, сложись жизнь иначе, ты мог бы оказаться вместе…

Мне показалось, что этот куплет совсем из другой песни. Я почувствовал это отчетливо — он попросту проговорился, увлекшись. Но тут же вырулил на прежнюю мелодию:

— А с кем из этих я могу быть вместе? Ни с кем!

Я демонстративно отдулся, будто скинул тяжелый груз, с которым долго взбирался по узкой и крутой лестнице.

— Об этом давайте тоже не будем, Валерий Аркадьевич. Ну какой смысл? Я будто перед телевизором сижу, и мне его, извините, никак не выключить.

У него дрогнуло лицо. Наконец мелькнуло что-то, кроме мертвенного самозабвения. Все-таки мне удалось его задеть, растормошить слегка — и это было хорошо.

— Вы сами-то чего хотите?

— Чтобы этого не было.

— Нет, вы меня не так поняли. Чего вы сами про себя и для себя хотите? Представим на минутку: все остальное — так, как есть, но относительно самого себя вы можете что-то изменить. Что?

Он сник. Он был не пентюх и не пустобрех, и понимал, что я по-своемπƒ тоже прав сейчас — невозможно же, действительно, устроить тут думское слушание по вопросам культуры. Пора было переходить к чему-то более конкретному, тем более, что в определенной степени выговориться ему я все-таки дал. Пар спущен, теперь и за дело бы неплохо… Но этого-то ему и не хотелось. Категорически не хотелось, я чувствовал это всей кожей.

Он этого боялся, как боялся имени Антон.

— Я… — начал он, и у него вдруг сел голос. Он покрутил головой, тихонько кашлянул, а потом даже потер загривок и шею. Да, он сильно изменился. Не внешностью, внешность-то как раз редкостно уцелела, а повадкой, состоянием. — Я ничего не хочу. Я устал хотеть! — вдруг отчаянно выкрикнул он. — Я боюсь хотеть! Все, чего я хотел, оборачивалось вредом кому-нибудь… кому я совсем не хотел вреда! Если бы я не боялся хотеть, Господи! Какое это счастье — захотел и сделал! Или захотел — но осознанно не стал делать, предвидя, что получится вред. А тут захотел, сделал — и обязательно вина. Захотел чего-то другого — опять вина. Захотел — и мука, мука, захотел — и всегда потом жалеешь об этом! Разве так можно жить?

Ого, подумал я.

— Вот слушайте теперь… Требовали — так слушайте теперь эту чушь!

— Слушаю, — тихо произнес я. — Слушаю, Валерий Аркадьевич.

— Я как будто и не живу, а только… как бы сказать. Только прощения прошу. Думаю не о том, что мне надо и чего не надо, чего я хотел бы и чего — нет, а только о том, не подумали бы обо мне худо. Только и знаю, что доказываю: я не подонок! Не подонок я! И ведь понимаю, что это бессмысленно — те, из-за кого эта истерика, про неё и не узнают никогда. Но ничего поделать не могу.

Он замолчал, тяжело дыша. Лицо его пошло пятнами, глаза лихорадило.

— Паралич, полный паралич воли. Вот как это называется. Я разучился вообще радоваться и получать удовольствие. Головой понимаю — вот это должно бы меня порадовать, я же это любил. Ничего подобного. Только саднит, что если мне хорошо — значит, я это у кого-то украл, значит, кого-то поранил, замучил. Может, оттого и писать не могу. Доктор, — вскинулся он вдруг, — я же и текстами своими ухитрялся ранить! В голову бы не пришло! А мне говорят — ты меня вот тут вывел, ты меня оскорбил! — помолчал. — Единственное, что окупает мучения над бумажками — удовольствие от работы. Не ожидание гонорара, не предвкушение читательского восхищения — наслаждение процессом. И надежда поделиться собой. Главным в себе — мыслями, чувствами… с близкими людьми. А близкие знай себе обвиняй — на самом деле все не так, мол. И вот ни надежды, ни наслаждения. Страх…

Я наклонил голову и взглянул на него исподлобья. Этого хватило, чтобы он осекся буквально на полуслове.

— А если бы вы смогли преодолеть этот страх, Валерий Аркадьевич, — сказал я, — что бы вы сделали? Вот так вот, первым делом?

Я едва не отшатнулся. Тоска взорвалась в нем из-под пепла так, будто в кабинете взорвалась осветительная ракета.

Еще несколько мгновений он продолжал смотреть мне в глаза, потом сгорбился и уставился в пол. Стало настолько тихо, что слышно было его хрипловатое, прокуренное дыхание.

Я почувствовал, что именно он сейчас ответит. Но не посмел поверить себе.

И напрасно.

— Я… — едва слышно выговорил он. — Я попросил бы прощения… нет, это слабо сказано. Я постарался бы покаяться. Есть одна женщина и один мужчина, я их очень давно не видел. Я бы их нашел и…

Он умолк. Я выжидал долго, но понял, что он ничего больше не скажет.

— Вы думаете, этого хватило бы? Валерий Аркадьевич, а? Чтобы все те колоссальные проблемы отступили для вас на задний план?

— Нет, — сам будто размышляя и у меня на глазах нащупывая ответ, по-прежнему с опущенным лицом, медленно произнес он. — Они не отступили бы на задний план. Но, если бы она сказала: ты не подлец, я получил бы право… говорить. Не только с психиатром. Я получил бы право чувствовать себя правым. Вы понимаете?

Я помолчал.

— У меня было бы, что противопоставить, чем возражать. Понимаете?

Я ещё помолчал.

Потом откинулся на спинку своего кресла и чуть улыбнулся.

— Так что же мешает, Валерий Аркадьевич?

Он вскинул на меня растерянный, совсем беспомощный взгляд.

— Попытка ведь — не пытка.

— Пытка, Антон Антонович. Какая пытка! Это просто невозможно.

— Хуже-то не будет.

— Вы думаете? — спросил он.

Я пожал плечами. Он все-таки назвал меня по имени.

Он долго сидел неподвижно, пытливо вглядываясь мне в лицо и поскрипывая на выдохах своими бурыми сушеными бронхами. Потом медленно, со стариковской натугой поднялся.

— Сколько я вам должен?

Я коротко оглядел напоследок его лучший костюм.

— Мы проговорили сорок восемь минут, — медленно ответил я. — За предварительное собеседование, длившееся меньше часа, у нас плата не взимается.

Какое-то время он стоял передо мною неподвижно, а потом пошел к выходу. У самой двери вновь повернулся ко мне, с несколько старомодной вежливостью поклонился и отворил дверь.

Ушел.

Я встал и несколько раз прогулялся по кабинету вдоль, да поперек, да зигзагом. У меня дрожали руки.

Одна женщина и один мужчина…

Про меня он, разумеется, и думать забыл. Скотина. Несчастная скотина. Ну-ну.

3. Завертелось-закрутилось


У Сошникова не отвечали.

Я начал звонить минут за сорок до урочного времени, потому что сердце у меня скакало не на месте. Тревожно мне было за Сошникова. Еще с ночи волноваться начал; зная его, я понимал, что в такой ответственный момент, как отъезд невесть насколько невесть куда, у него нервы могут пойти вразнос. Документы потеряет, или билет, или неторопливо пойдет под троллейбус, размышляя о дальнейшей своей судьбе.

И вот впрямь — нет ответа.

А ведь я не знал ни рейса, ни времени отлета или отъезда. Может, он все-таки поехал помаячить у прежней супруги под окнами? На прощание. Я знал и адрес её, и телефон; однажды, месяца два назад, мне довелось свидеться с его бывшей супругой и дочкой. На меня они, вроде, тогда не залаяли.

Поколебавшись, набрал — но там не отвечали тоже. Хотя это было как раз нормально: жена на работе, дочь на лекциях или уж где там она коротает время первой пары…

Предупредив Катечку, что меня не будет часа полтора, я ссыпался вниз, на стоянку. С усилием спихнул ладонями тяжелую клеклую корку мокрого снега с ветрового стекла, нырнул в кабину и рванул так, что тормоза заверещали. Будто в крупноблочном боевике типа «собери сам»: спецназ, кишки, постель; погоня. Будто это я опаздывал на трансатлантический рейс в новую жизнь.

Впрочем, в аэропорт ехать было бессмысленно, я ведь даже не знал, летит он, или сначала в Москву катит поездом. Ну даже в голову не пришло узнать у него поточнее. Договорились созвониться, и все. Договорились, что провожу, и шабаш. Ан чего получилось.

По питерским узостям и летом-то не шибко разгонишься — при том, что у нас теперь полтора десятка транспортных средств на квадратный метр покрытия, и полгорода перерыто, а полгорода перекопано; ну, а уж по ноябрьской жиже, под то и дело срывающимся тяжелым сырым снегопадом и паче того. Только ошметки летели в стороны… впрочем, и от окружающих они летели отнюдь не меньше, то и дело расплескиваясь, будто коровьи лепешки, у меня перед носом, так что время от времени я непроизвольно бодался головой вниз или в сторону, уворачиваясь от летящих, казалось, прямо в лицо комьев и брызг. А если мимо ухитрялся проскочить, скажем, какой-нибудь камазюка — впору останавливаться. Но я не останавливался. Лишь дворники принимались лихорадочно гонять жирную грязь вправо-влево.

Добирался я больше получаса.

На мои остервенелые звонки в дверь тоже не отозвался никто. Пританцовывая на лестничной площадке, я отчетливо слышал сквозь дверь, как звонок озверелым шмелем жужжит внутри. Но это был единственный звук, доносившийся изнутри. С минуту я трезвонил, потом понял, что схема действий бесперспективна.

Опрос соседей… Нет, подождем. Не стоит светиться. Мы договаривались созвониться в половине одиннадцатого — сейчас десять сорок восемь. Стало быть, телефонить я начал ещё до десяти, и Сошников уже не подходил. Если он все-таки внутри, и просто по каким-либо причинам не отзывается, то я все равно здесь, и мимо меня он не проскочит. Так что не будем пороть горячку.

Я ещё потоптался у двери, а потом, уже неторопливо, окончательно вгоняя и вклепывая себя в спокойствие, пошел вниз.

Ход оказался правильным. Под козырьком у парадного, поставив раздутые хозяйственные сумки на присыпанную снегом лавку, стояли три бабульки и оживленно обсуждали нечто животрепещущее.

— Вона тут он и валялся, вона, в снегу припечатался…

Я рассеянно остановился, как бы выйдя из лестничной духоты и с наслаждением вдыхая свежий, пахнущий снегом воздух. Прищурился якобы с удовольствием. Скосил взгляд влево и вниз: действительно. Отчетливо читалась полузатоптанная последующими передвижениями трудящихся сложной конфигурации вмятина. Выраженная проплешина от задницы, смазанный отпечаток спины и ямка локтя, словно человек сел и сидел тут довольно устойчиво и долго, но в какой-то момент — возможно, в первый момент, садясь — потерял равновесие и опрокинулся на спину, но тут же вернулся к положению, менее расслабленному и предосудительному. Но ни следов крови, ни следов рвоты, ни следов борьбы.

Речь шла о Сошникове.

На какое-то мгновение я его даже увидел, поймав картинку, мерцавшую перед мысленным взглядом бабульки-свидетельницы во время рассказа. Он был в жутком состоянии, я не видел его таким никогда.

Бабульки не обратили на меня ни малейшего внимания.

— И не поздно ещё было-то, «Пора любви» не началась… Я иду, а он уж валяется, — бабулька и вообще упивалась своей теперешней ролью, но слово «валяется» произносила с особенным наслаждением. — Пьянущи-ий! Ну прям лыка не вяжет! Я ему: Пал Андреич, вам помочь? Пал Андреич, простудитесь, шли б домой! А он только улыбается и поет чего-то…

Самое парадоксальное, что она действительно совершенно искренне квохтала и кудахтала над ним в сумерках вчерашнего вечера. Я отчетливо видел, как она даже пыталась поднять его, и ушла, лишь совершенно запыхавшись и отчаявшись. И все это отлично уживалось в её душе с незамысловатой радостью от того, что высоколобый сосед, про которого то в газетах помянут, то в телевизоре интервью возьмут, НАКОНЕЦ-ТО ВАЛЯЕТСЯ — хотя он просто сидел, обхватив колени руками — и лыка не вяжет. Точь-в-точь как каждую субботу племянник, сантехник Толенька…

— Ну это ж надо, это ж надо, — изумлялась другая бабулька. — А ведь вроде приличный человек, ученый. Всегда вежливый такой.

— Да он и вчера не матюкался. Вообще ничего не говорил, только чего-то пел тихонько так. Буру-буру, буру-буру.

— Ну это ж надо, это ж надо…

— Оне все пьють по-черному, кто ученые-то, — сообщила третья. — Только тайком, чтоб людЯм не видать. На людЯх-то оне чин-чинарем, а как в квартеру войдуть, так путан по телефону скличуть — и водки, водки…

Петербурженки.

Двадцать первого века.

— А раньше вы его пьяным видали?

Какой жгучий и какой болезненный интерес.

А ходил ли Христос до ветру? А не был ли Сергий Радонежский педиком? И, разумеется, спрос порождает предложение, клиент всегда прав, рынок — мгновенно отыскиваются эрудиты: ходил до ветру, ходил, у Луки об этом прямо написано, только при Никоне из синодального текста это место вырезали, чтоб народ не смущать. Был, был педиком, Пересвет его перед Куликовской битвой в зад употреблял, это в одной польской хронике достоверно записано — но ссылаться на это нельзя, вы ж понимаете, на православии государство сейчас свихнулось!

Еще одна драматическая особенность функционирования психики: все давление подсознания и все уловки сознания направляются вдруг на то, чтобы доказать: признанный авторитет — не авторитет, а авторитет тот, кто лучше это докажет.

И вот вместо восхищения оттого, что кто-то, мучаясь телом, как и любой другой, будучи, как и все, подвержен голоду и боли, соблазну и недугу, сумел, несмотря на это все, СДЕЛАТЬ нечто — заведомое и сладострастное пренебрежение этим сделанным. Именно и всего лишь потому, что этот кто-то остался подвержен голоду и боли, соблазну и недугу… Как если бы однорукий или одноногий калека ухитрился вскарабкаться на Эверест, но ценители взвыли от разочарования, словно увечье не удесятеряет ошеломительность подвига, а, напротив, урезает взятую высоту в десяток раз…

Я пошел к машине. Здесь я узнал все, что можно было узнать. Перед глазами жутко висело виденное бабулькой лицо вчерашнего Сошникова — лицо счастливого дебила с пустыми глазами без зрачков, отваленной челюстью и струйкой слюны на подбородке.

Это не алкоголь.

Хотя он же сам говорил, что собирается выпить с кем-то… как его… с Венькой Коммунякой. Я даже не спросил, кто это.

Так навтыкаться накануне отъезда в Америку обетованную…

Да, собирался выпить. Возможно, выпил. Но такие глаза… нет, не алкоголь.

Венька.

Я утвердился за баранкой, захлопнул дверцу, но не стал заводить мотор, а попытался сначала сообразить, что мне сейчас делать.

Бабулька так и оставила его сидеть. Покудахтала, попугала: простудитесь, шли бы вы домой, спать, завтра пивка, все хорошо станет… Сошников не реагировал, и она, попытавшись его приподнять, надорвалась, отчаялась и ушла. Что было дальше, она не знала.

С достаточной степенью вероятности можно предположить, что до квартиры Сошников так и не дошел. Удивительно, как он до своего парадного дошел. Возможно, его довели. Возможно, тот самый Венька. Дальше — бросил.

Глаза.

Это не алкоголь!

Но любой решит, что алкоголь.

Обзванивать легавки?

Сталкивался я с ними, там редко удостаивают ответами. Нету такого и не было — и не мешайте работать. Я глянул на часы: одиннадцать ноль семь. В такую поздноту, сколько мне известно, из легавок уже выталкивают в шею.

А если случилось нечто более серьезное, должны были дать знать бывшей семье. Хотя бы потому, что больше некому. Хотя бы для того, чтобы удостоверить личность. Я знал, что Сошников, раз и навсегда напуганный, похоже, ещё андроповскими облавами — для меня легенда, как ежовщина или дело петрашевцев, а для него лучезарная юность — не выходит из дому без вороха документов, среди которых при желании вполне можно отыскать адрес и телефон отшелушившейся благоверной.

Ах, Сошников, Сошников. Вечно с тобой не все слава Богу. Уж, казалось бы, вот он — счастливый финиш. Что ты ещё отчудил?

Куда, интересно, я дел его дискету? Мемориальную, так сказать…

А вот она так и лежит в кармане. Напрочь забыл. Не вынул даже.

Ну и ладно, это не к спеху.

Я выдернул из нагрудного кармана куртки сотовик и снова набрал номер, по которому надлежало бы откликнуться хоть одной из сошниковских дам.

И действительно, на сей раз трубку подняли. Девичий нежный голос сказал без интонаций, подражая компьютеру:

— Хак-хак.

Вот оно что. Когда мы в тот раз виделись, дочка ещё не хак-хакала.

— Воистину хак-хак, — ответил я. — Можно сказать, алейкум хак-хак.

Там прыснули вполне по-человечески. Но очень коротко.

— Быстрый поиск на процера, — сказал я. — Дата есть, нет?

Секундная заминка на том конце. Потом мрачно:

— У него винч полетел. Увезли на переформатирование.

Вот даже как. Я зажмурился на миг. Ну, Сошников…

— Куда?

— Памяти не хватает.

— Быстрый поиск на плату.

— Плата найдена.

— Плата экзэ.

— Загружаю.

Было слышно, как трубку небрежно уронили на что-то твердое.

Вся страна говорит на жаргонах. В основном на блатном. Я уж не говорю о матюгах. Бывает, на профессиональном — но значительно реже и уже. Даже отсутствие жаргона у подобающе воспитанного могиканина воспринимается как ещё один жаргон — совсем уж выпендрежный и никчемушный, ибо ничей, ни с кем не объединяет и не демонстрирует групповой принадлежности. Куда делись люди, знающие русский язык хотя бы в пределах школьной программы? Ведь они, наверное, не умерли и не эмигрировали все разом! Почему даже московские теледикторы путают, скажем, «довлеть» с «давить», так что слово «самодовлеющий» они, видимо, понимают не как «самодостаточный», а как «самодавящий»? «Надо мной довлеет…» Почему они с числительными вообще уже перестали справляться, из вечера в вечер вываливая на страну перлы типа «около двести пятидесяти боевиков» или «подписи были поставлены более чем трехсот тысячами»? Почему наш интеллигентный президент, стремясь, видимо, быть максимально понятным народу, пахан-паханом заявляет перед камерами: «По ним на зоне нары плачут»? Почему корявый, гунявый, дебильный пиджин-рашн сделался мало того, что нормой — знаком причастности к большинству? К свободе и силе?

Странно, что Вербицкий ещё и об этом не поговорил… Не успел, наверное.

И вот предельный на данный момент отрыв от нормальной речи и одновременно явный вызов фене и матерщине: индейцы племени хак-хак. Вообще по возможности ни слова живого, лишь компьютерная лексика. Знак принадлежности к группе избранных, продвинутых, более всех иных подготовленных к подъему на следующую ступень цивилизации.

Ну, например, есть такая железяка — материнская плата. Давным-давно её в просторечии сократили до мамки. Но, когда понадобилось как-то называть обыкновенную живую маму, которая рожала и кормила грудью, двух мнений быть не могло: плата. В пару к плате нужно нечто мужского рода. Очень просто: процессор. Но слишком длинно говорить — стало быть, коротко и веско: процер. «Родители вместе не живут» будет «плата с процером в разъеме». И упаси вас Бог от ненормативной лексики, хотя, например, слово «разъем», да ещё в таком контексте, буквально провоцирует заменить одну буковку для вящей эмоциональности. Но вот эмоциональности-то хак-хаки и не приемлют; художественную литературу они, например, не читают принципиально — благо школьные программы это теперь позволяют с легкостью. Я сам видел, как чистили нюх одному юному неофиту именно за «разъемную» шутку и приговаривали: «Запускаем Эн-Дэ-Дэ! Раз бэд кластер!» Плюх! «Два бэд кластер!» Плюх! «Три бэд кластер!.. Четыре… пять… Фатальная ошибка исправлена!»

С две третьего года они стали уже заметным молодежным движением. И пошли куда-то вбок.

Как раз в ту пору американцы опять принялись вещать о своих успехах в создании искусственного интеллекта и о том, какое счастье и гармония всех ожидают, если людей поголовно подключить к единому информирующе-координирующему центру. Приезжал один из первых пропагандистов этой идеи, старик Болонкин, ускакавший в свое время из Союза, потому что тут был ужасный тоталитаризм и полное подавление личной свободы — и сладко пел в прессе и по ящику: «Возникнет органичное соединение отдельных человеческих особей как бы в единый организм, напоминающий новый вариант царства Божьего. Нечто подобное реализуется в рое пчел или в муравейнике. Каждый получит возможность войти в контакт с любым человеком, будь то популярный актер, политический деятель или просто понравившаяся девушка. Вы сможете общаться с ними, хотя на самом деле вы будете общаться лишь с компьютерными образами этих людей. Учитывая очевидные преимущества такого рода отношений, так же как и риск размолвок, измен и инфицирования, можно предположить, что в недалеком будущем семейные отношения, в том числе и сексуальные, станут преимущественно компьютерными. Методами генной инженерии программа полового влечения вообще будет стерта в генетическом коде как устаревшая. Навсегда исчезнут проституция, ревность и сексуальное насилие. До тех же пор, пока все это существует, искусственному интеллекту будет трудно контролировать мир человеческих страстей».

Это я не отказал себе в удовольствии процитировать свободолюбца по своим записям. Уж очень текст богатый, для психоаналитика — клад.

В порядке реализации стратегического партнерства американцы всерьез — не официально, конечно, а так, без галстуков — предлагали опробовать систему, как только она будет создана, в России. Дескать, она поможет наконец преодолеть глубокий раскол постсоветского общества. И вот перед посольством в Москве, и у нас в Питере перед консульством на Фурштадской выстраивались сотни и тысячи мальчишек и девчонок, увешанных, будто рождественские елки роботов, пришитыми или пристегнутыми к одежде дискетами и лазерниками, и стояли, молча уставившись на развевающиеся звездно-полосатые полотнища, под лозунгами вроде: «Вставьте нам чипы, нам все равно думать не о чем!» А дипломатические сошки снисходили к недорослям по мраморным ступеням и гуманитарно раздавали самым активным десяток-другой мелкого, но фирменного счастья — от самоновейших аудиодисков до жвачки…

Молодые патриоты-скинЫ не раз пытались молодых хак-хаков разгонять и бить. Однако словарный запас у скинОв был на уровне «Америка — параша» и «мочи пидорасов!», контрдоводы и того беднее, а позитивная программа сводилась вообще неловко сказать к чему — что и понятно, ведь люди с более обширным словарным запасом бить, как правило, не ходят, им просто некогда, они слов набираются; зато кулаки у них всегда, так сказать, в оперативной памяти.

Не помогало. Побить получалось, а переубедить — нет.

Стратегические партнеры от великих щедрот, наверное, и рады были бы всем желающим аборигенам понавставлять всевозможные чипы куда ни попадя, но быстро оказалось, что до искусственного интеллекта опять далеко, как до звезд, и демонстрации рассосались. Однако дело хак-хаков жило и, судя по всему, где-то подспудно побеждало. Вот и вполне нормальная, хоть и вполне балованная девчонка Сошникова сбрендила…

А ведь, возможно, через несколько лет и мой станет обо мне вот так — равнодушно и абсолютно вчуже. Пристрелят меня, а он кому-то сообщит: процеру железо попортили. Когда, кто? Не знаю, памяти не хватает.

— Алё? — спели в трубке.

— Алена Арсеньевна, здравствуйте, — поспешно проговорил я. — Вы меня, возможно, помните — меня зовут Антон Токарев. Ваш бывший муж знакомил нас пару месяцев назад. Мы должны были с ним сегодня пересечься…

— С ним какое-то несчастье, — с несколько преувеличенным, педалированным трагизмом в голосе произнесла Алена.

И было в её голосе ещё что-то.

Словно она ждала какого-то несчастья, словно знала — несчастье с бывшим мужем обязательно приключится. А его все нету и нету, день нету, два — но вот, наконец-то…

— Вы уже знаете?

— А вы тоже знаете?

— Нет, только какую-то ерунду от его нынешних соседей.

— А нас разбудили по телефону ни свет ни заря, — трагизм в её голосе испарился, сменившись ощутимым раздражением и обидой на Сошникова за то, что их разбудили так рано.

— Я тоже пытался вас вызвонить часа полтора назад.

— Ох, мы с дочкой после того, как нам позвонили из больницы, уснули снова, и вот только сейчас в себя приходим, Антон…

— Из какой больницы?

— Сейчас, — неподалеку от трубки зашуршала бумажка, и затем Алена с трудом, едва ли не по складам, сообщила, куда отвезли Сошникова. Наверное, спросонок так записала, что теперь прочесть не в силах, подумал я.

— Вам сказали, что с ним?

— Нет, толком ничего.

— Я сейчас туда еду, и у меня машина, — сказал я. — Вы к нему собираетесь? Заехать за вами?

Трубку тут же прикрыли ладонью, но сквозь заглушку угадывался оживленный нечленораздельный щебет. Все было ясно. Она, или даже они обе, исключительно под проклятущим давлением рудиментарной этики, дабы в больнице не подумали о них плохо и дабы самим не утратить уверенности в том, что они очень хорошие люди, и впрямь — хоть и с натугой, нога за ногу — собирались его навестить. Но теперь меня Бог послал.

Трубка открылась.

— Вы знаете, Антон, я действительно собиралась к нему поехать, все-таки не чужой человек, но такое трагичное совпадение, дочка загрипповала, — голосок был теперь ханжески жалобный. Лицемерить она так толком и не научилась. Впрочем, для Сошникова, вероятно, и столь дурной игры хватало; а меня, поскольку мы с её бывшим мужем, похоже, корешковали, она мигом поставила с ним вровень. — Уже сейчас высокая температура, а ведь ещё только утро. Я хотела бы вызвать врача. Если вы направляетесь туда, передайте Паше, что я постараюсь к нему заглянуть, как только девочка поправится. И отзвоните мне потом, — приказала она. — Я хочу знать, что, в конце концов, произошло. Нас совершенно перепугали. Мол, он совсем не в себе… Ах, он же такой пьющий! Как мы в свое время с ним намучились! Чего я только не делала!

— Хорошо, Алена Арсеньевна, — с трудом расцепив непроизвольно стиснувшиеся от отвращения зубы, самым вежливым образом ответствовал я. — Обязательно передам и обязательно отзвоню.

На том мы и расстались.

Сошников действительно был совершенно не в себе. Все с той же блаженной улыбкой, которую я словил ещё с памяти наткнувшейся на него ввечеру бабульки, но со свежим фингалом под глазом и со следами запекшейся крови вокруг ноздрей, он сидел на голой койке в приемном покое и тихонечко, на одной ноте, что-то тянул себе под нос. И слегка раскачивался в такт — хотя движения были очень неловкие, болезненные. Глаза оставались пустыми, как у младенца, и слюна по-прежнему поблескивала на подбородке.

Кошмар.

— Вы его заберете? — шмыгая носом, с нескрываемой надеждой спросил молодой врач, возившийся с ним все утро.

— Вообще-то я просто знакомый, — ответил я нерешительно и пересказал слово в слово всю отмазку, которой меня снабдила Алена. Врач сокрушенно внимал. — Хотелось бы сначала послушать, что, на ваш взгляд, стряслось.

— А шут его знает, — в сердцах ответил врач.

История Сошникова, насколько мне удалось реконструировать её по рассказу врача, а затем — мента из вытрезвителя, была такова.

«Хмелеуборочная» подобрала его около половины девятого на улице. Это значило, что после того, как соседка отчаялась его поднять и ушла, он просидел в снегу недолго, но, поднявшись, пошел не домой, а куда-то. Куда — этого, вероятно, никто никогда не узнает. Во всяком случае, его, натурально, сочли вдрызг пьяным, обласкали обычным образом, утрамбовали в зарешеченную клеть и, покатав по городу минут сорок — вплоть до полного заполнения клети — сгрузили в легавку. В отличие от остальных, он вел себя тихо, но запредельно невменяемо, и уже этим — как первым, так и вторым — был подозрителен. Попытка оформить документы на задержание согласно регулярным процедурам успехом не увенчалась — ни на один вопрос он не то что даже не отвечал, а попросту не реагировал. Как бы не слышал. Сидел на манер достигшего нирваны йога, рассеянно страдал от уже полученных травм, тихохонько пел и раскачивался из стороны в сторону.

И при этом совершенно не походил на пьяного — ни агрессии, ни сонливости, ни вихревого стремления добавить. Хотя спиртным от него и впрямь припахивало слегка. Весьма слегка.

Люди в легавке опытные, хотя долго разбираться в нестандартных случаях — не склонные. Быстро сообразив, что дело тут, пожалуй, не в водке, а в чем-то более серьезном, серьезные же дела всегда чреваты лишними проблемами, дежурный лейтенант склонился к гуманизму. «Отпустим мы тебя, понял? — сказал он. — Отпустим! Вали!» Отпускать в ночной, с вымершим транспортом, ноябрьский город невменяемого по неизвестным причинам человека — тот ещё гуманизм. Но он был проявлен.

И, вероятно, Сошников к утру просто замерз бы, блаженно возлежа в сотне метров от человеколюбивой легавки, но один из молодых рядовых, ещё не вконец осатаневший от каждодневного общения с буйными заблеванными трудящимися, упросил непосредственного своего начальника взять Сошникова в очередной рейд. Доктора наук, попихав ему обратно в карманы обнаруженные там бумажки, сызнова определили в ту же зарешеченную клеть и повезли по черным улицам с тем расчетом, чтобы раньше или позже проехать мимо дежурной больницы. Проехали, разумеется, позже, а не раньше — клеть к этому моменту уже была полнехонька, и кто-то из клиентов успел на Сошникова помочиться, а кто-то, обидевшись на явно высокомерное нежелание Сошникова беседовать, от души вмазал в рыло и огрел по балде. Милиционер клялся и божился, что следы насилия на Сошникове не милицейские, а алкашеские, и я сразу ему поверил, потому что чувствовал, как шло дело. На совести блюстителей порядка были только полуоторванный рукав — и травмы ребер, кажется, вплоть до перелома; но они к следам насилия не могли быть отнесены, их без рентгена не видать.

Словом, Сошникова-таки выгрузили у больницы. Однако принимать его там категорически не хотели. После бесплодных уговоров милиция плюнула и, оставив потерпевшего на ступеньках перед приемным покоем, попросту поехала дальше по своим действительно многотрудным делам. Сошников посидел немножко, а потом прилег и подремал, оставив в снегу у подъезда след уже не сидящего, а именно лежащего человека. Около трех часов ночи над ним сжалились и взяли внутрь.

В общем, ему несколько раз крупно повезло. Ему попадались действительно добрые, способные к сочувствию люди. В больнице ему дали ещё подремать — но, проснувшись, он отнюдь не переменился к лучшему. Только глаз совсем заплыл. Ему даже сделали промывание желудка. Спохватились!

Кошмарнее всего было то, что я, на пределе своих возможностей вслушиваясь в Сошникова — не слышал и не чувствовал ничего. Он был чист и пуст, как дитя в утробе. И, как у всякого ребенка в этом минусовом возрасте единственным впечатлением является теплая уютная тесная тьма, так и в Сошникове жило одно-единственное впечатление, которое я мог разобрать лишь на грани восприятия: скупо, но уютно освещенное помещение и негромкая боевитая песня — которую он и продолжал уже сам тянуще мурлыкать на одной ноте: «Аванти… ру-ру-ру… ру-ру-ру-ру… ру… бандьера росса… бандьера росса…»

— Что это он наяривает? — непроизвольно спросил я.

Молодой полупростуженный доктор досадливо шмыгнул носом.

— Все время так. По-испански, что ли… Наверняка из какого-нибудь мексиканского сериала, их же как собак нерезаных. Не знаю.

— И я не знаю, — сказал я.

В приемном покое было холодно, как в морге или мясном складе. Сошников в академическом своем костюме, при галстуке, изгвазданный, мятый, босой, в каких-то заскорузнувших потеках и кислых пятнах, с отдельно плещущим рукавом, сидел на койке, классически застеленной коричневой клеенкой до половины, и зябко поджимал пальцы на кафельном полу. Рефлексы не барахлили. Но меня он не узнавал. То стоячими, то расхлябанно болтающимися глазами почти без зрачков он благодушно смотрел перед собой — я покрутился перед ним и так, и этак, позвал его несколько раз, сам назвался… по нулям. Ру-ру-ру-ру.

То-то супруге и доченьке радость.

А ведь они нипочем сюда не явятся. И его отсюда не возьмут.

— Ну, хорошо, — сказал я врачу, распрямляясь после относительно недолгих попыток наладить с Сошниковым хоть какой-то контакт. — Хорошо, Никодим Сергеевич. Вот вы с моим коллегой провозились уже пару часов. Вы можете хотя бы приблизительно… и, разумеется, неофициально… сказать, что с ним такое приключилось? Повторяю, мы с ним виделись совсем недавно, и он был в прекрасном расположении духа и вполне нормальном состоянии.

Молодой медик со старорежимным именем Никодим, клокоча и булькая переполненным носом, тяжело вздохнул. Глядел он на меня безо всякой симпатии.

— Наркотиками ваш приятель не баловался?

— Нет, — ответил я. — Совершенно определенно — нет.

— Шут его знает, — снова сказал Никодим. — То есть выпить-то он явственно выпил, но аккуратно. Однако понимаете, сейчас столько развелось всевозможных психотропных средств… Надо быть сугубым специалистом именно в этой области, чтобы в таких вот ситуациях отвечать ответственно и определенно. Может, он в водку себе чего-то добавил, чтоб шибче цепляло, и перестарался, не сообразив, что психотомиметик и алкоголь могут подействоввать кумулятивно. А может, случайно что-то попало, — совсем уж неуверенно добавил он. — По крайней мере, следов иглы нет.

— А почему он поет так долго одно и то же?

— Ну, опять-таки я не специалист. Возможно, последнее внешнее впечатление так сказалось. Последнее перед тем, как химия ему впаяла по мозгам.

— Анализы вы делали? Кровь, мочу… Какая, в конце концов, химия?

— Анализы у нас платные, — огрызнулся Никодим. — Вообще вот так, с улицы, мы не берем. Нужно направление, нужна справка с работы или по месту жительства, нужно заявление ближайших родственников… Вы понимаете, что ваш приятель у нас находится, фактически, противозаконно? И, — его наконец прорвало, — если с ним что-то случится, я буду отвечать, как проводивший нелегальное лечение! Никто не станет разбираться, наркоман он или не наркоман. Раз есть следы действия наркотика — значит, наркоман. А я — соучастник. Мне это надо? Вы вот сами говорите, что друг, коллега, а пришли и ушли. А я, человек совершенно посторонний — шею подставляй!

Все было ясно. Рынок.

Я неторопливо и невозмутимо извлек из внутреннего кармана пиджака бумажник, оттуда — стодолларовую бумажку.

— Где у вас оплачивают госпитализацию?

Никодим нервно облизнул губы.

— Да вы знаете… Собственно, ваш друг ещё не зарегистрирован у нас поступлением, и я не вижу смысла запирать его тут… к нам ведь если попадешь — потом нескоро выберешься. Я мог бы оставить его, скажем, на сутки и провести все анализы неофициально. Частным, так сказать, порядком.

— Двое суток, — сказал я. — Мне надо подготовить его семью.

И с каменной ряшкой, достойной крестного отца всей психиатрической мафии города Питера, сронил купюру в стремительно вскинувшуюся Никодимову ладонь. У Никодима екнул кадык, купюра куда-то рассеялась, и врач стал похож на врача — деловитый, целеустремленный, опытный.

— Послезавтра я смогу ответить на все ваши вопросы, Антон Антонович. Найдете меня на седьмом отделении или в лаборатории. Скорее, думаю, уже на отделении. В прошлом квартале у нас как раз установили замечательный швейцарский аппарат…

— Подробностями меня, ради Бога, не обременяйте, — перебил я. — Только результаты.

Никодим понимающе кивнул:

— Да-да. Понимаю. Извините.

Счастливый Сошников продолжал петь.

Судя по всему, его уже мало беспокоило то, что он совсем ничего не может дать семье. И что его мозг никому не нужен. И то, что его ждут не дождутся в обетованном Сиэтле, тоже оказалось, если сделать правильный глоток, не слишком-то важным. Ру-ру-ру-ру-ру…

Из машины я честно позвонил Алене. Как ни странно, она откликнулась.

— У вашего мужа… простите, бывшего мужа — сильнейший стресс, — сказал я.

— Он что-нибудь мне передавал? — опасливо спросила она. — Просил?

— Нет. Врачи рекомендуют ему полный покой, по крайней мере до тех пор, пока они не найдут причину стресса. Поэтому сейчас они стараются держать его в полной изоляции.

— А вы его правда видели? — почему-то спросила она.

Некая странность была в ней. Некий микрозазор между тем, как следовало бы ей при её характере и их отношениях вести себя в данных обстоятельствах — и тем, как она себя на самом деле вела. Чего-то я не понимал, и меня это раздражало.

— Нет, меня не пустили, — ответил я. Я не хотел оставлять ей ни малейшего шанса увидеть его таким. Смешно, но я бы хотел, чтобы ему дали Нобелевку, он бы приехал к бывшей жене на белом коне, сронил деньжат с тем видом, с каким я — Никодиму и, весь в объективах телекамер, убыл с какой-нибудь юной нимфой в Сен-Тропез. За него хотел. Вместо него.

Мечтать так он ещё в детстве, наверное, разучился.

В трубке раздался отчетливый вздох. Словно далеко-далеко за излучиной ночной пароход прогудел — так примерно я почувствовал: по моим последним словам она поняла, что я чего-то главного не знаю. И вдруг раздался поспешный и очень ненатуральный стрекот:

— Надо же, беда какая! Ведь он на днях должен был за границу уехать, на работу, а вот поглядите… Ах, судьба! Он так ждал. Что же это могло приключиться с ним такое ужасное? Ах, он такой неприспособленный…

— Всего вам доброго, — сказал я.

Потом я навестил легавку, номер и адрес которой честно сообщил санитару молодой милиционер, ломившийся в приемный покой ночью. Там я выяснил все, что оставалось выяснить, и с абсолютно искренней благодарностью пожал сошниковскому спасителю руку. У того глаза слипались после рабочей ночи, но до конца дежурства оставалось ещё два часа, и он рад был хоть пять минут скоротать, поговорив о хорошем. О хорошем себе. Из-за дверной решетки выли, ругались, угрожали и хохотали, как в безумном обезьяннике, дежурный лейтенант с кем-то опять разбирался, потел и явственно мечтал всех убить — а мы беседовали о нравственном законе, о помощи ближним… Честно говоря, мент не меньше Никодима заслужил какое-нибудь материальное поощрение — но я сразу почувствовал, он бы не взял. Совсем зеленый. Как доллар.

Потом я посидел немного в машине, размышляя, и позвонил Коле Гиниятову — тоже милиционеру, но совсем из другой епархии и, к тому же, члену нашего тайного общества. Удостоверившись, что он дома, я рванул к нему.

С Колей мы знакомы были сто лет. Он принадлежал к тем абсолютно нормальным славным людям, у которых все идет нормально и всегда как бы к лучшему. Все тяготы бытия, которых, конечно, избежать он не мог, были ему по щиколотку. Отлично, честно воевал — и ни царапины. Вернулся без никаких синдромов и истерик, не озверев и не отчаявшись, просто с нормальными седыми висками. Быстро нашел работу. Удачно женился, и, хотя с его Тоней, на мой взгляд, можно было потолковать лишь о предметах конкретно-вещных, что где почем и какой завтра обед — я видел: Коля счастлив, пуговицы на рубашках и стрелки на брюках у него всегда в состоянии идеальном, в доме всегда чисто, уютно и есть, чем поживиться и где уединенно прилечь, если голоден и устал. Иногда я ему даже завидовал. В конце концов, парный духовный поиск, в отличие от щей да каши, штука далеко не каждодневная; а вот штопать самому себе носки подчас бывает некогда, а подчас — обидно.

С ним было легко и просто дружить. А когда я рассказал ему свой замысел — он только восхищенно поцокал языком, от души пожал мне руку и коротко сказал: «Тошка, ты человек с большой буквы. Если перейдешь от слов к делу — я в команде».

Тони дома ещё не было, а у Коли нынче оказался свободный день. Грех так говорить теперь, но тогда я подумал: повезло. Мы расселись по интеллигентскому обыкновению на кухне, он стремглав разметал чашки по столу. Беден выбор у людей, если они не хотят надираться: чай да кофе. Не минералку же для разнообразия разливать на двоих? То ли дело у выпивающих: пиво, вино сухое, вино мокрое, коньяк, водка, джин, виски, бурбон-одеколон…

Прихлебывая густую, сбитую с сахарной пенкой растворяшку, я кратенько обрисовал нежданно-негаданно возникшее интересное положение. В работе по Сошникову Коля самым непосредственным образом участвовал, и теперь испытывал такую же отчаянную, сродни отцовской, обиду, как и я.

— Ну, и откуда этот сволочизм? — угрюмо осведомился он, когда я закончил.

— Ясно, что Сошку траванули. Но кто, зачем и как — непонятно. Химические частности, возможно, выяснят в больнице, хотя, откровенно говоря, не уверен. Похоже, химия хитрая. Не клофелин. В обычной больнице такую вряд ли расколют. Но, может, хоть в чувство Сошку приведут. Столь частные частности нам, в конце концов, не так важны. А вот кто и зачем — придется выяснять. Нам придется. Кроме нас, больше некому.

— Венька? — сразу взял он быка за рога.

— Да. Это единственная зацепка. Найти его, думаю, будет несложно: сосед, двумя этажами ниже, так сказал Сошка. Просто тебе это по должности и по навыкам сподручнее…

— Разумеется, — согласился Коля и несколько раз увлеченно кивнул. Я чувствовал разгорающийся в нем азарт.

— Версия такова: тебе его имя назвал сам Сошников. Скажем, в ментовке, куда его привезли. И посмотрим реакцию. Во-первых, на то, что у Сошникова совсем не весь разум отшибло, и, во-вторых, что мы так скоренько на названное имя вышли. Ведь вариантов не столь уж много: либо Венька сам работал, либо видел, кто работал, поскольку при этом присутствовал. Вероятность того, что он ни при чем, разумеется есть, но крайне малая.

— Абстрактная, — добавил Коля, сделав пренебрежительный пасс левой рукой. Кулаком правой он подпирал щеку. — Совершенно абстрактная. Сошников шел надираться с этим Венькой, так? С алкоголем ему был подан некий препарат, так? Мог он в один вечер квасить в двух местах? Теоретически — да, теоретически человек может за вечер вдеть и в пяти местах, и в десяти… я и сам, покуда не обженился, так поступал, — со скромным достоинством вставил он. — Но практически такой человек, как Сошников — вряд ли.

— Сюрпризы всегда возможны, — предусмотрительно ответил я.

Ни черта я не был предусмотрителен. Я был преступно беспечен.

Я и не подозревал, насколько своей фразой о сюрпризах попал в точку. Я и не подозревал, в какую игру вляпался. И Колю вляпал. Этак простенько — взял и послал посмотреть реакцию…

И потому его гибель — на моей совести.


Взгляд сверху

Мутно-серая хлябь за окошком и сумерки в комнате, загустевающие с каждой минутой. Словно это не комната, а батисфера, неторопливо, но бесповоротно соскальзывающая на ниточке троса в ледяную бездну.

От прикуриваемых одна от другой сигарет, которые Вербицкий уже не садил даже, а буквально жрал, щипало язык.

Телефон, слегка раскачиваясь, дрейфовал по волокнистым сизым волнам.

Фраза, бездумно брошенная твердым, веским и ледяным, словно металлическим, юнцом — превратилась за прошедшие два дня в манию.

Еще одной манией стали попытки понять, кого этот юнец напоминает. То ли Вербицкий мельком встречал его когда-то совершенно в другой обстановке, при других обстоятельствах — то ли он просто был на кого-то похож. Это ощущение нестерпимо зудело под черепом, жужжало, как назойливая оса на оконном стекле. Но память за стекло не могла уцепиться и бессильно съезжала к исходной точке. Бессилие бесило.

Телефон лез в глаза и бесил ещё отчаяннее.

Вчера, выкурив больше пачки, описав по комнате вокруг проклятого аппарата километров восемь сложных петель, Вербицкий позвонил ей в деканат. Поразительно, но среди бумажного барахла, давным-давно безнадежно мертвого, остывшего ещё В ПРОШЛОМ ВЕКЕ, но так и плесневеющего по дальним ящикам, у него сохранилась двадцатилетней давности записная книжка. Он её отыскал. Книжка сберегла ТОТ номер.

Но он был навешен уже кому-то совсем другому, какой-то загадочной, как там сказали, мясной диспетчерской. Тогда он, совсем озверев и постановив себе, что не сдастся, позвонил в справочное и узнал телефон деканата. Потом на последних каплях высокооктанового озверения позвонил и в деканат. Но в деканате сказали, что она здесь больше не работает.

Но у кого-то отыскали её домашний телефон.

Все приходилось начинать сначала. Повторить попытку немедленно — у него недостало сил, горючее кончилось. Отложил на завтра.

Завтра превратилось в сегодня ещё ночью. А уже опять вечер.

Он решительно ткнул окурок в ворох горько пахнущей трухи в пепельнице и тряским пальцем принялся крутить вихляющийся диск. Сердце лупило под левую лопатку, как стенобитная машина, все тело сотрясалось, и в глазах темнело от ударов.

Он узнал её голос сразу.

Но не сразу смог ответить. Только когда она уже чуть утомленно сказала «Слушаю» в третий раз и, похоже, собралась повесить трубку, он сумел наконец продавить сквозь горло её имя:

— Ася…

— Да… — немного удивленно сказал её голос.

— Ася. Это, — он судорожно улыбнулся, точно она могла его видеть, — Валерий Вербицкий. Может быть, вы помните… такого?

Пауза была едва уловимой.

— Конечно, помню, — ровно сказал её голос.

— Я звоню, потому что… похоже, не могу так больше жить. Давно не могу. Я хочу попросить у вас прощения.

Ее голос не ответил.

— Ни для чего, — спохватился и поспешно заговорил он. — Честное слово, ни для чего. Просто мне невмоготу дальше скрываться как ни в чем не бывало. Я давным-давно мучаюсь, честное слово. И вот надоумил один добрый человек. Взять да и позвонить, и просто сказать: простите меня.

Он умолк.

— Весной я прочитала вашу книгу, — произнес вдруг её голос. — «Совестливые боги». Мне очень понравилось, Андрей. Сейчас редко кто пишет настолько просто и от сердца. Либо заумь, либо кровь да помойки.

Вербицкому показалось, что пол комнаты из-под него выдернули. Началось свободное падение. Но — свободное. Свободное!!!

— Потом я посмотрела: она издана ещё в две втором. Неужели у вас с тех пор ничего?

— Ничего, — хрипло подтвердил он, продолжая рушиться сквозь сигаретный дым.

— Ужас, — сказал её голос. В нем не было ни грана издевки, только сочувствие. — Ужас, что творится…

— Ася, нет! — панически крикнул он. — Вы не знаете ничего… — он готов был уговаривать её не прощать. Ему стало жутко, что она простит, не ведая, что именно прощает; и он так и останется НЕРАСКАЯННЫМ. — Мне сначала надо… так же невозможно!

— Да я знаю все, Валерий, — сказал её голос. — Андрей мне рассказал давным-давно. И про ваш визит к нему в институт, и про портфель, и про излучатель… Знаю.

Падение кончилось, и удар был страшен. Лязгнули зубы. Позвоночник хрустнул.

— Он знал? — вырвалось у Вербицкого.

Ее голос молчал.

— Вы снова вместе? — тихо спросил Вербицкий.

— Да.

— Слава Богу, — облегченно вырвалось у него. С души будто свалился камень, о существовании которого Вербицкий даже не подозревал. Так давно носил, что привык и перестал замечать. — Слава Богу… Как же вы сумели?

— Сначала было очень тяжело, — честно сказал её голос. — А потом мы снова повстречались… собственно, я к нему пошла. Вот как вы говорите — не могла больше жить в пустоте, и все. Думаю, была не была. Прогонит — так хоть буду точно знать, что не нужна. А он ждал. Так легко получилось… — она коротко, глубоко вздохнула. — Целый вечер, помню, сидели на кухне и все рассказывали друг дружке. Каялись. И в тот же вечер друг дружку простили. И, знаете, было бы ужасно, если бы не простили. Так и не узнали бы, насколько от всего происшедшего стали умнее, добрее, тверже… — голос запнулся на миг. — Да, собственно, если бы не простили, то и не стали бы. Это очень трудно объяснить. А приходите в гости, Валера.

Пол опять разъялся, и воздух засвистел в ушах.

— Ася…

— Это никакая не вежливость, — сказал её голос. — Нелепо нам было бы после всего быть вежливыми. Я серьезно.

— Но… Андрей…

— Андрей будет рад. Вы же такие друзья были!

Вербицкий снова скрипнул зубами.

Ее голос, несколько приглушенный, как если бы она отвернулась от трубки, позвал:

— Андрей! Подойди, пожалуйста. Представляешь, это Валера Вербицкий!

Вербицкий с перепугу едва не кинул трубку на рычаги. Успевшие слегка подсохнуть ладони снова вспотели.

— Здравствуй, Валера, — сказал его голос.

— Здравствуй, Андрей, — сипло ответил Вербицкий.

— Валера, я вот что хочу… сразу, — вдруг напрягшись и став, как в давнюю пору, чуть застенчивым, сказал его голос. — Сразу. Прости меня, Валер. За ту кассету. Я был… Жизнерадостный кретин, вот кто я был. Очень прошу: прости. Если можешь.

Комната, поддавая Вербицкого по пяткам, запрыгала мячиком.

— Андрюха… — выговорил Вербицкий.

4. Задание моей жены


И все-таки, наверное, некое предчувствие у меня было. Никогда я не давал таких напутствий, а тут вдруг будто само собой сорвалось:

— Ты поосторожнее там. Ничего с ним вместе не ешь и не пей. И почаще мне сообщайся.

— Разумеется, — беззаботно ответил Коля. — Сегодня ввечеру доложусь. Я свободный нынче. Немедленно и начну.

— Хорошо. С соседями поговори. Впрочем, не мне тебя учить.

— Да уж да, — засмеялся Коля.

И тут из моей куртки, висящей на вешалке в прихожей, призывно запищал телефон. Я вскочил. Почему-то, сколько себя помню, я не мог откликаться на звонки неторопливо и с достоинством — всегда подпрыгивал и бегал, сломя голову и колотясь об мебель, будто всю жизнь ждал какого-то чрезвычайно важного сообщения. «Христос воскрес!»

«И на сколько же процентов наметились позитивные сдвиги?»

Впрочем, па Симагин, когда я ему принес этот анекдот, сказал, что он с бородой, да с такой седой, что в старом варианте фигурировал ещё Брежнев. Только там на сообщение ему о Христе ответ был другой, сейчас не помню, какой именно.

— Извини, — сказал я Коле уже на бегу. Он сделал понимающее движение рукой, а потом взялся за свою чашку с кофе, совсем забытую на время обсуждения задания.

Звонок действительно был важным. Это позвонила Кира, а зачем бы она ни позвонила — хоть спросить, как пройти в библиотеку или сколько сейчас градусов ниже нуля — для меня все было важным. Я любил её до сих пор. Любил так, что…

Стоп.

Это никого не касается. Да и речь сразу становится бессмысленной. Ну как любил, как? Даешь незатасканную метафору! А где я её возьму? Читатель ждет уж рифмы розы…

Я жить без неё не мог.

А с нею — не мог тоже.

Как и она.

— Привет, Тоша.

— Привет, ненаглядная.

— Все иронизируешь, жестоковыйный. Каменносердый.

— Никогда и ни единым словом. Посмеиваюсь сквозь слезы иногда, вот и все. Помнишь, в свое время Петросян свои смехопанорамы вечно начинал цитатой из кого-то великого: я смеюсь, чтобы не заплакать.

— Если бы выставить в музее плачущего большевика… Ладно. Я вот чего: ты не мог бы заскочить сегодня? Есть разговор.

— Разумеется. По первому зову — у ваших ног. Только, если не секрет — про что разговор? Хочу, знаешь, морально подготовиться.

— Вообще-то я собираюсь представить господину начальнику рапорт о проделанной работе. И попутно задать несколько методологических вопросов относительно текущей операции.

— Понял. Через минут сорок буду. Хлебчик с тобой?

Это мы Глеба так звали иногда.

Я отвозил Киру в родилку. Мы уже знали, что ежели будет сын — то он будет Глеб. И вот подъезжаем, а Кира — она волновалась, конечно, но держалась молодцом, — бережно гладя живот, взмолилась как бы в шутку: «Глеб наш насущный даждь нам днесь…»

Загрузка...