ЧАСТЬ 4 (1821)

Седьмое отделение

Давно уже наступила поздняя осень, когда однажды Теодор, сидя в своей комнате перед трещавшим камином, поджидал достойных Серапионовых братьев, начинавших, один за другим, собираться к условленному часу.

— Что за отвратительная погода! — воскликнул явившийся последним Киприан. — Несмотря на плащ, я промок до костей, а ветер чуть было совсем не унес мою шляпу.

— Погода эта — перебил Оттмар, — наверно, будет держаться очень долго, так как известный нам всем метеоролог, что живет на моей улице, предсказал прекрасную, светлую осень.

— Совершенно согласен с тобой, друг Оттмар, — сказал Винцент. — Известно, что когда наш несравненный пророк начинает уверять соседей, будто наступающая зима окажется совершенно южной, без малейших морозов, — то все в испуге скорее бегут закупать дров, сколько влезет в кладовую. Таким образом вещий наш метеоролог оказывается совершенно правдивым предсказателем, на которого можно вполне положиться, с тем только, что верить следует в диаметрально противоположное тому, что он предвещает.

— На меня, — заметил Сильвестр, — эти осенние бури и дожди производят самое тягостное впечатление. Я в это время делаюсь угрюм и почти болен, да, кажется, и с тобой, друг Теодор, бывает то же самое.

— Конечно, — поддержал Теодор, — такая погода.

— Прелестное начало! — воскликнул, внезапно перебив его, Лотар. — Прелестное и преостроумное начало для серапионовского вечера! Мы говорим о погоде, точно старые кумушки, сидящие за кофейным столом!

— Я не понимаю, — возразил Оттмар, — почему нам не поговорить о погоде? Дурно, если подобного рода разговор затевается из-за недостатка материала для более умной беседы, но почему же не перекинуться двумя-тремя веселыми словами о погоде и ветре, если мысль о них естественно приходит в голову? Такое введение в приятную беседу совершенно натурально.

— И сверх того, — продолжал Теодор, — разве не решительно все равно, каким способом затевается разговор? Я уверен даже, что предвзятое намерение начать его непременно умно и остро убьет в самом начале непринужденность и свободу, составляющие душу всякого общества. Я знаю одного молодого человека, впрочем, и вы его тоже знаете, у которого вовсе нет недостатка в уме и находчивости для того, чтобы поддерживать разговор, но, находясь в обществе, преимущественно дамском, он вечно терзается несчастной мыслью начать непременно с чего-нибудь поразительно остроумного, причем в результате выходит только то, что он кидается из стороны в сторону, делает беспокойное лицо, бормочет что-то, — и в конце концов не может сказать ни слова.

— Молчи, несчастный! — воскликнул с комическим жаром Киприан. — Не растравляй злодейской рукой едва закрывшуюся рану. Ведь это, — прибавил он смеясь, — говорится обо мне, заметьте это; а между тем знаете ли вы, что когда, недели две тому назад, я хотел во что бы то ни стало побороть в себе этот недостаток, который сам признаю очень смешным, то вышла такая комическая история, что я раскаиваюсь до сих пор в своей попытке. Я расскажу вам этот случай сам, как он был, чтобы упредить Оттмара, который, конечно, сделает это с невыгодными для меня прибавлениями. Как-то за чайным столом в одном обществе, куда были приглашены Оттмар и я, присутствовала одна очень умная и прелестная особа, от которой, как вы все уверяете, я сходил с ума. Мне, действительно, очень хотелось подсесть к ней и завязать разговор, но едва я, подойдя, взглянул ей в лицо, меня сразу покоробило, потому что я увидел, что в ответ на мой дружеский, вопрошающий взгляд она поглядела очень строго, не вымолвив ни одного одобрительного слова. «Кажется, перемена луны принесла нам, наконец, хорошую погоду», — брякнул я довольно некстати. «Вы, вероятно, намерены издать вскоре метеорологический календарь!» — ответила на это с очаровательной улыбкой моя собеседница.

Друзья расхохотались.

— Скажу к слову, — прервал Оттмар, — что я знаю еще другого молодого человека, знакомого, безусловно, вам всем. Этот, по крайней мере, никогда не затрудняется в разговорах с дамами. Мне кажется даже, что в подобных случаях он держится всегда строго обдуманной наперед системы разговора. Так, например, видя, что какая-нибудь красавица сидит тише воды, ниже травы, едва обнаруживая, что она жива, чуть заметным движением пальчиков, когда размешивает сахар в чашке чая, или коротеньким, сделанным на ухо соседки замечанием: «Как сегодня жарко!», на что получает такой же тихий ответ: «Очень жарко!», — словом, видя такую парочку, чей разговор нейдет далее «да» или «нет», — друг мой сейчас же составляет план расшевелить и испугать интересующую его особу так, чтобы она перестала быть похожей сама на себя. «Боже! Как вы сегодня бледны!» — вдруг восклицает он прямо в лицо румяной, как вишня, барышне, занятой вязанием кошелька из серебряных ниток. Барышня в испуге роняет работу на колени и начинает сама уверять, что чувствует себя сегодня в лихорадочном состоянии. «Лихорадка? Да, может быть, и лихорадка!» — продолжает мой друг, и вслед за тем с неподражаемым искусством и остроумием начинает развивать эту тему: расспрашивает о симптомах, дает советы, предостережения, — и таким образом, забавный, интересный разговор завязывается сам собой.

— Спасибо, — воскликнул Теодор, — что ты умел так хорошо подметить и описать мои таланты!

Смех друзей удвоился.

— Гостиная болтовня в обществе, — вмешался Сильвестр, — имеет, действительно, особый, свойственный ей характер. Французы уверяют, что тяжеловесность нашего национального характера делает нас положительно неспособными к подобного рода разговорам по совершенному недостатку нужных для того тона и такта, и может быть, что они до некоторой степени правы. Но, с другой стороны, я замечу, что и французская болтовня в их интимных кружках производит на меня какое-то одуряющее действие! Их bon mots[39] и каламбуры, часто очень натянутые, вовсе не составляют, по моему, сути того настоящего, здорового остроумия, которым должен быть проникнут истинно умный, занимательный разговор. Настоящие же французские остроты мне просто противны.

— Мнение это, — сказал Киприан, — обнаруживает твой кроткий, милый характер, дорогой мой Сильвестр. Но ты упустил еще то, что большинство французских bon mots, кроме их пустоты, проникнуты еще характером какого-то презрения, которое можно хорошо выразить словом «задиристость». А эта струйка в разговоре очень легко может перейти за границы того, что дозволяет такт, и тогда прощай всякое удовольствие от интимной беседы. Кроме того, заметьте, что французы положительно не в состоянии понимать остроты, если они основаны на более глубоком юморе, чем простое bon mot, и я иногда поистине удивлялся, до чего испаряется во французских переводах всякое остроумие произведения, хотя и не особенно глубокого, но тем не менее проникнутого истинно забавным характером.

— Не забудь, — возразил на это Оттмар, — что подобные остроты очень часто совершенно непереводимы.

— Или, — перебил Винцент, — иной раз они бывают очень дурно переведены. Я вспомнил по этому поводу один смешной анекдот, слышанный мной несколько дней тому, и который, если пожелаете, расскажу вам сейчас.

— Рассказывай, рассказывай, веселый любитель анекдотов! — разом воскликнули все друзья.

— Один молодой певец, — так начал Винцент, — обладающий прекрасным басом, дебютировал в роли Зарастро в «Волшебной флейте». В ту минуту, как он должен был сесть в колесницу, чтобы выехать на сцену, одолел его внезапно такой страх, что он, несмотря на всевозможные уверения и подбадривания директора, весь дрожал и решительно не мог прийти в себя, так что даже не был в состоянии прямо сидеть в своей колеснице. На беду случилось еще, что конец длинной мантии Зарастро попал на ходу в колеса, и чем быстрее они вертелись, тем мантия прикручивалась все сильнее и сильнее. Несчастный дебютант, упираясь крепко ногами, должен был делать невероятные усилия, чтобы сохранить баланс. В такой позе, откинувшись назад, крепко прижатый спиной и с расставленными ногами, выехал он на середину сцены, и — что же? — взрыв аплодисментов восхищенной публики приветствовал неопытного юношу за истинно царственную позу, в которой он явился. Продолжение дебюта прошло прекрасно, и обрадованный директор заключил с ним выгодный контракт. Этот анекдот был недавно рассказан в одном обществе, где присутствовала француженка, не знавшая ни слова по-немецки. Когда по окончании рассказа все засмеялись, она пожелала узнать причину смеха. Общий наш знакомый Д., который, как вы знаете, хоть и прекрасно передразнивает манеру французов говорить, но когда сам говорит на их языке, безбожно путается в выражениях, так вот он и взялся быть ее толмачом. И вот когда он в своем объяснении дошел до колеса, в котором запутался плащ Зарастро, благодаря чему он и явился в своей величественной позе, то, по ошибке, вместо la roue, что значит «колесо», сказал le rat — «крыса». Лицо француженки мгновенно изменилось, брови сдвинулись, и по выражению глаз можно было прочесть, что рассказ произвел на нее самое ужасное впечатление, чему еще более помогло то обстоятельство, что рассказчик, обладавший очень подвижной физиономией, нарочно придал своему лицу трагикомическое выражение. Когда по окончании рассказа мы расхохотались еще сильнее прежнего над происшедшим забавным недоразумением, и притом никто из нас не решался объяснить, в чем дело, француженка, не выдержав, прошептала: «Ah, les barbares!»[40] Именем этим она угостила нас за то, что мы так недостойно, по ее мнению, посмеялись над бедным юношей, которого отвратительная крыса до смерти испугала в торжественную минуту начала его сценической карьеры, внезапно схватив зубами конец его мантии.

После того как друзья достаточно посмеялись над анекдотом, Винцент продолжал:

— Я полагаю, что нам вообще следовало бы навсегда оставить в покое французскую манеру разговора, со всеми их bon mots, каламбурами и прочими неизбежными приправами, признав, что истинное удовольствие может доставить только разумная, полная юмора беседа, затеянная в одухотворенном мыслью и чувством немецком кружке, в котором никогда не перестанут сверкать и искриться полные ума остроты и замечания, точно тысячи взвивающихся к небу ракет и бенгальских огней.

— При этом надо заметить, — возразил Теодор, — что истинное удовольствие может доставить такая беседа только в в том случае, если собеседники, вне зависимости от таланта умно и красноречиво говорить, умеют также и слушать. Это одно из необходимейших условий подобного кружка.

— Конечно! — подтвердил Лотар. — Любители первенствовать в разговорах убивают удовольствие от всякой беседы. Есть немало болтунов, вечно начиненных анекдотами, которые только и делают, что перебегают из одного общества в другое, и вечно лезут с надоевшими рассказами, точно паяцы. Я знал одного такого говоруна, очень, впрочем, неглупого и даже остроумного человека, который успел прослыть такого рода присяжным рассказчиком, так что в любом обществе, где только он появлялся, все тотчас уставлялись на него в ожидании, какую остроту отпустит он на этот раз. Часто несчастному приходилось делать невероятные усилия, чтобы поддержать свою репутацию, и потому очень понятно, что иной раз ему приходилось окончательно спасовать, после чего на него обращалось не больше внимания, чем на лишнюю мебель. В таких случаях он обыкновенно начинал печально бродить из угла в угол, точно тот щеголь в рассказе Рабенера о душах, попавших в ад, который, умирая, забыл впопыхах захватить с собой свою золотую табакерку с испанским табаком, составлявшую необходимую принадлежность его особы, вследствие чего вместо той уверенности и блеска, с какими он держал себя на земле, он представлял в аду самую печальную фигуру.

— Есть на свете такие удивительные люди, — продолжил Оттмар, — которые, когда они принимают у себя гостей, считают обязанностью поддерживать разговор во что бы то ни стало, лишь бы он как-нибудь не прервался; спрашивают беспрестанно гостей о том, весело ли им и т. п., чем, без сомнения, убивают в зародыше всякое веселье и непринужденность.

— Это самый верный способ, — подхватил Теодор, — для того, чтобы надоесть, и я видел раз, как его блистательным образом привел в исполнение мой старый чудак дядя, которого, кажется, вы отчасти знаете по моим рассказам. У него был старый школьный товарищ, повадившийся ходить к нему каждый день, причем как своими манерами, так и разговором мешал дяде решительно во всех его занятиях и привычках, к довершению же всего постоянно, незваный, непрошеный, оставался обедать. Напрасно дядя морщился, нарочно держал себя сухо и нелюбезно, давая понять всеми средствами докучливому гостю, что посещения его вовсе не были приятны. Ничего не помогало. Однажды дядя вышел из себя до того, что, как мне казалось, готов был немедля указать незваному гостю на дверь, что я даже ему и посоветовал сделать, но он на это не согласился и сказал мне, усмехнувшись: «Нет, любезный друг, он все-таки мой школьный товарищ, но я знаю другое средство, как от него отделаться, и притом средство верное».

Представьте же, как был я удивлен, когда на следующее утро увидел, что дядя принял своего гостя с распростертыми объятиями, бросив в сторону все дела и громко рассыпаясь в изъявлениях радости, что видит старого товарища и может поговорить с ним о добром, старом времени. Тысяча анекдотов, которыми посетитель надоедал каждый день, теперь посыпались с языка самого дяди, так что несчастный гость не мог, в буквальном смысле, разинуть рта. И все эти рассказы дядя пересыпал выражениями — «да ты, кажется, недоволен!», «ты не говоришь ни слова!», «будь же повеселее!», «поболтаем вместе о старине!». Но едва гость хотел что-нибудь вымолвить, дядя прерывал его на первой букве какой-нибудь своей новой, нескончаемой историей. Прием этот надоел наконец самому посетителю, так что он собрался было домой. Но не тут-то было! Дядя почти силой удержал его к обеду, прельщая описанием всевозможных вкусных блюд и вин, так что гость согласился остаться. Но едва успел он проглотить две или три ложки супа, как дядя вдруг неистово закричал: «Это что за помои! Брось ложку, любезный друг, пожалуйста, брось! Сейчас подадут нам что-нибудь получше! Эй, Иоганн! Уноси живо тарелки!» — и в тот же миг тарелка исчезла из-под носа удивленного гостя. То же самое повторилось и со всеми прочими блюдами, приготовленными на этот раз с большим искусством и выглядевшими очень аппетитно, пока, наконец, не подали на стол настоящий честерский сыр, которого приятель дяди не мог видеть без отвращения, как и вообще все сыры. Словом, под предлогом искреннего желания хорошенько угостить доброго друга, дядя не дал ему проглотить даже двух кусков. Не лучше обстояло дело и с вином. Едва успел гость поднести к губам первый стакан, как дядя воскликнул: «Ты сморщил лицо! Правда, правда! Вино никуда не годится!.. Иоганн! Дай нам бутылку получше!» Сорт следовал за сортом, французские вина сменяли рейнвейны и так далее. «Нет, нет! не то!.. Вина плохие!» — добродушно ворчал дядя, так что гость, насмотревшись на честерский сыр, не выдержав, выскочил из-за стола. Дядя бросился к нему, стал утешать его нежнейшими выражениями, огорчался, что тот остался недоволен и ведет себя совершенно не так, как прежде, и в заключение упросил остаться, чтобы выпить, по крайней мере, в честь дружеской беседы бутылку столетнего. Успокоенный несколько гость уселся опять в свое кресло. Подали стаканы. «Подержи стакан против солнца! подержи! — вдруг опять закричал дядя. — Вино как будто помутилось!.. Да, да! точно!.. Нет, вижу, что сегодня я не могу угостить тебя ничем!» — и с этими словами он выплеснул оба стакана за окно. Тут взбешенный гость даже привскочил на своем кресле, но, впрочем, тотчас же уселся в него вновь, когда дядя крикнул: «Иоганн, токайского!» Токайское явилось; дядя налил стакан и, подавая его приятелю, сказал: «Ну, дружище! Теперь, надеюсь, ты будешь доволен, попробовав этот нектар!» Но едва гость снова поднес стакан ко рту, как дядя уже кричал снова: «Ах, черт возьми! Смотри, смотри! — в бутылке сидит огромный паук-крестовик!». Тут приятель, в ярости схватив стакан, с такой силой пустил им в стену, что разбил вдребезги, сам же убежал без оглядки и уже более не являлся никогда.

— Как ни забавна кажется мне хитрость твоего дяди, — заговорил Сильвестр, — но я не могу одобрить той злой последовательности, с какой он достиг своей цели — выпроводить докучливого гостя. Случись подобное обстоятельство со мной, я бы лучше просто попросил его удалиться, вместо того, чтобы выдумывать такую изощренную систему и разыгрывать целую и пустую комедию, потому что нельзя же ведь назвать иначе оригинальный обед, о котором ты только что рассказал. Легко могу себе вообразить, какие танталовы муки вынес бедный нахлебник, когда дядя, постоянно поддерживая в нем надежду, тотчас же ее уничтожал в минуту ее исполнения; как, наконец, доведенный до отчаяния…

— Ты можешь, — перебил Теодор, — воспользоваться этой сценой для твоей будущей пьесы.

— Сцена эта, — вмешался Винцент, — живо напоминает мне прелестный обед в «Путешествии по водам» Катценберга, где описывается, как бедный кум чуть было не задохнулся, глотая кусок. Может быть, Сильвестр сумеет воспользоваться также и этой сценой.

— Я знал лично неоцененного Катценберга, — сказал Теодор, — его не любили за его цинизм. Он был задушевным другом моего старого дяди, и я могу порассказать о нем немало забавного.

Между тем как друзья болтали таким образом, Киприан сидел не шевелясь и погруженный, по-видимому, в глубокую задумчивость, ничего не видя и не слыша. Теодор пригласил друзей выпить по стакану горячего пунша, составлявшего, по его словам, лучшее противоядие против неприятного воздействия плохой погоды. Вдруг Киприан, словно внезапно проснувшись, воскликнул:

— Конечно, это зародыш сумасшествия, если не оно само!

Друзья изумленно переглянулись.

— О Боже мой! — продолжал Киприан, со смехом встав со стула. — Я чувствую, что удивил вас этой громко сказанной, заключительной фразой из того, что думал про себя. Выпив стакан этого пунша и воздав внутренне дань похвалы Теодору за его умение так вкусно смешивать сахар, спирт и лимоны, я поделюсь с вами моей мыслью: мне кажется, что глупости и безумные выходки до того присущи всем людям, что тот, кто пожелает специально заняться изучением симптомов сумасшествия, не встретит никакой надобности посещать дома умалишенных, а намного лучше сделает, если станет присматриваться к поступкам обыкновенных людей и в том числе обратит внимание на самого себя. Он увидит ясно, что безумные поступки являются в жизни совершенно рационально, как необходимый ее продукт.

— Ну! — воскликнул недовольным тоном Лотар. — Он опять своротил на сумасшествие и сумасшедших!

— Не сердись, любезный друг! Прошу тебя, не сердись, — перебил Киприан. — Мы сейчас говорили о таланте поддерживать разговор в обществе, и мне по этому поводу пришла в голову мысль о тех двух противоположных характерах, которые умеют так удивительно убивать в веселом обществе всякое удовольствие. Есть личности, никоим образом не умеющие расстаться с идеей, поразившей их раз, и продолжающие по целым часам развивать одну и ту же тему, не обращая никакого внимания на общий ход разговора. Никакие усилия направить их согласно с общим настроением присутствующих не ведут ни к чему, а если даже, наконец, удастся заинтересовать их новой, высказанной кем-нибудь мыслью, они, все-таки, мигом повернут опять на свою сказку о белом бычке. Совершенно противоположны им, наоборот, личности, которые мгновенно забывают, о чем была речь за одну перед тем секунду; беспрерывно о чем-нибудь спрашивают и, не дождавшись ответа, перескакивают на другое. Таким людям не впрок никакие изменения, никакое дальнейшее развитие темы разговора, и все их суждения не что иное, как какая-то пестрая каша из разнородных отрывков, из которых не выйдет ничего дельного или ясного. Подобные личности убивают удовольствие всякой беседы, и если первые наводят скуку, то другие могут довести до истинного отчаяния. Но скажите, неужели вы не согласны, что в первых из описанных мной характеров лежит зародыш безумия, которое зовется идеей фикс, а во вторых — того, что психологи называли путаницей понятий.

— Много бы мог я еще сказать, — сказал Теодор, — о загадочном искусстве уметь поддерживать разговор в обществе, искусстве, стоящем в прямом отношении с временем, местом и личностями присутствующих, но так как по этому предмету очень трудно установить какие-либо твердые правила, то я думаю, подобная тема завлекла бы нас слишком далеко и была бы, сверх того, противна основному принципу Серапионова клуба.

— Совершенно справедливо! — заметил Лотар. — И потому я предлагаю на этом остановиться, не вдаваясь более в прения о безумии, которому предан так всей душой друг наш Киприан. Порешим же на признании, что все мы поголовно очень приятные собеседники, причем умеем не только говорить, но и слушать! Даже более того, каждый из нас самым внимательным образом следит, когда другой читает, — а это что-нибудь да значит! Оттмар говорил мне несколько дней тому назад, что он только что сочинил новеллу, в которой главную роль играет знаменитый живописец и поэт Сальватор Роза. Не прочтет ли он ее нам теперь?

— Боюсь я, — возразил Оттмар, вынимая рукопись из кармана, — что вы не признаете мою новеллу достаточно серапионовской. Мне хотелось написать ее в том широком и увлекательном стиле, которым отличаются новеллы старых итальянских писателей, в особенности Боккаччо, но старание это, сколько мне кажется самому, привело меня только к многоречию. Может быть, потому упрекнете вы меня, что настоящий тон новеллы выдержан мною далеко не вполне и сохранен целиком разве только в манере предпосылать в начале всякой главы объяснение того, о чем в ней повествуется. При этом благородном и добровольном сознании собственных недостатков, я надеюсь, вы не будете судить меня слишком строго и останетесь довольны тем, что найдете в моем рассказе истинно забавного и живого.

— Что за вступление! — воскликнул Лотар. — К чему эта ненужная captatio benevolentiae![41] Читай твою новеллу, дружище Оттмар, и если тебе удастся представить нам твоего Сальватора Розу живым человеком, то мы не замедлим признать тебя достойным Серапионовым братом, охотно простив пренебрежение всем остальным как скучными, ненужными риторическими колодками. Не так ли, достойные братья?

Все согласились единодушно с мнением Лотара, и Оттмар начал свое чтение.

СИНЬОР ФОРМИКА

НОВЕЛЛА
ЗНАМЕНИТЫЙ ЖИВОПИСЕЦ САЛЬВАТОР РОЗА ПРИЕЗЖАЕТ В РИМ И ТЯЖЕЛО ЗАБОЛЕВАЕТ. ОПИСАНИЕ ТОГО, ЧТО СЛУЧИЛОСЬ С НИМ ВО ВРЕМЯ ЭТОЙ БОЛЕЗНИ

О знаменитых людях рассказывают обыкновенно много дурного, не обращая внимания на то, справедливо это или нет. Так было и со славным живописцем Сальватором Розой, чьи полные жизни картины, ты, благосклонный читатель, конечно, никогда не рассматривал без чувства особенного, подлинного наслаждения. После того как слава Сальватора Розы, облетев Неаполь, Рим, Тоскану, — словом, всю Италию, заставила всякого художника, желавшего угодить вкусу публики, приняться за подражание его манере и стилю, нашлись злые, завистливые люди, поставившие себе задачей запятнать, во что бы то ни стало, чистую славу великого художника. Они стали уверять, будто Сальватор в молодости принадлежал к шайке разбойников и что только благодаря этому обстоятельству научился он так поразительно верно изображать в своих картинах дикие, оригинально одетые фигуры, а равно и прочую обстановку своих пустынных пейзажей, этих selve selvagge[42], говоря словами Данте, служивших ему местом убежища во время проведенных им таким образом лет. Самым дурным в этой клевете было то, что его прямо называли кровожадным, безбожным сообщником известного Масаньело во время произведенного последним ужасного восстания в Неаполе, причем рассказывали даже мельчайшие подробности всех этих, будто бы касавшихся его происшествий.

Живописец-баталист Аньело Фальконе (таково было настоящее имя Масаньело) был одним из первых учителей Сальватора в искусстве живописи. Взбешенный смертью своего родственника, убитого в какой-то драке с испанскими солдатами, он тут же поклялся отомстить за его смерть, для чего немедленно набрал шайку бесшабашной молодежи, по большей части живописцев, раздал им оружие и окрестил именем «головорезы смерти». Скоро страх и ужас, распространенный этими молодцами и усиливаемый еще более носимым ими грозным именем, перешел за границы всего, что только было видано или слыхано. Небольшие их банды целый день бродили по улицам Неаполя и убивали без жалости всякого встреченного испанца. Даже чтимые святые убежища, куда успевала иной раз скрыться несчастная жертва, не спасали от неминуемой смерти. По ночам собирались они в притоне своего вождя, безумного, беспощадного Масаньело, и рисовали его при свете факелов, так что скоро сотни его изображений появились на всех углах Неаполя и его окрестностей.

Согласно распространенным слухам, Сальватор Роза должен был принадлежать непременно к этой шайке, причем принимать равное участие как в дневных ее убийствах, так и в ночных живописных упражнениях. По крайней мере, знаменитый критик (кажется, что Тальяссон), разбирая произведения Сальватора, говорит, что все его картины носят характер какой-то неукротимой гордости и дикой энергии своего творца. Вы не увидите в них зеленых лугов, цветущих полей, ароматных сенокосов или сладко журчащих источников. Наоборот, для него природа, по-видимому, существует только в виде гигантски нагроможденных скал, приморских утесов и непроходимых лесов! Из ее звуков доступны его уху не тихое веянье ветерка и сладкий шорох листьев, а дикий рев урагана да грохот свергающихся водопадов. При взгляде на изображаемые им пустынные виды и людей с дикими сумрачными лицами, постоянно крадущихся то по одиночке, то шайками, поневоле приходят в голову недобрые мысли, и зритель начинает воображать, что вот здесь совершено страшное убийство, а там, неподалеку, труп торопливо сброшен в бездонную пропасть, и тому подобные ужасы.

Но если бы это все была даже правда, как уверяет Тальяссон; если Сальваторов Платон, или даже Иоанн Креститель, проповедующий в пустыне о спасении, точно имеют в выражении лица нечто разбойничье, то все-таки было бы несправедливо судить о людях по их художественным произведениям и заключать, что тот, кто изображает дикое и ужасное, должен быть в жизни сам дурным и ужасным человеком. Ведь часто человек, который больше всех говорит об оружии, совсем не умеет им владеть; а тот, кто носит глубоко в душе мысли о кровавых ужасах и умеет выразить их с помощью палитры, красок или карандаша, — обыкновенно менее всех способен посягнуть на что-либо подобное в жизни. Но довольно! Я, по крайней мере, убежден, что все эти слухи, доказывающие, что достойный Сальватор способен был сделаться разбойником, не заслуживают никакого внимания, и искренно желаю, чтобы этого держались остальные, а также и ты, благосклонный читатель! Иначе мне пришлось бы бояться, что ты, наслушавшись обо всем, что я намерен рассказать, пожалуй, в самом деле получишь некоторое сомнение, особенно когда мой Сальватор предстанет перед тобой как человек со своим живым, огненным характером, обладающим той злой иронией, на которую способны все люди, одаренные верным взглядом на жизнь, хотя и умеющий эту иронию обуздывать. Известно, что Сальватор был таким же славным поэтом и музыкантом, как и живописцем. Гений его был способен, таким образом, испускать светлые лучи в разные стороны. Потому я повторяю еще, что не верю нисколько, будто Сальватор принимал участие в кровавых подвигах Масаньело, и скорее склонен думать, что именно ужасы этого времени побудили его покинуть Неаполь и отправиться в Рим, куда он прибыл бедным неимущим скитальцем, как раз около того времени, когда пришла к концу власть Масаньело.

Бедно и скромно одетый, с тощим кошельком в руках, где были каких-нибудь два или три цехина, прокрался он ночью через городские ворота и, сам не помня как, очутился на Пьяцца Навона. Там жил он некогда в прекрасном доме, как раз возле палаццо Памфили. Грустно посмотрев на огромные зеркальные окна, отражавшие светлое сияние месяца, пробормотал он задумчиво: «Много же мне придется размалевать холстов, прежде чем буду я в состоянии устроить опять там свою мастерскую!» Но тут внезапно почувствовал он сильную боль во всем теле и такую слабость, какой не испытывал еще ни разу в жизни. «Хотя буду ли я только в состоянии, — продолжал он бормотать, опускаясь в бессилии на каменные ступени крыльца, — буду ли я в состоянии написать столько картин, сколько понадобится этим надутым глупцам? Кажется, со мной скоро все будет кончено!»

Холодный ночной ветер загудел вдоль улицы. Сальватор чувствовал острую необходимость найти убежище на эту ночь. С трудом поднялся он на ноги и, шатаясь, поплелся по Корсо, откуда свернул на улицу Бергоньоно. Там остановился он перед небольшим домиком, всего о двух окнах, где жила одна бедная вдова с двумя дочерьми. В былое время живал он тут за очень дешевую плату, когда явился в первый раз в Рим никому неизвестным художником, а потому, соразмеряя с тем временем свое теперешнее положение, Сальватор думал, что лучше всего будет попробовать найти в этом доме пристанище и на этот раз.

Ободренный этою мыслью, постучал он в дверь, назвав несколько раз себя по имени. После довольно долгого ожидания услышал он, наконец, что старуха проснулась. Шлепая туфлями, подошла она к окну и начала разговор с довольно грубой брани, спросив, какой негодяй ломится так поздно в двери, причем прибавила, что дом ее не кабак. После нескольких вопросов и ответов старуха признала наконец своего прежнего постояльца; услыхав же, что Сальватор бежал из Неаполя и, прибыв в Рим, не может найти ночлега, она закричала, всплеснув руками:

— О Господь милосердный, и вы, все святые! Неужто это вы, господин Сальватор? Да ведь ваша комнатка с окнами на двор стоит до сей поры никем не занятая! А старое фиговое дерево разрослось до того, что ветви его рвутся прямо в окошко, так что вам можно будет сидеть и работать, точно в зеленой беседке. Уж как обрадуются мои дочери, узнав о вашем возвращении! Посмотрели бы вы, как выросла и похорошела Маргарита! Вам теперь нельзя будет сажать ее на колени, как бывало прежде!.. А ваша любимая кошечка, представьте, околела три месяца тому назад, подавившись рыбьей костью! Что делать! Могила нас всех ожидает!.. А наша толстая соседка! Та самая, над которой вы так часто подшучивали и рисовали ее в смешном виде, — ведь она поймала-таки молодчика Луиджи и вышла за него замуж! Правду говорят: nozze e magistrati sono da Dio destinati! Да, да! Браки заключаются на небесах!

— Послушайте, синьора Катарина, — перебил Сальватор, — я вас прошу, ради всех святых, впустите меня сначала в дом, а там продолжайте ваши рассказы о фиговых деревьях, дочерях, кошках и толстой соседке. Я замерз и устал донельзя.

— Ну вот, посмотрите на нетерпеливца, — перебила старуха. — Chi va piano va sano, chi va presto more lesto! — спеши медленно, как говорит пословица. Да вы, кажется, точно устали и озябли. Сейчас, сейчас! где же у меня ключи, где же ключи?

Вслед за тем старуха пошла будить дочерей, потом добывать огонь и наконец отворила бедному Сальватору дверь в ту минуту, когда он, утомленный усталостью и болезнью, в совершенном бессилии опустился на порог дома. К счастью, сын старухи, живший обыкновенно в Тиволи, был на этот раз в гостях у матери. Его разбудили, и он с охотой уступил свою кровать больному гостю и другу семейства.

Хозяйка дома очень любила Сальватора и считала его, безусловно, первым из живописцев. Все, что он ни предпринимал, было близким и родным ее сердцу, потому понятно, в какое отчаяние пришла она, увидев его в таком жалком положении. Она уже совсем было приготовилась бежать в соседний монастырь и просить своего духовника немедленно прийти со освященными свечками или каким-нибудь амулетом, чтоб отогнать нечистого духа, обуявшего страдальца, как сын ее благоразумно рассудил, что гораздо лучше будет позвать хорошего врача, а потому тотчас же побежал на площадь Испании, где, как он знал, жил знаменитый доктор Сплендиано Аккорамбони. Едва тот услыхал, что живописец Сальватор Роза лежит больной, как тотчас же с живостью согласился посетить нуждавшегося в его помощи пациента.

Сальватор лежал без памяти в сильнейшей лихорадке. Старуха повесила над ним святые дары и горячо молилась, припав к его постели. Дочери ее, рыдая, старались влить в горло больного несколько ложек освежающего напитка, между тем как брат их, возвратившийся от доктора, встал у изголовья и отирал с лица больного выступавший холодный пот. Так прождали они до утра, когда наконец дверь дома с шумом отворилась и в комнату вошел знаменитый доктор синьор Сплендиано Аккорамбони.

Если бы Сальватор не был так тяжело болен, чем причинил глубокую скорбь всему семейству, то обе девушки, веселые и насмешливые по природе, наверно бы расхохотались, увидев изумительную по оригинальности фигуру вошедшего доктора; теперь же они только испугались и поспешно спрятались в угол. Действительно, трудно с первого раза описать внешность человека, явившегося на утренней заре в дом синьоры Катарины, что на улице Бергоньон. Несмотря на невероятной высоты каблуки, доктор Сплендиано Аккорамбони так и не перешел в своем росте границу, равную четырем футам. В молодости, — когда тело его имело некоторую соразмерность и грацию, голова не была обезображена огромными бакенбардами, а двойной подбородок не расплылся, покрыв всю шею, вместе с тем как огромный нос не сделался вдвое шире от постоянного употребления испанского табака и живот не выдался слишком вперед из-за пристрастия к макаронам, — доктор Сплендиано носил аббатское платье, сидевшее на нем очень красиво и пристойно. Он даже считался весьма достойным молодым человеком, и римские дамы тогда имели полное право называть его ласкательным прозвищем «caro puppazetto»[43]. Но теперь время это давно прошло, а доктор Сплендиано Аккорамбони изменился до того, что однажды один немецкий живописец, увидя его гуляющим по площади Испании, совершенно справедливо решил относительно происхождения доктора, что, вероятно, какой-нибудь здоровый краснощекий детина, футов семи ростом, выскочил однажды из-под своей собственной головы, и она упала на плечи проходившего мимо Полишинеля, приросши к нему навсегда. Маленькая фигурка доктора была одета в широкое платье, сшитое из венецианского бархата и подпоясанное широким кожаным поясом, к которому была прицеплена трехфутовая шпага. На белоснежном парике торчал высокий остроконечный колпак, очень похожий на обелиск с площади перед собором Св. Петра. Парик ниспадал на спину огромной толстой косой наподобие шелкового кокона, из-под которого сам доктор выглядывал, точно драгоценный шелковичный червь.

Достойный Сплендиано Аккорамбони осмотрел Сальватора, напялив на нос свои огромные, блестящие очки, и затем, обратясь к хозяйке, воскликнул:

— Да, да! синьора! Славный живописец Сальватор Роза лежит больной в вашем доме и умрет наверно, если я не приложу к его лечению моего искусства! Скажите мне, давно ли он у вас и много ли привез с собой хороших картин?

— Ах, почтенный господин доктор! — ответила синьора Катарина. — Бедняга только сегодня ночью приехал в Рим! Что же касается картин, то об этом я ничего не знаю. Внизу, впрочем, стоит большой ящик, который господин Сальватор привез с собой и просил меня, пока еще не был в беспамятстве, каким вы его видите теперь, хорошенько поберечь. Ну конечно, там найдется немало хороших картин, вывезенных им из Неаполя.

Слова эти были чистейшей ложью, но мы увидим впоследствии, что синьора Катарина имела полное основание провести господина доктора подобным, невинным способом.

— Вот как! — с довольным видом сказал доктор и затем, погладив бороду, с важным лицом подошел к больному, задевая своей длинной шпагой за все попадавшиеся ему на пути столы и стулья.

Доктор взял Сальватора за руку и пощупал пульс, кряхтя и сопя среди воцарившейся в комнате благоговейной тишины. Кончив осмотр, он назвал около ста двадцати болезней, на латинском и греческом языках, которых у Сальватора не было; затем почти столько же тех, какими больной мог легко подвергнуться и наконец сказал в заключение, что хотя в настоящее время он и не может еще сказать, чем болен Сальватор Роза, но надеется в скором времени придумать для его болезни приличное название, а вместе с тем и соответствующее лекарство. Сказав это, удалился он с таким же важным видом, с каким пришел, оставив всех в страхе и волнении.

Сойдя вниз, доктор потребовал, чтобы ему показали сундук Сальватора. Синьора Катарина указала ему на какой-то старый ящик, где была спрятана одежда ее покойного мужа и несколько пар изношенных башмаков. Доктор постучал с довольным видом пальцами по крышке и сказал: «Посмотрим, посмотрим!». Через несколько часов вернулся он с прекрасным названием для болезни Сальватора и несколькими бутылками какой-то неприятно пахнущей жидкости, которую приказал ежеминутно силой вливать больному в горло. Исполнить это было нелегко, потому что пациент всеми силами выражал свое нежелание принимать лекарство, которое, казалось, было почерпнуто из волн самого Ахерона. Но как бы то ни было, — потому ли, что болезнь начала действовать против больного особенно наступательно, получив имя, а следовательно, и право на существование, или само лекарство Сплендиано слишком бесцеремонно распоряжалось во внутренностях больного, — но только бедный Сальватор стал, как говорится, таять не по дням, а по часам. Невзирая на объяснения доктора, что сначала он доведет жизненный процесс до полного спокойствия, а там даст всей машине толчок к новому движению, как часовому маятнику, все стали сильно сомневаться, сможет ли когда-нибудь Сальватор подняться на ноги, и даже подозревали, не дал ли доктор маятнику такой сильный толчок, что он отвалился навеки.

Однажды случилось, что Сальватор, не бывший в состоянии до этого управлять ни одним суставом, вдруг поднялся в припадке жестокой лихорадки и выскочил с неожиданной силой из своей постели; схватив стоявшие возле постели сосуды с лекарством, он с яростью выбросил их за окно. Доктор Сплендиано Аккорамбони проходил как раз в это время мимо, так что две бутылки разбились у него прямо на голове, а черная жидкость обдала его с ног до головы, испачкав лицо, парик и платье. Доктор быстро вбежал в дом и закричал как исступленный:

— Синьор Сальватор сошел с ума! — никакие средства не могут ему теперь помочь! — он умрет через десять минут! Дайте мне картину, синьора Катарина, давайте картину! Это ничтожная награда за все мои труды! Говорю вам, подавайте сюда картину!

Синьора Катарина отворила сундук и показала лежавшие в нем тряпки и башмаки. Доктор, увидя эту рухлядь, вышел из себя до того, что глаза его засверкали, как два раскаленных угля. С яростным скрежетом затопал он ногами, послал ко всем чертям Сальватора, вдову, весь ее дом и выбежал из дверей, точно выброшенное из жерла пушки ядро.

Сальватор между тем, обессиленный пароксизмом лихорадки, впал опять в бесчувственное состояние. Синьора Катарина, думая, что он умирает, побежала в монастырь к знакомому ей падре Бонифаччио с просьбой соборовать больного. Придя к Сальватору, падре Бонифаччио сказал, что он много раз видел умирающих и всегда замечал на их лицах печать какого-то особенного выражения, которого, по его словам, вовсе не было у Сальватора, а потому он полагал, что ему еще можно помочь, о чем он немедленно позаботится, но при одном условии, чтобы доктора Сплендиано Аккорамбони, с его греческими именами болезней и дьявольскими бутылями, не пускали даже на порог комнаты. Сказав это, добрый священник сейчас же побежал за обещанным лекарем, и мы увидим далее, как он сдержал данное слово и помог больному живописцу.

Когда Сальватор очнулся от своего беспамятства, ему показалось, что он лежит в прекрасной, душистой беседке, убаюкиваемый качающимися над его головой зелеными ветвями и листьями. Он чувствовал, что живительная теплота начала разливаться по его телу, и только одна левая рука оставалась по-прежнему неподвижной.

— Где я? — воскликнул он слабым голосом.

Услышав это восклицание, прекрасной наружности молодой человек, стоявший возле постели больного, быстро опустился перед ним на колени, схватил его правую руку, поцеловал ее, обливая горячими слезами, и воскликнул с восторгом:

— О мой дорогой, бесценный учитель! Ну теперь, слава Богу, все пойдет хорошо! Вы спасены и, надеюсь, скоро будете совсем здоровы.

— Скажите мне, — начал было Сальватор, но молодой человек быстро его прервал просьбой не говорить слишком много, поскольку он еще слаб, обещая Сальватору немедленно рассказать все, что только он пожелает узнать.

— Видите ли, дорогой учитель, — продолжал молодой человек, — вы были больны, очень больны, когда возвратились из Неаполя, хотя и не смертельно. Вас можно было вылечить без большого труда, благодаря вашей крепкой натуре, если бы не излишнее усердие сына вашей хозяйки Карла, которое чуть было не испортило всего дела. Думая позвать к вам первого ближайшего врача, он имел несчастье попасть на проклятого пирамидального доктора, который не замедлил совершить все возможное, чтобы отправить вас на тот свет.

— Что? — вскрикнул с искренним смехом Сальватор, несмотря на свою слабость. — Как вы сказали, пирамидального доктора? Да, да! Теперь я припоминаю, что возле меня торчала маленькая, уродливая фигурка, лившая мне силой в рот какой-то дьявольский эликсир. На его голове был надет вместо шляпы обелиск с площади перед собором Св. Петра, и теперь я догадываюсь, почему вы его называете пирамидальным доктором.

— Ну да! — громко расхохотавшись, отвечал молодой человек. — Конечно, это был именно он, доктор Сплендиано Аккорамбони, с его розовым ночным колпаком, в котором он, точно заведенный механизм, кружит каждое утро по площади Испании. Но, однако, прозвище «пирамидальный доктор» получил он не за свой колпак, а по совершенно другому обстоятельству. Доктор Сплендиано большой любитель картин и успел собрать несколько действительно неплохих произведений, приобретая их крайне оригинальным способом. Он постоянно предлагает свои услуги для лечения заболевших художников. На эту удочку обыкновенно попадаются приезжие живописцы, у которых то и дело случается расстройство здоровья из-за слишком большой порции макарон или из-за лишнего стакана сиракузского. Доктор Сплендиано является тут как тут в подобных случаях, придумывает для болезни художника какое-нибудь невероятное название и затем начинает лечить его по-своему. За труд он выговаривает себе картину, а так как очень немного натур обладает силой перенести воздействие его лекарства, то обычно кончается тем, что он получает плату из наследства бедного приезжего художника, которого хоронят на кладбище, расположенном возле пирамиды Цестия. Понятно, само собой, что из оставшихся картин доктор выбирает лучшую, а иногда успевает прихватить с ней впридачу и парочку других. Кладбище Цестиевой пирамиды — настоящая пашня доктора Сплендиано Аккорамбони, которую он засевает с великим усердием, за что и прозван был пирамидальным доктором. Синьора Катарина, надеясь задобрить доктора, поспешила выдумать, будто бы вы привезли с собой картины, и потому — можете себе представить! — с каким жаром принялся он варить для вас эликсиры. Ваше счастье, что вы в припадке болезни выбросили все его склянки ему на голову, и еще большее счастье в том, что он, разозлившись, вас оставил, а синьора Катарина побежала за падре Бонифаччио, который пришел к вам, чтобы вас соборовать. Но падре Бонифаччио смыслит кое-что в медицине, а потому, верно определив ваше состояние, поспешил позвать меня.

— Так значит, вы тоже доктор? — недовольным, слабым голосом спросил Сальватор.

— Нет, — возразил молодой человек, мгновенно покрывшись краской, — нет, дорогой учитель! Я не доктор, как синьор Аккорамбони, я просто хирург. Признаюсь вам, я пришел в полный восторг от такой высокой чести, которую сделал мне падре Бонифаччио, пригласив оказать помощь больному Сальватору Розе. Тотчас же побежал я к вам, пустил вам кровь из левой руки, и вы были спасены. Мы перенесли вас сюда в прохладную, свежую комнату, где вы жили прежде. Поглядите вокруг себя: вы увидите, что здесь еще стоит мольберт, оставленный вами, а вот там лежат несколько сделанных вами карандашных рисунков, которые синьора Катарина бережет как святыню. Теперь болезнь ваша прошла, и пара простых средств, посоветованных падре Бонифаччио, и хороший уход помогут вам восстановить силы. А теперь позвольте мне еще раз поцеловать эту руку, умеющую преображать в живописные творения заветнейшие тайны природы! Позвольте простому смертному Антонио Скаччиати выразить весь свой сердечный восторг и всю свою благодарность за то, что небо избрало его для спасения жизни великого художника Сальватора Розы! — и с этими словами молодой человек снова бросился на колени и схватил руку Сальватора, целуя ее и обливая горячими слезами.

— Я, право, не знаю, — перебил Сальватор, с трудом приподнимаясь, — я, право, не знаю, любезный мой Антонио, по какому случаю воздаете вы мне такие высокие почести? Вы, как сами мне сказали, хирург, а это ремесло, кажется, вовсе не из тех, которые могут себя считать тесно связанными с искусством.

— Когда вы, — отвечал юноша, потупив глаза, — дорогой учитель, восстановите силы, я вам расскажу то, что камнем лежит у меня на душе.

— Сделайте это теперь, и сделайте с полным доверием, — сказал Сальватор. — Я не помню, чтобы кто-нибудь на свете более вас внушал мне такую симпатию и сочувствие. Чем больше я на вас смотрю, тем сильнее и сильнее кажется мне, что передо мной возникают черты другого божественного юноши — Санти!

Глаза Антонио сверкнули ярким огнем при этих словах, и он, казалось, потерял способность произнести еще хотя бы одно слово.

В эту минуту вошла в комнату синьора Катарина и падре Бонифаччио. Последний принес Сальватору освежающее, вкусно приготовленное питье, которое больной выпил с большим удовольствием, чем ахеронскую воду пирамидального доктора Аккорамбони.

АНТОНИО СКАЧЧИАТИ ДОСТИГАЕТ, БЛАГОДАРЯ ВМЕШАТЕЛЬСТВУ САЛЬВАТОРА, ВЫСОКИХ ПОЧЕСТЕЙ. ОН ОТКРЫВАЕТ САЛЬВАТОРУ ПРИЧИНУ СВОЕЙ ГЛУБОКОЙ СКОРБИ, В ЧЕМ ПОСЛЕДНИЙ ОБЕЩАЕТ ЕМУ ПОМОЩЬ И УТЕШЕНИЕ

Все произошло так, как предсказал Антонио. Простые целительные средства падре Бонифаччио, усердные попечения синьоры Катарины и ее дочерей и прекрасная, только что наступившая теплая погода, — все способствовало как нельзя лучше восстановлению сил крепкого по своей природе Сальватора, так что скоро он уже мог начать заниматься своим любимым искусством, принявшись за компоновку эскизов для будущих картин.

Антонио почти не выходил из комнаты Сальватора. С жадностью следил он за движением его карандаша, причем произносимые им замечания показывали, что он вовсе не был чужд высокому искусству.

— Послушайте, Антонио! — сказал однажды Сальватор. — Вы так верно судите о живописи, что я все более и более начинаю считать вас не простым любителем, а художником, умеющим самостоятельно владеть кистью.

— Вспомните, достойный учитель, — отвечал на это Антонио, — что еще тогда, когда вы лежали, ожидая выздоровления, я намекнул вам об одной тайне, камнем лежавшей у меня на сердце. Теперь пришло время рассказать вам все. Узнайте же, что, несмотря на звание хирурга, доставившее Антонио Скаччиати честь пустить вам кровь, я всецело принадлежу душой искусству и жду только случая, чтобы окончательно бросить мое проклятое ремесло.

— Ого! — воскликнул Сальватор. — Подумайте, Антонио, хорошенько над тем, что вы хотите сделать! Вы теперь искусный хирург, а рискуете сменить это звание на имя плохого живописца, потому что, извините за откровенность, несмотря на вашу молодость, вы все-таки уже вышли из того возраста, когда в первый раз берут в руки кисть и уголь. Подумайте, что даже земной человеческой жизни едва бывает достаточно для того, чтобы успеть приблизиться в искусстве хоть к некоторому познанию истины, не говоря уже о практическом применении ее в деле.

— Дорогой учитель! — с тихой улыбкой отвечал Антонио. — Неужели вы думаете, что безумная мысль посвятить себя искусству могла прийти мне в голову только теперь, если бы я уже с самой ранней молодости не был предан ему всей душой и если бы не сблизился уже давно с великими живописцами, несмотря на самые решительные к тому препятствия, которые ставил мне на моей дороге отец? Узнайте же, что великий Аннибале Карраччи принимал во мне самое живое участие и что я с гордостью могу назвать себя учеником Гвидо Рени.

— Ну если так, — довольно резко ответил Сальватор, что иногда с ним случалось, — то, значит, у вас, мой храбрый Антонио, были очень хорошие учителя, а потому вы можете смело бросить свое ремесло хирурга, так как вы были, полагаю, хорошим учеником. Но только я не понимаю, каким образом вы, последователь сладкого, нежного Гвидо, которого, очень может быть, подобно многим его ученикам, превзошли в расплывчатости, каким образом можете вы находить что-либо хорошее в моих картинах и даже считать меня за художника.

Краска бросилась в лицо Антонио при этих словах Сальватора, явно отдававших презрительной иронией.

— Позвольте мне, — сказал он, — отложить в сторону всю мою прежнюю робость и высказать прямо мои искренние убеждения. Никогда и никого из всех художников не уважал я более вас! Глубина и философское содержание ваших картин всегда поражали меня до невероятности. Вы сумели постичь сокровеннейшие тайны природы, которые заключены в иероглифических очертаниях скал, деревьев и водопадов; вы слышите ее священные голоса, понимаете ее язык и одарены дивной способностью воспроизводить нашептываемые ею мысли. Да!.. Воспроизведение самой сути природы — вот единственно верные слова, которые можно применить к вашим творениям! Но зато изображение человека со всеми его страстями — вам не дано! Вы всегда сопоставляете его в ваших картинах с природой и очерчиваете вокруг него колдовской круг, обусловленный ее проявлениями. Потому, Сальватор, будучи недосягаемо высоки в ваших ландшафтах, вы в исторической живописи сами определяете для себя границы, задерживающие ваш полет; как только он переходит за пределы…

— Вы говорите это, — перебил Сальватор, — со слов завидующих мне исторических живописцев. Они бросают мне как подачку сферу ландшафтных пейзажей для того, чтобы я не вырывал у них из зубов куска мяса, который они считают исключительно своим. Они говорят, что я ничего не смыслю в изображении человеческих фигур, но глупые эти суждения…

— Прошу вас, достойный мой учитель, не будьте так раздражительны, — мягко перебил его Антонио, — я никогда не говорю зря и в данном случае не хочу даже повторять общего мнения римских художников. Напротив, едва ли кто-нибудь может не восхищаться смелостью рисунка, дивной выразительностью и жизненностью движения ваших фигур! При взгляде на них невольно приходит в голову мысль, что вы писали их не с манекенов, а позировали сами перед зеркалом в костюме и положении изображаемого вами лица.

— Черт возьми, Антонио! — воскликнул Сальватор со смехом. — Я начинаю думать, не сидели ли вы, спрятавшись, в моей мастерской, если так хорошо знаете мои приемы работы.

— А может быть и так! — сказал Антонио. — Но позвольте мне продолжить. Я далек от мысли огораживать вам для ваших вдохновенных произведений определенное место в живописном пространстве, как это делают многие из наших педантов-художников. Картины ваши далеко переходят за границы того, что зовут ландшафтом в узком смысле этого слова; это, скорее, исторические воззрения на природу в самом глубоком значении слова. Иногда группа скал или деревьев в вашем пейзаже напоминает какую-нибудь исполинскую человеческую фигуру, но ведь бывает и наоборот, что сборище людей в оригинальных костюмах иной раз у вас похожа на группу причудливых, живописных камней. Горячие, зародившееся в вашей душе мысли пользуются всеми средствами, какие только дает вам природа, для того, чтобы выразиться в гармоническом сочетании. Вот мой взгляд на ваши произведения, и вам одним обязан я, высокочтимый учитель, установившимся во мне взглядам на искусство! Не думайте, однако, что я хочу быть вашим подражателем. Напротив, при всем моем желании усвоить свободу и смелость вашей кисти я признаюсь вам, что на колорит я смотрю совершенно иначе. Если старание усвоить манеру того или другого художника может быть полезно ученику с технической стороны, он все-таки должен, если только желает быть самостоятельным, стремиться изобразить природу так, как видит ее сам! Это воззрение и единение с природой может одно придать творениям художника оригинальность и жизненную правду. Такого мнения держался всегда Гвидо, а беспокойный Прети, которого вы называете Калабрезе, — художник, глубже всех других обдумывавший вопросы, связанные с искусством, — постоянно предостерегал меня от подражания. Теперь вы видите, Сальватор, почему я так высоко вас чту, вовсе не будучи вашим подражателем.

Сальватор, пристально смотревший юноше в глаза во время этой речи, встал, когда он окончил, со своего места и заключил его в свои объятия.

— Антонио! — сказал он. — Вы произнесли глубоко обдуманные слова. Как ни молоды ваши годы, но относительно вашего понимания искусства вы можете сами помериться с многими из наших прославленных художников, городящих иной раз такой вздор, что трудно бывает разобрать, что они хотят этим высказать. Да! Вы правы! Когда вы характеризовали мои картины, то мне казалось, что я сам в первый раз уразумел свое истинное предназначение в искусстве. Вы в самом деле не станете мне подражать, а если и станете, то не так, как это делают иные пачкуны, которые берут горшок с черной краской, мажут ее на полотно, кладут кое-где светлые блики, лепят пару костлявых фигур со страшными рожами, выглядывающими из-под земли, — и воображают, что готов пейзаж во вкусе Сальватора Розы. Но вас я стал уважать, и верьте, что отныне нет у вас лучшего друга, чем я! Я предаюсь вам всей душой!

Антонио был вне себя от радости, услышав эти приветливые слова великого живописца. Сальватор выразил живейшее желание увидеть картины самого Антонио, который немедленно повел его в свою мастерскую.

Сальватор думал увидеть что-нибудь действительно незаурядное после тех разумных рассуждений об искусстве, которые высказал молодой человек, обнаружив при этом свой светлый ум и верное понимание живописи. Но то, что Сальватор увидел, превзошло все его ожидания. Смелость мысли, правильность рисунка, свежесть колорита, тонкий вкус в драпировках, удивительная нежность линии и высокое благородство в выражении лиц обличали достойного ученика Гвидо Рени, хотя Антонио сумел избежать подчинения выразительности красоте, в которое иногда впадал упомянутый художник. В картинах было заметно также стремление Антонио взять у Аннибале Карраччи его силу и мощь, что, однако, ему не всегда удавалось.

В глубоком, серьезном молчании рассмотрел Сальватор одну за другой все картины Антонио и наконец сказал:

— Послушайте, Антонио! Теперь я скажу вам прямо, что вы рождены быть художником! Природа одарила вас не только творческим даром, воспламеняющим мысли вылиться в неиссякаемое богатство выражения, но вы, кроме того, владеете редким талантом преодолевать в короткое время затруднения, которые ставит перед художником живописная техника. Вы, конечно, с сомнением улыбнулись бы сами, если бы я вздумал уверять, что вы уже теперь стали выше ваших учителей в том, что хотели от них заимствовать, а именно — прелесть Гвидо и силу Карраччи; но что вы превзошли наших здешних академиков из Академии св. Луки, таких, как, например, Тиарини, Джесси, Сементу и всех прочих, не исключая даже Ланфранко, который умеет писать только на стенах, — в этом нет никакого сомнения. Но все-таки, Антонио, будь я в вашем положении, я бы еще подумал, следует ли мне окончательно бросить ланцет и навсегда взять в руки кисть. Как ни странны могут вам показаться мои слова, но они стоят внимания. Нынче для искусства настало тяжелое время. Кажется, сам дьявол вздумал сеять раздоры между художниками, чтобы погубить и их, и само искусство. Если вы не чувствуете себя в силах вытерпеть бесконечный ряд неприятностей, поджидающих всякого, кто посвящает себя искусству, и неприятностей тем более ужасных, чем выше талант художника и его слава; если вы не можете равнодушно смотреть на лица людей, льстящих вам в лицо со сладкой улыбкой только за тем, чтобы вернее вас погубить, — то бросьте все и предайте забвению мысль сделаться живописцем. Вспомните судьбу вашего учителя, великого Аннибале, которого преследовала в Неаполе целая банда негодяев, и он не смог получить заказ ни на одну из своих картин, так что, наконец, подавленный этим несправедливым отношением к своему таланту, нашел преждевременную смерть! Вспомните, что случилось с нашим Доменикино, когда он был занят расписыванием купола в капелле святого Януария! А разве не преследовали бездельники, которых я не хочу называть по имени, Белецарио и Рибейру? Слуга Доменикино был даже подкуплен для того, чтобы набросать золы в известку, приготовленную для фресок, — сделанная из подобного материала штукатурка обвалилась бы через несколько дней и уничтожила исполненную на ней живопись. Подумайте обо всем этом и испытайте сначала себя, чтобы убедиться, точно ли вы в силах переносить подобные несчастья? Если нет, то лучше не принимайтесь вовсе за живопись, потому что творить может только крепкий и бодрый дух.

— Ах, Сальватор, — с горячностью воскликнул Антонио, — трудно представить, чтобы мне, в моих отношениях с другими живописцами, пришлось вытерпеть более того, что я уже вытерпел до сих пор, оставаясь по-прежнему хирургом. Вы похвалили мои картины и произнесли, я надеюсь, искреннее суждение о том, что я способен сделать нечто лучшее, чем многие из наших художников. Представьте же, что именно они и топчут в грязь все, что я до сих пор написал или нарисовал с таким трудом и усердием! «Скажите, пожалуйста! Хирург вздумал заниматься живописью!» — вот их обычный приговор. Потому я твердо решился бросить совсем прежнее ремесло, которое создает мне ежедневно столько новых врагов! На вас, дорогой учитель, возлагаю я теперь все мои надежды! Ваше слово значит много, и если вы захотите сказать что-нибудь в мою пользу, то этим уничтожите сразу злобу моих неприятелей, доставив мне возможность занять место, которого я достоин.

— Вы слишком много возлагаете на меня надежд, но, впрочем, после всего, что мы говорили об искусстве, а также после того, как я видел ваши картины, я готов вступить в борьбу за вас охотнее, чем за кого-либо другого.

Сказав это, Сальватор опять принялся рассматривать картины Антонио и скоро особенное его внимание привлекла одна, изображавшая кающуюся у подножия креста Магдалину.

— Вы, — заметил он Антонио, — замечательно сумели уклониться от обыкновенного, рутинного способа писать картины на этот сюжет. Ваша Магдалина не суровая, пришедшая в себя женщина, но скорее прелестный ребенок, вроде тех, которых так умел писать Гвидо. Во всей ее фигуре разлито какое-то неизъяснимое очарование. Видно, что вы писали ее с настоящим вдохновением, и если я не ошибаюсь, то мне кажется, что оригинал вашей картины живет в Риме. Признайтесь, Антонио! Вы любите?

Антонио опустил глаза и ответил тихо:

— Вы очень проницательны, досточтимый учитель! Дело обстоит именно так, как вы предположили, но Бога ради, не расспрашивайте меня ни о чем! Картину эту считаю я лучшим своим произведением и до сих пор тщательно скрывал ее от чужих глаз.

— Как, — воскликнул Сальватор, — вы говорите, что картины вашей не видел ни один из художников?

— Ни один, — ответил Антонио.

— Ну, если так, — сказал с довольным видом Сальватор, — то будьте уверены, я скоро сумею смирить злобу ваших завистников и доставить вам заслуженную славу. Дайте мне на некоторое время вашу картину и постарайтесь принести ее мне в сумерках, чтобы этого никто не заметил. Остальное будет мое дело. Ну как, вы согласны?

— О, с восторгом! — воскликнул Антонио. — Мне бы следовало теперь же рассказать вам историю моей несчастной любви, но я не хочу портить сегодняшнего дня, в который мы так откровенно открыли друг другу наши взгляды на искусство. Когда-нибудь я поведаю вам мою тайну, а может быть и в этом случае буду просить вашего совета и помощи.

— Совет мой и помощь готовы к вашим услугам всегда и во всем, — ответил Сальватор.

Уходя из мастерской, он еще раз остановился и сказал, улыбаясь:

— Послушайте, Антонио! Знаете ли вы, что мне ужасно совестно за мои слова, когда я говорил о вашем сходстве с Рафаэлем Санти, не зная еще, что вы художник. Я считал вас, не видав ваших картин, признаюсь, за одного из тех пустоголовых молодых людей, которые, будучи случайно похожи на какого-нибудь известного живописца, тотчас же подстригают волосы и бороду на один с ним лад, а затем думают, что им остается только скопировать его манеру в живописи, даже если это было бы совершенно противно их природе, — и готово великое произведение! Мы оба в наших разговорах не упоминали даже имени Рафаэля, но, глядя на ваши картины, я отыскал в них ясно отблески и следы божественных мыслей нашего великого учителя. Вы понимаете Рафаэля и не ответите мне словами Веласкеса, которого я недавно попросил высказать свое мнение о Санти. «Тициан, — были его слова, — величайший живописец на свете, а Рафаэль ничего не смыслит в изображении тела!» В этом испанце больше плоти, чем мыслей, а между тем его Бог знает как высоко чтут в Академии Луки за то, что он однажды как-то по-особенному, по их мнению, написал исклеванные воробьями вишни.

Через некоторое время после свидания Сальватора с Антонио академики Академии св. Луки собрались в церкви для обсуждения нескольких, написанных по заказу картин. Сальватор выставил в числе их прекрасное произведение Антонио. Сила и прелесть выражения произвели необыкновенное впечатление на всех присутствующих, выразившееся в бесчисленных похвалах, которые умножились еще более, когда Сальватор уверил, будто он привез картину эту из Неаполя и что она была произведением одного молодого рано умершего художника. В течение нескольких дней весь Рим перебывал в церкви, любуясь картиной умершего живописца, и общее мнение было таково, что со времени Гвидо Рени не было создано ничего подобного. Энтузиасты уверяли даже, что прекрасная Магдалина намного выше произведений в этом роде самого Рени.

Однажды в числе зрителей, любовавшихся картиной, заметил Сальватор одного человека, резко отличавшегося от других своей оригинальной наружностью. Это был уже старик, костлявый, как веретено, бледный, с острым длинным носом и подбородком, оканчивавшимся узенькой бородкой, и с серыми пронзительными глазами. Высокая шляпа с красивыми перьями была нахлобучена на большой белокурый парик, а на плечах висел маленький темно-красный плащ с множеством светлых пуговиц. Голубой камзол незнакомца был испанского покроя, перчатки были с широкими раструбами, а на боку висела длинная шпага. Светлые, серого цвета чулки поддерживались под коленями желтыми подвязками, а на башмаках были такого же цвета банты. Странный этот незнакомец, казалось, был в полном восторге от картины: он поднимался на цыпочки, приседал, переминаясь с ноги на ногу; при этом вздыхал, стонал, тер глаза руками до того, что на них выступали слезы, затем вдруг широко их таращил, чтобы как можно лучше рассмотреть прекрасную картину, и все время бормотал тоненьким голоском, как говорят кастраты: «Ah, carissima! beneditissima! Ah, Marianna! Marianina! Bellisima!»[44]. Сальватор, очень любивший изучать личности с такой необычной наружностью, протиснулся сквозь толпу к старику с намерением во что бы то ни стало завязать с ним разговор по поводу картины Скаччиати. Но тот, не обращая на Сальватора никакого внимания, продолжал бормотать, причем можно было разобрать, что он жаловался на свою бедность, не позволявшую ему заплатить за эту картину миллион и спрятать ее так, чтобы никто не смел на нее взглянуть нечестивыми глазами. И при этом он опять начинал переминаться и подпрыгивать, громко благодаря святую Деву и всех святых, что проклятый художник, написавший эту, приводящую его в отчаяние картину, уже умер. Из всего услышанного Сальватор заключил, что незнакомец, должно быть, или сумасшедший, или какой-нибудь неизвестный ему художник Академии Св. Луки.

В Риме только и речи было, что об удивительной картине Скаччиати, чем, конечно, достоинство ее доказывалось вполне. Когда художники собрались снова для решения, чья из представленных на конкурс картин заслуживала первенство, Сальватор внезапно спросил, признали ли бы они автора «Магдалины у подножия креста» заслуживающим быть принятым в члены Академии? На это все члены, не исключая даже самого строгого критика Джозефино, отвечали единогласно, что подобный художник был бы истинным ее украшением, причем рассыпались в самых горьких сожалениях о его преждевременной смерти, хотя, может быть, в душе принесли за эту смерть такую же благодарственную молитву Всевышнему, как и загадочный, стоявший перед картиной старик. Энтузиазм их простерся так далеко, что они решили даже назвать умершего так рано юношу академиком, хотя он лежал уже в могиле, и заказать служить за упокой его души постоянные обедни в церкви святого Луки, для чего потребовали, чтобы Сальватор дал самые подробные сведения об имени художника, месте его рождения, жизни и т. д. Тогда Сальватор, встав со своего места сказал громким голосом: «Господа! Вместо того, чтобы воздавать почести умершему, не лучше ли будет облечь ими живого, присутствующего среди нас? Знайте, что „Магдалина у подножия креста“ — картина, которую вы, по всей справедливости, оценили так высоко перед всеми художественными произведениями последнего времени — вовсе не принадлежит кисти умершего неаполитанского художника, как я нарочно вам сообщил, чтобы сделать беспристрастным ваше о ней суждение! Одним словом, чудо искусства, удивившее весь Рим, ни более ни менее, как произведение известного вам хирурга Антонио Скаччиати».

Удар молнии едва ли бы мог поразить художников так, как поразили их эти слова Сальватора. Дав им оправиться от первого впечатления, он продолжал: «Вы не хотели, господа, принять в ваше общество талантливого Антонио Скаччиати, потому что он был хирургом, но теперь, я думаю, вы согласитесь, что хирург этот очень бы пригодился, чтобы выправить члены многим из тех кривых и уродливых фигур, которые нередко выходят из ваших мастерских! Потому я уверен, вы не откажетесь сделать то, что бы должны были сделать давно, а именно — принять замечательного художника Антонио Скаччиати в члены Академии св. Луки».

Академики, проглотив горькую пилюлю Сальватора, поспешили выразить свою искреннюю радость, что Антонио так блистательно доказал свой талант, и избрали его с триумфом в члены Академии.

Едва стало известным в Риме, что удивительная картина была написана Антонио Скаччиати, как на него со всех сторон посыпались похвалы и предложения самых выгодных заказов. Таким образом умный и хитрый маневр Сальватора успел не только извлечь юношу из неизвестности, но и поставил его на прекрасную дорогу в самом начале художественного поприща.

Антонио пребывал некоторое время в блаженстве и счастье, но, однако, через несколько дней Сальватор был крайне поражен отчаянным, убитым видом, с которым он явился к нему в мастерскую.

— Ах, Сальватор! — воскликнул он в ответ на его полный участия вопрос. — К чему мне слава и известность, о каких я даже и не мечтал? К чему эти похвалы и надежды на открывшуюся передо мной прекрасную, счастливую жизнь признанного художника, если я должен при всем этом остаться по-прежнему несчастным, и если именно та картина, которой я обязан, благодаря вам, всей моей известностью, повергает меня теперь в мрачное и безысходное отчаяние?

— Тсс! — возразил Сальватор. — Прошу вас не грешить, смешивая вопрос об искусстве и картине с вашим несчастьем, в которое, вдобавок скажу вам, я даже и не верю. Я знаю, что вы любите и приходите в отчаяние только потому, что желания ваши не исполняются по первому капризу. Погодите! Все придет в свою очередь. Все влюбленные — совершенные дети, которые в любой момент готовы расплакаться, чуть кто вздумает тронуть их любимую куколку. Перестаньте хныкать и хандрить — я этого не выношу. Садитесь и расскажите мне спокойно и обстоятельно, что случилось с вашей прекрасной Магдалиной и где встретили вы подводные скалы, грозящие вашей нежной страсти. А там мы подумаем, как их избежать, потому что я, как уже сказал, буду помогать вам всегда и во всем! Чем труднее и своеобразнее придется выдумывать способ, тем это будет для меня приятнее! Нынче я чувствую, что кровь начинает опять играть в моих жилах, и я ощущаю потребность освежиться, выкинув какую-нибудь безумную, бешеную штуку. Ну, рассказывайте же, рассказывайте проворнее, в чем дело, но только, пожалуйста, без всех этих «ахов» и «охов».

Антонио сел в кресло, подставленное Сальватором к мольберту, за которым он работал, и начал свою историю следующим образом:

— На улице Рипетта, в высоком доме, который вы можете всегда узнать по далеко выдающемуся балкону, если идти со стороны Порта дель Пополо, живет величайший во всем Риме оригинал. Это старый холостяк, обнаруживающий в каждом движении все смешные замашки, свойственные этому положению; он скуп, самолюбив, влюбчив, хочет казаться молодым и в одежде гоняется за модой. Он очень высокого роста, худой как жердь, ходит всегда в пестром испанском костюме, в белокуром парике, остроконечной шляпе, перчатках с раструбами и огромной шпагой за поясом.

— Постойте, постойте! — воскликнул Сальватор, перебив молодого человека, и затем, перевернув картину, которую писал, он схватил в руки кусок угля и в один миг начертил на оборотной стороне фигуру необычного старика, совершавшего несколько дней тому назад перед картиной Антонио прыжки и кривляния.

— Ради всех святых! — воскликнул Антонио, вскочив с места и расхохотавшись, несмотря на свое мрачное настроение. — Клянусь душой! Это он! Он!.. Синьор Паскуале Капуцци, тот самый, о котором я говорю!.. Как будто живой!

— Как видите, — сказал Сальватор, — я знаю этого господина, который, по всей вероятности, является в истории вашей любви препятствующим лицом. Но продолжайте дальше.

— Синьор Паскуале Капуцци, — продолжал Антонио, — очень богат, что не мешает, впрочем, ему быть величайшим скрягой. При этом он самый невероятный щеголь, которого только можно вообразить. Единственное приятное качество в нем состоит в том, что он любит музыку и живопись. Но в выражении даже этой любви проскакивает у него столько смешного и глупого, что и тут трудно иметь с ним какое-нибудь дело. Он считает себя величайшим на свете композитором и певцом, каких не сыщешь даже в папской капелле. На Фрескобальди смотрит он свысока, когда же речь зайдет о Чеккарелли, чей голос приводит римлян в неописуемый восторг, то синьор Капуцци презрительно объявляет, что Чеккарелли смыслит в пении не больше сапога и что один он, синьор Капуцци, владеет искусством очаровывать слушателей. А так как первый папский певец носит благородное имя Одоардо Чеккарелли ди Мераниа, то Капуцци очень любит, когда его самого зовут синьор Паскуале Капуцци ди Сенегалиа. Рассказывают, что он действительно родился в Сенегалии, на рыбацком челноке, вследствие того, что мать его испугалась внезапно выскочившей из воды морской собаки, отчего, вероятно, и в синьоре Капуцци осталось много собачьих свойств. В старые годы удалось ему поставить в одном из театров оперу своего сочинения, которая была освистана самым беспощадным образом. Это несчастье, однако, не исцелило его нимало от безумной страсти к сочинительству ужаснейшей музыки. Однажды во время представления оперы Франческо Кавалли «Свадьба Фетиды и Пелея» он вздумал уверять, что негодный композитор украл все лучшие номера этого произведения у него, за что был очень больно поколочен и даже подвергался опасности быть убитым. У него, кроме того, сумасшедшая страсть к вытью арий под собственный аккомпанемент жалкой, хромой гитары, отчего получается такой невыносимый концерт, что присутствующим остается только поскорее заткнуть уши. С ним постоянно торчит его верный Пилад, карлик, известный в Риме под именем Питихиначчио. И представьте, что третьим членом этого прелестного союза является — кто бы вы думали? — сам пирамидальный доктор Сплендиано Аккорамбони. Он также ревет в их трио на манер меланхолического осла, воображая, что обладает прекрасным басом, который не хуже баса самого Мартинелли из папской капеллы. Почтенные эти певцы собираются обыкновенно по вечерам и, поместясь на балконе дома Капуцци, начинают блеять мотеты, пока не выведут из терпения всех окрестных кошек и собак, присоединяющих свои голоса к их пению. Я думаю, нечего говорить, как усердно посылают к дьяволу это чертово трио все соседи.

У этого сумасшедшего синьора Паскуале Капуцци, которого, полагаю, вы хорошо можете себе вообразить по моему рассказу, часто бывал мой отец-цирюльник. После смерти отца я взял на себя исполнение этой обязанности, и первое время синьор Капуцци был очень мною доволен, уверяя, что я удивительно хорошо умею придавать какое-то молодцеватое выражение его острой, тоненькой бородке. Впрочем, я полагаю, что довольство его мною основывалось более на скудной плате в четыре кваттрино, которые получал я за мои труды. Он, однако, считал меня награжденным даже слишком хорошо, поскольку кроме платы имел обыкновение проорать мне каждый раз, зажмуря глаза, одну или две арии своего сочинения. Как ни драл мне уши этот вой, но фигура старого меломана до того была смешна в эти минуты, что я иногда нарочно просил его начать снова. Однажды, придя к нему как обычно, я поднялся спокойно по лестнице, постучал в дверь, отворил ее — и что же увидел? — прелестную, как ангел, девушку. Да вы, впрочем, видели мою Магдалину! Одним словом, это была она! Пораженный, остановился я точно вкопанный на месте. Но, Сальватор… вы не любите «охов» и «ахов», а потому я не стану распространяться. Довольно сказать, что я в ту же минуту полюбил это дивное создание всеми силами души и сердца! Старик, ухмыляясь, объявил мне, что это дочь его брата Пьетро, умершего в Сенегалии, что зовут ее Марианной, что у нее нет ни матери, ни братьев, и потому он, по обязанности дяди, принял ее к себе в дом.

Вы можете легко понять, что с этого дня дом Капуцци стал для меня воплощенным раем. Хотя, несмотря на все мои усилия, мне не удавалось ни разу остаться с Марианной наедине, ее взгляды, вздохи, а порой легкое пожатие руки не оставляли во мне никакого сомнения, что я в этой любви был счастлив. Старик скоро все понял, что, впрочем, было и нетрудно. Поведение мое относительно его племянницы очень ему не нравилось, и наконец он прямо меня спросил, чего я хочу? Я откровенно сознался, что всей душой люблю Марианну и считаю за высшее счастье добиться ее руки. Услышав это, Капуцци смерил меня взглядом от головы до ног и, презрительно засмеявшись, сказал, что ему и в голову не приходила мысль, чтобы бедный, жалкий брадобрей мог подумать о чем-либо подобном. При этих словах ярость овладела мной до того, что я едва мог себя сдержать. Громко воскликнул я, что не жалкий брадобрей сватается за его племянницу, а известный хирург и кроме того, художник, ученик великого Аннибале Карраччи и недосягаемого Гвидо Рени. Тут Капуцци, засмеявшись еще громче, запел своим тоненьким фальцетом: «О мой дражайший брадобрей! мой несравненный хирург! мой великий Аннибале Карраччи и возлюбленный Гвидо Рени! Убирайся сейчас же ко всем чертям и не оставайся здесь более, если хочешь выйти с целыми костями!» С этими словами проклятый скелет схватил меня за плечи, намереваясь, ни более ни менее, как вытолкать за дверь и спустить с лестницы.

Мог ли я это вынести? С бешенством толкнул я старого дурака, так что он, закаркав, точно ворон, покатился вверх ногами; сам же я сбежал в отчаянии по лестнице и выбежал вон из двери, которая таким образом закрылась для меня навсегда.

В таком положении было мое дело, когда вы прибыли в Рим и падре Бонифаччио призвал меня оказать вам помощь. Скоро после того благодаря вашему вмешательству исполнилось то, чего я так долго добивался. Академия св. Луки приняла меня в число своих членов, а весь Рим воздал дань хвалы и почета моему искусству. Немедленно побежал я к старому Капуцци и предстал перед ним в его комнате, словно угрожавший ему призрак. По крайней мере, я думаю, что он точно меня счел за призрак, потому что побледнел как полотно и, поспешно попятившись, забился под большой стол. Строгим, серьезным голосом сказал я ему, что перед ним стоит не цирюльник и хирург, а славный художник и член Академии св. Луки Антонио Скаччиати, которому он не имеет причин отказать в руке своей племянницы Марианны. Посмотрели бы вы, в какую ярость пришел старый скряга, услышав эти слова! Он кричал, размахивал руками, как будто защищаясь от нечистого духа, говорил, что я злодей, разбойник, что я украл его Марианну, изобразив ее на моей картине! И что я поверг его в беду и отчаяние, так как теперь весь свет может смотреть бесстыдными глазами на его Марианну — его счастье и сокровище! К этому прибавлял он, чтобы я берегся и что он сожжет мой дом вместе со мной и моей картиной! А затем начал кричать как сумасшедший: «Пожар! пожар! грабят! разбойники!.. Помогите!»

Мне не оставалось ничего, кроме как покинуть его в таком бешеном припадке и поспешить домой. Оказалось, что старый безумец Капуцци сам влюблен в свою племянницу, держит ее взаперти, и если только ему удастся получить разрешение, то он принудит ее к самому отвратительному, насильственному браку! Все, все для меня потеряно!

— Отчего же непременно потеряно? — возразил со смехом Сальватор. — Я, напротив, думаю, что дела твои идут как нельзя лучше! Ты твердо убежден, что Марианна тебя любит, значит, весь вопрос в том, чтобы вырвать ее из лап старого сумасброда, синьора Паскуале Капуцци. А неужели не сумеют этого сделать двое таких ловких, решительных людей, как мы? Смелей, Антонио! Вместо того, чтобы плакать и вздыхать, подумай о том, что следует сделать для спасения Марианны! Ты увидишь сам, как мы проведем за нос этого сумасшедшего! В предприятиях такого рода я имею обыкновение не останавливаться ни перед какой нелепостью! Я сейчас же отправлюсь выведать все, что надо, о старике и всей его жизни. Тебе со мной ходить незачем. Ступай спокойно домой, а завтра приходи пораньше, чтобы не откладывать наших планов в долгий ящик.

С этими словами Сальватор бросил кисти, набросил плащ и поспешил на Корсо, между тем как Антонио, утешенный и оживленный надеждой, отправился домой, как посоветовал ему его покровитель.

СИНЬОР ПАСКУАЛЕ КАПУЦЦИ ПОСЕЩАЕТ САЛЬВАТОРА РОЗУ. ЧТО ПРИ ЭТОМ СЛУЧИЛОСЬ. ХИТРОСТЬ, КОТОРУЮ ПУСКАЮТ В ДЕЛО САЛЬВАТОР И СКАЧЧИАТИ, И ЕЕ ПОСЛЕДСТВИЯ

На другой день утром Антонио был крайне изумлен, когда Сальватор, придя к нему, сообщил ему подробные сведения о всем образе жизни Капуцци. С бедной Марианной, по словам Сальватора, старик обращается самым отвратительным образом. Он с утра до вечера осаждает ее своими любовными признаниями и вздохами, а, вдобавок, для того, чтобы лучше, по его мнению, тронуть ее сердце, поет ей беспрестанно серенады своего сочинения. Ко всему этому он до того бешено ревнив, что не позволяет бедной девушке держать никого из женской прислуги, боясь общей склонности всех служанок прикрывать интрижки своих хозяек. Для исполнения же обязанностей служанки Марианны является в их дом каждое утро и вечер какая-то маленькая, уродливая фигурка, похожая на привидение, с запавшими глазами и отвислыми щеками. Фигурка эта есть не кто иной, как карлик Питихиначчио, переодевающийся по этому случаю в женское платье. Уходя из дома, Капуцци тщательно запирает и запечатывает все двери, а кроме того, ставит на стражу огромного детину, который был когда-то брави, наемным убийцей, потом служил в городской полиции в сбирах, а теперь живет в доме Капуцци. Поэтому нет, по-видимому, никакой возможности проникнуть в его дом, тем не менее Сальватор обещал Антонио, что на следующую же ночь он увидит свою Марианну в ее собственной комнате, хотя на этот раз еще только в присутствии самого Капуцци.

— Что вы говорите? — воскликнул в восторге Антонио. — В следующую ночь должно случиться то, о чем я не смел мечтать?

— Не торопись! — перебил его Сальватор. — Подумаем теперь, как исполнить задуманный мною план. Во-первых, должен я тебе сообщить, что у меня с синьором Капуцци оказались кое-какие делишки, о которых я сам не подозревал. Видишь этот старый клавесин, что стоит в углу. Он раньше принадлежал старику, и он хочет содрать с меня за него чудовищную цену в десять дукатов. Когда я стал выздоравливать от своей болезни, то мне захотелось утешиться и развлечься музыкой. Я просил хозяйку достать мне клавесин вроде этого. Синьора Катарина сейчас же сообщила мне, что на улице Рипетта живет один старый господин, желающий продать прекрасный клавесин. Я сейчас же за ним послал, и инструмент был мне доставлен. Тогда мне дела не было ни до цены, ни до владельца. Только вчера вечером узнал я совершенно случайно, что это почтенный синьор Капуцци вздумал надуть меня, продав свою рухлядь. Синьора Катарина обратилась за справками к одной своей знакомой, живущей рядом с Капуцци на одном с ним этаже, и теперь ты легко поймешь, каким путем добыл я все мои сегодняшние новости.

— О! — воскликнул Антонио. — Значит, доступ к Капуцци открыт через вашу хозяйку?

— Я понимаю, — перебил Сальватор, — что ты хочешь сказать. Ты думаешь действовать через синьору Катарину, чтобы добиться Марианны. Но этим путем не сделаешь ничего. Катарина слишком болтлива. Она не хранит ни одной тайны, а потому совершенно не годится нам в подмогу. Слушай же меня дальше! Каждый вечер синьор Капуцци выносит из своего дома на руках, как это ни тяжело для его подагры, маленького кастрата, исполняющего роль служанки при Марианне. Глупый карлик боится ступать ночью по мостовой ногами. Таким образом…

В эту минуту постучали в дверь комнаты Сальватора, и вслед за тем, к величайшему его изумлению, вошел торжественной поступью сам синьор Паскуале Капуцци. Увидя Скаччиати, он остановился как вкопанный, вытаращил глаза и схватился за грудь, точно у него перехватило дыхание. Но Сальватор, не дав ему опомниться, быстро бросился вперед, схватил его за обе руки и воскликнул:

— Дражайший синьор Паскуале! О, как я рад великой чести, какую вы мне оказали, посетив мое бедное жилище! Конечно, вас могла привести сюда только одна, известная ваша любовь к искусству! Вы хотели видеть мои последние картины, а может быть, что-нибудь мне заказать! Говорите, почтеннейший синьор Паскуале! Говорите, чем могу я быть вам полезен?

— Я хотел, — с трудом мог вымолвить озадаченный Капуцци, — поговорить с вами, достойный синьор Сальватор!.. Но… гм… без свидетелей, а потому позвольте мне лучше зайти к вам в другое время.

— Ни за что, дорогой синьор, ни за что! — перебил Сальватор, крепко держа Капуцци. — Вы не двинетесь с места! Вы не могли выбрать более благоприятного часа для вашего посещения! Вы такой великий почитатель благородного искусства живописи и друг всех известных живописцев, что, без сомнения, будете очень рады познакомиться с первым нашим современным художником Антонио Скаччиати, чья превосходная картина, изображающая Магдалину у подножия креста, привела в восторг весь Рим. Вы, конечно, точно также восхищены этой картиной, а потому, уверен я, будете очень рады видеть самого художника.

Старик трясся как в лихорадке и кидал самые яростные взгляды на бедного Антонио. Тот, наконец, скромно подошел к нему, учтиво поклонился и сказал, что считает себя очень польщенным встретить так неожиданно синьора Паскуале Капуцци, чьи глубокие познания в музыке и живописи уважаются не только в Риме, но и в целой Италии, вследствие чего он покорно просит почтить его своим расположением.

Почтительное обращение Антонио, догадавшегося притвориться, что видит старика в первый раз, понравилось ему и помогло прийти в себя. Он даже улыбнулся с довольным видом, погладил бороду рукой, которую Сальватор наконец выпустил, затем загнул ее крючком кверху и обратился к Сальватору, заговорив об уплате следуемых за клавесин денег.

— О, об этой мелочи мы всегда успеем поговорить! — воскликнул Сальватор. — Сначала позвольте мне показать вам, бесценный синьор, эскизы моих новых картин и угостить вас стаканом доброго вина! — с этими словами Сальватор поставил свои эскизы на мольберт, подвинул старику стул и водрузил перед ним большой бокал с сиракузским вином.

Капуцци был всегда рад выпить стакан хорошего вина, особенно когда за него не надо было платить. А так как в этом случае он еще тешил себя надеждой получить десять дукатов за старый, никуда не годный клавесин и сидел перед прекрасной картиной, достоинство которой осознавал очень хорошо, то понятно, что расположение его духа вмиг стало превосходным. Удовольствие свое выражал он самой, на какую только был способен, приятной улыбкой, все время закрывал и открывал глаза, поглаживая усы и бороду, и повторял: «Прелестно! превосходно!» — хотя трудно было сразу догадаться, что же он хвалил, вино или картину.

Дождавшись минуты, когда старик развеселится окончательно, Сальватор вдруг сказал:

— Скажите, пожалуйста, досточтимый синьор, ведь это у вас, кажется, есть прекрасная племянница по имени Марианна? Вся наша римская молодежь влюблена в нее поголовно и снует целыми днями по улице Рипетта, чуть не выворачивая себе шеи, только затем, чтобы взглянуть на ее балкон и полюбоваться хотя одну минуту ее прелестными глазками?

Лицо старика мигом изменило свое довольное выражение, возбужденное хорошим вином. Он мрачно огляделся и сказал довольно грубо:

— Вот занятия нашей испорченной молодежи! Смотрят нечистыми глазами на ребенка! Проклятые развратники! Разве вы не знаете, достойный синьор, что моя Марианна еще совершенный младенец, едва отнятый от кормилицы?

Сальватор переменил тему разговора, и старик сразу же успокоился. Но едва он с прежним довольным видом взялся за стакан, Сальватор опять принялся за свое:

— А скажите, достойный синьор! У вашей прелестной шестнадцатилетней племянницы Марианны действительно такие же прекрасные каштановые волосы и небесные глаза, как у Магдалины Антонио? Все уверяют, будто это так и есть.

— Не знаю, синьор! — отрывисто и еще грубее ответил старик. — Я бы попросил вас, нельзя ли не возобновлять расспросов о моей племяннице? Мы могли бы с большей пользой потолковать о благородном искусстве, тем более что картина ваша сама собой наводит на этот разговор.

Однако Сальватор не унимался, и каждый раз, как старик готовился с наслаждением выпить глоток вина, он как будто нарочно свертывал на какой-нибудь новый вопрос о Марианне. Наконец Капуцци не выдержал, яростно вскочил со стула, хлопнул бокалом по столу, так что чуть его не разбил, и закричал пронзительным голосом:

— Во имя самого дьявола и всех фурий, вы хотите отравить мне вкус этого вина! Кажется, и вы, и синьор Антонио, намерены поднять меня на смех! Но это вам не удастся! Извольте сейчас же заплатить мне причитающуюся сумму, которую должны, а затем пропадите ко всем чертям с вашим проклятым брадобреем Антонио!

Сальватор, притворившись взбешенным, крикнул на весь дом:

— Как! Вы смеете говорить мне такие вещи здесь! в моем доме?! Десять золотых требуете вы за старый, никуда негодный ящик, изъеденный червями до того, что из него нельзя более извлечь ни одного звука? Ни полушки не выплачу я вам за дрянь, которая не стоит кваттрино! Убирайтесь вон вместе с вашим хламом! — и с этими словами Сальватор так сильно толкнул несчастный клавесин ногой, что струны издали жалобный, пронзительный звук.

— Ага! Вот как! — завопил Капуцци. — Ну так погодите же, в Риме еще есть законы! — я засажу вас в тюрьму! — да! да! в тюрьму! — в темное подземелье! — и, сказав это, хотел он опрометью броситься вон из комнаты.

Но Сальватор крепко схватил его обеими руками, заставил снова сесть в кресло и произнес сладким голосом на ухо:

— Любезный, дорогой синьор Капуцци! Ведь я пошутил! Неужели вы этого не поняли? Не десять, а тридцать дукатов получите вы за ваш клавесин!

После этого Сальватор стал беспрерывно повторять:

— Тридцать! тридцать золотых! — так что Капуцци, ошеломленный всем слышанным, невольно спросил:

— Что вы говорите, синьор? Тридцать дукатов за клавесин? без шутки?

При этом вопросе Сальватор выпустил старика, которого до того крепко держал за руки, и поспешил его заверить честным словом, что ранее чем пройдет какой-нибудь час, клавесин его будет стоить не тридцать, а даже сорок дукатов и что синьор Паскуале получит их за него наверно.

Капуцци, глубоко вздохнув, пробормотал:

— Тридцать? сорок? — и затем прибавил: — Вы очень обидели меня, синьор Сальватор!

— Тридцать золотых! — прошептал тот.

Старик улыбнулся.

— Вы растерзали мое сердце, — начал было он снова.

— Тридцать монет, — перебил Сальватор и затем стал повторять то же самое при каждом новом слове старика до тех пор, пока он не угомонился совсем.

— Если я точно, — сказал наконец Капуцци, — получу за свой клавесин тридцать или сорок дукатов, то все будет забыто и прощено.

— Но, однако, — возразил на это Сальватор, — я сдержу мое обещание только с небольшим условием, которое вам ничего не будет стоить исполнить, мой дражайший синьор Паскуале ди Сенегалиа! Ведь вы, мы знаем это все, первый композитор во всей Италии и к тому же превосходнейший певец, какого только можно найти. С каким восторгом слушал я великолепную сцену из «Свадьбы Фетиды и Пелея», которую негодяй Франческо Кавалли украл целиком у вас и выдал за свое произведение! Если бы вы были так добры и спели мне эту арию теперь, пока я займусь починкой клавесина, то вы не могли бы мне доставить большего удовольствия.

Радостная улыбка появилась на лице Капуцци при этих словах Сальватора. Он невыразимо сладко сжал узенькие серые глаза и сказал:

— Вижу, синьор, что вы тоже хороший музыкант! У вас есть вкус и вы умеете лучше оценивать талантливых людей, чем неблагодарные римляне! Слушайте же! Слушайте арию — перл всех арий.

Сказав это, Капуцци встал посреди комнаты, поднялся на цыпочки, зажмурил глаза и, сделавшись в этой позе очень похожим на петуха, собравшегося запеть: «ку-ка-ре-ку!», вдруг поднял, действительно, такой невообразимый рев, что задрожали стены дома. Синьора Катарина в испуге прибежала с обеими дочерьми посмотреть, что случилось, справедливо вообразив, что такой неестественный крик мог быть знаком только какого-либо серьезного несчастья. Тем более велико было ее изумление, когда, остановившись в дверях, она увидела только завывавшего благим матом старика, и увеличила тем самым число зрителей, слушавших неподражаемого виртуоза Капуцци.

Сальватор между тем быстро открыл клавесин, приставил крышку к стене, схватил палитру, кисти и в несколько штрихов набросал на крышке эскиз картины. Главной мыслью его нового произведения была сцена из оперы Кавалли «Свадьба Фетиды», но независимо от действующих лиц он ввел еще множество фантастических подробностей. Между персонажами были и Капуцци, и Антонио, и Марианна, верно скопированная с Антониевой картины, сам Сальватор, синьора Катарина с обеими дочерьми, и даже пирамидальный доктор. И все это было сгруппировано с таким вкусом, так умно и талантливо, что Антонио не мог прийти в себя от изумления при виде силы гениального дарования Сальватора.

В это время Капуцци не стал ограничиваться в своем пении той арией, о которой просил Сальватор. Напротив, охваченный припадком музыкального беснования, он все продолжал сотрясать воздух, переходя невероятнейшими речитативами из одной глупейшей арии в другую. История эта продолжалась, по крайней мере, часа два, так что наконец, выбившись из сил, повалился он, багровый как рак, в кресло. Сальватор успел уже в это время настолько поработать над своей картиной, что лица получили полное жизненное выражение, а вся картина могла казаться, на некотором расстоянии, почти оконченной.

— Смотрите, синьор Паскуале, — шепнул Сальватор старику на ухо, — я сдержал данное вам слово относительно клавесина.

Капуцци, очнувшись, быстро подпрыгнул, при этом взгляд его упал прямо на расписанную крышку. Он вытаращил глаза, точно увидел чудо, быстро нахлобучил парик и шляпу на голову, схватил свой костыль, мигом сорвал крышку прочь с петель и, выбежав вместе с нею как сумасшедший из комнаты, чуть не слетел кубарем с лестницы, преследуемый громким смехом синьоры Катарины и ее двух дочерей.

— Старый скряга знает хорошо, — сказал Сальватор, — что граф Колонна или приятель мой Росси дадут ему за эту крышку, по крайней мере, сорок дукатов, а может быть и более.

Оба, и Сальватор и Антонио, занялись затем обсуждением плана действий, который хотели привести в исполнение в эту же ночь. Мы вскоре узнаем, в чем состояла новая затея этих «проказников» и как она им удалась.

Едва наступила ночь, синьор Паскуале, заперев и запечатав свое жилище, понес, как обычно, на руках маленького карлика к его дому. Всю дорогу уродец не переставал хныкать и ворчать, жалуясь, что мало того, что он нажил себе чахотку, занимаясь пением вместе с Капуцци его дуэтов, и обварил себе все руки, готовя макароны, теперь вот еще на него возложили обязанность служанки, за что он ничего не получает, кроме насмешек и щелчков, которыми щедро наделяет его Марианна, едва он покажется в ее комнате. Капуцци утешал карлика как мог, обещал накормить его всласть леденцами, но поскольку тот все-таки не унимался, он посулил даже сшить ему новую одежду из своего старого бархатного камзола, на который маленький человек уже давно пялил жадные глазки. Тем не менее он стал требовать еще парик и шпагу. Торгуясь таким образом, дошли они до улицы Бергоньон, где Питихиначчио жил дома за четыре от жилища Сальватора.

Тут старик осторожно спустил карлика на землю, отворил дверь, и оба, войдя в дом, — карлик впереди, а старик за ним — стали взбираться наверх, по старой скрипучей лестнице, удивительно напоминающей куриный насест. Но едва успели они добраться до ее половины, как вдруг наверху раздалась грубая, громкая брань, и вслед затем послышался свирепый голос какого-то, должно быть, огромного роста, крепкого детины, требовавшего, чтобы его, во имя всех чертей, выпустили из этого проклятого, заколдованного дома.

Питихиначчио в испуге прижался к стене, умоляя Капуцци первым пройти вперед. Но едва последний успел подняться ступени на две, как находящийся наверху человек, ринувшись стремглав по лестницы, схватил на бегу Капуцци на руки, выбежал с ним из дверей и, добежав до середины улицы, растянулся во весь рост на мостовой. Капуцци, придавленный, точно тяжелым мешком, лежал под великаном едва живой и жалобно вопил о помощи на всю улицу. Тогда два каких-то человека тотчас же подбежали к нему и после немалых трудов сумели освободить бедного синьора Паскуале из его незавидного положения. Великан же между тем продолжал пьяным голосом реветь и ругаться.

— Ради всех святых, что с вами, синьор Паскуале? Зачем вы здесь ночью и что пришли делать в этот дом? — участливо обратились с вопросами к несчастному старику Антонио и Сальватор, потому что подбежавшие в темноте люди были именно они.

— Я погиб! Я умер! — жалобно кричал Капуцци. — Проклятый разбойник переломал мне все кости! Я не могу пошевелиться!

— Позвольте посмотреть, — сказал Антонио и принялся его ощупывать, причем так дернул за ногу, что Капуцци громко ахнул.

— Господи Боже! — воскликнул Антонио с ужасом. — Дражайший синьор Паскуале! Да ведь вы сломали себе правую ногу и в самом опасном месте. Если вам не оказать тотчас же самой скорой помощи, то вы непременно умрете или, по меньшей мере, останетесь хромым на всю жизнь!

Капуцци с испуга завыл на весь квартал.

— Ну успокойтесь, успокойтесь, — продолжал Антонио, — хоть я теперь и живописец, но все-таки не забыл еще своего прежнего ремесла. Мы сейчас же перенесем вас в дом Сальватора, где я сделаю вам нужную перевязку.

— Дорогой синьор Антонио! — пролепетал Капуцци. — Вы, я знаю, питаете ко мне враждебные чувства…

— О, время ли теперь говорить о вражде? — перебил Сальватор. — Вы в опасности, а этого честному Антонио довольно, чтобы он употребил для помощи вам все свое искусство. Бери его, Антонио!

Они подняли старика, кричавшего, как он уверял, от невыносимой боли в сломанной ноге, и бережно перенесли его в дом Сальватора. Синьор Катарина, встретившая их, тут же запричитала, что она будто бы предчувствовала, что случится какое-нибудь несчастье, оттого и не ложилась целую ночь. Услышав рассказ о приключившейся со стариком беде, она разразилась потоком самых язвительных упреков.

— Ведь я знаю, — тараторила она, — кого вы несли на руках! Вы решили, что ваша племянница Марианна совсем не нуждается в женской прислуге, и не диво, что она после всего этого так дурно обращается с бедным Питихиначчио, которого вы обрядили в женское платье! Но погодите! ogni carne ha il suo osso! — где есть мясо, там будут и кости! Девушке нужна в прислугах только женщина! Fate il passo secondo la gamba! Вы не можете требовать от Марианны слишком многого. Нельзя держать ее взаперти и делать из вашего дома тюрьму! Asino punto convien che trotti! — взялся за гуж, не говори что не дюж! Но вы — нелюбезный, бессердечный человек, да кроме того — кто бы мог ожидать этого в ваши годы! — вы влюбчивы и ревнивы! Не взыщите, что я говорю вам все прямо в глаза, но chi la nel petto fiele non puo sputar miele! — что на сердце, то и на языке! Если вы не умрете от перелома ноги, что очень может даже случиться при вашей старости, то пусть хоть это послужит вам предостережением, и вы перестанете заточать вашу племянницу и позволите ей выйти замуж за одного хорошо знакомого мне красавчика!

Вот такой бурный поток слов выплеснула синьора Катарина, пока Сальватор и Антонио, раздев больного, укладывали его в постель. Слова синьоры Катарины были для него острее ножа, но едва он собирался что-нибудь возразить, как Антонио тотчас же его останавливал, уверяя, что лишние разговоры вредят его здоровью, и бедняга поневоле должен был захлебываться собственной желчью. Наконец, Сальватор, по требованию Антонио, услал Катарину за льдом.

Сальватор и Антонио убедились, что их сообщник, наделавший столько шума в доме Питихиначчио, отлично выполнил данное ему поручение. Капуцци не получил ни малейшего повреждения, кроме нескольких синяков, как ни казалось ему самому таким серьезным падение. Антонио забинтовал ему правую ногу, так что он не мог ею пошевелить, и при этом обернул всего Капуцци намоченными в холодной воде простынями якобы для того, чтобы предупредить воспаление. Бедный старик от холода дрожал как в лихорадке.

— Любезный синьор Антонио! — все время спрашивал он, стуча зубами. — Скажите откровенно: ведь со мной все кончено и я должен умереть?

— Успокойтесь, синьор Паскуале, успокойтесь, — отвечал Антонио, — вы хорошо, даже не упав в обморок, выдержали первую перевязку, так что, я полагаю, опасность следует считать миновавшей. Но осторожность просто необходима! Хирург обязан не спускать с вас глаз.

— Ах, синьор Антонио! — продолжал бормотать старик. — Вы знаете, как я вас люблю и как высоко ценю ваш талант! Не покидайте меня, прошу вас! Дайте мне пожать вашу руку! Вот так!.. Не правда ли, мой дорогой друг, вы меня не покинете!

— Для вас, синьор Паскуале, — отвечал Антонио, — я готов сделать исключение и продолжу ваше лечение, хоть я в настоящее время уже не хирург. В награду за мои труды прошу вас только почтить меня вашей дружбой и доверием! Вы ведь знаете, что обошлись со мной довольно сурово!

— Молчите, молчите! Ради Бога, не поминайте об этом! — умолял старик.

— Я полагаю, — продолжал Антонио, — ваша племянница будет в страшном беспокойстве из-за вашего отсутствия. Вы достаточно крепкий человек, и, даже при вашем тяжелом положении, я уверен, мы сможем завтра утром перенести вас в ваш дом. Там я еще раз осмотрю вашу перевязку, приготовлю вам постель и передам вашей племяннице все, что ей будет необходимо при уходе за вами. И в таком случае, я думаю, вы поправитесь очень скоро.

Капуцци вздохнул очень глубоко и, закрыв глаза, остался несколько минут в этом положении, затем вдруг протянув Антонио руку, приблизил его к себе и сказал на ухо:

— Дорогой синьор Антонио! Ведь ваше сватовство к Марианне было просто шуткой наподобие тех, какие часто теперь позволяют себе молодые люди?

— О пожалуйста, не думайте теперь ни о чем подобном! — ответил Антонио. — Ваша племянница, действительно, на некоторое время вскружила мне голову, но сейчас у меня совершенно другое на уме, и я даже очень рад — признаюсь вам в этом откровенно, — что вы вашими решительными действиями вылечили меня от моей безумной страсти. Я полагал, что люблю вашу Марианну, но скоро понял, что любил ее только как модель для моей Магдалины. И теперь мне ясно, почему, как только я закончил мою картину, я стал к ней совершенно равнодушен.

— Антонио! О мой бесценный, единственный Антонио! — с горячностью воскликнул старик. — Ты мое утешение!.. Мой целебный бальзам!.. Сказав, что ты не любишь Марианну, ты вылечил меня от всех моих болезней!

— Право, синьор Паскуале, — перебил Сальватор, — если бы вас не знали за строгого, разумного человека, сознающего свои лета, то можно было бы подумать, что вы сами до безумия влюблены в вашу шестнадцатилетнюю племянницу.

Старик опять закрыл глаза, застонав и заохав с новой силой, уверяя, что боль в сломанной ноге стала ощущаться вдвойне.

Между тем занялась утренняя заря, и свет ее проник в окна. Антонио объявил больному, что теперь можно перенести его к нему домой на улице Рипетта. Синьор Паскуале ответил глубоким, жалобным вздохом. Сальватор, вместе с Антонио, поднял его с постели и закутал в большой плащ, принадлежавший покойному мужу Катарины, который она охотно отдала для больного. Старик умолял Христа ради, чтобы сняли, по крайней мере, проклятые мокрые платки, в которые была замотана его плешивая голова, и надели на него шляпу с перьями. Он просил также Антонио привести, насколько возможно, в порядок его остроконечную бороду, чтобы Марианна не очень испугалась, увидя его в таком жалком состоянии.

Два носильщика с готовым портшезом стояли у дверей дома. Катарина, по-прежнему поругивая старика и перемешивая поток своих слов с множеством пословиц, снесла вниз перину, на которую Антонио и Сальватор уложили Капуцци и через некоторое время доставили его благополучно домой.

Марианна вскрикнула от испуга, увидя своего дядю в таком ужасном положении, и залилась непритворными слезами. Горе ее было так искренно, что она даже не заметила своего возлюбленного, появившегося в доме вместе с больным. Рыдая, схватила она руки старика, прижимала их к губам, громко жаловалась на постигшее его несчастье, обнаружив при этом, что ее сердце было чистым и добрым, несмотря на то, что вряд ли Капуцци доставил ей в жизни что-нибудь, кроме мучений и неприятностей. Но женская натура скоро, однако, взяла свое, как только два-три выразительных взгляда Сальватора обратили ее внимание на всю остальную обстановку разыгрывавшегося спектакля. Мгновенный румянец разлился по ее лицу, едва увидела она своего Антонио, — и до чего приятно было наблюдать, как неподдельная радость проступает на ее лице сквозь неуспевшие еще высохнуть слезы. Сальватор хоть и видел портрет Марианны в чертах Магдалины, тем не менее был безусловно поражен прелестью и красотой самого оригинала. Он почти завидовал Антонио и еще сильнее почувствовал необходимость вырвать бедняжку из когтей проклятого Капуцци, чего бы это ни стоило.

Синьор Паскуале, встреченный своей доброй племянницей нежнее, чем он того заслуживал, сразу забыл всю свою беду. Он смеялся, шутил, сжимал беспрестанно губы в улыбке, так что усы его и борода шевелились во все стороны, а если и вздыхал, то уже не от боли, а, очевидно, от нового приступа своей безумной страсти.

Антонио подготовил старику постель, зашнуровал его повязку крепче прежнего, прикрутив для безопасности левую, здоровую ногу, и таким образом Капуцци должен был теперь лежать в кровати неподвижно, напоминая забинтованную куклу. Сальватор между тем ушел домой, оставив влюбленных одних наслаждаться своим счастьем.

Капуцци лежал весь обложенный подушками. Антонио окутал ему даже голову толстой, мокрой простыней, которая не давала возможность расслышать нежное воркование влюбленных, которые оказались наедине в первый раз и потому сразу приступили к обмену нежными поцелуями и клятвенными заверениями. Старик, который ничего не слышал, не мог этого даже подозревать.

С наступлением дня Антонио ушел домой, чтобы захватить необходимые для больного лекарства, в самом деле же для того, чтобы обдумать, каким способом как можно дольше продержать старика в убеждении, что он серьезно болен, а также, чтобы посоветоваться с Сальватором, что предпринимать дальше.

НОВАЯ ЗАТЕЯ САЛЬВАТОРА РОЗЫ И АНТОНИО СКАЧЧИАТИ ПРОТИВ СИНЬОРА ПАСКУАЛЕ КАПУЦЦИ И ЕГО КОМПАНИИ И ЧТО ИЗ ТОГО ВЫШЛО

На следующее утро Антонио вошел к Сальватору с признаками глубокой печали и уныния на лице.

— Ну что еще? — воскликнул Сальватор. — Отчего ты опять повесил нос? Чего тебе недостает теперь, когда ты можешь каждый день любоваться своей возлюбленной и целовать ее сколько душе угодно?

— Ах, Сальватор! — возразил Антонио. — Все кончено с моим счастьем! Сам дьявол вмешался в это дело — и все открылось, и мы теперь с Капуцци заклятые враги!

— Тем лучше, — утешил его Сальватор, — тем лучше! Да рассказывай побыстрее в чем дело.

— Представьте, — начал Антонио, — что когда я вчера после отсутствия, продолжавшегося не более двух часов, воротился на улицу Рипетта, нагруженный разными склянками и эссенциями, то нашел моего старика одетым и стоящим у двери дома. Возле него торчал пирамидальный доктор с проклятым сбиром, а между их ног вертелось что-то маленькое и пестрое, должно быть, Питихиначчио. Едва завидев меня издали, Капуцци тотчас же сжал кулаки и послал мне навстречу поток самых отборных проклятий с угрозой, что вот он-то переломает мне кости по-настоящему, если я осмелюсь приблизиться к дверям его дома. «К черту, проклятый брадобрей!.. к дьяволу! — завопил он на всю улицу. — Ты думал меня перехитрить!.. Ты, как сам сатана, преследуешь мою благочестивую Марианну и думаешь совратить ее в свои окаянные сети!.. Но погоди! Я не пожалею последних своих денег, лишь бы вышибить из тебя дух, прежде чем ты успеешь оглянуться! А твой проклятый патрон синьор Сальватор! — разбойник, сорвавшийся с петли, — пусть он убирается к своему атаману Масаньело! Его я, во что бы то ни стало, вышвырну вон из Рима! Мне это не будет стоить большого труда!»

Пока старик бесновался таким образом, громила, подстрекаемый пирамидальным доктором, выказывал намерение на меня напасть. Кругом начала собираться толпа зевак, привлеченная шумом, и потому мне ничего не оставалось более, как благоразумно удалиться. В первое время я даже не смел идти к вам из боязни, что вы только высмеете мое горе, да и теперь вижу, что вы с трудом подавляете смех.

Сальватор, действительно, расхохотался во все горло, едва Антонио кончил свой рассказ.

— Вот когда дело становится в самом деле забавным! — воскликнул он, продолжая смеяться. — Теперь я расскажу тебе, мой храбрый Антонио, все, что произошло в доме Капуцци после твоего ухода. Едва ты успел скрыться, как туда торжественно явился синьор Сплендиано Аккорамбони, проведав, Бог знает как, что его сердечный друг сломал в прошедшую ночь себе ногу. Он захватил с собой какого-то хирурга. Твоя перевязка, а равно и весь, предписанный тобою для Паскуале режим, естественно, должны были возбудить подозрение. Хирург снял лубки и повязки и увидел то, что мы с тобой сами знали, а именно, что в правой ноге почтенного Капуцци не только нет никакого перелома, но даже ни одной поврежденной косточки. Об остальном можно догадаться и без особенной доли проницательности.

— Но, однако, — с удивлением сказал Антонио, — скажите мне, откуда вы могли это все узнать? Какими способами проникаете вы в дом Капуцци, если можете так наверняка знать все, что там происходит.

— Я уже тебе говорил, — продолжал Сальватор, — что в доме Капуцци и даже на одном с ним этаже живет знакомая моей хозяйки. Женщина эта — вдова одного виноторговца и имеет дочь, к которой часто бегает наша маленькая Маргарита. Девочки обладают удивительной способностью скоро узнавать все, что касается их подруг, и потому Роза — так зовут дочь вдовы — и Маргарита сразу нашли средство сообщаться с Марианной через маленькое слуховое окно, выходящее в темный коридор, примыкающий к комнате Марианны. Марианна однажды случайно услыхала смех и шепот девушек, и, таким образом, способ для ведения разговоров был найден. Каждый раз после обеда, когда старик отправляется спать, девчонки сходятся и болтают всласть. Ты, без сомнения, заметил, что маленькая Маргарита, любимица моя и синьоры Катарины, вовсе не такого серьезного, скрытного характера, как ее старшая сестра Анна, напротив, она очень веселый и болтливый ребенок. Я, не сказав ей ни слова о вашей любви, сумел ее научить всему, что она должна была выведывать для меня в доме Капуцци. Поручение мое она исполняет очень исправно, и если я теперь позволил себе расхохотаться над вашим горем, то потому, что последствия всего этого приключения вышли как нельзя более благоприятными и принесут нам одну пользу. Слушай же, какой ворох новостей я тебе сейчас сообщу.

— Сальватор! — воскликнул Антонио с разгоревшимися от радости глазами. — Какую надежду вы мне падаете! О, как я благословляю это слуховое окно в коридоре! Теперь я могу писать Марианне, а Маргарита будет передавать мои письма.

— И не думай об этом! — возразил Сальватор. — Маргарита может быть нам полезна, но твоим любовным почтальоном ей быть нельзя. Несчастный случай, который часто сует свой нос куда не следует, может сделать так, что письмо твое попадет в руки старику, чем навлечется тысяча новых неприятностей на голову бедной Марианны, тогда как теперь обстоятельства сложились очень хорошо, и она не сегодня-завтра совсем заберет престарелого влюбленного под свою бархатную туфельку. Ты только послушай, что было после твоего ухода. Сочувствие, которое выказала Марианна больному Капуцци, когда мы принесли его домой, разнежило старика до такой степени, что он вообразил, ни больше ни меньше, что Марианна совсем разлюбила тебя и подарила, по крайней мере, половину своего сердца ему, Капуцци. Теперь он только и думает о том, как бы завоевать остальную. Марианна же, попробовав сладкий яд твоих поцелуев, сделалась, как все женщины в подобных случаях, в тот же миг старше, умнее и опытнее года этак на три. Она не только сумела уверить старика, что не принимала никакого участия в нашей проделке, но что даже глубоко ею возмущена и сможет разгадать любую новую попытку провести ее и ее дядю. Старый Капуцци пришел при этом в такой восторг, что даже решился на небывалое, в именно — предложил Марианне оказать ему честь и попросить у него все что угодно, могущее доставить ей удовольствие. Скромница в ответ на это потребовала, чтобы zio carissimo[45] свел ее в театр Порта дель Пополо посмотреть синьора Формику. Старик немного поморщился, но, однако, слово было дано — и его надо было исполнять. Посоветовавшись с пирамидальным доктором и с Питихиначчио, он назначил для посещения театра завтрашний день, решив, что Питихиначчио будет сопровождать Марианну в женском платье; в награду за это уродец выговорил себе у синьора Паскуале, кроме бархатного камзола, еще и парик, а также обещание, что синьор Паскуале и пирамидальный доктор поочередно отнесут его после представления домой на руках. Таким образом, завтра весь этот очаровательный трилистник, действительно, отправится вместе с Марианной в театр смотреть синьора Формику.

Теперь пришла очередь сказать несколько слов о том, что такое был театр Порта дель Пополо и какое отношение имел к нему синьор Формика.

Самое неприятное, что только может произойти в Риме во время масленицы, это если импресарио театров ошибутся в выборе актеров для постановки опер. Если первый тенор, по несчастному случаю, оставит свой голос где-нибудь в Аргентине, а первый любовник из театра Валле вдруг схватит насморк, — словом, если любимейшее зрелище римлян, которым думали они насладится в полную меру, окажется неудачным, то Giovedi grasso[46] не оправдает тех надежд, которые на него возлагали в течение целого года. Как-то после такой неудачной масленицы, едва кончился великий пост, некто Никколо Муссо вздумал открыть театр близ Порта дель Пополо, в котором должны были даваться исключительно импровизированные буффонады. Афишки были составлены в самом остром, забавном характере, так что римские жители еще до начала представлений были уже настроены благосклонно к импресарио Муссо, тем более что они давно жаждали обыкновенных драматических представлений и потому готовы были сочувственно отнестись ко всякой подобного рода попытке. Наружный вид театра, помещавшегося в небольшом, деревянном балагане, не обещал ровно ничего грандиозного или необычного в предприятии синьора Муссо. В театре не было ни оркестра, ни лож. К перилам задней галереи был прибит герб дома Колонна в знак того, что почтенный граф принял театр Муссо под свое особое покровительство. На убранной коврами сцене были развешены кругом пестрые ковры, которые должны были изображать в одно и то же время и лес, и комнату, и улицу, как того требовало содержание пьесы. А так как, сверх того, зрители должны были сидеть на неудобных, узеньких деревянных скамьях, то перед началом первого представления раздался даже довольно громкий ропот, направленный против антрепренера, вздумавшего окрестить театром какой-то сарай. Но едва началось представление и вышедшие на сцену актеры успели произнести несколько слов, как зрители мгновенно насторожили уши. По мере того, как пьеса шла вперед, внимание их стало переходить мало-помалу в сочувствие, сочувствие в изумление и наконец в полный восторг, выразившийся нескончаемыми аплодисментами, смехом и громкими криками «браво!».

И действительно, трудно было вообразить что-либо более забавное, чем эти импровизированные представления Никколо Муссо, пересыпанные бездной острот, шуток и самых язвительных насмешек над современными событиями. Каждый актер передавал свою роль с неподражаемым мастерством, в особенности же отличался актер, исполняющий роль Паскарелло, со своим изумительным умением передразнивать манеры, голос, походку — словом, решительно всю личность представляемых им более или менее известных в городе особ. Его бесконечные удачные шутки, игра и комизм приводили зрителей в совершенный восторг. Актер, игравший эту роль, называл себя синьор Формика и был, по-видимому, еще от рождения отмечен особым даром. Часто в тоне и манере его игры проскакивало что-то до того невыразимо увлекательное, что зрители покатывались со смеха — вплоть до охватывающей всех поголовно истерики.

Не менее Формики отличался своей превосходной мимической игрой и доктор Грациано, с такой поразительной интонацией в голосе, с помощью которой он умел придать удивительный комизм самым обыденным, обыкновенным вещам. Доктора Грациано играл один известных болонских актеров по имени Марио Алли.

Скоро, в самое короткое время, весь мало-мальски образованный Рим перебывал в театрике Никколо Муссо, что близ Порта дель Пополо, и имя синьора Формики можно было слышать на всех улицах и перекрестках в бесчисленных, воодушевленных восклицаниях: «О, Formica! Formica benedetto! Oh, Formicissimo!»[47] Имя Формика получило даже какой-то легендарный характер. Однажды одна пожилая синьора, покатываясь со смеху во время представления, вдруг услышала, что кто-то из сидевших возле позволил себе сделать самое невинное замечание об игре Формики. Это ее возмутило до того, что она торжественно провозгласила: «Scherza coi fanti е lascia star santi!»[48] Легендарность актера поддерживалась еще и тем, что вне театра синьор Формика был какой-то загадочной, невидимой личностью. Его не знал и не видел решительно никто, и тщетными оставались все усилия выследить его каким бы то ни было способом. Никколо Муссо был нем как рыба, едва заходила речь о синьоре Формике.

Таков был театр, который так хотелось посетить Марианне.

— Мы сыграем сегодня с нашими врагами отличную шутку, — говорил Сальватор, — и дорога из театра в город представляет к тому все удобства.

Говоря так, он сообщил Антонио подробный план того, что намеревался сделать, и Антонио, несмотря на всю смелость затеи, ухватился за нее с радостью, увидев в этом надежду и возможность вырвать свою возлюбленную из рук Капуцци. Понравилось ему в затее Сальватора также и то, что тот хотел заодно проучить и помучить пирамидального доктора.

С наступлением ночи Сальватор и Антонио, взяв под мышки гитары, отправились на улицу Рипетта и пропели, к великому отчаянию Капуцци, под окнами Марианны очаровательную серенаду. Сальватор играл и пел мастерски, Антонио же владел тенором, не уступавшим даже Одоардо Чекарелли. Капуцци, выйдя на балкон, хотел было заставить замолчать певцов бранью и угрозами, но соседи, услыхавшие из своих окон прекрасное пение наших друзей, напали на него, в один голос крича, что он сам каждый день терзает их уши своими идиотскими трио, а потому может замолчать и дать им послушать хоть раз хорошую музыку; если же пение Сальватора и Антонио ему не нравится, то он может убраться домой и заткнуть себе уши. Таким образом синьору Капуцци пришлось вытерпеть эту пытку, продолжавшуюся почти всю ночь, потому что Сальватор и Антонио пропели до самого рассвета, причем постоянно выбирали песни с нежными признаниями в любви или с насмешками над влюбчивыми стариками. В довершение ко всему Марианна ни за что не хотела отойти от окна, несмотря на все убеждения Капуцци поберечь себя, по крайней мере, от ночной прохлады.

На следующий вечер улица Рипетта увидела такое оригинальное шествие, что жители, сбежавшиеся на него поглазеть, в недоумении спрашивали друг друга, каким образом могли сохраниться после карнавала такие ряженые чучела? Синьор Паскуале Капуцци, одетый в очень яркий испанский костюм, с новым желтым пером на шляпе, вычищенный и выглаженный до блеска, в новых, невероятно узких башмаках, осторожно ступал по мостовой, как будто шел по куриным яйцам, держа под руку прелестную Марианну, причем никто не мог видеть ни ее грациозной фигурки, ни милого лица, потому что она, вопреки существовавшей тогда моде, была вся закрыта плотным покрывалом. С другой стороны шагал синьор Сплендиано Аккорамбони в огромном парике, который ниспадал ему на спину, так что, взглянув на него сзади, можно было видеть только огромную голову, торчавшую на двух тоненьких ножках. Наконец, вслед за Марианной, точно пришитый к ее платью, семенил ногами маленький Питихиначчио в ярко-пунцовом женском платье и с головой, украшенной множеством цветов.

Синьор Формика в этот вечер превзошел самого себя, введя в свою роль — что было впервые — множество песен, в которых он передразнил манеру и приемы разных известных в то время певцов. Синьор Капуцци, глядя на него, вдруг почувствовал припадок театромании, которая одолевала его в молодые годы иногда до безумия. Он в восторге целовал то одну, то другую ручку Марианны и клялся, что отныне они не пропустят ни одного представления в театре Никколо Муссо. Синьора Формику превозносил он до небес и выражением своего восторга почти что заглушал прочих зрителей. Менее довольным казался синьор Сплендиано, беспрестанно просивший синьора Капуцци и Марианну, чтобы они не смеялись так громко. Он назвал, по крайней мере, двадцать болезней, которым может подвергнуться от излишнего смеха грудобрюшная преграда, но, к сожалению, ни Капуцци, ни Марианна не обращали на его слова ни малейшего внимания. Питихиначчио был недоволен уже совсем. Ему досталось место как раз сзади пирамидального доктора, который совершенно закрывал карлику сцену своим париком. Он не видел решительно ничего и, к довершению несчастья, во все время представления терпел самые обидные насмешки от двух сидевших возле него кумушек. Они атаковали его множеством вопросов, называли прелестной синьорой, спрашивали, неужели она, несмотря на свою молодость, уже замужем, имеет ли детей, которые, судя по ней, должны быть совершенными ангелами и т. д. У бедняги выступали капли холодного пота на лбу. Он чуть не плакал от злости и искренне проклинал свое горькое существование.

По окончании представления синьор Паскуале дождался, пока удалились все зрители. Потушили уже свечи, и Сплендиано едва успел зажечь от огня последний кусок принесенного им с собой воскового факела для освещения дороги. Только тогда тихо и осторожно пустился в обратный путь синьор Капуцци со своими достойными друзьями и Марианной.

Питихиначчио все время жаловался и хныкал. Капуцци, давший обещание донести карлика до дому, посадил его на левую руку, в то время как правой вел Марианну. Впереди шел доктор Сплендиано со своим факелом, горевшим до того плохо, что темная ночь при этом тусклом мерцании казалась еще мрачнее.

Они отошли уже довольно далеко от театра, как вдруг перед самым их носом, словно из-под земли, выросло несколько высоких фигур, окутанных плащами. Факел был в одну минуту вырван из рук доктора и брошен на землю, где и потух. У Капуцци отнялся язык от страха. Появившееся красноватое сияние, выходившее неизвестно откуда, озарило всю группу перепуганных путешественников, а четыре фигуры, с мертвыми лицами, окружили пирамидального доктора, страшно ворочая запавшими глазами.

— Горе! Горе тебе, Сплендиано Аккорамбони! — завыли они замогильными голосами, а затем один, подойдя в нему ближе, зашипел почти на ухо:

— Узнаешь ли ты меня, Сплендиано Аккорамбони? Я Кордье, французский живописец, похороненный на прошлой неделе, тот, которого ты отравил своими микстурами!

За ним заговорил второй:

— А узнаешь ли ты меня, Сплендиано? Я Кюфнер, немецкий живописец, которого ты отправил на тот свет с помощью твоего дьявольского варева!

Тут приблизился третий со словами:

— А меня ты узнал, Сплендиано? Я Лирс, фламандец! Меня ты отравил пилюлями, а брата моего обманул, не отдав ему мою картину!

Наконец, заговорил и четвертый:

— А теперь пришел черед узнать и меня, Сплендиано! Я тот самый Гиги, неаполитанец, которого ты отравил своими чертовыми порошками!

Завершив допрос, все четверо завыли опять в один голос:

— Горе! Горе тебе, Сплендиано Аккорамбони! — проклятый пирамидальный доктор! — с нами должен ты идти! — с нами в землю! Иди!.. иди!.. иди!

С этими словами бросились они вчетвером на несчастного доктора, подняли его высоко в воздух и умчались прочь, точно унесенные бурным ветром.

Как ни велик был ужас синьора Капуцци, но он скоро радостно приободрился, увидев, что вся беда разразилась только над одним Сплендиано Аккорамбони. Питихиначчио же, спрятав свою убранную цветами голову под плащ Капуцци, так крепко уцепился за его шею руками, что никакими усилиями невозможно было его оторвать.

— Успокойся, успокойся! — утешал Капуцци Марианну, едва мертвецы исчезли вместе с пирамидальным доктором. — Держись, моя дорогая! С нашим бедным Сплендиано все кончено. Да поможет ему святой Бернард, который сам был хорошим доктором и многих спас своей благодатью. Авось он не допустит, чтобы мстительные художники, которых Сплендиано зарыл на кладбище, свернули ему шею! Но кто же теперь будет петь басовую партию в моих трио? А этот негодяй Питихиначчио так крепко сжал мне от страха горло, что я, не говоря уже о том, что сам порядочно испугался случившегося со Сплендиано, думаю, не буду в состоянии взять недель шесть ни одной верной ноты. Не бойся, Марианна, не бойся! Все прошло!

Марианна уверяла, что она совершенно оправилась от страха и просила Капуцци пустить ее идти одну, без помощи, для того чтобы он мог хотя бы справиться с навязавшимся ему в грудные младенцы Питихиначчио. Но Капуцци не согласился ни за что на свете оставить ее одну в такой темноте и, напротив, подхватил под руку крепче прежнего.

Вдруг в тот самый миг, когда синьор Паскуале, уже совершенно пришедший в себя, хотел продолжить путь, выскочили перед ним откуда-то четыре дьявола с ужасными, какие только можно представить, лицами, с огненными, сверкающими глазами и в красных коротких плащах, подняв при этом невообразимейший писк и вой:

— Крак! крак! Здравствуй, Паскуале Капуцци! Здравствуй, старый дурак! Старый влюбчивый осел!.. Мы ведь твои приятели, такие же влюбчивые черти, как и ты!.. Мы тебя заберем с собою в ад! — к чертям в лапы!.. Утащим вместе с твоим другом Питихиначчио!

Так вопили черти, а затем все вместе бросились на Капуцци. Старик упал с Питихиначчио на землю, и оба подняли со страху такой крик, что можно было подумать, будто тут гнали целое стадо взбесившихся ослов.

Марианна с усилием вырвала у старика свою руку и быстро отскочила в сторону. Один из чертей нежно схватил ее в свои объятия и прошептал ей тихим, ласковым голосом:

— Марианна! Моя Марианна! Наконец-то нам удалось! Друзья утащат старика далеко, а мы успеем скрыться в безопасном месте.

— Мой Антонио, — прошептала в ответ Марианна.

Вдруг в эту минуту засверкали вокруг факелы, и Антонио внезапно почувствовал удар в плечо острым стилетом. В одно мгновение выхватил он шпагу и бросился на своего врага, готовившегося нанести второй удар. Толпа полицейских сбиров окружила остальных друзей, так что им пришлось защищаться против неприятеля, сильнейшего в несколько раз. Антонио удалось отпарировать удар своего противника и присоединиться к остальным. Но, как ни храбро они защищались, бой был слишком неравен. Сбиры победили бы непременно, если бы вдруг, в самом разгаре свалки, два каких-то человека не кинулись на подмогу молодым людям, причем один из подоспевших на помощь в одно мгновение оглушил противника Антонио таким ударом, что тот без чувств повалился на землю.

Равновесие сил сражавшихся, таким образом, восстановилось, и скоро сбиры были окончательно побеждены. Те, которые не лежали на земле ранеными, с громкими криками убежали по направлению к Порта дель Пополо.

Сальватор Роза (тот самый спаситель Антонио, который поразил нападавшего сбира) хотел было отправиться вдогонку вместе с Антонио и прочими молодыми художниками, одетыми в маски, изображавшие чертей, но Марио Алли, пришедший с ними и, несмотря на свою почтенные годы, принявший активное участие в битве, думал, напротив, что это будет неблагоразумно, потому что стража, стоявшая при Порта дель Пополо, узнав о случившемся, может на них напасть. Вследствие этого все решили отправиться к Никколо Муссо, который радушно принял их в своем маленьком домике, стоявшем недалеко от театра. Придя туда, молодые художники сняли свои маски и вымазанные фосфорной краски плащи; Антонио же, не получивший никакой раны, кроме небольшой царапины на плече, деятельно занялся, по своему прежнему ремеслу хирурга, перевязками ран Сальватора, Алли и прочих друзей, из которых многим порядочно досталось в схватке.

Затея наших друзей удалась бы наверняка, если бы Сальватор и Антонио не выпустили из виду одного негодяя, испортившего все дело. Микель, брави и бывший сбир, живший в доме Капуцци и исполнявший в некоторых случаях должность слуги, следовал, по приказанию своего господина, на некотором расстоянии от всей компании, когда они отправлялись в театр. Капуцци не хотел, чтоб он шел с ними рядом, потому что все-таки стыдился показаться при дневном свете в обществе с небезызвестным вором и громилой. Следуя за Капуцци и на обратном пути, Микель, увидя первое появление призраков, тотчас смекнул, что дело тут неладно и, опрометью бросившись впотьмах к Порта дель Пополо, разбудил стражу, которая немедленно поспешила на место происшествия, подоспев, как мы видели, как раз в ту минуту, когда черти напали на синьора Капуцци и думали утащить его таким же образом, как и пирамидального доктора.

Во время происшедшей схватки один из молодых художников успел заметить, что один из нападавших, схватив на руки лишившуюся чувств Марианну, побежал вместе с ней к воротам и что синьор Паскуале стрелой бросился вслед за ними, точно ноги его были налиты ртутью, причем за плащ его цеплялся какой-то маленький шевелящийся комок, по всей вероятности, Питихиначио.

На следующее утро Сплендиано Аккорамбони был найден на кладбище Цестиевой пирамиды, свернутый чуть не пополам и перекрученный косами его собственного парика. Человечек спал глубоким сном, согревшись в своем парике, как птичка в гнезде.

Когда его разбудили, он в ужасе забормотал какую-то чепуху, так что присутствовавшие с великим трудом успели его убедить, что он не на том свете, а в здешнем, и даже, по-прежнему в Риме. Возвратясь домой, Сплендиано прежде всего возблагодарил за свое спасение святую Деву и всех святых, а затем немедленно выбросил за окошко все свои тинктуры, эссенции, припарки и порошки, поклявшись лечить впредь своих пациентов исключительно наложением рук, подобно одному знаменитому врачу и притом святому, имени которого я не припомню, употреблявшему с большим успехом это средство. Пациенты этого доктора, надо при этом заметить, умирали точно так же, как и прочие больные, но зато перед смертью они уверяли, будто видят, как отверзаются перед ними райские врата, что только укрепляло у остальных доверие к доктору.

— Я не могу выразить, — сказал на другой день Антонио Сальватору, — что за ярость кипит во мне с тех пор, как я был ранен! Так бы, кажется, и убил проклятого дьявола Капуцци! Знаете, Сальватор, что я серьезно решаюсь силой напасть на его дом с тем, чтобы убрать старика и похитить Марианну.

— Славное будет это средство, — со смехом возразил Сальватор. — Я надеюсь, что ты позаботился и об остальном, а именно: придумал способ перенести твою Марианну по воздуху в испанский квартал, чтобы избежать неприятности быть схваченным и повешенным прежде, чем успеешь достичь этого безопасного места. Нет, любезный Антонио! Силой в этом деле не поможешь никак! Тем более, что синьор Паскуале, наверно, примет теперь меры предосторожности против всякого нападения. А кроме того, проделки наши обратили на себя общее внимание, в особенности же смешной способ, которым мы обработали Сплендиано и Капуцци. Полиция проснулась от своей сладкой дремы и будет настороже, хотя бы настолько, насколько позволяют ей ее жалкие средства. Нет, Антонио! Мы должны обратиться по-прежнему к хитрости. Con arte e con inganno si vive mezzo l'anno, con arte si vive l'altre parte[49]. Так говорит синьора Катарина — и она права! Мне даже становится смешно, как глупо действовали мы до сих пор, в особенности же я, когда по летам и по благоразумию мне следовало бы быть умнее тебя. Подумай сам, что бы мы стали делать с Марианной, если бы даже попытка наша удалась и мы точно успели вырвать ее из рук старика? Куда бы мы ее спрятали до того, пока вы успели бы обвенчаться, да так спрятали, чтобы старик не смог ее отыскать? Через несколько дней, я надеюсь, мы успеем обделать это дело обстоятельнее. Я рассказал все Никколо Муссо и синьору Формике, а с ними мы наверняка придумаем верный способ достичь цели. Потому утешься и поверь, что синьор Формика тебе поможет.

— Синьор Формика? — холодным и почти презрительным тоном отозвался Антонио. — Чем может нам помочь этот паяц?

— Ого! — воскликнул Сальватор. — Прошу тебя не говорить так презрительно о синьоре Формике, разве ты не знаешь, что он нечто вроде колдуна и умеет творить поистине удивительные вещи? Я тебе говорю, что синьор Формика нам поможет! Старый Марио Алли, этот неподражаемый болонский доктор, также с нами в заговоре и будет играть в нем не последнюю роль. Ты похитишь свою Марианну из театра Муссо.

— Сальватор! — возразил Антонио. — Напрасно стараетесь вы меня убаюкать несбыточными надеждами! Вы сейчас сказали сами, что Паскуале примет меры против внезапного нападения. Как же можно предположить, что бы он решился, после всех этих несчастных приключений, посетить еще раз театр Муссо?

— Убедить старика на этот шаг вовсе не так трудно, как ты предполагаешь, — ответил Сальватор, — трудность только в том, чтоб он согласился отправиться в театр без прежней своей компании. Но, впрочем, пусть и это будет так, как он захочет. Тебе же следует приготовить все, чтоб увезти Марианну немедленно прочь из Рима. Вам лучше всего будет отправиться во Флоренцию. Твой талант там уже известен, а я, со своей стороны, постараюсь, чтоб вы по прибытии нашли во Флоренции добрых знакомых и помощь. Теперь мы отдохнем несколько дней, а там увидим, как приступить к делу. Еще раз повторяю тебе: мужайся и надейся! Формика тебе поможет!

НОВОЕ НЕСЧАСТЬЕ, ПОСТИГШЕЕ СИНЬОРА ПАСКУАЛЕ. АНТОНИО СКАЧЧИАТИ УСПЕВАЕТ ИСПОЛНИТЬ СВОЙ ЗАМЫСЕЛ В ТЕАТРЕ МУССО И СЧАСТЛИВО ПОКИДАЕТ РИМ

Синьор Паскуале знал очень хорошо, кто был причиной несчастного приключения, постигшего его и пирамидального доктора по дороге от Порта дель Пополо, и можно потому себе представить, какая злоба кипела в его душе против Антонио и Сальватора Розы, которых он считал главными виновниками происшедшего. Он всеми силами старался утешить бедную Марианну, которая чуть не заболела, по ее словам, от испуга, на самом деле ее только и беспокоила, что неизвестность исхода драки проклятого сбира Микеля с Антонио. Маргарита, впрочем, не замедлила принести ей вести о ее возлюбленном, а также о том, что Сальватор затевает что-то новое, на что Марианна стала возлагать все свои надежды. С возрастающим нетерпением проводила она день за днем, ожидая конца своим волнениям, и все это время вымещала свое горе на старом Капуцци, мучая его тысячью капризов, которые он хотя и переносил с большим неудовольствием, но никак не мог совладать с оседлавшим его демоном старческой любви. Если Марианна, устав, наконец, капризничать и мучить Капуцци, позволяла ему поцеловать дряхлыми губами ее маленькую ручку, то этого было уже совершенно довольно, чтобы влюбленный старик растаял и рассыпался в клятвах, что он не перестанет лобызать с неотступной просьбой папскую туфлю до тех пор, пока не вымолит разрешения на брак с несравненной племянницей, этим чудом красоты и всевозможных добродетелей. Марианна нарочно не разочаровывала его в этой сладкой надежде, хорошо понимая, что чем крепче будет он ее считать связанной с ним неразрывными узами, тем легче будет ей от него избавиться.

Прошло несколько дней. Однажды, около полудня, Микель, взойдя по лестнице в комнату, которую Капуцци отворил ему не вдруг, объявил с таинственным видом, что внизу стоит какой-то господин и желает во что бы то ни стало видеть синьора Капуцци, живущего, как ему известно, в этом доме.

— Чтобы черт побрал вас всех! — сердито закричал синьор Паскуале. — Разве вы не знаете, что я не принимаю у себя в доме никого?

— Господин этот, — объяснил Микель, — очень благообразной наружности, немолодой, говорит очень складными словами и называет себя Никколо Муссо.

— Никколо Муссо! — озадаченно молвил Капуцци. — Никколо Муссо, содержатель театра возле Порта дель Пополо! Что бы ему могло быть от меня нужно? — с этими словами он запер и запечатал дверь и сошел вместе с Микелем с лестницы, намереваясь принять Никколо Муссо на улице перед дверью дома.

— Ах, мой дражайший синьор Паскуале! — воскликнул с низким поклоном Никколо. — Как я рад, что вы согласились удостоить меня чести с вами познакомиться! Как я вам за это благодарен! Слава моего театра удвоилась с тех пор, как римляне увидели в нем вас, человека, прославившегося утонченным вкусом, самыми глубокими познаниями и кроме того, — такого известного виртуоза! Тем более сожалею я, что какие-то негодяи осмелились так дерзко напасть на вас и на ваших друзей, когда вы ночью возвращались от меня домой в город! Ради самого неба, синьор Паскуале, не вздумайте сохранить дурное воспоминание обо мне и о моем театре из-за этого прискорбного нападения, участники которого, без сомнения, будут строго наказаны! Ради Бога, не откажите мне в чести и оставайтесь зрителем моего театра и впредь!

— Поверьте, достойный синьор Никколо, — ответил Паскуале, жмурясь от удовольствия, — что ни разу не испытывал я такого истинного наслаждения, как в вашем театре! Ваш Формика и Алли такие актеры, каким не найдете подобных! Но страх, который навело это несчастное приключение на меня и на моего друга синьора Сплендиано Аккорамбони, был слишком велик. Он вселил в меня отвращение не к вашему театру, но к той дороге, по которой следует туда идти. Если вы откроете театр на площади дель Пополо, на улице Бабуино или на улице Рипетта, то, поверьте, я не пропущу ни одного вечера; но выйти ночью за Порта дель Пополо не заставит меня никакая сила в мире.

Никколо вздохнул, точно под бременем глубокой скорби.

— Очень вы меня огорчаете, синьор Паскуале, этими словами, — промолвил он с грустью, — огорчаете сильнее даже, чем думаете! Увы!.. На вас возлагал я все мои надежды!.. Вас хотел просить я о помощи!

— Моей помощи? — с удивлением воскликнул Паскуале. — Моей помощи, синьор Никколо? Каким же способом могу я вам ее оказать?

— Дражайший синьор Паскуале! — продолжал Никколо, отирая глаза платком, точно хотел осушить выступавшие слезы. — Милейший, достойнейший синьор Паскуале! Вы, без сомнения, заметили, что актеры мои часто поют во время действий вставные арии. Я хотел развивать этот прием все шире и дальше, а затем незаметно ввести у себя оркестр и, наконец, поставить целую оперу. Вы, синьор Капуцци, бесспорно первый композитор во всей Италии, и только одно непонятное легкомыслие римлян да завистливая злоба прочих маэстро причиной тому, что в наших театрах дается что-либо иное, кроме ваших произведений. Синьор Паскуале! Ваши бессмертные творения жажду я поставить в моем маленьком, ничтожном театре и пришел умолять вас об этом!

— Дражайший синьор Никколо! — воскликнул Капуцци, просияв, как солнце. — Что же мы стоим с вами здесь на улице? Прошу покорно потрудиться взойти на лестницу и удостоить посещением мой скромный уголок!

Едва Никколо успел войти в комнату, Паскуале вытащил громаднейшую кипу исписанной нотной бумаги и, открыв первую попавшуюся тетрадь, схватил гитару, чтобы заорать что было мочи на тот обыкновенный лад, который он называл пением.

Никколо заплакал и завертелся как исступленный. Он стонал, вздыхал, кричал без умолку: «Браво! Брависсимо! Великолепный Капуцци!»; наконец, точно в порыве священного восторга, бросился он к ногам старика и так крепко обнял его колени, что тот в свою очередь завертелся и закричал на этот раз уже от невыносимой боли:

— Синьор Никколо! Синьор Никколо!.. Ай!.. Что вы делаете! Вы меня хотите убить!

— Нет! — воскликнул Никколо. — Нет, синьор Паскуале! Я не встану прежде, чем вы дадите мне честного слова позволить, чтобы синьор Формика исполнил в моем театре божественную арию, которую вы только что пропели!

— Вы человек со вкусом! — охая и кряхтя, простонал Паскуале. — Вы глубоко понимаете дело. Кому же и доверить мне, кроме вас, исполнение моих произведений? Вы можете взять их с собой все. Только, ради Бога, выпустите меня! Но — увы! — ведь я не услышу сам моих дивных творений!.. Да выпустите же меня, прошу вас!

— Нет, — нес свое Никколо, все еще стоя на коленях и продолжая сдавливать в объятиях костлявые ноги старика, — нет, синьор Паскуале! Я вас не выпущу до тех пор, пока вы не дадите мне честного слова быть послезавтра в моем театре! Может быть, вы боитесь нового нападения? Неужели же вы думаете, что римляне, услышав ваши сочинения, не проводят вас до дома целой толпой, с триумфом и с факелами? Да если бы даже этого и не случилось, то, поверьте, я сам с моими верными товарищами провожу вас домой, вооруженный с ног до головы.

— Вы сами, — спросил Паскуале, — намерены проводить меня до дому с вашими товарищами?… А сколько вас всех?

— Человек восемь или десять к вашим услугам, синьор Паскуале! Решитесь, прошу вас!

— Формика, — пробормотал Паскуале, — владеет отличным голосом. Каково только исполнит он мои арии?

— Решитесь! — продолжал восклицать Никколо, все крепче и крепче сжимая ноги старика.

— Вы ручаетесь, — спросил Капуцци, — что я в безопасности возвращусь домой?

— Отвечаю моей жизнью и честью! — воскликнул Никколо, сильно сдавив напоследок колени Капуцци.

— Ай! — вскрикнул Паскуале. — Ну хорошо! Послезавтра я буду у вас в театре.

Никколо, быстро вскочив, сжал старика в объятиях так, что тот чуть не задохнулся.

В эту минуту в комнату вошла Марианна. Синьор Паскуале приготовился было резко и сердито отослать ее назад, но она, не обращая на него никакого внимания, подошла прямо к Муссо и сказала, сверкая гневно глазами:

— Напрасно, синьор Никколо, пытаетесь вы заманить моего дорогого дядю в ваш театр! Вы забываете, что последняя недостойная выходка преследующих меня негодяев чуть было не стоила жизни ему, достойному нашему другу Сплендиано и даже мне самой! Никогда не позволю я, чтобы любимый мой дядя подвергал себя вновь такой опасности! Оставьте всякие просьбы! Не правда ли, милый, добрый дядя, вы останетесь дома и не пойдете к Порта дель Пополо в темную страшную ночь, от которой не жди ничего хорошего?

Синьор Паскуале был поражен как громом и глупо смотрел на племянницу, вытаращив глаза. Затем стал он, однако, убеждать ее всевозможными словами и заверениями, что синьор Никколо обязался принять самые строгие меры предосторожности, которые наверно предотвратят грозящую опасность.

— Но все-таки, — стояла на своем Марианна, — я повторяю то же самое и по-прежнему прошу вас не ходить в театр. Простите, синьор Никколо, но я при вас выскажу то, чего так боюсь. Вы, я знаю, знакомы с Сальватором Розой и Антонио. Потому очень может быть, что вы просто захотите попытаться устроить новое против нас нападение и завлечь в западню моего дядю, который ни за что не поедет к вам в театр без меня.

— Какое подозрение! — воскликнул в испуге Никколо. — Какое недостойное подозрение! Неужели вы знаете меня с такой дурной стороны? Неужели я пользуюсь такой недоброй славой, что можно считать меня способным на измену? Но если вы в самом деле думаете обо мне так дурно, то вот что я вам скажу! Прикажите проводить себя Микелю, который, как вы знаете, уже спас вас однажды от рук разбойников. Пусть он, пожалуй, возьмет с собой целый отряд сбиров и пусть они ждут вас у ворот театра, потому что, согласитесь, не могу же я отдать им все места в зале.

Марианна пристально посмотрела Никколо в глаза и затем сказала тихо и торжественно:

— Что вы сказали? Микель со сбирами будут нас провожать? Ну, теперь я вижу точно, синьор Никколо, что вы честный человек и что подозрение мое было несправедливо. Извините меня за мои необдуманные слова! Но все-таки скажу, что я не в состоянии победить моего беспокойства за дорогого дядю и повторяю свою прежнюю просьбу не ходить в театр.

Синьор Паскуале слушал весь этот разговор с видом, явно обличавшим внутреннюю борьбу. Но тут он не выдержал, бросился на колени перед своей прекрасной племянницей, схватил ее руки, целовал их, обливал слезами, бежавшими ручьем из его глаз и кричал вне себя:

— О моя чудная, божественная Марианна! Смотри, какими лучами вырывается наружу горящее в моей груди пламя!.. Ах! этот страх!.. эти заботы! Ведь все это доказательства, что ты меня любишь! И теперь, умоляю я тебя всем святым, отбрось твой страх в сторону и согласись выслушать в театре несколько арий, каких не удавалось еще сочинить ни одному из гениальнейших композиторов.

Никколо рассыпался в таких же убедительных просьбах, так что наконец Марианна объявила себя побежденной и дала слово, забыв свой страх, пойти с дорогим дядей в театр Порта дель Пополо. Синьор Паскуале блаженствовал, да и было от чего! Он убедился в любви к нему Марианны! Он предвкушал счастье услышать в театре исполнение своих произведений и надеялся, может быть, заслужить за них лавры, которых добивался до того времени так долго и тщетно! Задушевнейшие его желания готовы были исполниться.

Для полного счастья ему не хотелось прятать под спуд светильник своей радости, и он в восторге решил, что дорогие друзья, Сплендиано и Питихиначчио, должны непременно быть в этот вечер в театре. Надо сказать, что в ту роковую ночь, когда четыре мертвеца утащили Сплендиано Аккорамбони и бросили его на кладбище Цестиевой пирамиды, где он и был найден спящим в своем парике, его приключения имели продолжение. Едва он был брошен и оставлен, все кладбище явно ожило на его глазах. Мертвецы, повставав из могил, простирали к нему свои костлявые руки, с громким воем жалуясь на его микстуры, эликсиры и порошки, которых они не могли переварить даже в могиле. В результате, хотя несчастный, пирамидальный доктор и не мог отрицать перед Капуцци, что сыгранная с ним шутка была проделкой бездельников, стал он мрачным и серьезным и, вовсе не будучи прежде суеверным, теперь, напротив, везде видел призраки и мертвецов, постоянно преследовавших его в страшных снах и видениях.

Что же до Питихиначчио, то его никакими силами нельзя было разубедить в том, что существа, напавшие на него и на синьора Паскуале, были обыкновенные люди, а не черти. Он начинал плакать и стонать при всяком воспоминании об этой ужасной ночи. Всевозможные уверения синьора Паскуале, что на них просто напали Сальватор Роза и Антонио Скаччиати, не вели ни к чему. Питихиначчио со слезами клялся и божился, что, несмотря на свой страх, он в числе нападавших очень хорошо узнал по голосу и лицу дьявола Фанфарелло, который до синяков исщипал ему весь живот.

Можно себе легко представить, каких трудов стоило синьору Паскуале убедить пирамидального доктора и Питихиначчио отправиться еще раз в театр Никколо Муссо. Сплендиано согласился только после того, как ему удалось достать от одного бернардинского монаха освященный мешочек с мускусом, запаха которого, как известно, не могут переносить ни черти, ни мертвецы. Средством этим думал он предотвратить всякую возможность повторения чего-либо подобного случившемуся в прошлый раз. Питихиначчио сдался только на обещание взять для него коробку с обсахаренным виноградом, да сверх того, синьор Паскуале должен был согласиться, что карлик пойдет не в женском платье, которое, по его мнению, направило козни всех чертей именно на него, а наденет свой новый аббатский костюм.

Таким образом, опасения Сальватора, что Капуцци не захочет пойти в театр один без своей забавной компании, оправдались, что было ему тем прискорбнее, что успех задуманного им предприятия основывался на надежде видеть в театре одного старика с Марианной. Оба, и он и Антонио, тщетно ломали себе голову, придумывая, каким бы средством убрать с дороги Сплендиано и Питихиначчио. Времени оставалось очень мало, так как представление в театре Никколо было назначено, согласно афишам, на следующий день. Но, однако, небо, употребляющее часто самые неожиданные средства для того, чтобы наказывать глупцов, встало на этот раз на сторону нашей влюбленной парочки и устроило так, что излишнее рвение Микеля легко сделало то, чего напрасно добивались Сальватор и Антонио.

В ночь на тот день, когда было назначено представление, вдруг стали слышны на улице Рипетта около дома Капуцци такие шум, крики и ругательства, что испуганные соседи повыскакивали из своих домов, а отряд сбиров, преследовавших убийцу, скрывшегося в направлении к площади Испании, думая, не совершено ли на улице новое преступление, поспешно прибежал с факелами на место происшествия. Толпа народа, сбежавшегося со всех сторон на улицу Рипетта, увидела, что маленький Питихиначчио лежит без чувств на мостовой, а Микель колотит что было силы огромной дубиной его и пирамидального доктора, также упавшего под градом ударов на землю; синьор же Паскуале, поднявшись с трудом с мостовой, вытащил свою шпагу и готов броситься вне себя от ярости на Микеля. Вокруг были разбросаны куски изломанных гитар. Несколько человек с трудом успели обезоружить разъяренного старика, без чего тот, наверно, убил бы Микеля на месте. Микель же, увидя наконец при свете факелов, на кого он напал, остановился, глупо выпучив глаза, как каменная статуя, и не знал решительно, что ему делать; очнувшись, поднял он невыразимый вой и упал на колени с мольбой о милости и прощении. В конце концов оказалось, что Питихиначчио и пирамидальный доктор были искалечены так жестоко, что не могли пошевелить ни одним своим членом и были отнесены домой на руках.

Несчастье это синьор Паскуале навлек на свою голову по собственной глупости. Мы знаем уже, что Сальватор и Антонио угостили однажды Марианну прекраснейшей серенадой, но мы забыли присовокупить, что они не ограничились одним разом, а стали повторять свою музыку каждую ночь, к величайшей ярости и отчаянию Капуцци, который не мог ничего сделать против певцов благодаря благосклонному вмешательству соседей. Старик прибегал даже к защите властей, прося запретить Сальватору и Антонио петь под его балконом. Но городские власти объявили, что запретить кому бы то ни было в Риме петь и играть на гитаре где и когда угодно было бы неслыханным делом. Вследствие этого Паскуале решился разделаться со своими врагами сам и для того посулил Микеле значительную сумму денег, если он при первой же серенаде нападет на непрошенных певцов и порядочно их поколотит. Микель тотчас же добыл себе огромную дубину и встал с наступлением ночи на страже у дверей дома. Между тем Сальватор и Антонио рассудили, что будет благоразумно прекратить их музыку на несколько дней до назначенного в театре Муссо представления, чтобы старик позабыл, если можно, проделки его соперников, и потому не являлись с тех пор на улицу Рипетта ни одного раза. Марианна же уверила старика, что, как ни ненавидела она Сальватора и Антонио, чувство это не могло касаться их пения, потому что оба они пели замечательно хорошо; слушать же музыку, так прелестно раздававшуюся в ночном воздухе, было очень приятно и увлекательно.

Синьор Паскуале зарубил эти слова себе на носу и вздумал сам, в избытке любезности и угождения, угостить свою возлюбленную серенадой собственного сочинения, исполнив ее со своими верными друзьями. Замысел этот он хотел исполнить в ночь, предшествовавшую его триумфу в театре Муссо, и таким образом все почтенное трио, в полном составе, прокралось с наступлением ночи на улицу Рипетта и расположилось перед окнами Марианны. Но едва раздались первые аккорды гитары, как Микель, которого синьор Паскуале по старческой забывчивости не предупредил о своей затее, внезапно выскочил из засады, обрадованный, что наконец получит обещанную плату, и неистово бросился на певцов со своей дубиной. Остальное нам известно. Питихиначчио и Сплендиано лежали в постелях, облепленные пластырями, и не могли даже подумать о том, чтобы сопроводить синьора Паскуале в театр Муссо. Сам Капуцци, хотя был тоже порядочно избит и чувствовал нестерпимую боль в костях и пояснице, не мог противостоять желанию услышать свои произведения, исполняемые публично.

— Ну вот видишь! — говорил Сальватор Антонио. — Последнее затруднение, которое нам казалось непреодолимым, обрушилось само собой. Теперь все дело зависит от твоей ловкости, с которой ты не упустишь удобную минуту и убежишь вместе с Марианной из театра. Я, впрочем, вполне уверен в успехе и заранее поздравляю тебя счастливым женихом прелестной племянницы Капуцци, которая через несколько дней сделается твоей женой. От души желаю тебе счастья, Антонио, хотя признаюсь, меня ужас берет при мысли, что ты хочешь жениться.

— Что вы хотите этим сказать, Сальватор? — спросил Антонио с удивлением.

— Называй это, если хочешь, глупостью или причудой воображения, — возразил Сальватор, — но я тебе скажу одно: я люблю женщин, но даже та из них, в которую я бы влюбился до безумия и для которой готов был пожертвовать жизнью, не заставила бы связать меня с ней брачными узами! В женской натуре есть что-то неуловимое, с помощью чего они вырывают из рук мужчины всякое против них оружие. И замечательно, что те из них, о которых мы думаем, что они отдались нам всей душой и сердцем, оказываются способнее более всех обмануть нас и бросить, так что с первым поцелуем мы пьем с их губ самый ужасный и губительный яд.

— А моя Марианна? — воскликнул Антонио.

— Прости, Антонио, — возразил Сальватор, — но именно твоя Марианна, сама прелесть и добродетель, именно она, повторяю, и убеждает меня сильнее прежнего, до чего опасно доверяться загадочной натуре женщины! Вспомни, как она себя вела, когда мы принесли домой старого Капуцци! Как с одного моего взгляда поняла в чем дело и как, по твоему же собственному признанию, умно сыграла свою роль. Но это притворство было ничто перед тем искусством, с каким одурачила она своего старика, когда к нему пришел Муссо. Самая опытная, искушенная во всем светская женщина не могла бы вести себя умнее и хитрее нашей простенькой Марианны, чтобы только окончательно отвести глаза ее дядюшке! Не знай мы при этом в чем дело — она могла бы и нас убедить в неприемлемости нового похода в театр. Конечно, надуть старого влюбчивого дурака еще не составляет преступления, — но! — любезный Антонио!.. Впрочем, я прошу тебя не придавать значения моим бредням и от души желаю тебе счастья с твоей Марианной, насколько это возможно.

Если бы вечером того же дня можно было бы присовокупить к процессии, в которой синьор Капуцци и Марианна отправились в театр Муссо, монаха, то всякий бы решил, что их обоих ведут на казнь. Впереди открывал шествие бывший брави Микель с мрачным и суровым видом, вооруженный с головы до ног, за ним синьор Паскуале с Марианной и, наконец, всю процессию замыкал отряд человек из двадцати сбиров.

Никколо торжественно встретил Капуцци и Марианну перед дверьми театра и провел их на почетные, устроенные перед сценой места, нарочно для них оставленные. Синьор Паскуале был очень польщен этим знаком внимания. Он гордо оглядывался вокруг, причем удовольствие его еще более усилилось от того, что около Марианны сидели одни только дамы. За коврами, которыми была завешена сцена, слышались звуки настраиваемых скрипок и баса. Сердце Капуцци сильно билось от ожидания; когда же раздались первые аккорды ритурнеля его арии, он почувствовал даже, как электрический удар пробежал по всему его телу.

Формика появился на сцене в костюме Паскарелло и запел, удивительно верно передразнивая голос и манеры Капуцци, одну из его невероятнейших арий. Весь театр задрожал от громкого смеха зрителей. Крики: «Ах, Паскуале Капуцци! Композитор-виртуоз! Браво! Брависсимо!» — раздались со всех сторон. Старик, не раскусив сразу, какая доля издевательского смеха примешивалась к крикам «браво!», испытывал блаженство. Между тем Формика кончил арию, и шум утих. На сцену явился доктор Грациано, которого на этот раз играл сам Никколо Муссо. Он вошел, зажав пальцами уши, топая ногами, и громко закричал Паскарелло, кончит ли он этот неистовый рев и откуда добыл он такую невыносимую музыку?

Паскарелло отвечал, что он решительно не понимает, чего хочет от него доктор; если же ария ему не понравилась, то, значит, он, подобно всем римлянам, не имеет ни малейшего представления об истинно хорошей музыке. Пропетая им ария принадлежала, по его словам, величайшему из современных композиторов и виртуозов, у которого он имеет честь состоять на службе и берет у него уроки музыки и пения.

Грациано в ответ на это назвал множество современных композиторов, но при каждом известном имени Паскарелло только презрительно потряхивал головой и наконец сказал, что доктор обнаруживает свое полнейшее невежество в искусстве, если не знает такого знаменитого композитора, как синьор Паскуале Капуцци, оказавшего Паскарелло великую честь, приняв его на свою службу и даже одарив своей дружбой, что, как видно, было совсем не известно доктору.

Услышав эти слова, доктор покатился со смеха и воскликнул:

— Что? Так ты предпочел оставить службу у меня, где, кроме жалованья и содержания, тебе перепадало иногда по два-три кваттрино, и решился поступить к этому известному скряге, к этому начиненному макаронами святочному гаеру! К этому старому влюбчивому трусу! К этому общипанному, надутому спесью петуху, заразившему на улице Рипетта весь воздух своим невыносимым ревом, который он называет пением?

На это Паскарелло, горячо вспылив, воскликнул, что так может говорить в докторе только одна зависть! Сам же он подтверждает, положа руку на сердце, что доктор еще не дорос в своем понимании искусства до того, чтобы критиковать синьора Паскуале Капуцци ди Сенегалиа! что у самого доктора множество тех дурных качеств, которые он приписывает Капуцци! что над ним самим часто хохотали сотни зрителей! — словом, продолжая так, Паскарелло горячо вступился за своего нового господина и сказал в его защиту целую похвальную речь, в которой наделил его бездной прекраснейших качеств и кончил описанием его особы, бывшей, по его словам, олицетворением любезности и добросердечия.

— Честный Формика! — шептал про себя Капуцци. — Честный Формика! Вижу, что ты употребил все средства, чтобы сделать мой триумф полным, и бросил в лицо завистливым, коварным римлянам всю злобу и зависть, которые они излили на меня, показав им, что я такое!

— Да вот и сам мой господин идет сюда, — воскликнул Формика, и, действительно, на сцену вдруг вышел двойник синьора Паскуале, похожий на него как две капли воды лицом, одеждой, манерами, походкой — словом, всем.

Настоящий Капуцци, сидевший в зрительном зале, был до того поражен этим явлением, что даже выпустил руку Марианны, которую до того крепко держал в своей, и схватился за свой нос и парик, чтобы убедиться, что видит сам себя не во сне и точно присутствует при таком небывалом чуде в театре Никколо Муссо.

Капуцци (на сцене) дружески обнял доктора Грациано и осведомился о его здоровье. Доктор отвечал, что аппетит у него очень хорош, сон спокоен, а сам он — к услугам Капуцци, но что касается его кошелька, то он страдал решительным истощением. Вчера, по его словам, истратил он последний дукат, чтобы подарить своей возлюбленной пару шелковых чулок цвета розмарина, и теперь намеревается отправиться к своему банкиру с просьбой ссудить его тридцатью дукатами.

— Как можете вы обидеть так вашего лучшего друга? — воскликнул двойник Капуцци. — Вот, дорогой синьор, пятьдесят дукатов к вашим услугам!

— Паскуале! Что ты делаешь? — крикнул снизу, увидя это, настоящий Капуцци.

Грациано заговорил было о векселе и процентах, но Капуцци объявил напрямик, что он не требует ни того, ни другого от друзей, подобных доктору.

— Паскуале! Ты сошел с ума! — вне себя кричал синьор Капуцци из партера.

Грациано рассыпался в бесконечных благодарностях. Тут подбежал Паскарелло и с множеством поклонов стал до небес превозносить синьора Капуцци, объявив, что и его кошелек страдает точно такой же болезнью, как у доктора Грациано, и потому убедительно просил помочь ему тем же лекарством. Капуцци (на сцене) громко рассмеялся забавной выходке Паскарелло и бросил ему также, с довольным видом, несколько светлых дукатов.

— Паскуале! Ты обезумел! Тебя обуял бес! — неистово крикнул на этот раз настоящий Капуцци так громко, что недовольные зрители громко потребовали, чтобы он замолчал.

А Паскарелло стал еще громче восхвалять щедрость Капуцци и, перейдя затем к его сочинениям, объявил, что споет сейчас одну из сочиненных им арий, которой надеется очаровать, безусловно, всех слушателей. Капуцци (на сцене) с довольным видом потрепал Паскарелло по плечу и сказал затем, что ему, как своему верному слуге, он может сознаться в том, что не понимает в музыке ровно ничего и что все выдаваемые им за свои произведения просто украдены им из песен Фрескобальди и мотетов Кариссимо.

— Ты нагло лжешь, бездельник! — воскликнул настоящий Капуцци, вскочив со скамейки.

На него зашикали снова, а сидевшая возле него какая-то женщина силой принудила его сесть на место.

— Однако нам пора, — сказал Капуцци на сцене, — заняться более важными делами.

Завтра, по его словам, намеревался он дать большой обед и потому поручил Пакарелло сделать все нужные к тому приготовления. Затем стал он перечислять множество самых изысканных, дорогих блюд, которые следовало приготовить. При каждом названии блюда Паскарелло объявлял, сколько оно будет стоить, и немедленно получал деньги.

— Паскуале сумасшедший! — разбойник! — бездельник! — мот! — кричал настоящий Капуцци, повышая все более и более голос, по мере того, как двойник его выдавал деньги для готовившегося обеда.

Паскарелло по окончании заказа спросил, какая причина заставила синьора Паскуале решиться дать такое блестящее пиршество?

— Завтра, — отвечал Паскуале на сцене, — счастливейший день в моей жизни. Знай, мой добрый Паскарелло, что завтра праздную я свадьбу моей прекрасной племянницы Марианны, которую отдаю честному юноше и талантливейшему из всех современных живописцев Антонио Скаччиати.

Едва успел подставной Капуцци выговорить эти слова, как настоящий синьор Паскуале, совершенно вне себя, с глазами, пылавшими адским огнем, вскочил с места и, сжав кулаки, бросился на своего двойника с пронзительным криком:

— Тебе это не удастся, проклятый Паскуале! Ты хочешь погубить свою Марианну! Ты хочешь отдать ее бессовестному плуту! Марианну! твою жизнь! твое счастье! твое все!.. Гм! Посмотрим, старый дурак, удастся ли тебе это! Я тебя заставлю кулаками забыть про обед и свадьбу.

Но фальшивый Капуцци не думал отступать и, сжав кулаки, как Паскуале настоящий, закричал точно таким же пронзительным голосом:

— Ах ты, несчастный скряга! Дурак Паскуале! Старая влюбчивая обезьяна! Осел в пестром платье с погремушками на колпаке!.. Смотри, чтобы я не вышиб из тебя дух за то, что ты хочешь вмешаться в дела честного синьора Паскуале, которому ты надоел со своими глупостями!

И затем, среди проклятий и криков настоящего Паскуале, Капуцци на сцене кратко рассказал все проделки старика в обращении с Марианной, заключив словами:

— Попробуй теперь, старая обезьяна, помешать счастью этой прекрасной парочки, которую соединило само небо!

В эту минуту занавес в глубине театр раздался и открыл Антонио и Марианну, державших друг друга в объятиях. Старик, как ни был слаб на ногах после полученных побоев, нашел, однако, в бешенстве довольно сил, чтобы мигом вскочить на сцену и броситься с обнаженной шпагой на призрак Антонио. Но вдруг чья-то сильная рука внезапно удержала его сзади. Это был офицер папской гвардии, следивший за порядком в театре и остановивший старика словами:

— Образумьтесь, синьор Паскуале! Вы находитесь в театре Никколо Муссо, где и без того сыграли сегодня против желания самую забавную роль! Вы не найдете на сцене ни Антонио, ни Марианны!

И действительно, когда актеры, представлявшие наших влюбленных, приблизились с остальными участниками спектакля к авансцене, Капуцци, вглядевшись, увидел одни незнакомые лица. Шпага выпала из его дрожащей руки, и он, точно пробудившись от тяжелого сна, потирал в недоумении лоб, дико озираясь глазами. Вдруг словно какое-то предчувствие овладело всем его существом, и он внезапно воскликнул голосом, от которого вздрогнули стены театра:

— Марианна! Моя Марианна!

Но Марианна не могла услышать этого отчаянного крика. Антонио очень хорошо сумел воспользоваться временем, когда Паскуале, позабыв все, был занят ссорой со своим двойником. Оба, и он и Марианна, ловко пробежав между рядами зрителей, скрылись в боковой двери театра, где дожидался их наемный возчик с готовой каретой, быстро помчавшей счастливую парочку по дороге во Флоренцию.

— Марианна! — продолжал кричать отчаянным голосом старик. — Марианна!.. Ее нет!.. Она убежала! Негодяй Антонио ее украл! — за ним! за ним!.. Помогите мне, добрые люди, найдите мою голубку!.. За мной! С факелами!.. О змея! змея!

Капуцци хотел выбежать вон, но офицер удержал его снова.

— Если вы спрашиваете, — объяснил он, — о той молоденькой девушке, которая сидела возле вас, то я очень хорошо видел, как она тайком скрылась с каким-то молодым человеком, должно быть, Антонио Скаччиати, в то самое время, как вы затеяли вашу глупую ссору с актером, который был одет в маску, напоминавшую ваше лицо. Но из-за этого не тревожьтесь! Я сейчас же распоряжусь навести самые точные справки, и Марианна ваша, едва ее отыщут, будет вам возвращена. Что же касается вас самих, синьор Паскуале, то я должен вас арестовать за ваше поведение в театре, препятствующее игре, и за попытку покушения на жизнь актера.

Бледный как смерть, безгласный и неподвижный, синьор Паскуале был взят под стражу теми же самыми сбирами, которые должны были защищать его от нападения мертвецов и чертей, и взят в ту самую ночь, когда думал праздновать он свой триумф, вкусив, таким образом, вместо славы и счастья неприятности, которые обыкновенно достаются в наказание всем влюбленным старикам.

САЛЬВАТОР РОЗА ПОКИДАЕТ РИМ И ОТПРАВЛЯЕТСЯ ВО ФЛОРЕНЦИЮ. ЗАКЛЮЧЕНИЕ ПОВЕСТИ

Все течет и изменяется под луной, но нет вещи, которая была бы изменчива более, чем обыкновенная человеческая мысль! Она в вечном своем движении вращается, точно колесо богини счастья: завтра будут горько бранить того, кого хвалили сегодня, и, наоборот, нынче топчут ногами тех, кого возвеличат на следующий день!

Среди римских жителей не было ни одного, который не ругал бы старого синьора Паскуале Капуцци и не осмеивал бы его за грязное скряжничество, глупую влюбчивость и неуместную ревность, от души желая свободы бедной, загнанной Марианне. И что же? Едва Антонио успел счастливо похитить свою возлюбленную, насмешки над стариком и ненависть превратились в самые искренние сожаления, как только все увидели, что синьор Паскуале, печальный и одинокий, уныло бродит по улицам.

Несчастье редко приходит одно. Так случилось и на этот раз — вскоре после бегства Марианны Паскуале потерял всех дорогих его сердцу друзей. Маленький Питихиначчио умер, подавившись миндальным ядрышком, которое неосторожно попробовал проглотить, выделывая фигуру какого-то танца, а жизнь знаменитого доктора Сплендиано Аккорамбони прекратилась вследствие ошибки, которую он сам же и совершил. Страдая от побоев, нанесенных ему Микелем, он вздумал вылечить себя каким-то новым, открытым им самим средством, для чего потребовал перо и чернил, чтобы выписать рецепт. Но выписывая рецепт, он поставил по ошибке совсем не ту дозу одного сильнодействующего вещества. В результате едва несчастный доктор проглотил принесенную микстуру, как тотчас же откинулся на подушки и умер, доказав собственным примером неоспоримую силу действия новоизобретенного им лекарства.

Итак, все те, которые еще недавно злобно смеялись над Капуцци и желали всем сердцем удачи смелому Антонио в его предприятии, теперь стали искренне жалеть старика, причем общее недоброжелательство обратилось не столько на Антонио, сколько на Сальватора Розу, которого справедливо почитали главным виновником всей этой истории.

Враги Сальватора, которых было немало, не переставали — насколько могли — подливать масла в огонь, чтобы еще более разжечь господствовавшее против него раздражение. «Смотрите! — говорили они. — Не явное ли доказательство, что он дружок Масаньело, если готов помочь любому разбойничьему умыслу, и можно ли терпеть долее в Риме присутствие такого человека?»

Изобретательная зависть успела, наконец, подорвать общее доверие даже к таланту Сальватора. Превосходные картины одна за другой выходили из его мастерской, однако, так называемые знатоки умудрились скоро найти, что горы его были слишком сини, деревья слишком зелены, а фигуры очень длинны или коротки, — словом, бранили все и искали любого способа унизить достоинство Сальватора. Особенно преследовали его академики Академии св. Луки, которые не смогли ему простить историю с хирургом. Злоба их простерлась даже до недостойной их звания клеветы, что будто бы Сальватор, занимавшийся кроме живописи и поэзией, выдавал чужие труды за свои, для чего они нарочно перекраивали некоторые из написанных им стихов. Все эти нападки сделали свое дело, и приезд Сальватора в Рим на этот раз оказался совершенно неудачным, и он не только не мог окружить себя прежней блестящей обстановкой, но был вынужден вместо большой мастерской, о которой мечтал, оставаться у синьоры Катарины, работая под ее фиговым деревом, что, впрочем, иной раз доставляло ему утешение в его неприятностях.

Вообще же коварная злоба врагов Сальватора точила и мучила его сердце гораздо более, чем можно было подумать. Под гнетом этого чувства он сделался раздражительным, почти больным и видел ясно сам, как подрывались его лучшие жизненные силы. В этом недобром настроении написал он две большие картины, приведшие в ярость весь Рим.

На одной из картин, изображавшей непостоянство всего земного и сущего, тотчас же узнали в главной фигуре одну известную публичную женщину, представленную со всеми приметами ее ремесла, и которая была любовницей одного кардинала. На другой картине была написана богиня счастья, щедрой рукой раздающая свои дары, причем кардинальские шапки, епископские митры, золотые монеты, ордена и прочее летели на блеющих баранов, ревущих ослов и других малоуважаемых животных, тогда как достойные, с привлекательными и умными лицами люди стояли в разорванных одеждах в стороне, напрасно дожидаясь хотя бы малой толики из сыпавшихся даров. Сальватор не поскупился, когда писал эти картины, на выражение накопившейся в нем злобы, придав головам зверей замечательное сходство с тем или другим из известных и высокопоставленных в Риме особ.

Можно потому себе вообразить, до чего усилилась после этого общая к нему ненависть и какие преследования он на себя навлек.

Синьора Катарина предостерегала его со слезами на глазах. Она уже несколько раз замечала, что с наступлением ночи около дома ее бродили какие-то подозрительные личности, подсматривавшие за каждым шагом Сальватора. Сальватор сознавал сам, что пора бы ему покинуть Рим, где Катарина и ее добрые дочери были единственными существами, с которыми он расставался с сожалением.

После некоторых раздумий он решился отправиться во Флоренцию, куда его уже неоднократно приглашал Тосканский герцог. Сделанный ему там прием вознаградил с лихвой испытанные им в Риме неприятности; почести и сочувствие оказывались ему всеми в соответствии с его высокими заслугами. Подарки герцога и высокие цены, которые платили за его картины, скоро дали ему возможность нанять для себя огромный дом и устроить его самым роскошным образом. Жилище его скоро сделалось местом сборищ всех замечательных людей, поэтов, ученых и т. п. Довольно упомянуть имена — Эванджелисто Торричелли, Валерио Киментелли, Батиста Риччиарди, Андреа Кавальканти, Пьетро Сальвати, Филиппо Аполлони, Волумнио Ванделли и Франческо Романи, которых можно было видеть у него постоянно. Живые, умные разговоры о науках и искусствах не прерывались никогда, а Сальватор с его оригинальным, склонным к фантастическому характером, умел придать какую-то особенную прелесть общему настроению этих бесед. Его столовая была отделана в виде роскошного сада, усаженного прелестнейшими цветами, и когда гости садились за стол, а прекрасно одетые, в необычных костюмах пажи начинали разносить кушанья, то, казалось, зритель переносился в какое-то волшебное, зачарованное царство. Эти собрания поэтов и ученых в доме Сальватора известны в истории искусств под именем Academia de Percossi[50].

Предавшись вполне этой шумной жизни среди представителей наук и искусств, Сальватор не забывал и своего друга Антонио Скаччиати, жившего в том же городе со своей дорогой Марианной скромной и вполне счастливой жизнью известного художника. Часто вспоминали они старого одураченного синьора Паскуале и всю комедию, разыгранную в театре Никколо Муссо. Однажды Антонио полюбопытствовал узнать, каким образом Сальватору удалось склонить к заговору не только Муссо, но также несравненного Формику и Алли. На что Сальватор отвечал, что это не стоило ему ни малейшего труда, потому что Формика был одним из его лучших друзей в Риме и готов был с радостью исполнить на сцене все, что бы Сальватор ни попросил. Антонио говорил, что как ни комична была вся разыгранная ими история, ему было глубоко жаль старого Капуцци, так что он был бы крайне рад с ним помириться, прибавляя, что ему не надо ни одного кваттрино из приданого Марианны, удержанного Паскуале, потому что он может жить совершенно безбедно своим трудом. Марианна также не могла удержаться от слез при мысли, что брат ее отца не простит ей, даже в двух шагах от могилы, огорчения, которое она ему причинила, и что ссора с ним останется навсегда темным пятном, омрачающим ее счастье. Сальватор старался утешить обоих, говоря, что время уносит и не такие неприятности и что, может быть, счастливый случай снова сблизит их со старым Паскуале более безвредным образом, чем ежели бы они остались тогда в Риме или предприняли туда поездку теперь.

Мы увидим скоро, что слова Сальватора оказались пророческими.

Прошло довольно долгое время, как вдруг однажды Антонио вбежал бледный как смерть в мастерскую Сальватора.

— Сальватор! — воскликнул он. — Друг мой! Мой защитник!.. Я погиб! погиб, если вы мне не поможете!.. Паскуале Капуцци здесь!.. Он успел достать приказ о моем аресте, поскольку я насильно похитил его племянницу!

— Что же может Паскуале сделать против вас теперь? — возразил Сальватор. — Ведь ты давно обвенчан с твоей Марианной.

— Ах, — воскликнул в отчаянии Антонио, — даже благословение церкви не в силах меня защитить! Старик нашел случай сблизиться, Бог знает каким путем, с племянником папы, взявшим его под свою защиту и обещавшим добиться, чтобы святой отец объявил мой брак с Марианной расторженным и дал, сверх того, разрешение Капуцци жениться на своей племяннице.

— Стой! — воскликнул Сальватор. — Теперь я понимаю все! Племянник папы мой личный враг и хочет отомстить за меня тебе как моему другу! Я изобразил этого наглого, грубого невежу на моей картине в виде одного из тех животных, на которых незаслуженно сыплются дары богини счастья. Что я играл главную действующую роль в истории твоей свадьбы — это знает не только племянник папы, но и каждый из римских жителей; значит, врагам моим совершенно достаточно обратить преследование против тебя, если им нельзя добраться до меня. Поэтому, даже не люби я вас, как своих лучших друзей, я все-таки обязан по совести употребить все мои силы, чтобы вам помочь. Но скажу откровенно, в настоящее время я решительно теряюсь в догадках, что следует предпринять, чтобы расстроить козни наших злодеев.

С этими словами Сальватор отложил в сторону палитру, кисти и муштабель, которыми работал, сложил руки на груди и прошелся в раздумьи несколько раз взад и вперед по мастерской, между тем как Антонио стоял совершенно убитый, с опущенными в землю глазами.

Наконец Сальватор остановился перед Антонио и, взглянув на него, воскликнул со смехом:

— Послушай, Антонио! Я сам ничего не могу сделать на этот раз, но знаю человека, который может вас спасти! И человек этот не кто иной, как синьор Формика!

— Ах! — воскликнул Антонио. — Не шутите, по крайней мере, над несчастным, которому не остается никакой надежды на спасение!

— Ты опять начинаешь отчаиваться, — ответил Сальватор, в котором словно пробудились вся его прежняя веселость и ирония. — Говорю тебе, что мой друг Формика, помогавший нам в Риме, поможет тебе и во Флоренции. Иди спокойно домой, утешь твою Марианну и дожидайся терпеливо того, что должно произойти. Надеюсь, вы оба с радостью исполните все, что велит вам делать синьор Формика, который как раз, на наше счастье, приехал во Флоренцию!

Антонио обещал все сделать и мигом повеселел от вспыхнувшей в его сердце надежды.

Через несколько дней синьор Паскуале Капуцци был немало изумлен, получив любезное приглашение посетить собрание Академии de Percossi. «Ага! — воскликнул он. — Значит, здесь, во Флоренции, умеют-таки чтить заслуги! Имя известного, щедро одаренного талантами синьора Паскуале Капуцци ди Сенегалиа дошло и сюда!»

Итак, самолюбивая мысль о своих достоинствах превозмогла в старике даже то понятное отвращение, которое он должен был чувствовать при одном имени кружка, во главе которого стоял Сальватор Роза. Тотчас же старательно вычистил он свой испанский костюм, украсил новым пером остроконечную шляпу, приказал пришить новые банты на башмаки, и в таком виде, сверкающий, как золотой жук, явился он с самодовольным выражением лица в дом Сальватора Розы.

Тот встретил его с величайшим почетом; одет он был в такую роскошную одежду, что старый Капуцци, при виде окружавшего его великолепия, даже смутился, как это обыкновенно бывает с людьми, думавшими блеснуть своей особой и вдруг попавшими в среду, оказавшуюся выше их во всех отношениях. Паскуале превратился весь в почтительность и смирение перед тем самым Сальватором, которого думал почти уничтожить в Риме.

Впрочем, встретив самый радушный прием со стороны всего общества, видя самое утонченное внимание ко всем своим суждениям и слыша беспрестанные похвалы своим заслугам в искусстве, Паскуале скоро взбодрился и стал даже так говорлив и развязен, как от него трудно было ожидать. А если присоединить к этому, что ни разу в жизни не был он так гостеприимно потчуем, никогда не пробовал таких прекрасных вин, то станет понятно, почему он не только не помнил своего прежнего желчного расположения, но даже совершенно забыл о неприятных обстоятельствах, приведших его из Рима во Флоренцию. Общество Академии часто импровизировало после своих обедов небольшие театральные представления, и в этот день знаменитый актер и поэт Филиппо Аполлони предложил лицам, обыкновенно участвовавшим в подобных забавах, завершить вечер таким же образом. Услышав это, Сальватор немедленно удалился, чтобы сделать нужные приготовления.

Через несколько минут в одном из углов зала появились внесенные туда деревья с зелеными ветвями, сплетавшимися наподобие арок, и скоро маленький импровизированный театр с достаточным числом мест для зрителей был готов.

— О вы, все святые! Где я? — воскликнул с испугом синьор Паскуале. — Да ведь это театр Никколо Муссо!

Эванджелиста Торричелли и Андреа Кавальканти, оба серьезные, почтенные люди, схватили старика за руки и, не обращая внимания на его восклицания, тотчас же усадили его на назначенное место, как раз перед самой сценой, а также сели сами, один по правую, другой по левую от Паскуале сторону. Как только прочие зрители разместились — на сцене вдруг появился сам синьор Формика в костюме Паскарелло!

— Бездельник Формика! — неистово закричал Паскуале и хотел было вскочить со своего места. Но Торричелли и Кавальканти удержали его строгим взглядом и внушительно попросили вести себя прилично.

Паскарелло начал плакать и жаловаться на судьбу, посылавшую ему одни горести и несчастья; уверял, что он не знает, как и чем возвратить себе прежнюю веселость, и кончил в отчаянии заявлением, что он бы немедленно перерезал себе горло, если бы мог переносить вид крови, или бросился в Тибр, если бы умел плавать.

Вошел доктор Грациано и с участием спросил Пескарелло, какая причина довела его до подобного отчаяния.

На это Паскарелло с изумлением спросил, неужели он не слыхал о происшествии, случившемся в доме его господина, синьора Паскуале Капуцци ди Сенегалиа, и как какой-то негодяй похитил его племянницу, прекрасную Марианну.

— Ага! — пробормотал Капуцци. — Вижу, синьор Формика, что вы чувствуете свою вину и хотите передо мной извиниться? Посмотрим, что из того будет.

Доктор Грациано с участием распространился в соболезнованиях по этому поводу и присовокупил, что похититель должно быть очень ловок, если сумел так искусно увернуться от всех преследований синьора Капуцци.

— Ого, господин доктор! — воскликнул Паскарелло. — Неужели вы думаете, что негодяю Антонио Скаччиати действительно удастся спастись от гнева досточтимого синьора Капуцци, за которого вступились многие знатные лица? Знайте же, что Антонио уже арестован! Брак его с Марианной уничтожен, и она сама возвращена во власть своего дяди.

— Возвращена? — вне себя от счастья воскликнул Паскуале. — Паскуале получил обратно свою голубку, свою дорогую Марианну? Антонио арестован? О добрый, честный Формика!

— Вы принимаете слишком явное участие в представлении, синьор Паскуале, — строго заметил Кавальканти, — оставьте же актеров в покое и не прерывайте их так неучтиво.

Синьор Паскуале должен был со стыдом сесть на свое место.

Доктор Грауиано поинтересовался, что же было потом.

— Что было? — ответил Паскарелло. — Конечно, свадьба! Марианна раскаялась в своем проступке, святой отец дал Паскуале желанное разрешение на его брак — и он женился на своей племяннице.

— Да, да! — бормотал Паскуале, сверкая от восторга глазами. — Да, да! Мой дорогой Формика! Паскуале женился на Марианне! Счастливый Паскуале! Он хорошо знал, что Марианна любила его всегда и что ее только на время смутил сам дьявол.

— Ну значит, — продолжал Грациано, — все обошлось благополучно и всякий повод для горя исчез?

Тут Паскарелло вдруг зарыдал сильнее прежнего, и наконец, точно подавленный приливом горя, упал в обморок.

Грациано в испуге заметался из стороны в сторону, громко кричал, что забыл нюхательные капли, искал их во всех карманах, наконец, схватив горячий каштан, поднес его к самому носу Паскарелло. Тот сейчас же очнулся, громко чихнув, и просил доктора его простить, ссылаясь на свои слабые нервы. Затем рассказал он, что Марианна немедленно после свадьбы впала в глубокую грусть, беспрестанно звала Антонио, синьору же Паскуале показывала всеми способами только ненависть и отвращение. Старик, ослепленный любовью и ревностью, но отнюдь не исправленный, стал обращаться с ней самым невыносимым образом, в пример чего Паскарелло привел несколько безумнейших выходок, будто бы совершенных Паскуале, о которых слухи якобы ходили по всему Риму.

Синьор Капуцци беспокойно завертелся на своем стуле, бормоча себе под нос:

— Проклятый Формика! Куда ты лезешь! Какой дьявол тебя обуял?

Торричелли и Кавальканти, наблюдавшие за стариком, остановили и тут дальнейшее развитие его гнева.

Наконец, в заключение, Паскарелло объявил, что несчастная Марианна, терзаясь несчастной любовью и не выдержав бесчисленных мук, которым подвергал ее проклятый старик, скончалась в цветении юности и красоты.

В эту минуту за сценой раздались звуки торжественного покаянного псалма «De profundis», и несколько человек, одетых в длинные черные платья, внесли открытый гроб, в котором лежала прекрасная Марианны, покрытая белым погребальным покровом. Синьор Паскуале Капуцци, в глубоком трауре, следовал за гробом, громко рыдая и колотя себя в грудь с восклицаниями: «О Марианна! Марианна!»

Едва настоящий Капуцци увидел труп своей племянницы, как сразу тоже громко зарыдал, и затем, оба Паскуале — и настоящий и поддельный — начали вопить наперебой душераздирающими голосами: «О Марианна, Марианна! О я несчастный! О горе мне, горе!»

Надо себе представить зрелище открытого гроба, окруженного людьми в траурных одеждах, певших «De profundis», рядом с которыми находились две кривлявшихся маски, Паскарелло и Грациано, самым комичным образом выражавшие свое горе, двух Капуцци, которые выли и кричали что было мочи, — и тогда вы поймете чувства зрителей, присутствовавших на таком небывалом представлении! Большинство, несмотря на смех, возбуждаемый в них удивительным стариком, не могли в то же время отделаться от чувства ужаса, внушаемого всей этой сценой.

Вдруг молния сверкнула на потемневшей сцене, и вслед затем раздался страшный громовой удар. В глубине появилась бледная призрачная фигура, в чертах которой было удивительно достоверно воспроизведено лицо умершего брата Капуцци Пьетро, отца Марианны.

— Злодей Паскуале! — воскликнул призрак. — Что ты сделал с моей дочерью? Проклятый убийца моего дорогого дитяти! В аду найдешь ты кару за свои дела!

Капуцци на сцене упал, точно сраженный молнией, и в то же миг повалился без чувств и Капуцци настоящий.

Кусты, которыми была уставлена сцена, сдвинулись, скрыв своей густой зеленью Марианну, актеров, и страшный призрак Пьетро. Синьор Паскуале лежал в таком тяжелом обмороке, что большого труда стоило привести его в чувство. Наконец, очнувшись с тяжелым вздохом, простер он обе руки вперед, точно хотел отогнать мучившее его видение, и воскликнул глухим голосом:

— Оставь меня, Пьетро, оставь! — затем поток слез хлынул из глаз старика, и он почти простонал: — Марианна! Дитя мое, Марианна!

— Очнитесь, синьор Паскуале, — заговорил Кавальканти, — вы видели свою племянницу умершей только на сцене. Она жива и ждет минуты, чтобы вымолить у вас прощение за свой проступок, к которому принудила ее любовь и ваше с ней обращение.

Действительно, едва он это сказал, Марианна и за ней Антонио, выйдя из глубины зала, упали к ногам старика, которого усадили в большое кресло. Марианна с выражением искренней любви целовала его руки, обливала их горячими слезами и умоляла простить ее Антонио, с которым она связана благословением церкви.

Огонь сверкнул внезапно на бледном лице старика, и он с яростью закричал срывающимся голосом:

— Злодей! Змея, которую я пригрел на груди для своей погибели!

Но тут приблизился почтенный Торричелли и, с достоинством став перед Капуцци, сказал:

— Паскуале! Вы видели сейчас изображение того, что произошло бы, если бы вы вздумали привести в исполнение ваш безумный проект и разрушили счастье Антонио и Марианны! Последствия чрезмерной влюбчивости отживших стариков были представлены перед вами в ярких красках. Вы видели, как небо карает подобных людей! Вы потеряли бы ваше право на любовь и уважение, и одна только ненависть и всеобщее презрение направили бы на вас свои острые стрелы!

Марианна в свою очередь воскликнула:

— Милый дядя! Я готова любить и уважать вас, как родного отца, но вы меня убьете, если захотите отнять у меня моего Антонио!

Художники, окружавшие старика, также в один голос стали уверять, что невозможно допустить, чтобы такой человек, как синьор Паскуале Капуцци ди Сенегалиа, покровитель искусств и артист в душе, не согласился простить прекрасную племянницу, которой должен бы быть за отца, и отказал признать своим зятем такого отменного живописца, как Антонио Скаччиати, заслужившего славу и похвалы во всей Италии.

Глядя на старика, можно было заметить, как был он взволнован борьбой противоположных чувств. Он вздыхал, стонал, закрывал лицо руками, между тем как Торричелли продолжал убеждать его спокойной, серьезной речью, Марианна — ласками, а все прочие перечислением блестящих качеств Антонио. Капуцци смотрел то на Марианну, то на Антонио, который стоял перед ним в богатой одежде, с почетной золотой цепью на шее, доказывавшей ясно, что слава его и достоинства не были пустыми словами.

Постепенно выражение гнева и ненависти на лице старика стало заметно сглаживаться. Он встал с просветленным взглядом и прижал Марианну к своему сердцу со словами:

— Да! Я тебя прощаю, дорогое дитя! Прощаю тебя и Антонио! Не хочу я разрушать вашего счастья! Вы правы, достойный Торричелли, Формика показал мне на сцене зло и погибель, которые меня ожидали, если бы я исполнил мое безумное намерение! Я исцелен от своей глупости вполне!.. Но где же синьор Формика? Где мой несравненный лекарь? Пусть он явится, чтобы я мог тысячу раз поблагодарить его за то, что он сделал. Страх, который я испытал под его влиянием, переделал меня совершенно!

Паскарелло приблизился к старику. Антонио бросился к нему на шею со словами:

— О синьор Формика! Вам обязан я жизнью! Обязан всем! Сбросьте же, наконец, эту маску, чтобы лицо ваше не оставалось более для меня тайной!

Паскарелло снял колпак и наклеенный нос, который изменял его до неузнаваемости, но не мешал выразительности игры и, — кто бы мог это себе представить? — синьор Формика оказался Сальватором Розой!

— Сальватор! — в изумлении воскликнули Марианна, Антонио и Капуцци.

— Да, — ответил Формика, — я тот Сальватор Роза, которого римляне не сумели оценить как поэта и живописца, но который в маленьком, жалком театре Никколо Муссо пленял их в течение целого года, причем они, не хотевшие понимать шуток и иронии Сальватора в его картинах и стихотворениях, рукоплескали им в кривляниях Формики! Ты видишь теперь, друг Антонио, что Сальватор Формика помог тебе, как и обещал.

— Сальватор! — начал старый Капуцци. — Хоть я и считал вас своим заклятым врагом, но талант ваш и ваше искусство я уважал всегда; теперь же люблю я вас, как лучшего друга, и прошу вас также почтить меня этой честью.

— Говорите, достойный синьор Паскуале, — отвечал на это Сальватор, — чем могу я быть вам полезен и будьте уверены, что я употреблю все мои силы для исполнения вашего желания.

Довольное выражение лица Капуцци, исчезнувшее совсем после бегства Марианны, мгновенно возвратилось к нему в эту минуту. Он взял Сальватора за руку и сказал ему тихо:

— Любезный синьор Сальватор! Вы пользуетесь большим влиянием на нашего славного Антонио, попросите же его от моего имени, чтобы он позволил мне провести недолгий уже остаток моих дней возле него и моей дорогой дочери Марианны, а также, чтобы он согласился принять от меня в приданое имущество ее матери! Пусть он также не сердится, если я иногда позволю себе поцеловать ее белую ручку! А по воскресеньям, когда я собираюсь к обедне, не откажется по-прежнему приводить в порядок мою всклокоченную бороду и усы. Никто в этом мире не умеет этого делать так, как он!

Сальватор с трудом мог подавить смех, выслушав просьбу чудаковатого старика. Но прежде чем он успел что-либо ответить, Антонио и Марианна, обняв Паскуале, сами объявили, что тогда только поверят в искренность его с ними примирения, когда он согласится поселиться у них в доме навсегда как нежно любимый отец. Антонио прибавил, что не только по воскресеньям, но даже каждый день будет он причесывать усы и бороду старика самым старательным образом. Капуцци растаял от восторга и счастья.

Между тем гостей пригласили к роскошному ужину, который был проведен в самой дружеской, веселой беседе.

Расставаясь с тобой, любезный читатель, я заканчиваю свою повесть с сердечным желанием, чтобы веселость и удовольствие, которые вдохновляли Сальватора и его друзей, испытал и ты, читая повесть об удивительных приключениях синьора Формики.

* * *

— Господа! — сказал Лотар, едва Оттмар кончил чтение. — Так как друг наш честно и открыто выставил сам слабые стороны своего произведения, которое он назвал новеллой, то я полагаю, что и мы должны сложить оружие нашей критики, которому нынче было бы над чем поработать. Он храбро подставил свою грудь, и потому мы, как великодушные противники, должны пощадить его и помиловать.

— Я думаю даже, — прибавил Киприан, — что мы можем утешить его в горе и похвалить с полным правом кое-что в его произведении. Так, по крайней мере, я считаю очень забавной и вполне серапионовской сцену, когда Капуцци воображает, что сломал ногу, или его неудачную серенаду.

— Серенада эта, — подхватил Винцент, — сверх того, проникнута вполне местным испанским или итальянским характером, потому что оканчивается хорошими побоями. А драки составляют непременную принадлежность всякой новеллы, и я беру их под свою особенную защиту как прекраснейшее средство для возбуждения интереса в читателях, к которому прибегали многие талантливейшие писатели. У Боккаччо нет почти ни одной повести без них. А кроме того, где встретите вы такую массу побоищ и пощечин, как не в романе романов — «Дон-Кихоте», так что даже сам Сервантес признал нужным извиняться из-за этого перед публикой? Нынче, однако, благовоспитанные дамы, любящие пить чай на литературных вечерах, очень не жалуют подобных приправ, так что писатель, желающий сохранить свое место в альманахе и сборниках, едва может допустить в своем произведении пару щелчков по носу или легонькую оплеуху. Да и то вся повесть получает тотчас же название юмористической. Но что нам, впрочем, литературные вечера! что благовоспитанные дамы! Смотри на меня, мой Оттмар! Смотри на твоего вооруженного защитника и храбро лупи своих героев во всех будущих новеллах! За эти побои я тебя хвалю в особенности!

— А я, — подхватил Теодор, — хвалю его также за милое трио из Капуцци, пирамидального доктора и скверненького карлика! Хвалю также и за искусство, с каким он сумел подать Сальватора Розу, который, не будучи главным героем повести, наполняет и оживляет ее всю, оставаясь в течение всего произведения вполне живым, реальным лицом.

— Оттмар, — заметил Сильвестр, — ограничился изображением только веселой и причудливой стороны характера Сальватора Розы, упустив из виду его строгую и серьезную натуру. Я вспомнил по этому поводу знаменитый, сочиненный Сальватором сонет, где он, прибегнув к аллегории в своем имени (Salvator — Спаситель), высказывает глубокое негодование против своих врагов и преследователей, уверявших, что произведения его, которые справедливо, впрочем, упрекают в некоторой поверхностности и отсутствии внутренней связи, были им все украдены у старинных поэтов.

Вот этот сонет:

За то, что я Сальватором назвался

Кричал народ: распни, распни его!

Пустая чернь не ведала того,

Что тем бессильный гнев ее лишь выражался!

Их сонм спросить Пилата порывался,

Надет ли был венец мне на чело?

И даже верный Петр несчастья моего

Иудою презренным оказался!

Со скрежетом Иудины сыны

Кричали, что из храма Саваофа

Дары Господни мной похищены!

Не то я им отвечу этой строфой!

Не я — они весь стыд нести должны

За то, что где мне Пинд — там им была Голгофа!

— Я помню этот сонет, — сказал Лотар, — он написан очень старинным языком, и я нахожу, что наш Сильвестр совсем не дурно передал силу и грубоватость оригинала. Но чтобы возвратиться еще раз к так называемой новелле Оттмара, я замечу, что мне не нравится в ней, — почему он вместо закругленного целого рассказа вывел только ряд картин, хотя иной раз, действительно, забавных?

— Совершенно согласен с тобой, друг Лотар, — ответил Оттмар, — но, надеюсь, вы согласитесь все, что осторожный пловец имеет право избегать подводных камней, опасных для его лодки.

— Камни этого рода, — вмешался Сильвестр, — особенно опасны для произведений драматических. Для меня ничего не может быть скучнее комедии, где вместо стройного развития хода дела с помощью изображения событий, вытекающих одно из другого, представлен просто ряд отдельных картин, не имеющих между собой никакой связи. Пример такого легкомысленного отношения к сочинению театральных пьес был подан одним из даровитейших драматургов недавно прошедших времен. Так вот, есть ли в комедии «Пажеские шутки» что-нибудь, кроме ряда забавных сцен, написанных совершенно по произволу автора? В старое время, когда смотрели на драматическую литературу гораздо серьезнее, чем теперь, всякий сочинитель комедии прежде всего заботился о строгом плане и старался, чтобы все комические, забавные и даже карикатурные сцены непременно вытекали сами собой и совершенно свободно. Юнгер хотя и впадал иногда в плоскость, но всегда строго держался этого правила, равно как и чересчур прозаический Брецнер. Оба они постоянно выводили комизм своих положений из строго обдуманного плана. Потому созданные последним лица всегда проникнуты характером правды и жизненной силы, как, например, известный «Поверенный брачных дел». Только его чересчур болтливые дамы иногда бывают нам непонятны, за что, впрочем, я на него не сержусь!

— Он, — заметил Теодор, — упал в моем мнении из-за сочиненных им либретто опер, доказав нам именно то, как их не следует писать.

— Извини его хотя бы из-за того, — возразил Винцент, — что покойный был, как справедливо заметил Сильвестр, очень плох по части поэзии и потому должен был постоянно спотыкаться о пни и колоды на романтическом поле оперы. Вообще я полагаю полезным напомнить, что если вы заговорили о веселости в комедиях, то ваши теперешние суждения свернулись на вовсе не веселое резонерство, и я восклицаю вам, как Ромео в его обращении к Меркуцио: «Тише, люди, тише! Вы болтаете о пустяках!» Что до меня, то я полагаю, что если мы уже давно не видали на сцене хороших немецких комедий, то это потому, что старых комедий мы не переносим вследствие слабости наших желудков, а новых хороших комедий никто не пишет. Причину последнего обстоятельства я намерен изложить со временем в небольшом трактате, листов в сорок печатных, а теперь объясню вам это игрой слов: нас должно приневоливать к охоте смотреть новые комедии, потому что у современных авторов охота бывает пуще неволи их писать.

— Dixi[51], — со смехом воскликнул Сильвестр, — dixi, остается только подписать: Винцент, с приложением его печати, — и вопрос будет решен окончательно! Я полагаю, что к низшему разряду драматических или, лучше сказать, предназначенных для сцены произведений следует причислить и те балаганные фарсы, в которых какой-нибудь вертопрах постоянно дурачит с помощью переодеваний и тому подобных фокусов старика-дядю, театрального директора и т. д. И однако, в очень еще недавнее время такие произведения составляли насущный хлеб всякой сцены. Теперь, впрочем, вкус на них начинает проходить.

— Никогда эти представления не прекратятся, — возразил Теодор, — пока существуют актеры, которых первая забота показать себя в один и тот же вечер во всевозможных видах и характерах, точно какого-нибудь хамелеона. Я всегда смеялся от души над тем непомерным самодовольством, с каким подобные артисты, превращаясь из одной личности в другую, точно по учению о переселении душ, в конце концов никак не могут стереть своего собственного «я», выглядывающего из их ролей, точно бабочка из куколки. Такой ночной мотылек является обыкновенно изящно одетым, в шелковых чулках и начинает кривляться, думая только о том, как бы угодить публике, а вовсе не о том, что ему предписывает строгое, добросовестное исполнение обязанностей. Если актеру, как это объясняется в «Вильгельме Мейстере», нельзя определить известного круга ролей, хотя бы для изображения постоянно презираемых или угнетаемых личностей, то, с другой стороны, нельзя от него требовать, чтобы он, подобно старику, выведенному там же, играл за всех и что угодно, как это по нужде делают театральные антрепренеры.

Нынче же каждый заезжий актер непременно имеет в запасе хоть одну подобную роль, которой и пользуется перед публикой как паспортом или аккредитивным письмом.

— Я припоминаю по этому поводу, — сказал Лотар, — одного замечательного человека, встреченного мною в труппе актеров в одном небольшом городке южной Германии и удивительно напомнившего мне несравненного педанта, выведенного в «Вильгельме Мейстере». Он был положительно невыносим в тех ничтожных ролях, которые его заставляли играть и которые монотонно бормотал он себе под нос, а между тем рассказывали, будто в молодости был он очень хорошим актером и с редким искусством исполнял роли тех плутоватых хозяев, которые были непременным действующим лицом старых комедий и о чьем отсутствии в пьесах современных так сожалел Тик. Человек этот, казалось, уже совершенно сроднился со своей злой судьбой, живя в полной апатии, не обращая внимания ни на что на свете и всего менее на себя. Ничто, казалось, не могло пробить коры равнодушия, образовавшейся около его сердца, и он, по-видимому, был этим доволен сам. Но, однако, иногда, когда луч высшего чувства сверкал из его глубоких, умных глаз и вслед за тем горькая ирония выражалась на всем лице, только тогда, в эти минуты, можно было ясно видеть, что грустно подчиненное положение, в котором он себя держал относительно всех и особенно перед директором труппы, каким-то очень самолюбивым и глупым молодым человеком, было сдержанным презрением. По воскресеньям он одевался в опрятное, чистое платье, обличавшее цветом и покроем актера старых времен, садился за нижний конец табльдота лучшей гостиницы и обедал, не проронив ни слова, с видимым удовольствием, хотя и с большой умеренностью, особенно относительно вина, которого никогда не выпивал и половины того, что стояло перед его прибором. При каждом наливаемом стакане он низко кланялся в благодарность хозяину, кормившему его по воскресеньям даром за то, что он учил его детей чтению и письму. Раз случилось, что я, придя к обеду довольно поздно, нашел незанятым только одно место подле старика и сел с непременным намерением заставить его разговориться и узнать, что это была за личность. Заговорить с ним было нелегко, потому что при каждом вопросе он точно намеренно обезличивал себя и отвечал самыми общими местами, с выражением смиреннейшей покорности и унижения. Наконец после того, как я почти силой заставил его выпить стакана два хорошего вина, он как будто несколько оживился и заговорил с чувством о добром старом времени истинного процветания сцены, времени, которое исчезло и не вернется никогда. Между тем обед кончился; ко мне подошли двое знакомых, и старик хотел удалиться. Я его удержал, несмотря на его протесты, что, мол, бедный, отживший свое время актер вовсе не товарищ в таком обществе, что ему совсем не следует оставаться, что здесь, куда он пришел только для обеда, вовсе не его место и т. д., все в том же роде. Согласие его остаться я приписываю даже отнюдь не моим настояниям, а скорей тому, что он прельстился чашкой кофе и трубкой хорошего кнастера, которые я приказал ему подать. Он снова заговорил с умом и одушевлением о театре старых времен. Оказалось, что он видел Экгофа и играл с Шредером, — словом, обнаружил ясно, что и для бедного старика существовало когда-то хорошее время, в котором он дышал и жил свободно, и что, только потеряв эту почву из-под ног, дошел он до этого жалкого состояния. Но каково же было наше удивление, когда старик, вдруг одушевясь совершенно, прочел нам с самым поразительным чувством и силой выражения монолог тени из Гамлета в переводе Шредера (Шлегелев перевод был ему вовсе не известен). Удивление наше усилилось еще более, когда он вслед за тем стал читать различные тирады из роли Ольденгольма (имени Полония он не допускал) и читать так, что мы совершенно воочию увидали перед собой этого старого, дошедшего до ребячества придворного, едва обнаруживающего остатки прежнего несомненного ума. Видеть Полония, изображенного таким образом, мне редко случалось даже в театре. Но все это было только прологом к сцене, какую, признаюсь, мне никогда не удавалось видеть и которой я никогда не забуду. Здесь дошел я до того обстоятельства, которое вспомнилось мне по поводу сегодняшнего разговора, и потому прошу моих достойных Серапионовых братьев простить мне это длинное введение. Старик мой должен был играть в тот вечер одну из тех жалких вспомогательных ролей, о которых мы говорили, а именно директора театра, который допускает дебютировать на своей сцене актера в нескольких ролях с переодеванием. Актера взялся играть сам директор, думая блистательно выказать многосторонность своего воображаемого таланта. Не знаю, как это случилось, но оттого ли, что старик чувствовал себя возбужденным нашим послеобеденным разговором, или вдохновился он, как уверял впоследствии, тем, что, в противность своей привычке, выпил на этот раз больше вина, только уже с самого первого появления на сцене показался он совершенно другим человеком. Глаза его сверкали, а прежний глухой, дребезжащий голос отжившего ипохондрика превратился в прекрасный звучный бас, каким обыкновенно говорят веселые, пожилые люди, например, богатые дядюшки, считающие себя вправе журить всех за глупости и награждать похвалами за добрые дела. Первый выход, впрочем, еще не заставил подозревать, что будет дальше. Но как же удивилась публика, когда после первой сцены директора с переодеванием, оригинальный старик вышел с саркастической улыбкой на авансцену и обратился к зрителям почти с такой речью: «Не правда ли, что почтенная публика точно так же, как и я, узнали с первого взгляда нашего доброго… (тут он назвал директора по имени). Можно ли искусство изображения какого-нибудь лица основывать на одной перемене костюма и, надев более или менее растрепанный парик, стараться скрыть этим недостаток игры, которой не подсказывает ничего внутренний голос таланта, оставляя ее, как ребенка, лишенного попечения матери? Если бы этот молодой человек, пожелавший так необдуманно выказать себя многосторонним артистом с талантом хамелеоновского превращения, по крайней мере, не так чрезмерно махал руками, не кривлялся при монологах и так не рычал при произнесении буквы „р“, то тогда, может быть, и я, и почтенная публика не узнали бы нашего директора так прямехонько с первого взгляда! Пьеса, впрочем, продолжится еще с полчаса, и я постараюсь притвориться, что ничего не замечаю, несмотря на то, что у меня болит сердце при взгляде на все это!»

Этим он кончил, и затем, после каждого нового выхода директора, старик стал самым злым образом передразнивать его манеру и игру. Можно себе представить, какой нескончаемый смех возбудила эта проделка у зрителей! Забавнее всего было то, что директор, занятый различными переодеваниями, и не подозревал, что его поднимают на смех в антрактах между его появлениями. Можно было подумать, что старик был в заговоре с театральным костюмером, потому что гардероб несчастного директора оказался, по-видимому, в большом беспорядке, и он переодевался довольно долго, так что старик имел слишком довольно времени в промежутках сцен для своих забавных шуток, которые играл с такой поразительной правдой, что приводил публику в неистовый восторг. Вся пьеса оказалась перевернутой вверх дном, и ничтожные, промежуточные сцены сосредоточили на себе главный интерес. Прелестно было, когда старик вперед показывал в каком виде явится директор, причем передразнивал его манеру с таким совершенством, что публика встречала выходы незадачливого актера-директора с неудержимым смехом, а он оставался в полном убеждении, что смех этот относился к нему, к искусству его игры и гримирования. Наконец, однако, директор догадался о проделке старика и, как себе можно представить, готов был броситься на него, как разъяренный кабан, так что старик едва успел спастись от его преследования и, уж конечно, потерял место в труппе навсегда. Но публика горячо вступилась за беднягу, доставившего ей такое удовольствие, и осмеяла директора со всем его театром до такой степени, что он должен был прекратить представления и уехать из города совсем. Многие из уважаемых жителей, во главе которых был хозяин гостиницы, сделали складчину и доставили старику возможность прилично жить, так что он мог совершенно отказаться от сцены и остаться в том гостеприимном месте навсегда. Но посудите, до какой степени странен и чуден нрав артиста! Не прошло и года, как старик внезапно исчез из города неизвестно куда, и только спустя довольно долгое время узнали, что он пристал опять к какой-то самой ничтожной, странствующей труппе, в которой стал опять влачить совершенно прежнее, несчастное существование.

— Не дурно было бы, — заметил Оттмар, — поместить этот анекдот в настольную справочную книгу для актеров или для тех, которые хотят посвятить себя сцене.

Киприан, сидевший до того молча, встал и, пройдясь несколько раз комнате, зашел за спущенную занавеску окна. Едва Оттмар сказал свое замечание, как вдруг поток холодного воздуха с шумом и свистом ворвался в комнату; свечи чуть не потухли, а письменный стол Теодора, казалось, весь ожил от множества закрутившихся на нем и разлетевшихся по всей комнате бумаг, даже струны фортепьяно издали жалобный протяжный звук.

— Эй!.. Эй!.. — закричал Теодор, видя, как все его литературные заметки и Бог знает что еще разлетелись по воле осеннего ветра. — Киприан! Что ты делаешь?

Все друзья разом бросились спасать свечи от ворвавшегося в комнату столба снежного вихря.

— Ваша правда, — сказал Киприан, запирая окно, — сегодняшняя погода не расположена допустить, чтобы кто-нибудь высунул нос посмотреть, что она делает.

— Скажи, пожалуйста, — перебил Сильвестр, схватив обеими руками совершенно расстроенного на вид Киприана и заставив его сесть на прежнее место, — скажи, пожалуйста, где ты блуждал во время нашего разговора? В каких отдаленных странах находился твой дух, потому что, безусловно, он был никак не с нами?

— Не так далеко, как ты думаешь, — отвечал Киприан, — но, конечно, дверь для моего странствия открыл мне ваш же разговор. Слушая ваши суждения о комедии, в особенности, слова Винцента об удовольствии, доставляемом нами ею, я невольно вспомнил, что и трагедия в последнее время имеет весьма талантливых представителей. Мысль эта навела меня на воспоминание об одном поэте, начавшем литературное поприще с несомненным задатком гениальности и вдруг внезапно погибшем в водовороте жизни, так что теперь забыто даже самое его имя.

— Значит, — заметил Оттмар, — ты проповедуешь совершенно противное принципу Лотара, который уверяет, что истинный талант никогда не сможет погибнуть?

— И Лотар прав, — ответил Киприан, — если он понимает под этими словами, что настоящее пламя гения не может быть погашено никакими бурями, принесшимися извне, и что никакие превратности судьбы не в силах ничего сделать против внутренней, божественной силы духа, которая, если и согнется под их напором, то согнется, как лук, затем, чтобы стрела полетела еще скорее. Но дело получает совсем иной оборот, если окажется, что гений уже в самом зародыше был подточен зловредным червяком, родившимся вместе с ним и испортившим его в минуту цветения, так что смерть свою нес он в себе самом и не нуждался ни в какой внешней буре для своей гибели.

— Значит, — воскликнул Лотар, — гению твоему недоставало главного условия трагического поэта, а именно — силы и свободы! Я, по крайней мере, убежден, что дух писателя должен быть безусловно чужд всякой зловредной примеси или психической слабости, которая, говоря хоть бы твоими же словами, развивает вместе с ними погибельный для него яд. Как пример подобной крепости и здоровья духа я приведу хотя бы нашего старца — поэта Гете. Только обладая такой неослабной силой и сердечной чистотой, можно создавать характеры вроде Геца Берлихингена или Эгмонта. Если Шиллер не обладал подобной же героической мощью, то у него она заменялась той лучезарной чистотой, которой проникнуты характеры созданных им лиц, чистотой, пленяющей нас в высшей степени и обличающей в их творце не меньшую силу гениальности. Для доказательства стоит вспомнить разбойника Моора, которого Людвиг Тик справедливо называет титаническим созданием молодого, смелого воображения. Но мы, однако, отдалились от того, что сказал Киприан, а мне хотелось бы, чтобы он подробнее развил эту тему, хотя мне и кажется, я предвижу, что он будет говорить.

— Думаю, — откликнулся Киприан, — что я сегодня уже во второй раз удивлю вас внезапным оборотом, который вношу в наш разговор, что, впрочем, происходит от того, что вы не знаете, какие мысли меня занимают. Во-первых, я громогласно провозглашаю, что, по-моему, со времен Шекспира не было на сцене такого дивного, поражающего актера, как тот старик, о котором вы рассказали, а затем, чтобы вы не оставались ни одной минуты в сомнении насчет моих взглядов, я прибавлю, что в новейшие времена также не было поэта, который бы выказал такую силу творчества в трагедиях, как автор «Сыновей Фалеса».

Друзья изумленно переглянулись. Перебрав в коротких словах все произведения и характеры Захарии Вернера, они пришли к единогласному заключению, что в этой смеси истинно хорошего и несомненно трагического с самым обыденным и даже нелепым недоставало именно того верного взгляда и той ясности внутреннего духа, которые Лотар считал необходимыми свойствами всякого трагического поэта.

Только один Теодор слушал, лукаво улыбаясь, суждения друзей, выражая этой улыбкой, что он был другого мнения, и наконец сказал:

— Постойте, дорогие Серапионовы братья! Не будьте так поспешны в заключениях! Я знаю (и могу это знать один из всех вас), что Киприан говорит о произведении, неоконченном нашим поэтом и потому оставшимся неизвестным публике, хотя, если судить по некоторым главным сценам, которые он читал в кружке друзей, действительно, трудно себе представить что-либо более высокое не только из написанного им, но и вообще из всех современных произведений этого рода.

— Именно так! — подтвердил Киприан. — Я говорю ни более ни менее, как о второй части «Креста на восточном море», где выведена гигантская суровая личность древнего короля Пруссии Вайдевутиса. Я не берусь даже верно изобразить вам словами все величие этого характера, который, кажется, поднят автором с помощью какого-то колдовства из глубочайших пучин подземного мира! Довольно будет, если я намечу вам хотя бы общие черты, с помощью которых автор вызвал к жизни преследовавшие его образы. Вы знаете, что, по преданию, первоначальные основы цивилизации были положены среди древних обитателей Пруссии королем Вайдевутисом. Он ввел право собственности, разграничил поля, старался развить земледелие и даже создал религию, изваяв собственными руками трех идолов, которые были поставлены под древним дубом, где им приносились жертвы. Но тут, как бывает всегда с теми, которые вообразят себя богами подвластных им народов, Вайдевутис навлекает на себя сам мщение судьбы. Изваянные им идолы, с помощью которых он хотел запугать народ и согнуть его под свою волю, внезапно оживают и восстают против него. Силой, вызвавшей их к жизни, был Прометеев огонь, украденный им из глубины ада. Дело рук самого Вайдевутиса, эти бездушные истуканы обращают оружие против него же, и таким образом возникает титаническая борьба начала божественного и человеческого. Я не знаю, удалось ли мне в моих коротких словах выразить вам колоссальную идею автора, и потому приглашаю вас самих, достойных Серапионовых братьев, бросить взгляд в эту бездну, куда смело спускается поэт, причем, я уверен, вы почувствуете те же ужас и страх, которые я сам ощущаю каждый раз, когда подумаю о Вайдевутисе.

— Действительно — перебил Теодор, — Киприан даже побледнел, говоря об этом, что доказывает, до какой степени поэт поразил его своею дивной картиной, из которой он наметил нам только главные очерки. Что до моего мнения относительно легенды о Вайдевутисе, то и я согласен в том, что трудно с большей силой и оригинальностью изобразить личность восставшего демона! Картина борьбы поразительна, и тем ярче выступает в конце заключительное торжество христианства. Старый король представлялся мне в некоторых чертах, говоря словами Данта, совершенно как imperador del doloroso regno[52], скитающийся по земле. Катастрофу его погибели и торжества христианства, составляющих великолепный заключительный аккорд всего произведения, местом действия которого, сколько можно судить по плану второй части, должен был быть иной мир, — я никак не могу себе вообразить представленными в драматической форме. Но как прекрасно понял я возможность заключения, превосходящего все своим величием, когда прочел «Великого Мага» Кальдерона. Впрочем, похоже, поэт и сам не решил, каким образом следовало заключить свое произведение. По крайней мере, я не слыхал об этом ничего.

— Что до меня, — возразил Винцент, — то я нахожу, что автор очутился в том же положении, в каком был король Вайдевутис относительно своих деревянных идолов. Его переросло и осилило собственное создание, так что он, отчаявшись в своих силах, поневоле впал в то болезненное настроение, при котором невозможно произвести чего-либо истинно ясного или хорошего. Во всяком случае, если даже Киприан прав, говоря, что у автора была готова канва для изображения превосходного дьявола, то я все-таки не могу себе представить, каким бы образом он выразил его отношения с людьми в верной драматической форме, не заставляя зрителей или читателей насиловать свое воображение? А он должен непременно быть представлен могучим и величавым героем.

— И таким был задуман действительно, — сказал Киприан, — хотя для убеждения тебя в этом, мне следовало бы знать наизусть все сцены трагедии в том виде, как их читал нам автор. Никак не могу я забыть одного момента, который остался у меня особенно в памяти. Король Вайдевутис знал, что ни один из его сыновей не мог наследовать короны, и потому взял к себе мальчика-приемыша — помнится, лет двенадцати от роду — с тем, чтобы воспитать в нем будущего наследника. Раз ночью лежали они оба, и Вайдевутис и мальчик, возле огня, причем король старался своими рассказами поселить в душе мальчика идею о величии повелителя народа. Эта речь Вайдевутиса показалась мне в особенности образцом силы и законченности. Мальчик внимательно слушал, держа в руках молодого волчонка, пойманного им самим и бывшего постоянно товарищем его детских игр. Король, развивая свою мысль, спросил, наконец, согласился ли бы он, если желает достичь такой власти, пожертвовать своим любимцем. Мальчик пристально на него посмотрел, схватил волчонка и бросил его мгновенно в огонь.

Теодор, видя, что Винцент готов был расхохотаться, а Лотар с видимым нетерпением искал случая прервать речь, воскликнул:

— Я знаю, что вы оба хотите сказать, и слышу вперед строгий ваш приговор писателю! Скажу вам на это, что несколько дней тому назад я сам держался того же мнения и притом не столько по убеждению, сколько по чувству горести, думая, что автор уклонился в своем пути на дорогу, которая должна была разъединить нас навсегда, уничтожив всякую возможность сблизиться в будущем. Свет совершенно прав, если строго осуждает успевшего прославиться писателя, когда видит, что талант его потерял свое прежнее достоинство. Подозрение во лжи и лицемерии является в таком случае совершенно законно, и потому долой маску, скрывавшую постыдное самолюбие и эгоизм! Но не забудьте, что для справедливого приговора в таком случае маска должна быть действительно сорвана, а мы должны убедиться в присутствии подозреваемого духа лжи собственными глазами! Что до меня, то объявляю вам прямо, что я обезоружен! Обезоружен разбираемым нами писателем окончательно после того, как прочел предисловие к его духовной пьесе «Мать Маккавеев», в которой он умел понятным только для немногих, близких к нему в счастливое время друзей, выразить трогательное признание в своей слабости и плач о том, что потерял навсегда. Он, я думаю, сам того не подозревая, высказал это признание и едва ли мог сам предвидеть впечатление, которое произвел на любящих его друзей своими словами! При чтении этого замечательного предисловия мне казалось, что я вижу какие-то светлые лучи, пронизывающие туманное море облаков, и лучи эти были мысли ясного, спокойного духа, хотя и закрытого на время, но все-таки заставлявшего догадываться о его существовании. Поэт явился мне в это мгновение точно дорогой человек, обретший минутное сознание помраченного рассудка, но употребивший даже это светлое мгновение только затем, чтобы попытаться доказать натянутыми софизмами, будто его заблуждение совершенно верно, хотя для меня все это доказывало только ограниченность заключенного в земные оковы духа. В предисловии идет речь именно о второй части «Креста на восточном море», и я… полно корчить гримасы, Лотар, сиди смирно на стуле, Оттмар, и ты, Винцент, перестань барабанить пальцами русский гренадерский марш! — я полагаю, что автор «Сыновей Фалеса» заслуживает некоторого внимания, когда речь о нем зашла в нашем кругу, и я, признаюсь вам, чувствую, что в сердце моем еще не успело перекипеть возбужденное в нем волнение.

— Так-так! — воскликнул с комическим жаром Винцент, вскочив со стула. — Где кипит, там и шипит. Языческие жрецы, выведенные в «Кресте на восточном море», выкидывают шутки получше! Ты можешь бранить меня, презирать, проклинать, любезный Серапионов брат Теодор, а я все-таки должен прервать твою патетическую речь, рассказав маленький анекдотец для того, чтобы хоть немножко озарить лучом улыбки наши вытянувшиеся физиономии. Поэт, о котором ты говоришь, пригласил раз к себе несколько друзей для того, чтобы прочесть им «Крест на восточном море» в рукописи. Приглашение это крайне заинтересовало всех, знавших пьесу только по небольшим отрывкам. Как обыкновенно бывает в подобных случаях, автор торжественно воссел посередине комнаты за небольшим столом с двумя свечами в высоких подсвечниках, вытащил из кармана рукопись, положив перед собой табакерку и огромный пестрый носовой платок, напоминающий цветом материю, употребляемую на исподние юбки и тому подобные части туалета… Кругом мертвая тишина!.. Никто не смеет вздохнуть!.. Автор настроил физиономию на приличный предполагаемому чтению лад и затем начал чтение. Вы, конечно, помните, что в первой сцене изображено, как древние пруссы, собравшись на добычу янтаря, призывают благословение покровительствующего этому промыслу божества. Потому первые слова автора были: «Банкпутис!.. Банкпутис!.. Банкпутис!» Тут последовала маленькая остановка. Вдруг один из слушателей поднялся со стула и, обратясь к чтецу, произнес самым скромным голосом: «Любезный друг! Неоцененный автор! Если ты написал всю твою поэму на этом, неведомом нам языке, то ведь мы не поймем из твоего чтения ни слова! А потому, не будешь ли ты так добр, прочесть нам лучше перевод?»

Друзья рассмеялись, кроме Киприана и Теодора, сохранивших строгое молчание. Прежде чем последний хотел возразить, Оттмар воскликнул:

— Нет! Постой! Я не могу удержаться, чтобы не рассказать еще одного комического столкновения, происшедшего по тому же поводу между двумя замечательными, хотя и совершенно различными по воззрению на искусство писателями. Идея «Креста на восточном море», без сомнения, пришла в голову автора очень задолго до появления самой пьесы, но, сколько мне известно, он стал писать ее по настоятельному требованию Иффланда, желавшего получить трагедию для берлинской сцены. «Сыновья Фалеса» обратили в то время на себя общее внимание публики, вследствие чего директор вполне доверился силам молодого, только что возникавшего таланта, полагая, что он уже приобрел достаточно опытности, чтобы написать что угодно. Представьте же теперь Иффланда с рукописью оконченного, наконец, «Креста на восточном море»! Представьте, говорю я, того самого Иффланда, который таил в душе глубокое отвращение к трагедиям Шиллера, завоевывавшим, несмотря на это, с каждым днем все более и более успеха! Иффланда, бывшего уже раз осмеянным и потому боявшегося высказать свое заветное убеждение, что исторические трагедии с большим числом лиц — сущая гибель для сцены и что если он их и ставил с большими издержками и трудом, то утешался при этом словами: dixi et salvavi![53] Наконец, представьте, повторяю, Иффланда, который бы охотно обул своих тайных советников и секретарей в трагические, выкроенные по-своему котурны, — представьте его читающим «Крест на восточном море» с мыслью, что эта трагедия написана специально для постановки на берлинской сцене и что он сам должен будет играть в ней духа убитого языческими жрецами епископа Адальберта, являющегося несколько раз в пьесе с цитрой в руках и произносящего какие-то непонятные, мистические речи, причем над головой его появляется и опять исчезает светлое сиянье каждый раз, как он произносит имя Христа!..

«Крест на восточном море» вообще до такой степени романтическое произведение и так часто доходит в подробностях до безвкусия, что при постановке его на сцену встретились бы почти такие же непреодолимые затруднения, как при гигантских произведениях Шекспира; но, однако, отказать автору безусловно, признав труд его нелепым, как это бесцеремонно объявляли diis minorum gentium[54], не решились. Надо было похвалить, превознести до небес и затем объявить с горьким сожалением, что театральные подмостки не в состоянии были выдержать величия идеи. Письмо, которое написал по этому случаю автору Иффланд, редактированное по форме известного итальянского оборота речи «ben parlato, ma»[55], останется навсегда образцовым произведением театральной дипломатии. Директор мотивировал отказ в постановке не внутренней слабостью произведения, а учтиво сослался на несостоятельность машиниста, не умевшего с помощью своих машин устроить сияние над головой епископа и т. д., в том же роде. Я кончил и предоставляю Теодору оправдывать своего друга как ему будет угодно.

— Оправдывать! — воскликнул Теодор. — Это было бы с моей стороны слишком глупо и неуместно. Вместо ответа я подниму вопрос об одном замечательном психологическом явлении, которое — я пользуюсь сравнением Киприана — иногда, подобно вредному червяку, подтачивает прекрасный цветок в самом его зародыше. Рассказывают, что склонность матери к простой истеричности часто перерождается у ребенка в необыкновенную впечатлительность нервов и эксцентричность, и кажется, это подтверждается хорошо характером одного из здесь присутствующих. Потому можно ли представить, чтобы не отозвалось на сыне, если мать подвержена уже настоящей idee fixe?[56] При этом заметьте, что я здесь подразумеваю не какую-нибудь глупую idee fixe, часто являющуюся в женщинах вследствие расслабления нервной системы. Нет! Я говорю о том общем, ненормальном состоянии духа, когда он перерождается совершенно под огнем расстроенной фантазии и заболевает той страшной болезнью, при которой ему чудится, что он прозревает иное бытие и считает его присущим себе в этом мире. Женщина в этом состоянии может иной раз показаться скорее пророчицей, чем безумной, и у нее среди болезненных судорог часто вырываются такие слова и поступки, что можно подумать, что она состоит в действительной связи с существами высшего рода. Представьте теперь, что idee fixe подобной больной женщины заставляет ее веровать в то, будто она родила святого пророка. Эту мысль начинает она вселять с самого раннего детства в своего ребенка, родившегося хотя и с умом, но в то же время с живой, восприимчивой фантазией. Родственники и учителя осторожно стараются его убедить, что бедная его мать страдает расстройством умственных способностей, и он сам готов чувствовать иной раз нелепость проповедуемых ею идей, тем более, что видал примеры подобной болезни у умалишенных. Однако слова матери с раннего детства глубоко запали ему в душу, и он в них думал видеть откровение иного бытия. Они успели уже возбудить в нем веру, упорно сопротивляющуюся голосу рассудка. Вера эта находит свое подкрепление в словах той же матери, которая неоднократно говорила ему, что избранники неба должны приготовить себя к перенесению насмешек, бед и презрения, и его молодой ум даже ласкал себя мыслью быть этим мучеником, помня, как много приходилось ему переносить в школе от товарищей, осмеивавших его стремления. Чего мудреного, если мало-помалу юноша придет к окончательному убеждению, что предполагаемое всеми безумие его матери в сущности есть только метафорическая форма, в которой выразилось действительно посетившее ее откровение о том, что ему суждено быть высшим существом! — святым! — пророком! Можно ли сыскать для возбужденного воображения более сильный импульс, который бы заставил его безусловно броситься в мистические бредни? Предположите далее, что юноша этот, будучи необыкновенно впечатлителен как духовно, так и физически, начинает с возрастом чувствовать неодолимое влечение к греху и его наслаждениям! Я не стану здесь вдаваться в разбор той дурной стороны человеческой природы, из которой могло вырасти в сердце юноши это стремление, предположив просто, что он обязан им своей горячей крови, представляющей слишком хорошую почву для такого рода соблазнов. Вообразите же, какие муки должен он испытать от того противоречия, которое непременно возникнет в его душе. Борьба неба и ада, скрытая, но кипящая в его сердце, непременно выразится дикими и несообразными поступками, на какие только может быть способна человеческая натура. Что если его пылкое воображение — плод безумия матери, — доводившее мальчика в детстве до эксцентрической мысли о святости, встретясь в зрелом возрасте с напором страстей, вздумает примириться с этим врагом, создав для утешения себя настоящий религиозный культ, которым бы оправдывалась в глазах юноши эта сделка с собственной совестью? Что если в ушах его раздастся победный голос мрачно живущего в его сердце духа, который скажет так: «Ослеплен был ты до сих пор, полагая, что в душе твоей существовала двойственность стремлений. Смотри! покрывало сорвано и ты можешь убедиться, что в грехе не только нет ничего дурного, но что он, напротив, средство, с помощью которого небо призывает к себе своих избранных! С той самой минуты, как ты перестанешь противиться натиску греховных сил, действующих по воле верховной власти, отвергающей ослепленных, адский огонь превратится в священное сияние над твоей головой!» Вот какая ужасная гипермистика может дать утешение несчастному слепцу, разбив, разумеется, окончательно его душу и тело, так как наука справедливо признает неизлечимо безумными тех, которые довольны своим состоянием и видят в нем высшее блаженство.

— О! — воскликнул Сильвестр. — Прошу тебя, Теодор! Довольно! Довольно! Ты сам не хотел заглядывать в ужасную пропасть, куда могут завести подобные мысли, а между тем, мне кажется, ты ведешь всех нас по узкой тропинке, с безднами, зияющими по обеим сторонам! Твои последние слова напоминают мне ужасную мистику патера Молиноса и отвратительное учение квиетизма. Признаюсь, я содрогнулся невольно, когда прочел основной догмат этой школы: il ne faut avoir nul egard aux tentations ni leur aucune resistance. Si la nature se meut, il faut la laisser agir; ce n'est que la nature![57] Такая доктрина может завести…

— Очень далеко, — прервал своего друга Лотар. — А именно в область зловещих снов и предчувствий и даже, пожалуй, в бесконечный разговор о сумасшествии. Тема эта уже изгнана из общества Серапионовых братьев, а мы, вместо того чтобы любоваться светлыми кристальными струями моря поэзии и плещущимися в нем золотыми рыбками, все более и более погружаемся в мутное болото! Потому, пожалуйста, прекратите речь о всем, что может довести до религиозного безумия.

Оттмар и Винцент от души согласились с этим мнением, прибавив, что Теодор поступил совершенно против принципа Серапионова общества, заведя разговор о совершенно постороннем предмете и дав чересчур овладеть собой минутному увлечению, чем только заставляет их терять время, предназначенное для чтения.

Киприан один вступился за Теодора, заметив, что высказанные им мысли, несмотря на их — с чем он согласился сам — неприветливый характер, все-таки способны были возбудить внимание даже в людях совершенно незнакомых с личностью, о которой шел вопрос.

Оттмар возразил, что если бы он прочел все, что высказал Теодор, в какой-нибудь книге, то чтение это навеяло бы на него порядочный страх. «Sapienti sat!»[58] — ответил на это Киприан.

Теодор между тем вышел в соседнюю комнату и скоро возвратился с картиной, завешанной полотном, которую он поставил на стол, осветив ее двумя свечами. Общее внимание было крайне возбуждено этими приготовлениями, и когда Теодор вдруг сдернул полотно, все невольно воскликнули от изумления.

Оказалось, что картина была поясной в натуральную величину портрет автора «Сыновей Фалеса», похожий как две капли воды.

— Возможно ли! — воскликнул одушевленным голосом Оттмар. — Да, да! Из-под этих густых нависших бровей, так, кажется, и сверкает тот зловещий огонь мистицизма, под гнетом которого погиб несчастный поэт. Но зато какое добродушие сквозит во всех прочих чертах лица! Как хороша эта ироническая улыбка неподдельного юмора, играющая на губах и едва сдерживаемая тем, что подбородок опирается на руку. Да! Такого мистика нельзя не полюбить! И чем пристальней я на него смотрю, тем более нахожу в нем человечности!

— Разве мы думаем иначе? — воскликнули Лотар и Винцент, причем последний, серьезно вглядясь в картину, прибавил: — Мне кажется, эти глаза делаются все светлее и светлее по мере того, как на них смотришь! Оттмар прав, сказав, что в нем много человечности. Homo factus est![59] Смотрите, он точно хочет улыбнуться и сказать нам слово, полное радости или остроумия! Не пугайся нас, честный Захария! Мы любим тебя, замкнутый в себе юморист! Послушайте, дорогие Серапионовы братья, я предлагаю со стаканами в руках объявить его принятым в почетные члены Серапионова клуба! Надеюсь, поэт не рассердится, что я сделал пуншевое возлияние перед его портретом и даже облил, по этому случаю, мои новые парижские сапоги.

Друзья схватили стаканы для того, чтобы исполнить то, что предлагал Винцент.

— Постойте, — воскликнул Теодор, — постойте! Я требую слова! Во-первых, прошу вас отнюдь не прилагать изложенного мной, может быть, в слишком ярких красках, психологического анализа исключительно к нашему поэту, а лучше подумать, как опасно бывает иной раз опрометчиво судить о поступках человека, не зная вызывающих их душевных причин, и как несправедливо преследовать ребячьей насмешкой и презрением того, кто не мог противостоять злобной, гнетущей власти, которой мы сами подчинились бы, может быть, еще скорее! Решится ли кто-нибудь бросить камнем в безоружного, чья сила вытекла вместе с сердечной кровью из раны, которую он имел несчастье нанести себе сам? Если вы чувствуете это, то цель моя достигнута. Даже вы, Лотар, Оттмар и Винцент, несмотря на строгость ваших прежних приговоров, стали судить совершенно иначе, едва увидели моего поэта лицом к лицу. Черты его говорят правду! Еще в то счастливое время, когда я был к нему ближе, всегда признавал я его милейшим и симпатичнейшим человеком из всех, каких только знал. Даже самые причуды его и оригинальные выходки, которые он умел перемешивать с тончайшей иронией и никогда не скрывал, способствовали тому, что личность его как-то особенно выдавалась во всяком обществе и при всякой обстановке, пленяя и привлекая всех! Прибавьте к этому неподдельный юмор, заставлявший вспоминать лучших, отличившихся в этом роде писателей! Можно ли себе представить, что все это скрылось навсегда, отравленное ядовитым дыханием безумия в пору своего самого роскошного цветения? Я лучше хочу верить, что если бы картина эта могла внезапно ожить и поэт вдруг явился среди нас, то ум и жизнь по-прежнему засверкали бы в его разговоре. От души желаю, чтобы слова мои оказались рассветом вновь пришедшего прекрасного дня! Дай Бог, чтобы возвратившиеся силы души дали возможность поэту создать что-либо новое, достойное его прежних произведений, хотя бы это случилось на вечерней заре его жизни. Вот надежда, за исполнение которой предлагаю я моим достойным Серапионовым братьям провозгласить задушевный тост!

Друзья наполнили стаканы и выпили, встав полукругом около портрета.

— И при этом, — заметил Винцент, — прибавим, что нам решительно все равно, кем бы поэт ни был: тайным ли советником, аббатом, придворным, кардиналом, самим папой, или епископом in partibus infidelium![60]

Винцент по своему обыкновению не мог удержаться, чтобы не прицепить забавной погремушки к самому серьезному выводу. Друзья, однако, чувствовали себя слишком глубоко растроганными, чтобы обращать внимание на его шутки, и потому молча уселись вокруг стола, между тем как Теодор унес портрет обратно.

— Я хотел, — сказал Сильвестр, — прочесть вам сегодня рассказ написанный мною по поводу одного случая или, лучше сказать, воспоминания; но, кажется, становится уже так поздно, что время кончить наш сегодняшний Серапионов вечер.

— То же самое должен я сказать, — прервал Винцент, — и об обещанной мною давно сказке, которую я ношу, как дорогого новорожденного ребенка, в боковом кармане моего фрака, этом обыкновенном убежище всех литературных произведений. Детищу моему, надо вам сказать, молоко матери пошло очень впрок, и оно выросло до таких размеров, что, дай я ему волю, его писк и кваканье продолжались бы, пожалуй, до рассвета. А потому — лучше отложить мое чтение до следующего собрания. Я заметил, что сегодня нам опасно пускаться в разговоры, а то, едва мы успеем разинуть рты, между нами тут как тут вотрется или какой-нибудь языческий король, или патер Молинос, или, наконец, сам дьявол и наплетет такую дичь, что выгнать его нет возможности даже при помощи смеха. Потому я полагаю, что если кто-нибудь явился сегодня с небольшой, но забавной рукописью, а главное, которую можно сшить двухвершковой ниткой, то открывай ее смело и читай!

— Если, — сказал Киприан, — вы требуете чего-нибудь очень короткого и что бы могло служить не более как интермедией, то я намерен прочесть вам небольшой рассказ, написанный мною уже довольно давно, в эпоху, когда я переживал очень тяжелые дни. Тетрадка эта была совершенно забыта мной в письменном столе и попала мне на глаза всего несколько дней тому назад, пробудив в душе моей самые сладкие воспоминания. При этом мне кажется, что повод, по которому безделка эта была написана, гораздо интереснее самого сочинения, а потому, кончив читать, я скажу вам несколько слов и о нем.

Киприан прочел:

ВИДЕНИЯ

Едва при Ансельмусе заходила речь о последней осаде Дрездена, он делался бледнее обыкновенного, складывал руки на груди, беспокойно озирался глазами по сторонам и начинал бормотать себе под нос:

— О Господи! Если бы только я захотел вовремя надеть сапоги да убежать, несмотря на горящие фашины и лопавшиеся гранаты, в Нейштадт, то уж наверняка бы встретил не одного и не двух из очень значительных людей, которые, высунувшись из кареты, пригласили бы меня сесть с ними! Но я остался в проклятых подземных норах, среди валов, парапетов и шанцев, осужденный на всевозможные бедствия и лишения! Доходило до того, что, перелистывая на голодный желудок лексикон и наткнувшись на слово «есть», — я сам себя спрашивал с удивлением: «Есть? Что это значит?» Многие, очень тучные в прежнее время люди похудели до того, что могли запахнуть собственную свою кожу на груди, точно полы жилета!.. Что если бы еще не было с нами архивариуса Линдгольма?… Попович просто хотел меня убить! Спасибо дельфину, который окропил меня живительным бальзамом из своих ноздрей! А Агафья?

При этом имени Ансельмус пробовал даже два или три раза подпрыгнуть на своем стуле. Напрасен был труд расспрашивать, что он хотел выразить этими загадочными речами и гримасами. Он обыкновенно отвечал:

— Могу ли я рассказать приключения Поповича и Агафьи так, чтобы меня не сочли за сумасшедшего?

Присутствовавшие обыкновенно двусмысленно посмеивались на эти слова, точно говоря:

— Голубчик! Да это всем известно и без того!

Как-то, в один мрачный октябрьский день, Ансельмус, считавшийся отсутствующим, внезапно явился к одному из своих приятелей. Он, казалось, был чем-то очень доволен, улыбался более обыкновенного, и даже в речах его не было заметно обычного оттенка грубоватого юмора, точно все его нравственное существо было под влиянием какого-то умиротворяющего духа. На дворе смеркалось, и приятель хотел зажечь свечи, но Ансельмус удержал его за руки словами:

— Если ты хочешь доставить мне удовольствие, то, пожалуйста, не зажигай огня! Пусть нам светит твоя лампа, что горит там, в кабинете. Мы можем и так делать все что угодно: пить чай, курить; но только будь осторожен, чтобы не разбить чашки или не поджечь фитилем моего сюртука. Меня не огорчило бы ни то, ни другое, но могло бы расстроить мои мечты, которые завлекли меня сегодня в волшебный сад, в котором я гуляю до сих пор! Я сажусь на твой диван!

Помолчав затем несколько минут, он продолжал:

— Завтра утром, в восемь часов, исполнится ровно два года, как граф Лобау вышел из Дрездена с двенадцатью тысячами войска и двадцатью четырьмя пушками с тем, чтобы пробиться к Мейсенским высотам.

— Ну, — возразил на это его приятель, — я, признаюсь, ожидал, что ты поведаешь мне что-нибудь более интересное о твоей прогулке в волшебном саду! Какое мне дело до графа Лобау и до его вылазки? Да и как ты мог запомнить, что у него было двенадцать тысяч человек и двадцать четыре пушки? С которых пор стал ты заниматься военными вопросами?

— Неужели, — возразил Ансельмус, — роковое, пережитое нами время стало для тебя столь чуждым, что ты даже не знаешь, сколько мы тогда перенесли и испытали? Правило: noli turbare[61] — не могло нас спасти, да мы и не думали о собственном спасении! Напротив, в груди каждого из нас горело оскорбленное сердце, и мы непривычной рукой хватались за оружие — не для защиты! — нет! — для мести! Для мести за вытерпленный позор! Я еще теперь чувствую влияние той неодолимой власти, которая заставила меня бросить искусства, науки и кинуться в кровавую борьбу! И точно, возможно ли было остаться за письменным столом? Я как сумасшедший бегал по улицам, провожал передвигавшиеся войска только за тем, чтобы поймать на лету какие-нибудь правдивые известия о том, что происходило, зная хорошо, как лживы и глупы были печатавшиеся официальные бюллетени. Когда, наконец, разыгралась известная Битва народов; когда кругом раздались ликующие голоса освобожденных, а мы должны были все еще оставаться в цепях, — я думал, что у меня разорвется грудь от отчаяния! Мне казалось, что я должен освободить себя и всех прочих пленных каким бы то ни было средством! Зная твое мнение обо мне, я думаю, ты не поверишь и сочтешь безумством, если я тебе признаюсь, что у меня в самом деле мелькала сумасшедшая мысль поджечь один из фортов, которые все были минированы неприятелем, и взлететь на воздух!

Приятель, естественно, улыбнулся, услыша признание в таком диком героизме со стороны миролюбивого Ансельмуса, но он, сидя в потемках, к счастью, этого не заметил и, помолчав несколько минут, продолжал:

— Вы говорили не раз сами, что я родился под странной звездой, влияние которой заставляет меня иной раз видеть и делать невероятные вещи, и хотя я чувствую, что сила эта выходит изнутри меня, но, тем не менее, она имеет мистическое отражение и во внешнем мире. Именно подобное состояние овладело мной два года тому назад в Дрездене. Целый день прошел тогда в мрачной, зловещей тишине. За стенами не было слышно ни одного выстрела. Поздно вечером, часов около десяти, зашел я в одну кофейную на Альтмаркте, где в отдаленной задней комнатке, куда не смел заглянуть ни один из проклятых наших врагов, собирались единомышленники и друзья потолковать о надежде на избавление. Там, вопреки лживым бюллетеням, получали мы верные известия о битвах под Кульмом, Кацбахом и других, и там же известный Р. сообщил нам новость о Лейпцигском сражении, которую он, Бог знает каким путем, получил через два дня после его исхода. Дорога моя в кофейную проходила обычно мимо Брюльского дворца, где жил маршал, и в тот день меня поразили свет во всех окнах и глухой шум, раздававшийся во дворе. Едва успел я сообщить это известие друзьям, прибавив предположение, что неприятель, вероятно, что-нибудь затевает, как вдруг Р., запыхавшись, вбежал в комнату.

— Новости! Новости! — крикнул он. — Сейчас был у маршала военный совет, на котором решено, что генерал Мутон (граф Лобау) сделает попытку пробиться к Мейсену с двенадцатью тысячами войска и двадцатью четырьмя пушками. Завтра утром они отправляются.

Много было говорено за и против, но наконец почти все согласились с мнением Р., что движение это не укроется от зоркого глаза наших союзников и, по всей вероятности, кончится капитуляцией маршала, чем положится конец и нашим страданиям. «Каким, однако, способом мог Р. узнать решение военного совета?» — думалось мне невольно.

Поздно ночью возвращался я один домой. Скоро услышал я среди мертвой тишины на улицах глухой шум. Оказалось, что это были ряды повозок и закрытых ящиков, осторожно направлявшихся к мосту через Эльбу. «Значит Р. таки был прав», — подумалось мне невольно. Я дошел вместе с обозом до середины моста, где взорванная арка была на скорую руку починена с помощью деревянных подмостков. С обеих сторон высились укрепления из палисадов и земляных валов. Я прислонился к перилам, чтобы остаться незамеченным. Вдруг показалось мне, что один из ближних палисадов внезапно стал двигаться, забормотав какие-то странные, непонятные слова. Темнота туманной ночи не позволяла различить ясно, что это было за явление, но едва артиллерия проехала и прежняя тишина воцарилась на мосту, как я уже совершенно явственно услышал, почти рядом со мной, чей-то тяжелый вздох, а вместе с тем огромное деревянное бревно на мосту стало потихоньку подниматься. Ужас овладел всеми моими членами, и я, недвижим, прижался к перилам, чтобы не упасть. Поднявшийся ночной ветерок разогнал в эту минуту туман, и полный месяц облил окрестность лучами; я, вглядевшись, увидел перед собой фигуру высокого старика с белыми волосами и большой бородой. На плечи его был наброшен плащ, ложившийся множеством складок, а в руке держал он длинную палку, простирая ее вместе с обнаженной рукой над шумящим потоком. Слышанные мной слова и вздохи принадлежали явно ему.

Вдруг раздался звук оружия и шум приближающихся шагов. Это был французский батальон, переходивший в глубоком молчании мост. Старик вдруг спустился и, изменив совершенно голос, стал униженно просить у проходивших милостыни, протянув свою старую шляпу. Какой-то офицер сказал со смехом:

— Voila St. Pierre, qui veut pecher![62]

Следовавший за ним остановился, серьезно взглянул на старика и прибавил, бросив ему монету:

— Et bien, moi, pecheur, je lui aiderai a pecher![63]

Многие офицеры и солдаты, выходя из рядов, бросали старику деньги, тяжело вздыхая, точно в ожидании какого-нибудь несчастья, он же в ответ кивал головой и тихо стонал. Вдруг один офицер (я узнал генерала Мутона) быстро подскакал верхом на лошади, причем его вспененный скакун чуть было не затоптал нищего. Мутон спросил сурово и отрывисто, обратясь к старику и поправив на голове шляпу:

— Qui est cet homme?[64]

Верховая свита, следовавшая за ним, промолчала, но один старый сапер, шедшей не в строю, с топором на плече, ответил тихо:

— C'est un pauvre maniaque bien connu ici. On l'appelle St. Pierre pecheur.[65]

Затем полк перешел мост и скрылся из виду, но не с тем весельем и шутками, как мы привыкли видеть прежде, а, напротив, безмолвно и с каким-то мрачным неудовольствием. Едва звуки последних шагов и шум оружия смолкли в ночной тишине, старик медленно выпрямился и, простерев по-прежнему руку, принял самую величественную позу, точно хотел сказать повелительное слово шумевшим перед ним волнам. Река, вздуваемая ветром, становилась все грознее и грознее.

Шум валов, казалось, поднимался откуда-то из бездонной глубины. Вдруг среди их шума, показалось мне, раздался глухой голос, произнесший по-русски: «Михаил Попович! Михаил Попович! Видишь ли ты огонь?» Старик что-то забормотал себе под нос, по-видимому молитву, и затем вдруг громко воскликнул: «Агафья!» Лицо его осветилось красноватым отблеском, выходившим, казалось, из волн Эльбы. На Мейсенских горах появились яркие столбы огня, и именно их-то отражение от поверхности реки и было причиной света, озарившего фигуру старика. Внизу, под деревянными подмостками, раздался какой-то треск, все сильнее и сильнее, точно как-будто кто-то цеплялся за них и лез кверху, и наконец, действительно, какая-то темная фигура, осторожно поднявшись, перелезла через перила.

— Агафья! — воскликнул старик еще раз.

У меня, едва я увидел лицо девушки, помутилось в глазах.

— Доротея! — вскрикнул было я, но она быстро меня удержала, прошептав: — Молчи, молчи, дорогой Ансельмус! Иначе мы погибли, — и, говоря так, она дрожала и стучала зубами от холода.

Ее длинные черные косы бились по плечам, а промокшее насквозь платье плотно облегало худенькое тело. Она изнемогала от усталости и тихо шептала: «Ах! Там внизу так холодно! Не говори ничего, Ансельмус, не говори! Иначе мы умрем!»

Отблеск зарева горел на ее лице, и я совершенно ясно узнал в ней Доротею, хорошенькую крестьянскую девушку, поселившуюся у моего хозяина после того, как родная ее деревня была разграблена неприятелем, а отец убит. «Она совсем поглупела от своего горя, — говорил мне хозяин, — а то из нее могло бы что-нибудь выйти!» И он был прав, потому что мало того, что она обыкновенно отвечала на расспросы какой-то чепухой, но, сверх того, на губах ее постоянно блуждала странная улыбка, изменявшая прежнее, прелестное выражение ее лица до неузнаваемости.

Она каждое утро приносила мне кофе, и при виде ее фигуры, роста и вообще всех манер, у меня всегда зарождалось сомнение, точно ли она крестьянка?

— Э, полноте, господин Ансельмус, — разубеждал меня хозяин, — она просто дочь земледельца и притом саксонского!

Видя, что малютка, вся дрожа, почти без чувств лежала у моих ног, я мигом сбросил свой плащ и, окутав ее с ног до головы, тихо сказал ей:

— Согрейся, Доротея, согрейся! Не бойся! Все пройдет! Но скажи, пожалуйста, что ты делала там внизу, под мостом?

— Тише! тише! — залепетала она, откидывая рукой упавший ей на лицо воротник плаща и поправляя густые волосы. — Тише! Пойдем, сядем на эту каменную скамью! Отец разговаривает теперь со святым Андреем и нас не услышит!

Мы тихо прокрались к скамье. Пораженный всем виденным и вместе с тем обуреваемый каким-то необъяснимым чувством, я крепко прижал девушку к своей груди. Она, не сопротивляясь, села мне на колени и обвила шею руками; капли холодной как лед воды катились по моему затылку, но я не чувствовал холода! Наоборот, мне казалось, что каждая капля падала мне раскаленной стрелой на сердце, разжигая и воспламеняя его чувством глубочайшей любви.

— Ансельмус! — шептала малютка. — Ансельмус! Ты хороший человек! Ты не раз говорил, что меня любишь! Значит, ты нас не предашь, — кто же стал бы тогда варить твой кофе? Слушай: если вы дойдете до того, что будете все голодать и никто не станет заботиться о твоем обеде, я прокрадусь к тебе ночью, так что этого не заметит никто, и напеку тебе славных пирогов. У меня есть мука! Есть! И хорошо спрятана в моей каморке! Я напеку тебе пирогов! вкусных, свадебных пирогов! — малютка, смеясь, произнесла эти слова, а потом вдруг заплакала:

— Ах! Как хорошо было в Москве!.. О мой Алексей! Мой Алексей! Мой прекрасный дельфин!.. Плыви! Плыви скорее! Разве ты не видишь, что тебя ждет любящая невеста?

Она склонилась головкой и горько зарыдала; слезы и вздохи ее душили.

Я взглянул на старика: он стоял с простертыми руками и бормотал глухим, мрачным голосом:

— Он тебе кивает! Кивает! Смотри, как развевается его пламенная борода! Как сверкают огненные столбы, с которыми он гуляет по дну реки! Слышишь его голос! Чувствуешь его голубоватое дыхание, поднимающееся в тебе, точно пороховой дым? Вы близко, близко, дорогие братья!

Слова старика вылетали из его груди, точно порывы бурного ветра, и по мере того как он говорил, пламя на Мейсенских высотах разгоралось все сильнее и сильнее.

— Помоги, святой Андрей! Помоги! — пролепетала малютка во сне и вдруг, точно чего-то испугавшись, крепко сжала мою шею левой рукой, прошептав почти в ухо:

— Ансельмус! Я решусь лучше тебя убить!

В ее руке сверкнул нож.

— Что ты хочешь делать, безумная? — воскликнул я в ужасе.

— Ах! Я не могу этого сделать! — прошептала она с отчаянием. — Но теперь ты погиб!

— Агафья! — крикнул в эту минуту старик. — С кем ты разговариваешь? — и прежде чем я успел опомниться, он стоял уже возле меня, нанося мне палкой ужасный удар, так что голова моя была бы, наверно, разбита, если бы Агафья не успела быстро отдернуть меня в сторону.

Палка разлетелась вдребезги, а старик упал на колени.

— Allons! Allons![66] — вдруг раздалось со всех сторон.

Я быстро вскочил и отпрыгнул в сторону, чтобы не быть раздавленным новым проходящим обозом пушек и телег.

На следующее утро русские прогнали с гор совершенно растерявшегося неприятеля и принудили их вернуться снова в Дрезден. В городе только и разговоров было о том, каким способом могли они узнать о намерении противника и зажечь вовремя на Мейсенских горах сигнальный огонь, с помощью которого войска стянулись к нужному пункту и успели дать французам блистательный отпор там, где они думали прорваться.

Доротея не приходила ко мне с утренним кофе в течение нескольких дней, а хозяин с испуганным лицом объявил, что видел, как ее повели под большим конвоем из дома маршала в Нейштадт вместе с каким-то полусумасшедшим стариком.

— О Боже! — воскликнул приятель Ансельмуса. — Они были схвачены и казнены?

Но Ансельмус лукаво улыбнулся и сказал:

— Агафья была спасена! После капитуляции я получил от нее вкусный свадебный пирог, который она испекла своими руками!

Больших подробностей об этом загадочном происшествии нельзя было добиться от Ансельмуса никаким способом.

* * *

— Ты обещал, — сказал Лотар, когда Киприан кончил чтение, — сообщить нам к этому происшествию эпилог, который, по твоим словам, интереснее самого рассказа, и потому связан с ним неделимо. Так поспеши же скорее предупредить наши вопросы: как и почему?

— Не странным ли вам покажется, — ответил Киприан, — если я объявлю, что весь мой рассказ списан с натуры до мельчайших фантастических подробностей включительно.

— Как так? — воскликнули в один голос друзья.

— Во-первых, — продолжал Киприан, — я должен вам сообщить, что приключение, приписанное в моем рассказе выдуманной личности Ансельмусу, случилось со мной самим. Опоздав какие-нибудь десять минут, я должен был остаться в осажденном со всех сторон Дрездене, где, после того как было дано Лейпцигское сражение, мы, точно ученики в Эммаусе, постоянно собирались небольшим кружком близких единомышленных друзей в уединенной комнате в одной кофейной, рассуждая о своем тягостном положении. Хозяин, называвшийся Эйхелькраут, был честный, прямой человек и заклятый ненавистник французов, которых он умел совершенно отвадить от посещения своего заведения. В комнату, где мы обыкновенно собирались, ни один француз не смел показать носа, если же какой-нибудь случайно туда заходил, то уж, наверно, рисковал не получить ни стакана вина, ни куска съестного, сколько бы при этом ни бранился и ни кричал. Сверх того, едва показывался француз в комнате, мертвое молчание сменяло оживленные разговоры, и все начинали, что было мочи, курить сигары и трубки; густые облака дыма наполняли комнату, и несчастный, незванный гость был, в буквальном смысле слова, выкуриваем вон, как оса, причем даже уходил, шипя и ворча от злости, вроде того, как жужжит это неприятное насекомое. Едва он удалялся, в комнате отворяли окна, чтобы освежить воздух, и затем дружеские разговоры начинались по-прежнему.

Один известный поэт, обращавший в свое время на себя большое внимание газетными статейками, был душой нашего уютного общества, и я с особенным удовольствием припоминаю минуты, когда иногда ночью, взобравшись на кровлю дома, осматривали мы в слуховое окно всю окрестность, причем ясно видели огни в лагере осаждающих войск. Ясные ночи, освещенные светлой луной, сильно действовали на наше воображение, и нередко случалось, что, насмотревшись вдоволь и спустившись опять вниз к друзьям, мы украшали в наших рассказах виденное прибавками собственного вымысла.

Один из нашей компании (адвокат по профессии) всегда, Бог знает каким путем, постоянно узнавал самые верные новости и в совершенном согласии с прочитанным мной рассказом принес сведения о решенной на военном совете вылазке графа Лобау. Не менее верно и то, что я по пути домой в полночь встретил на улице военные обозы и двигавшиеся в тишине войска. Походного марша не играли. Они направлялись прямо к месту, так что я невольно должен был поверить полученному известию. На мосту я действительно встретил старого нищего, которого ни разу не видал в Дрездене до того времени. Проходившие французы подавали ему милостыню. Наконец, верно и то, что, возвратясь к себе домой, я увидел из окна верхнего этаже пламя, пылавшее на Мейсенских высотах, и которое можно было счесть и отдаленным пожаром, и бивачным огнем. Пламя имело пирамидальную форму и стояло совершенно неподвижно.

Один из жильцов дома уверял, что это должен быть непременно сигнальный огонь. Последствия доказали, что русские на самом деле получили известие о предполагаемой вылазке и успели стянуть к Мейсенским высотам батальоны, стоявшие до того очень далеко. Французы были отбиты после непродолжительного боя, причем особенно отличилось русское ополчение, напавшее на врага как бурный ураган. Прогнав противника обратно за шанцы, союзники возвратились на прежнюю позицию. Таким образом оказалось, что в самый момент военного совета у Гувиона-Сент-Сира решение его стало известно лицам, которые никак не могли на нем присутствовать. Замечательно, что наш адвокат передавал все самые мелкие подробности заседания совета, в том числе и то, что Гувион сначала противился решению, но потом согласился только из опасения быть обвиненным в бездействии. Итак, граф Лобау должен был сделать попытку пробиться для соединения с войсками императора. Каким путем союзники успели узнать все это в течение какого-нибудь часа — осталось непроницаемой тайной. Не говоря уже о том, что не только не было никакой возможности перейти незамеченным баррикадированный мост, но трудно было выйти из самого Дрездена, окруженного со всех сторон валами и палисадами с несменяемой бдительной стражей, так что нечего было и думать о том, чтобы живой человек мог миновать все эти препятствия в такое короткое время. Говорили что-то о телеграфических сигналах, которые будто были поданы с какого-то высокого дома с помощью зажженных свечей, но такого рода переговоры были бы слишком опасны и не могли остаться незамеченными. Словом, тайна осталась тайною, и неизвестность эта была более чем достаточна, чтобы возбудить живое воображение к всевозможным фантастическим предположениям.

— Я, — сказал с улыбкой Лотар, — почтительно преклоняю мои колени перед святым Серапионом и перед достойнейшим из его учеников, будучи твердо уверен, что серапионовский рассказ о военных похождениях, в которых он участвовал сам, должен быть крайне интересен и поучителен для настроенных на фантастический лад военных. Я полагаю, что загадка о вылазке, если бы допытаться до ее причин, оказалась бы самой обыкновенной вещью. Уж не плавала ли девочка твоего хозяина, хорошенькая Доротея, в эльбских волнах, как Никса?

— Не смейся, Лотар, — возразил торжественным голосом Киприан, — я, кажется, еще теперь вижу перед собой это прелестное существо, эту живую тайну! — иначе ее невозможно назвать. Ее свадебный пирог я тоже получил. Я видел ее, осыпанную бриллиантами, в богатой собольей шубе на плечах…

— Слушайте! Слушайте! — закричал Винцент. — Саксонская трактирная девушка! — русская принцесса — Москва! — Дрезден! Вы должны припомнить все, что Киприан очень долгое время после окончания французской войны говорил какими-то притчами и загадками! Кажется, теперь пришло время разгадки!.. Говори, достойный друг! Ты будешь, ты должен говорить!.. Открой нам свое сердце, мой киприаннейший Серапион! и серапионнейший Киприан! Говори! — мы слушаем!

— А что если, — вдруг возразил мрачным тоном Киприан, — я промолчу? Если я должен и буду молчать?

Последние слова он произнес самым решительным, неприветливым голосом и при этом откинулся на спинку стула, что делал всегда, если был чем-нибудь глубоко затронут. Друзья переглянулись многозначительными, несколько удивленными взглядами.

— Кажется, — сказал, наконец, Лотар, — наш сегодняшний Серапионов вечер вышел решительно неудачным, и мы должны отказаться от всякой попытки его оживить. Не попробовать ли заняться музыкой? Спеть что-нибудь комическое до невозможности?

— Отлично! — воскликнул Теодор, открывая фортепьяно. — Если у вас нет под рукой канона, которым можно, по словам Тобиаса, вытянуть даже у ткача три души из тела, то можно сочинить что-нибудь очень забавное в честь синьора Капуцци и его друзей. Попробуем спеть с листа итальянский трио-буффа. Я возьму на себя партию любовницы, Оттмар — любовника, а Лотар протрещит короткие ноты и скороговорку комического старика.

— А слова?… слова? — прервал Оттмар.

— Эй, пойте, что взбредет в голову, — ответил Теодор. — Oh dio! Addio! Lascia mi mia vita![67]

— Нет, нет! Постойте! — воскликнул Винцент. — Если я сам не приму участия в пении, несмотря на то, что чувствую в себе божественный талант, которому недостает только органа Каталани, то буду, по крайней мере, вашим придворным поэтом и составлю вам либретто!

С этими словами Винцент схватил с письменного стола книгу «Indice deiteatrali spettacoli»[68] 1791 года и подал ее Теодору.

Книга эта, появляющаяся в Италии ежегодно, не заключает ничего более, кроме как поименного обозначения опер, композиторов, декораторов, певцов и певиц. Открыв ее наудачу, друзья напали на страницу о миланском театре и решили, что вместо текста в партии любовницы будут петь имена артистов, перемешивая их восклицаниями: Oh dio! — oh cielo![69], а в партии любовника — имена артисток с точно такими же прибавлениями. Комический же старик станет скороговоркой выкрикивать названия опер и разную брань…

Теодор начал ритурнель совершенно в характере и форме множества итальянских комических опер и потом запел самым сладким, нежным голосом:

— Lorenzo Colconi, Gaspare Rossari — oh dio! — Giuseppo Marelli, Francesko Sedini…

Затем начал Оттмар:

— Giuditta Paracca, Teresa Ravini, Giovanna Velati — oh dio!

Лотар быстрыми нотами, в восьмую долю, забормотал им вслед:

— Le Gare renerose del maectro paesielo — che vedo! La donna di spirito del maestro Mariella — briconaccio! Pirro redi Epiro — maledetti! — del maestro Zingarelli![70]

Пение Лотара и Оттмара, сопровождаемое подходящими жестами, между тем как Винцент выделывал самые уморительные гримасы вместо Теодора, занятого аккомпанементом, скоро расшевелило всю компанию наших друзей. Они достигли даже некоторого рода комического вдохновения и совершенно впали в тон настоящего исполнения комических опер, конечно, в карикатурном виде, так что если бы кто-нибудь внезапно вошел в комнату, то не сразу бы догадался, что это была импровизированная музыка, причем чепуха произносимых слов могла бы озадачить хоть кого.

Все сильнее и сильнее разгоралась итальянская ссора, пока все представление не кончилось неудержимым взрывом дружеского хохота, к которому присоединился даже Киприан.

Однако друзья разошлись в этот раз, возбужденные более внешней веселостью, чем согретые чувством внутреннего довольства, как это бывало прежде.

Восьмое отделение

Серапионовы братья собрались снова.

— Очень бы я ошибся, — сказал Лотар, — и даже отказался от звания привычного, опытного физиономиста, если бы не прочел сегодня на лице каждого из нас, не исключая и себя, страшного желания высказаться по первому сигналу. Но все-таки я боюсь, как бы и сегодня не обуял нас бес противоречия и несогласия, который не удалится до тех пор, пока не испортит всю прелесть нашей интимной беседы. Потому мне крайне бы не хотелось начинать какой-нибудь посторонний разговор, от которого да избавит нас святой Серапион. Для того же, чтобы избежать этой грозящей опасности и начать Серапионову беседу в полном мире и согласии, я предлагаю, чтобы Сильвестр тотчас приступил к чтению обещанного рассказа, который нам не удалось услышать в прошлый раз.

Друзья вполне согласились с предложением Лотара.

— Канва моей повести, — сказал Сильвестр, перелистывая принесенную тетрадь, — сплетена на этот раз из нескольких, совершенно различных нитей, и потому вам предстоит решить, насколько мне удалось их соединить для составления одного целого. Тема, я должен вам сознаться, несколько суха, и потому я постарался собственными усилиями облечь ее в плоть и кровь для того, чтобы воспроизвести картины рокового прошедшего времени, послужившего рамкой тому, что я намерен представить.

Сильвестр прочел:

ВЗАИМОЗАВИСИМОСТЬ СОБЫТИЙ

СЛУЧАЙ С ДРЕВЕСНЫМ ПНЕМ, ОБУСЛОВЛЕННЫЙ ОБЩЕЙ МИРОВОЙ СИСТЕМОЙ. МИНЬОНА И ЦЫГАН ИЗ ЛОРКИ, А ТАКЖЕ ГЕНЕРАЛ ПАЛАФОКС. РАЙ В ДОМЕ ГРАФА ВАЛЬТЕРА ПИКА

— Нет! — сказал Людвиг своему другу Эваристу. — Я убежден, что богиня счастья никогда не имела такого глупого исполнения ее велений, опрокидывающего без толку столы и чернильницы, ломающего головы и руки, каким представил его мой тезка Людвиг Тик во второй части своего «Фортуната»! Я остаюсь при мнении, что случай не существует! Наоборот, мировая система, словом, весь Макрокосм похож на правильно заведенные часы, которые непременно бы остановились, если бы вмешательство какой-нибудь враждебной посторонней силы повредило в них хоть одно ничтожное колесо!

— Я не знаю, любезный друг, — возразил на это с улыбкой Эварист, — каким путем дошел ты до этого фатального, давно уже брошенного механистического мировоззрения и решаешься отрицать прекрасную идею Гете, сказавшего, что через всю нашу жизнь протянута светлая красная нить, глядя на которую, мы можем ясно почувствовать в себе присутствие более высшего, деятельного духа!

— Притча эта меня не удовлетворяет, — возразил Людвиг. — Гете в своем «Избирательном сродстве» заимствовал это сравнение, говоря об установлениях английского флота, на основании которых в каждом канате корабля непременно есть красная нитка, доказывающая, что канат этот казенная собственность. Нет, друг Эварист! Поверь, что все, что случается, — непременно должно было случиться именно потому, что случилось. Это так называемая взаимозависимость событий, на которой зиждется принцип всякой жизни и всякого существования.

Едва сказал он эти слова, как вдруг…

Но здесь мы должны сообщить благосклонному читателю, что оба приятеля, Людвиг и Эварист, рассуждая таким образом, гуляли по прекрасной зеленой аллее В…ского парка. Это было в воскресенье. Сумерки только что наступили; прохладный ветерок шелестел в кустах, начинавших оживать после духоты жаркого дня. В лесу раздавались веселые голоса горожан, вышедших на вечернее гуляние. Некоторые из них расположились на зеленой траве поужинать захваченными из дома припасами, тогда как другие, зарабатывавшие немного более, отправлялись в какой-нибудь из многочисленных окрестных трактиров, чтобы позволить себе угощение пороскошнее.

Людвиг, развивая между тем все далее и далее свою теорию о взаимозависимости событий, не заметил, хотя и был в очках, лежавшего на дороге толстого корня дерева и, споткнувшись об него, растянулся во весь рост.

— Это было также предопределено! — с комический серьезностью сказал Эварист. — Если бы ты не упал, то мир разрушился бы в ту же минуту.

Говоря так, он поднял палку и шляпу своего приятеля и протянул ему руку, чтобы помочь встать. Людвиг, однако, так сильно расшиб колено, что вынужден был идти хромая, и сверх того, кровь обильно текла у него из носа. Потому, по совету Эвариста, оба они отправились в ближайший трактир, несмотря на то что Людвиг вообще избегал посещать подобные места, особенно же по воскресеньям, когда безыскусное веселье простого народа оскорбляло его аристократическое чувство, говорящее ему, что он не создан для подобного общества.

Подойдя к трактиру, они увидели, что на расстилавшейся перед ним зеленой поляне столпилось много людей, а из середины толпы раздавались звуки гитары и тамбурина. Людвиг, хромая самым жалким образом и держа на лице платок, прошел с помощью своего приятеля в дом и попросил с таким отчаянным видом воды и уксуса, что испуганная хозяйка решила, что ее посетитель уже совершенно при смерти. Пока он возился со своим коленом и носом, Эварист, на которого звуки гитары и тамбурина производили всегда — мы скажем ниже, почему — какое-то волнующее действие, вышел из дома и попытался пробраться в середину толпившихся людей.

Надо сказать, что Эварист принадлежал к числу тех немногих счастливцев, которые производят всегда и на всех самое благоприятное и располагающее к себе впечатление. Так и теперь, едва успел он обратиться к нескольким ремесленникам, вообще не отличавшимся учтивостью, особенно же во время воскресных гуляний, и спросить их, что тут происходит, как они немедленно очистили место, чтобы дать ему возможность подойти и посмотреть поближе. Протиснувшись, он в самом деле увидел любопытное зрелище, очень его заинтересовавшее.

В середине круга молоденькая девушка с завязанными глазами танцевала фанданго среди разложенных рядами яиц, ударяя в то же время сама себе в такт тамбурином. Возле стоял небольшого роста горбатый человек с неприятным лицом, похожий на цыгана, и играл на гитаре. Танцовщице было на вид лет пятнадцать. На ней был красный вышитый золотом корсаж и короткая белая, украшенная пестрыми бантами юбка. Вся ее фигура и каждое движение были, казалось, олицетворенной прелестью и грацией. Тамбурин, который она то поднимала над головой, то грациозно кружила около тела, издавал под ее пальцами гармонические, совсем не свойственные этому инструменту тона, напоминавшие звуки то глухого отдаленного барабана, то нежное воркование голубков, то шум приближавшейся бури. Маленькие колокольчики тамбурина мелодично вторили этим звукам; гитарист не уступал девушке в искусстве и тоже умел извлекать из своего инструмента какие-то особые тона. Мелодия танца, ясно и сильно звучащая под его пальцами, вдруг сосредоточивалась и замирала на испанский лад в прекрасных аккордах. Тамбурин играл все сильнее и сильнее, струны гитары стонали под пальцами игрока, а танцовщица одушевлялась все более и более. Иногда ноги ее, после сильного и быстрого движения, останавливалась рядом с разложенными яйцами, и зрители невольно вскрикивали, думая, что вот-вот сейчас они разобьются. Черные волосы девочки, разметавшиеся во время танца по плечам, делали ее похожей на менаду. «Кончай!» — крикнул, наконец, по-испански гитарист. Она тотчас же ловко подкатила ногой яйца, собравшиеся в кучу, и, закончив танец как раз в такт с последним ударом тамбурина и заключительным аккордом гитары, остановилась как вкопанная.

Гитарист подошел и снял с ее глаз повязку. Она подобрала волосы, взяла снова тамбурин и, скромно потупившись, начала обходить с ним собравшуюся публику. Никто даже не подумал незаметно скрыться, а, напротив, каждый клал в тамбурин какую-нибудь монету. Эварист хотел сделать то же, но девушка, заметя его движение, быстро отдернула тамбурин в сторону.

— Отчего ты не хочешь ничего получить от меня, милая девушка? — спросил Эварист.

Она взглянула на него, сверкнув черными, как ночь, глазами, и отвечала тихо и серьезно:

— Старик сказал мне, что вы пришли, когда я уже протанцевала лучшую часть моего танца, и потому мы не хотим требовать с вас платы.

С этими словами она поклонилась Эваристу и, возвратясь к своему другу, сняла с него гитару. Затем оба отошли прочь и сели за отдаленный стол.

Эварист, оглянувшись, увидел Людвига, сидевшего между двумя горожанами; большая кружка пива стояла перед ним на столе, а сам он как-то боязливо кивал Эваристу, подзывая его к себе. Эварист подошел и сказал с улыбкой:

— Что с тобой, Людвиг? С каких пор стал ты уважать плебейское пиво?

На что в ответ Людвиг быстро замотал головой и сказал:

— Как можешь ты так говорить! Пиво один из самых благородных напитков, и я люблю его чрезвычайно, особенно, когда оно сварено так хорошо, как это.

Между тем собеседники Людвига встали, намереваясь удалиться. Он раскланялся с ними со сладкой улыбкой и поблагодарил за участие, когда они, уходя, выразили ему глубочайшее сожаление о случившемся с ним несчастьи и дружески пожали ему руку. Но едва они ушли, он с самым недовольным видом напустился на Эвариста:

— Ты вечно поставишь меня в неприятное положение своим неуместным вмешательством! Если бы я не велел подать этой кружки пива и не проглотил против воли проклятого питья, то эти неуклюжие ремесленники могли бы обидеться и обойтись со мной грубо, а пожалуй, и прогнать меня вон из их компании. И вот после того, как я отлично сыграл свою роль, ты возбудил опять их подозрение!

— Э, полно! — смеясь возразил Эварист. — Ведь если бы тебя выгнали и даже поколотили — все это произошло бы вследствие взаимозависимости событий! Но послушай, что за прелестное представление увидел я благодаря твоему предопределенному в макрокосме падению!

И Эварист подробно рассказал Людвигу о прекрасном танце молоденькой испанки.

— Это, наверное, Миньона! — воскликнул Людвиг в восторге. — Небесная, божественная Миньона!

Гитарист сидел очень недалеко от наших друзей и пересчитывал собранные деньги, танцовщица стояла рядом с ним возле стола и выжимала в стакан воды сок апельсина. Старик, наконец, спрятал деньги и весело посмотрел на нее; девушка подала ему приготовленное питье и ласково потрепала его по морщинистым щекам. Он, смеясь, схватил стакан и проглотил напиток с неприятной жадностью, между тем как девушка села возле и стала перебирать пальцами струны гитары.

— О Миньона! — снова воскликнул Людвиг. — Дивная, божественная Миньона! Я, как второй Вильгельм Мейстер, спасу тебя от рук этого негодяя, который держит тебя в неволе!

— Откуда, — спокойно спросил Эварист, — знаешь ты, что он негодяй?

— Холодная же ты душа! — возразил ему Людвиг. — Холодная душа, в которой нет ни малейшего чутья к истинно прекрасному и полному романтичности! Неужели ты не видишь, сколько злобы, зависти и жадности сквозит в маленьких кошачьих глазах этого скверного цыгана и сколько неприветливости в его морщинистом лице? Да! Я спасу несчастное дитя из дьявольских рук этого темнокожего чудовища! Если бы я только нашел средство заговорить с ней!

— Нет ничего проще, — сказал Эварист и, произнеся это, поманил девушку рукой.

Она тотчас же положил гитару на стол, подошла к друзьям и почтительно склонилась, опустив глаза в землю.

— Миньона! — вне себя воскликнул Людвиг. — Милая, добрая Миньона!

— Меня зовут Эмануэла, — возразила девушка.

— А этот негодяй, что сидит там, — продолжал горячиться Людвиг, — скажи, где он украл тебя, бедняжку, и каким способом опутал своими сетями?

— Я вас не понимаю, — отрывисто ответила девушка, быстро вскинув на Людвига глаза, — я не понимаю, что вы хотите сказать.

— Ты испанка, милое дитя? — спросил в свою очередь Эварист.

— Да, сударь, — отвечала танцовщица дрожащим голосом, — вы могли это видеть и слышать, потому что таких вещей скрыть нельзя.

— Значит, ты умеешь играть на гитаре и петь?

Девушка закрыла глаза рукой и прошептала чуть слышно:

— Ах! Как охотно спела бы я что-нибудь и сыграла! Но мои песни жаркие!.. жаркие, как пламя! А здесь так холодно!

— Знаешь ли ты, — спросил нарочно громко по-испанки Эварист, — песню «Laurel immortal»[71]?

Девушка всплеснула руками, взглянув на небо глазами, в которых заискрились слезы, и быстро схватила гитару со стула; затем, мгновенно вернувшись, точно на крыльях, к месту, где были друзья, тотчас же запела:

Laurel immortal al gran Palafox,

Gloria de Espanna, da Francia terror[72]

Чувство, с которым она исполнила эту песню, было невыразимо. Вдохновение ее было проникнуто сознанием глубочайшей скорби, и в каждом звуке чудился раскаленный солнечный луч, перед которым не устояла бы никакая ледяная кора, если бы она покрывала сердце слушателя. Людвиг был вне себя от восторга и беспрестанно прерывал пение неистовыми возгласами «браво!», «брависсимо!» и т. п., так что Эварист, наконец, серьезно попросил его умерить свои порывы.

— Ну да! Ну да! — проворчал Людвиг. — Это на вас, бесчувственных людей, музыка не производит никакого впечатления!

Но, однако, исполнил просьбу Эвариста. Девушка, кончив между тем песню, прислонилась в изнеможении к стоявшему недалеко дереву и, перебирая пальцами струны гитары, звеневшие тихим пианиссимо в заключительных аккордах, не могла удержаться, чтобы не уронить на инструмент несколько горячих слез.

— Ты, милое дитя, — сказал глубоко взволнованным голосом Эварист, — с избытком вознаградила меня за то, что я не видал твоего танца, а потому на этот раз, надеюсь, не откажешься принять от меня вознаграждение.

С этими словами он вынул из кармана кошелек с дукатами и подал его девушке. Она бросила на него изумленно благодарный взгляд и, схватив его руку, покрыла ее, с восклицанием: «Oh, Dios»[73], тысячью горячих поцелуев.

— Да! Да! Так! — воскликнул точно с каким-то вдохновением Людвиг. — Одно золото достойно таких ручек! — и затем, обратясь к Эваристу, он попросил его разменять ему талер, сославшись на недостаток в мелких деньгах.

Между тем горбатый спутник девушки встал со своего места, поднял гитару, которую Эмануэла уронила на землю, и, подойдя к Эваристу, рассыпался также в благодарностях за то, что он так щедро вознаградил его дочку.

— Негодяй! Бездельник! — вдруг напустился на него Людвиг.

Старик со страхом попятился.

— Ах, милостивый государь, — заговорил он плачущим голосом, — за что вы на меня сердитесь, что вам сделал честный бедняк Биаджио Кубас? Не смотрите, прошу вас, на мое темное некрасивое лицо! Я родился в Лорке и точно такой же христианин, как мы все.

Девушка быстро бросилась к старику, обхватила его одной рукой и воскликнула:

— Уйдем отсюда, отец! Уйдем скорее!

Оба, действительно, тотчас же удалились, причем Кубас на прощание отвесил множество поклонов обоим друзьям, а Эмануэла бросила на Эвариста чудесный, исполненный благодарности взгляд, на какой только были способны ее прелестные глаза.

Едва эта занимательная парочка скрылась в лесу, Эварист сказал:

— Вот видишь, Людвиг, как опрометчиво вывел ты свое заключение о старике. Правда, в нем очень заметен цыганский тип, но он сам сказал, что родился в Лорке; а Лорка, ты должен это знать, старый мавританский город, и жители его удивительно славные люди, хотя их происхождение заметно в них до сих пор. Они очень не любят, когда им напоминают об этом, и обыкновенно начинают в таких случаях уверять, что они старинные христиане. То же и с этим стариком, у которого мавританский тип выродился в очень карикатурную наружность.

— Нет! — возразил Людвиг. — Я с этим не согласен и остаюсь при убеждении, что старик отъявленный бездельник, и потому употреблю все усилия, чтобы вырвать из его когтей мою прелестную Миньону!

— Если ты, — ответил Эварист, — считаешь бездельником старика, то я, знаешь ли, — наоборот, не очень доверяю твоей прелестной Миньоне!

— Что ты говоришь! — воскликнул Людвиг. — Не доверяешь этому небесному существу, у которого невинность сквозит в каждой черте лица! Вот в ком сидит холодный прозаик, не имеющий понятия ни о чем, кроме как о своих обыденных, ежедневных занятиях!

— Не горячись, пожалуйста, так, мой дорогой энтузиаст! — спокойно сказал Эварист. — Сейчас ты увидишь, что недоверие мое к прекрасной Миньон основано вовсе не на каком-нибудь варварском бессердечии. Дело в том, что я только сейчас заметил, как ловко успела эта девочка, целуя мою руку, стащить с пальца перстень с драгоценными камнями, который я всегда носил. Очень неприятно, признаюсь, потерять эту вещь, напоминавшую мне о многом хорошем в прошлом.

— Как! — воскликнул Людвиг. — Может ли это быть? Нет! Нет! Я этому не верю! Такое лицо, такие глаза не могут обманывать! Ты просто сам уронил или потерял этот перстень.

— Посмотрим, что будет дальше, — ответил Эварист, — а теперь становится уже темно, и, я думаю, время нам возвратиться в город.

По дороге Людвиг все время болтал об Эмануэле, называя ее тысячью ласковых имен и уверяя, будто очень хорошо заметил, что она, удаляясь, бросила на него нежный взгляд и что это может служить доказательством впечатления, которое он на нее произвел.

— Впрочем, — прибавил он, — это со мной уже не раз случалось в моих романтических приключениях.

Эварист не прерывал его ни одним словом, предоставив обуявшему Людвига восторгу выливаться на полной свободе. Когда они дошли до городских ворот, Людвиг, не выдержав, бросился на шею своему другу и, точно желая заглушить раздавшийся над самыми их ушами барабан, возвещающий вечернюю зарю, крикнул во все горло, что он окончательно влюбился в прелестную Миньону и не пощадит никаких усилий, чтобы отыскать ее вновь и освободить из рук старого отвратительного цыгана.

Подойдя к дому Людвига, увидели они высокого лакея в богатой ливрее, который подал Людвигу адресованное на его имя письмо. Прочтя написанное и дав поспешно лакею ответ, Людвиг снова бросился на шею Эваристу, сжав его еще сильнее, и закричал:

— О мой Эварист! Зови меня счастливейшим, достойнейшим зависти человеком в мире! Пойми мое блаженство! Радуйся вместе со мной!

— Что случилось? — прервал Эварист. — Какую радость принесло тебе это письмо?

— Не пугайся, — ответил Людвиг, — если я скажу, что письмо это отворило передо мной райские двери, зовущие меня к недосягаемому блаженству!

— В чем же, наконец, дело, — спросил Эварист, — и что тебя так радует?

— Знай же! пойми! вмести! дивись! восхищайся! кричи! приходи в восторг! — завтра я приглашен на бал, который дает граф Вальтер Пик!.. Викторина! Там будет Викторина!

— А прекрасная Миньона? — перебил Эварист.

Но Людвиг, не отвечая, повторил еще раз:

— Викторина! О Викторина! — и опрометью бросился в дом.

ДРУЗЬЯ ЛЮДВИГ И ЭВАРИСТ. ЗЛОВЕЩИЙ СОН О ПРОИГРЫШЕ В ПИКЕТ СВОИХ СОБСТВЕННЫХ НОГ. НЕСЧАСТЬЯ ЗАЯДЛОГО ТАНЦОРА. УТОМЛЕНИЕ, НАДЕЖДА И МОНСЕНЬЕР КОШЕНИЛЬ

Нам следовало бы сообщить благосклонному читателю немного более подробностей о наших друзьях с тем, чтобы он мог знать, как относиться к каждому из них. Оба они принадлежали к званию, которое буквально следовало бы признать в этом мире несколько химерическим, а именно — оба они были «свободнорожденные бароны». Воспитанные вместе, они были связаны с малолетства узами такой дружбы, которая сохранилась даже позднее, когда разность характеров, проявившись с годами, обусловила их совершенно различные поступки в одинаковых обстоятельствах жизни.

Эварист в детстве был олицетворением тех детей, которых обыкновенно называют послушными за то, что, находясь в обществе взрослых, они могут сидеть по целым часам, не проронив ни одного слова. Такие малютки обыкновенно с годами делаются деревянными куклами, но Эварист сумел избежать этой опасности. Даже в молодости случалось ему, просидев при гостях долгое время неподвижно, с опущенными глазами, вдруг вскочить, встрепенуться и расплакаться Бог знает почему, точно его испугал какой-нибудь недобрый сон. Совсем иное было, когда он оставался один. Он воображал тогда себя окруженным множеством вымышленных лиц, исполнявших перед ним, как на сцене, все, что он читал или слышал. Столы, стулья, шкапы — словом, все, что было в комнате, превращалось, по его желанию, в города, леса, деревни и живых людей. Более же всего приводило малыша в восторг, когда ему позволяли гулять одному в лесу или в поле. Он в восхищении бежал куда глядят глаза, обнимал деревья, бросался на зеленую траву, целовал цветы и т. п. Играть со своими сверстниками он не любил, за что и прослыл в общем мнении ленивым и нелюдимым. Ему не нравились ни скачки, ни беганье, ни гимнастические упражнения. Но замечательно то, что ежели в голову его западала мысль научиться чему-нибудь во что бы то ни стало, он спокойно и настойчиво начинал добиваться желаемого и всегда достигал цели, тогда как другие оставались при одном только желании. Так, например, если дело шло о том, чтобы влезть на высокое дерево, то Эварист, видя тщетные попытки других, всегда забирался на верхушку, но только — когда оставался один. Невозмутимый внешне, безучастный ко всему, он, однако, с необыкновенной живостью схватывал то, что его интересовало действительно, обнаруживая такую глубину чувства, что каждый, видевший это, невольно изумлялся твердости и силе его воли. Многие опытные воспитатели решительно становились в тупик, чтобы определить его характер, и только один из них (бывший последним) решился провозгласить, что у мальчика была поэтическая душа, чем привел в неописуемый ужас отца Эвариста при мысли, что сын его, пожалуй, унаследовал характер и душу матери, у которой постоянно делались головная боль и тошнота после всякого выезда в свет. Впрочем, один близкий приятель старика, блестящий придворный камергер, успокоил его уверением, что учитель, позволивший себе сказать такую глупость, был совершенный осел, упустивший из виду, что в жилах мальчика текла благородная дворянская кровь, а потому и нрав его должен быть чисто баронский, а отнюдь не поэтический. Это значительно успокоило напуганного отца.

Итак, легко себе представить, какой юноша должен был развиться из мальчика с подобными задатками. На лицо его, казалось, сама природа наложила ту печать, которой она удостаивает немногих избранных любимцев. Но любимцы природы имеют одну особенность: она состоит в том, что их могут понимать только такие же избранные, как они сами, и это было причиной, почему Эварист никогда не был понят окружающими его людьми, а, напротив, считался холодной натурой с прозаической душой, неспособной прийти в восторг даже по поводу новой трагедии. В особенности, общество модных, имевших претензию на остроумие дам, которым, впрочем, следовало бы понимать подобные вещи, никак не могло постичь, почему лоб Аполлона, выразительно выгнутые брови, проницательные глаза и изящно сложенные губы могли принадлежать человеку без сердца и души. А между тем все казалось таковым только потому, что Эварист не обладал искусством переливания из пустого в порожнее в дамском обществе и не умел предаваться пустой болтовне, как скованный Ринальд.

Совершенно иным был его друг Людвиг. В детстве это был живой, резвый мальчик, которому пророчили, что для него будет тесен весь мир. В играх с товарищами он постоянно первый затевал всевозможные шалости и, не зная его хорошо, следовало удивляться тому, каким образом он выходил из них целым, хотя все объяснялось очень просто, — будучи гораздым на выдумки, Людвиг делался труслив как заяц, когда доходило до их исполнения. Достигнув зрелой юности, он стал вполне приличным молодым человеком, умевшим при случае написать стишки, играл на кое-каких инструментах, порядочно рисовал, говорил на нескольких языках и вообще производил впечатление порядочно образованного человека. Более всего владел он искусством с увлечением говорить и горячо распространяться о своих намерениях и прожектах. Но, к сожалению, в таких случаях он был подобен барабану, который, как известно, гремит тем сильнее, чем больше в нем пустого места. Впечатление, производимое на него созданиями искусства или великими идеями, походило на щекотку, которая, раздражая поверхность кожи, никогда не проникала до внутренних фибр. Люди, подобные Людвигу, часто говорят: «Я хочу», но редко переходят от желания к действию. Но так как особа, громко говорящая о том, что она намеревается сделать, всегда имеет больше успеха в обществе, чем те, которые трудятся втихомолку, то вследствие этого принципа Людвиг сумел прослыть способным на многое, хотя большинству и в голову не приходило спросить, что же он действительно совершил из того, что провозглашал так громко. Конечно, находились люди, приступавшие к нему с настойчивыми вопросами, исполнил ли он то или другое из задуманного, но такие вопросы только его огорчали, а в особые минуты, когда он оставался наедине с собой, он должен был даже сознаться, до чего ничтожны были его намерения, которые он оставлял без осуществления. Раз, в минуту такого настроения, отыскал он где-то книгу, в которой излагалась теория о взаимозависимости событий и, прочтя ее, ухватился с восторгом за это учение, приходившееся как нельзя более к его взглядам на человеческую деятельность. С тех пор, если громко провозглашенные им прожекты не удавались, он стал храбро сваливать причину на эту связь событий и успокаивал себя самого таким объяснением.

Мы полагаем, благосклонный читатель согласится, что теория эта, по крайней мере очень удобна.

Так как Людвиг, несмотря на все это, был все-таки молодым человек с приятной наружностью, то ему очень легко было сделаться любимцем всякого модного кружка, если бы он не был, на свою беду, чрезвычайно близорук, что не раз становилось причиной иногда очень неприятных приключении, которые случались с ним обычно в дамском обществе, в котором Людвиг привык считать себя непобедимым героем; часто он, чтобы не ошибиться в том, с кем он разговаривает, и вследствие несчастной близорукости, подходил и вглядывался в лицо так близко, что многие принимали это за нахальство и составляли наперед нелестное о нем мнение.

На другой день после того, как Людвиг был на балу у графа Вальтер Пика, Эварист получил от него рано утром записку следующего содержания: «Дражайший! милейший! Я убит! поражен! потерян! низвергнут в пропасть, в минуту самых сладких надежд! То, от чего ожидал я блаженства, сделалось для меня величайшим несчастьем! Приди и утешь меня, если это в твоих силах!»

Придя к Людвигу, Эварист нашел его лежащим на диване, бледного, расстроенного, с повязанной головой.

— Это ты? — заговорил Людвиг, увидя Эвариста. — Да! Ты, уверен я, поймешь и почувствуешь мои страдания, выслушай же несчастную повесть моих злоключений и реши, погиб ли я навсегда!

— Вероятно, — возразил с улыбкой Эварист, — ты встретил на балу не то, что ожидал?

Людвиг в ответ только тяжело вздохнул.

— Что же? — заговорил снова Эварист. — Надо думать, что твоя Викторина обошлась с тобой очень холодно.

— О! — воскликнул Людвиг. — Я оскорбил ее! Оскорбил жестоко!

— Боже! Какое несчастье, — сказал Эварист, смеясь. — Как же это могло случиться?

Людвиг вздохнул снова и затем продекламировал с трагическим видом:

Как солнечному диску при восходе

Предшествует заря — так точно мы

Предчувствием способны чуять горе,

И вечером предсказываем день!

— Да! — продолжал он плачущим тоном. — Да, Эварист! Как в часах рождается перед боем хрипение колес, так точно всякому несчастью предшествуют непременно какие-нибудь предзнаменования! Уже в самую ночь перед балом меня смутил зловещий сон. Мне снилось, будто, придя на бал, я с удивлением заметил, что не могу пошевелить собственными ногами и, взглянув в зеркало, с ужасом обнаружил, что вместо моих красивых стройных ног, у меня торчали старые уродливые ноги подагрика, президента консистории. Пока я недоумевал, как это могло случиться, вдруг порхнул передо мной легче птички сам президент с Викториной под руку и на ходу бросил мне насмешливое замечание, будто я проиграл ему мои ноги в пикет! Можешь себе представить, с каким ужасом проснулся я после такого сна! Он поразил меня до такой степени, что даже, принявшись завтракать, я в рассеянности обжег губы шоколадом, и ты можешь видеть следы до сих пор, несмотря на густой слой помады, которым я покрыл обожженное место. Но, впрочем, ведь я знаю, тебе чужая беда пустяки, а потому я не стану передавать всех несчастных приключений этого вечера. Скажу только, что, одеваясь, я разорвал свои шелковые чулки и оторвал две пуговицы на жилете; садясь в карету, уронил в канаву мой Веллингтонов плащ и даже на полдороге к месту, вздумав укрепить пряжки на башмаках, с ужасом заметил, что осел-камердинер надел на оба башмака разные банты! Что тут было делать? Пришлось возвратиться и вследствие того опоздать на целых полчаса.

Викторина, однако, встретила меня с очаровательной улыбкой. Я пригласил ее на следующую кадриль. Она согласилась, но тут-то начались мои злоключения!

— Взаимозависимость событий! — прервал Эварист.

— Называй это, как хочешь! — продолжал Людвиг. — Сегодня мне решительно все равно! Дело, однако, в том, что проклятый случай с древесным пнем отозвался мне на балу. Танцуя, я почувствовал страшную боль в ушибленном колене, а Викторина, как назло, вдруг сказала так громко, что слова ее услыхали все:

— Так танцуя, можно заснуть!

Музыкантам тотчас же подали знак ускорить темп, а с тем вместе и мне пришлось выплясывать гораздо энергичнее прежнего. Я мужественно выносил адскую боль и даже старался сохранить на лице подобие улыбку. Тем не менее Викторина заметила, что мне было не по себе, и даже сказала:

— Вы сегодня что-то неуклюжи, любезный барон! Я не узнаю в вас прежнего танцора!

Тысяча кинжалов пронзили мое сердце при этих словах!

— Бедный друг! — сказал Эварист, с трудом сдерживаясь. — Верь мне, что я постигаю всю глубину твоего несчастья.

Людвиг вздыхал и стонал, Эварист же был настолько любезен, что сумел, хотя и с трудом, подавить душивший его смех. Он понимал, правда, что несчастья, подобные случившемуся с бедным Людвигом на балу у графа Вальтера Пика, могли бы привести в отчаяние и не такого нервного, впечатлительного человека.

Наконец Людвиг, выпив чашки две шоколада, в этот раз не обжигая себе губ, как в день злосчастного события, пришел немного в себя и, казалось, решился перенести с твердостью постигшее его горе.

— Послушай, — сказал он Эваристу, который занялся между тем чтением какой-то книги, — послушай, любезный друг! Ведь ты был также приглашен на этот бал?

— Конечно, — равнодушным голосом отвечал Эварист, не отнимая глаз от книги.

— И ты не пришел? И ты не сказал мне ни слова об этом приглашении?

— Меня задержало одно обстоятельство, более важное, чем любой бал на свете, даже если бы его давал сам китайский император.

— Графиня Викторина, — продолжал Людвиг, — с участием осведомлялась, отчего тебя нет и очень часто поглядывала на дверь. Право, я готов был даже ее к тебе приревновать, вообразив, что тебе удалось в первый раз в жизни пленить женское сердце, но отзывы ее о тебе меня успокоили. Знай же, что она считает тебя холодным, бессердечным человеком, чье присутствие способно расстроить всякое веселье в обществе. Она прибавила даже, что боялась, как бы ты не испортил ей удовольствие этого вечера, и потому была очень рада, видя, что тебя нет. Право, искренне говоря, я не понимаю, чем мог ты при твоем уме и наружности так дурно себя зарекомендовать в глазах женщин, так что я постоянно перебиваю тебе дорогу? Холодный ты человек! холодный! Я думаю, у тебя даже нет понятия об истинном чувстве любви, и вот причина, что и тебя никто не любит! А я! Я уверен, что даже гнев Викторины был выражением самой искренней, горячей любви, которой она одарила меня, счастливейшего из людей!

В эту минуту дверь комнаты отворилась, и в нее вошел какой-то оригинальный маленький человек, одетый в красный кафтан с большими стальными пуговицами, черные шелковые панталоны и сильно напудренный парик, перевязанный лентой.

— Милейший Кошениль! — воскликнул Людвиг. — Чему обязан я удовольствием вас видеть?

Эварист между тем, сославшись на какое-то дело, встал и удалился, оставив своего друга одного с камердинером графа Вальтера Пика.

Кошениль, сладко улыбаясь, с опущенными вниз глазами, рассыпался в расспросах о болезненном припадке, приключившемся с почтенным бароном на балу во время котильона; назвал даже эту болезнь каким-то латинским именем вроде «raptus» и заключил объявлением, что он, монсеньер Кошениль, пришел осведомиться о теперешнем состоянии его здоровья.

— Что raptus! Мой дражайший Кошениль! — воскликнул в ответ на это Людвиг и затем рассказал своему гостю подробно всю историю, убедительно прося ловкого камердинера уладить, если возможно, последствия этого прискорбного случая.

В свою очередь Людвиг узнал, что дама его в котильоне была кузина графини Викторины, недавно приехавшая из деревни ко дню именин графа; что она и Викторина, будучи близкими подругами, часто сговаривались, как это принято у молодых девушек, одеваться совершенно одинаково. По словам Кошениля, гнев графини Викторины вовсе не был серьезен. Он даже слышал, подавая мороженое и ей, и ее кузине, что они обе громко и весело смеялись, упоминая имя многоуважаемого барона Людвига. Он, впрочем, прибавил, что кузина очень увлекающегося характера и может серьезно предположить, что барон Людвиг обратил на нее серьезное внимание, которое окончится брачным предложением, но что он, Кошениль, употребит, со своей стороны, все усилия, чтобы осторожно представить ей вещи в настоящем их виде, и для этого поведет атаку завтрашним же утром, когда будет убирать головы обеих графинь, причем постарается внушить, что признание барона в любви к кузине было не более как любезная танцевальная болтовня, которой никак не следует придавать особенного значения. В заключение Кошениль дал Людвигу совет постараться как можно скорее увидеться с графиней Викториной и обещал даже устроить это свидание сегодня. В этот день, по его словам, был назначен у президента консистории эстетический чайный вечер, для которого последний — как Кошениль узнал от камердинера русского посланника — выписал через посольство какой-то особенный, ароматный чай, прямо с китайской границы. На этом-то вечере и следовало Людвигу увидеться с Викториной для того, чтобы объясниться по поводу происшедшего на балу.

ЭСТЕТИЧЕСКИЙ ЧАЙНЫЙ ВЕЧЕР. ПРИПАДОК КАШЛЯ С ТРАГИЧЕСКИМ ПОЭТОМ. ИСТОРИЯ ПРИНИМАЕТ МРАЧНЫЙ ХАРАКТЕР И НАЧИНАЕТ ПОВЕСТВОВАТЬ О КРОВАВЫХ БИТВАХ, САМОУБИЙСТВАХ И Т.П.

Благосклонный читатель должен согласиться последовать за нашими друзьями, Людвигом и Эваристом, на эстетический чайный вечер, который давала супруга президента консистории Фейеса. На подобных вечерах гость встречал обыкновенно около двадцати или более разряженных дам, сидевших в строгом молчании полукругом. Некоторые улыбались, сами не зная чему; иная, сидя, внимательно рассматривала носки своих ботинок, играя ими, точно хотела повторить па какого-нибудь нового танца; третья, казалось, спала и видела сладкие сны; четвертая беспокойно обводила глазами всех присутствующих, чтобы кто-нибудь не заметил, будто взоры ее останавливаются на каком-нибудь молодом человеке предпочтительнее, чем на других; пятая беспрестанно шептала: «Прелестно!.. божественно!.. очаровательно!», относя эти восклицания к скучнейшей и глупейшей новой трагедии, которую с декламаторским жаром читал юный поэт. Во время чтения раздавалось порой, вроде аккомпанемента, какое-то отдаленное рычание, похожее на раскаты грома. Это был голос самого президента, игравшего в соседней комнате в пикет с графом Вальтером Пиком. Между тем поэт, надсаживаясь изо всех сил, читал сладчайшим голосом:

Дай еще мне! дай еще мне

Твой услышать сладкий голос!

Да! твой голос! дивный голос,

Что примчался из пучины звездной тверди

Слушай, слушай!..

Вдруг голос президента раздался на этот раз уже совершенно отчетливо, как настоящий громовой удар: «Черт побери! Что же это такое!» Все невольно вздрогнули и даже вскочили со своих мест. Но увлекшийся поэт не замечал ничего и продолжал с прежним жаром:

Чу! влюбленный слышен шепот!

Он струей сладчайшей меда

С губ ее прелестных льется!

Но, однако, судьба, еще более жестокая чем та, какую поэт вывел в своей трагедии, помешала ему окончить чтение. Едва он возвысил голос, чтобы с пафосом прочесть сцену проклятия, произносимого героем, как вдруг что-то случилось у него в горле, и он до того раскашлялся, что был почти без чувств выведен вон из комнаты.

Внезапный этот перерыв, по-видимому, нисколько не огорчил жену президента, на лице которой можно было уже давно заметить следы утомления и скуки. Едва нарушенное спокойствие восстановилось, она предложила, не возьмется ли кто-нибудь в обществе, вместо монотонного чтения, рассказать живую, увлекательную повесть, причем прибавила, что, по ее мнению, это должен исполнить Эварист в наказание за его настойчивое молчание во все продолжение вечера.

Эварист скромно объявил, что он очень плохой рассказчик и что, кроме того, большинство известных ему историй носят крайне серьезный, даже страшный характер, а потому едва ли могут оживить и развеселить общество. Но едва успел он это сказать, как все молоденькие находившиеся в комнате барышни одновременно воскликнули: «Страшный! Ах, как это весело! Пожалуйста, расскажите нам что-нибудь страшное!» — так что Эваристу поневоле пришлось повиноваться.

Он занял ораторское место и начал так:

— Мы все еще очень хорошо помним то ужасное время, когда, казалось, беспощадный ураган промчался на наших глазах по всей вселенной и когда человеческая натура, взволнованная до самых оснований, породила множество чудовищных поступков, подобно тому, как возмущенный до глубины океан выбрасывает на поверхность невиданных, уродливых тварей, таящихся в его пучине. Сравнение это как нельзя более подходит к тому, что происходило во время последней войны за независимость в Испании, когда страна эта сделалась театром всего, что только могли произвести львиное мужество, храбрость, ненависть, отчаяние и безусловная борьба не на жизнь, а на смерть. Рассказ мой относится к приключениям одного из моих друзей, сражавшегося под знаменами Веллингтона, и которого я назову Эдгардом. Эдгард до этого жил уединенно в Гамбурге, куда он удалился из своего родного города, подавленный наплывом грустных чувств при мысли о позоре и унижении своей родины. Комната, которую он занимал, граничила стена об стену с другой, где жил какой-то больной, никуда не показывавшийся старик. Эдгард часто слышал его глубокие вздохи и невнятные на что-то жалобы, которых, впрочем, он никогда не мог разобрать. Старик беспрестанно ходил взад и вперед по комнате и начал в последнее время даже выздоравливать, что можно было заключить потому, что порой под пальцами его стали слышаться аккорды гитары, в которых Эдгард тотчас же узнал напевы знакомых ему испанских романсов.

Из рассказов хозяйки Эдгард узнал, что старик был испанский офицер романского отряда, оставивший службу по болезни и находившийся к тому же под тайным надзором, вследствие чего мог выходить только с большими предосторожностями.

Однажды ночью Эдгард услышал, что обычные звуки гитары под руками старика раздавались все громче и смелее, а затем начал он громким голосом петь известную песню дона Хуана Баптиста де Арриаца: «Profecia del Pirineo»[74].

Y oye que el gran rugido

Es ya frueno en los campos de Castilla

En las Asturias belico alarido,

Voz de venganza en la imperial Sevilla

Juntoa Valencia es rayo.

Y terremoto horrisono en Monsayo

Mira en hares guererras,

La España togo hieriento hasta sus fines

Batir Tambores, tremolar banderas

Estallar bronces resonar clarines,

Y aun las antiguans lanzas,

Salir del polvo a renovar venganzas.

— Если бы уважаемый рассказчик, — прервала хозяйка, — был так добр передать смысл этих стихов, то доставил бы нам всем большое удовольствие, потому что ни я, ни мои гости по-испански не знаем.

— Эти прекрасные, сильные слова много потеряют в переводе, — сказал Эварист, — но тем не менее вот возможно более близкое переложение:

Ты слышишь громовые стоны,

Что с лютни кастильской несутся!

В Астурии слышатся стоны

И в сердце севильцев бедой отдаются.

Валенсия вся пошатнулась

И почва Монсайи гремя содрогнулась!

До самой границы далекой

Народ на защиту поднялся,

Знамена развились широко,

Звук труб и литавров раздался!

В минуту борьбы благородной

И ржавые копья пригодны!

Слушая вдохновенную песню старика, Эдгард пришел в восторг сам. Целый новый мир открылся его глазам. В одну минуту понял он, что следовало ему делать и каким путем найти исход томившим его мыслям о деятельности и борьбе за правое дело. «Да! — воскликнул он сам себе, — в Испанию! в Испанию!», но в эту минуту пение и игра старика вдруг прекратились. Эдгард не мог преодолеть желания увидеть того, кто вдохнул в него новую жизнь; дверь в комнату незнакомца подалась под усилием его руки, но в то самое мгновение, как он вошел в комнату, старик быстро вскочив с постели и вскрикнув «traidor!»[75], бросился прямо на него с поднятым кинжалом.

Эдгард едва успел быстрым оборотом предотвратить удар и крепко схватить старика за руки; а затем, обратясь к нему самым учтивым тоном, попросил извинить его за такое внезапное вторжение в чужую комнату, прибавив, что не злой умысел, а, напротив, неодолимое влечение, возбужденное в нем слышанной им песнью, побудили его к такому поступку. Продолжая, он объявил, что принял твердое намерение отправиться в Испанию и принять участие в борьбе за ее свободу. Старик пристально на него посмотрел и сказал тихо: «Возможно ли это?», когда же Эдгард с горячностью повторил свои слова, добавив, что ничто в мире не поколеблет его решения, он крепко прижал молодого человека к своей груди, отбросив далеко в сторону все еще сверкавший в его руке кинжал.

Эдгард узнал, что старика звали Бальтасаром де Луна и что он происходил от одного из самых благороднейших родов в Испании. Брошенный без помощи и друзей в жертву нужде, он был осужден проводить печальные дни вдали от своей родины. Немалого труда стоило Эдгарду убедить его попытаться бежать через Англию; когда же возможность этого стала в глазах старика очевидной, то он мгновенно переродился так, что стал в глазах Эдгарда как будто совсем другим человеком. Огонь разлился по его жилам, и не старика, а юношу можно было заподозрить в исполненных желчи и вдохновения упреках, которые полились с его языка при упоминании притеснителей его отечества.

Эдгард сдержал свое слово. Ему удалось обмануть бдительность стражи и благополучно высадиться, вместе с Бальтасаром де Луна, на берегах Англии. Но судьба не захотела исполнить пламенного желания несчастного изгнанника — увидеть вновь свою родину! Болезнь его возобновилась, и он умер в Лондоне на руках Эдгарда. Тем не менее, казалось, что какой-то пророческий голос шепнул ему в минуту смерти о близком освобождении его отечества. Когда он произносил косневшим уже языком последние молитвы, с губ его внезапно ясно сорвалось слово «витториа!», и в тот же миг какое-то небесное просветление озарило заострившиеся черты улыбкой блаженства.

Некоторое время спустя, когда победоносные войска врагов, опрокидывая все препятствия, готовы были закабалить Испанию под позорное иго навсегда, Эдгард находился в бригаде английского полковника Стеррета, стоявшую под Таррагоной. Полковник находил местность неудобной для высадки войск, и обстоятельство это тяжело томило жаждавшего славы и подвигов юношу. Он покинул англичан и присоединился к отряду испанского генерала Контрераса, заперевшегося в крепости с восемью тысячами лучших испанских войск. Тем не менее Таррагона была, как известно, взята штурмом, причем сам Контрерас, раненный штыком, был взят в плен противником.

Все адские ужасы едва ли достаточны для изображения тех страшных сцен, которых привелось видеть Эдгарду. Во-первых, вследствие ли измены или по непонятной оплошности полководца, но только произошло то, что войска, защищавшие главный вал, скоро остались без боевых припасов. Долго отражали они штыками врывавшегося в ворота неприятеля, и когда должны были отступить, не выдержав его жестокого огня, то в воротах, в которых было очень мало места, произошла жесточайшая, какую только можно себе представить, резня. Однако отряд храбрецов в четыре тысячи человек, в числе которых был Эдгард, под началом Альмейры, успел-таки пробиться сквозь ряды неприятеля и выйти в открытое поле. Сбив в порыве отчаяния колонны врагов, они быстро направились по дороге в Барселону и уже считали было себя в безопасности, но вдруг, к несчастью, наткнулись на замаскированную неприятельскую батарею, осыпавшую их таким страшным огнем, что большинство солдат было убито на месте. Эдгард, получивший рану также, упал без чувств на землю.

Сильная боль в голове была первым чувством пробудившегося в нем вновь сознания. Кругом была глубокая ночь, усилившая еще более объявшее его чувство ужаса, когда он услышал раздирающие стоны лежавших рядом раненых. С трудом удалось ему подняться и кое-как поплестись по дороге. С рассветом увидел он, что стоит на краю глубокого оврага, а в нескольких шагах от него виднелся отряд вражеской конницы. Плен был неизбежен, но вдруг, на счастье Эдгарда, из ближнего кустарника посыпались пули, которыми было разом убито несколько всадников, и вслед за тем отряд герильясов стремительно бросился на остальных. Эдгард громко крикнул по-испански о помощи и был тотчас же радушно принят друзьями. Рана, полученная им, оказалось небольшой царапиной, от которой он выздоровел так скоро, что был в состоянии присоединиться к отряду дона Иоахима Блакеса и достичь вместе с ним после нескольких небольших стычек до стен Валенсии.

Кому неизвестно, что прекрасная, орошаемая Гвадалквивиром равнина, среди которой гордо возвышаются башни Валенсии, называется всеми земным раем. Вечно ясное небо превращалось ее жителями круглый год в светлый праздник, и вот эта Валенсия сделалась теперь местом кровавых стычек и битв. Вместо любовного шепота, раздававшегося в прежние ночи под каждым окном, слышны были там теперь только гром выстрелов, пороховые взрывы, стук оружия да грозный топот войск, проходивших по улицам. Всякое веселье исчезло, только одно предчувствие ожидаемых ужасов читалось на лицах жителей, справедливо поддерживаемое доходившими слухами о дикой ярости и распущенности осаждавших врагов. Аламеда, любимое место гуляний в Валенсии, бывшее прежде местом, где собиралось лучшее общество, обратилось теперь в лагерь для войск.

Как-то раз Эдгард, гуляя по Аламеде, прислонился к дереву и печально думал о злом роке, преследовавшем Испанию. Стоя таким образом, заметил он высокого, с горделивой осанкой человека, который медленно ходил взад-вперед и каждый раз пристально вглядывался в его лицо. Эдгард, удивленный таким поведением незнакомца, решился, наконец, к нему подойти и учтиво спросить, чего он от него хочет:

— Значит, я точно не ошибся, — сказал в ответ незнакомец, сверкнув глазами, — вы не испанец, но по вашей одежде я вижу, что вы один из наших, и это меня крайне удивляет.

Эдгард, хотя и был несколько задет довольно грубой манерой речи старика, но тем не менее очень спокойно объяснил ему причину, приведшую его в Испанию. Но едва во время своего рассказа упомянул он имя Бальтасара де Луна, как незнакомец, мгновенно смягчившись, воскликнул:

— Что вы сказали? Бальтасар де Луна! Мой вернейший друг и родственник! Единственный из оставшихся мне на земле!

Эдгард в ответ повторил свой рассказ и не упустил случая подтвердить, с какой светлой надеждой умер Бальтасар де Луна.

Новый знакомый Эдгарда всплеснул руками и устремил в небо полные слез глаза, причем по движению его губ можно было думать, что он говорил что-то покинувшему этот мир другу.

— Извините, — сказал он затем, обратившись к Эдгарду, — извините, если я, приученный опытом к недоверию, сурово обошелся с вами при первой встрече. Поверьте, что мой характер не таков, но мы имеем основание предполагать, что коварство наших врагов доходит до того, что они подкупают иностранных офицеров, заставляя вступать их в нашу армию, чтобы сеять в ней семена измены. Падение Таррагоны как нельзя лучше подтвердило это подозрение, и наша хунта постановила изгнать из испанской армии всех иностранцев. Дон Иоахим Блакес объявил, что он, все-таки, признает необходимым удержать при себе несколько иностранных инженеров, но дал честное слово расстрелять каждого при малейшем подозрении в измене.

— Если вы, — заключил он, — точно друг моего Бальтасара, то знайте, что я сказал вам все! — с этими словами он оставил Эдгарда.

Между тем счастье, казалось, совершенно оставило испанцев. Отчаяннейшие усилия не могли ничего сделать против все более и более теснивших их врагов. Валенсия была полностью окружена, так что Блакес, доведенный до крайности, решился, наконец, выйти из города и пробиться сквозь неприятеля с отрядом в двенадцать тысяч человек. Известно из истории, что предприятие это не удалось и что большинство храбрецов было убито, а остальные в беспорядке отступили обратно в город. Эдгард, предводительствуя полком егерей Овигуэлы, дольше всех держался против врагов, стараясь прикрыть, по крайней мере, отступление и сделать его менее пагубным, но тут, точно так же, как под Таррагоном, был он внезапно ранен пулей в самом разгаре битвы.

Время, проведенное им в полусознательном состоянии, описывал он мне самым загадочным образом. Иной раз ему чудилось, что он все еще продолжает сражаться, слышит гром выстрелов и дикие крики солдат; ему казалось, что испанцы стремятся победоносно вперед, но едва он в восторге хотел вскочить, чтобы вести свой отряд в бой, тяжелое, бесчувственное состояние овладевало им снова. Потом вдруг виделось ему, что он лежит на мягкой постели, а кто-то подает ему освежающее питье; при этом он слышит чей-то ласковый голос, но, однако, никак не может прийти в себя настолько, чтобы понять, где он был и что с ним происходит. Однажды, когда ему опять пригрезилась битва, почувствовал он внезапно, будто кто-то крепко схватил его за плечи, и в то же время неприятельский солдат выстрелил ему прямо в грудь, причем пуля, коснувшись тела, поразила его не вдруг, не сразу, а, напротив, стала медленно впиваться прямо в сердце. Невыносимая боль заставила его вновь потерять сознание, и он подумал, что сейчас уже точно умрет.

Припадок этот был последним, и, очнувшись вновь, Эдгард сразу почувствовал, что к нему вернулось сознание. Оглядевшись, он увидел себя в такой странной обстановке, что долго не мог дать себе отчета, что с ним происходит. Он лежал на мягкой постели, с шелковыми роскошными занавесями, а между тем комната, где он находился, скорее походила на подвал с красными, каменными стенами, чем на человеческое жилище. Тусклая лампа бросала вокруг едва заметный брезжущий свет, и ни в одной из стен не было заметно ни малейшего следа дверей или окон. С трудом поднявшись на ослабевших руках, Эдгард увидел францисканского монаха, сидевшего в темном углу и, по-видимому, погруженного в дремоту. «Где я?» — воскликнул он с усилием, на какое только был способен.

Монах, проснувшись, снял нагар с лампы, поднес ее к лицу Эдгарда, и, пощупав ему пульс, проворчал что-то себе под нос, чего Эдгард не понял. Едва хотел он попросить у монаха объяснения, как вдруг в стене отворилась потайная дверь и в нее вошел человек, в котором Эдгард тотчас признал старика, встреченного им на Аламеде. Монах, обратясь к нему, объявил что кризис прошел благополучно. «Ну, слава Богу!» — воскликнул тот и радостно приблизился к постели Эдгарда.

Эдгард снова хотел было что-то спросить, но старик попросил его замолчать, сказав, что ему может быть гибельно малейшее напряжение. Он прибавил, впрочем, что сейчас объяснит ему в коротких словах все дело, очень хорошо понимая, как должна была поражать Эдгарда странная обстановка, в которой он находился.

Оказалось, что Эдгард, получив рану в грудь, упал без чувств и был вынесен из боя на руках верными товарищами, несмотря на страшный огонь врагов, и невредимо доставлен в город. Хозяин дома, Рафаэль Мархец — так звали вошедшего старика — не хотел отправлять в госпиталь друга своего Бальтасара и приютил его в своем доме, окружив самым ласковым присмотром и попечениями. Рана Эдгарда была довольно опасна, тем более что к ней присоединилось нервное, лихорадочное состояние, случавшееся с ним и прежде, а теперь принявшее особенно угрожающие размеры. Известно, что Валенсия была целых три дня бомбардируема самым варварским образом, так что жители, доведенные до последней степени ужаса, забыли свое прежнее, возбужденное воззваниями хунты намерение сопротивляться до последнего и громко требовали, чтоб Блакес немедленно вошел в переговоры о сдаче. Блакес, как истинный патриот, сумел с помощью Валлонской гвардии сначала усмирить взволновавшуюся чернь, а затем заключить с врагом почетную капитуляцию. Дон Рафаэль Мархец не хотел, чтобы раненый Эдгард попался в руки врага, и потому немедленно после вступлении французов в Валенсию скрыл его в своем доме в потайном подвале, где он и находился в эту минуту. «Друг моего Бальтасара, — так заключил Мархец свой рассказ, — и мой друг. Его кровь лилась за мою Испанию, и каждая ее капля упала в мое сердце, изгнав из него прежнее недоверие, которое я питал к нему в это тяжелое время как к иностранцу. В груди его пылает одинаковая с каждым испанцем ненависть к врагам и делает его способным на всякую жертву для блага вступивших в союз. Дом мой занят врагами, но он безопасен здесь, в этом потайном месте, и я клянусь, что скорее погребу и себя, и всю Валенсию под развалинами, чем предам его! Верьте, что это так!»

Эдгард остался жить в этой комнате, где весь день господствовало гробовое молчание. Но по ночам иногда чудилось ему, что он слышал где-то в отдалении тихие шаги, голоса, глухой шум отворяемых и запираемых дверей и стук оружия. Казалось, несвойственная ночным часам жизнь пробуждалась в этом таинственном месте. Эдгард обратился с расспросами к францисканцу, который не покидал его почти никогда и вообще ухаживал за ним с самым предупредительным вниманием. Но тот отвечал уклончиво, говоря, что Рафаэль Мархец, вероятно, объяснит ему все это после его выздоровления. Предсказание монаха оправдалось.

Однажды, когда Эдгард поправился до такой степени, что мог уже вставать с постели, вошел к нему дон Рафаэль с зажженным факелом в руках и, попросив Эдгарда одеться, пригласил его следовать за собой вместе с патером Эусебио, так звали францисканца.

Отправясь, все трое долго шли по какому-то длинному, узкому коридору и наконец остановились перед запертой дверью, которая немедленно отворилась по первому удару дона Рафаэля. Можно себе представить изумление Эдгарда, когда он, оглядясь, внезапно увидел, что стоит в пространном, освещенном подземельи, среди многочисленного сборища каких-то странных, диких на вид и, по большей части, грязно одетых людей. Посередине стоял высокий человек, одетый в крестьянское платье, с всклокоченными волосами, бродяга по виду, но тем не менее, всеми своими чертами и ухватками внушающим уважение и заставляющим предполагать, что он был не тем, кем казался. Благородство сквозило в чертах его лица, а в глазах сверкал тот воинственный пыл, какой можно встретить только у привыкших к ежедневным подвигам людей. Рафаэль подвел Эдгарда к этому человеку и отрекомендовал его как молодого храброго немца, спасенного им из рук врагов и готового положить вместе с ними свою жизнь за святое дело освобождения Испании. Затем, обратясь к Эдгарду, Рафаэль прибавил:

— Здесь, в сердце покоренной врагами Валенсии, видите вы очаг со священным неугасимым пламенем, который, разгоревшись со временем, истребит наших врагов, когда они, слепо положась на счастье своего оружия, забудутся в сладкой беспечности. Подземелье это принадлежит францисканскому монастырю. Храбрые сыны отечества стекаются сюда со всех сторон по множеству тайных, подземных ходов, а затем, расходясь, как лучи от центра, разносят решения совета своим единомышленникам, готовя повсеместное восстание на смерть и гибель нашим врагам. Вас, дон Эдгард, мы считаем своим вполне и просим вас принять участие в нашем славном деле!

Эмпечинадо — так звали человека в крестьянском платье — пожал Эдгарду руку и сказал ему несколько дружеских слов. Имя Эмпечинадо слишком известно, чтобы об этом распространяться. Это был именно тот славный глава герильясов, чья легендарная храбрость сделала его почти сказочным героем еще при жизни. Как всеуничтожающий дух мести появлялся он внезапно среди врагов в таких местностях, где его ждали меньше всего, и часто как раз тогда, когда публично громко провозглашалось окончательное уничтожение его отряда. Последнее его появление под стенами Мадрида навело ужас даже на самого вице-короля.

Между тем в комнату был введен крепко связанный юноша. Бледное лицо его явно носило следы отчаяния и смертельного страха, а дрожащие губы едва могли выговорить слово, когда он увидел себя поставленным с Эмпечинадо лицом к лицу. Эмпечинадо, пристально и молча посмотрев на него своими огненными глазами, произнес твердым, непреклонным голосом:

— Антонио! Ты уличен в сношениях с врагами! Ты бывал у Сухета и хотел открыть наши места сборов в Куэнце!

— Это правда, — ответил с глубоким вздохом Антонио, не поднимая опущенной головы.

— Как! — яростно воскликнул Эмпечинадо. — Ты, будучи испанцем, решился предать кровь братьев, текущую в твоих жилах? Ты забыл свою мать, эту олицетворенную добродетель, которая умерла бы от одной мысли, что ее сын запятнал так честь своего отца! Я готов даже сомневаться, точно ли ты ее сын, а не подкидыш от какой-нибудь презреннейшей нации в мире! Но — как бы то ни было — ты заслужил смерть и умрешь сию же минуту.

Антонио в отчаянии бросился к ногам Эмпечинадо и громко воскликнул:

— Дядя! Неужели ты не видишь каково мне в эту минуту? Будь же милосерден! Подумай, как иногда обстоятельства ломают людей и силой принуждают поступать так, а не иначе! Да, дядя! Я испанец в душе и могу это тебе доказать! Будь милостив и позволь мне смыть пятно позора, который навлекли на меня соединенные силы всего ада, и очистить себя в глазах братьев!.. Дядя! Ты меня понимаешь и знаешь хорошо, о чем я прошу тебя с такой настойчивостью!

Эмпечинадо, казалось, несколько смягчился. Он поднял его и сказал тихо:

— Ты прав! Дьявол подчас бывает силен! Я верю в твое раскаяние и знаю, о чем ты меня просишь! Прощаю тебя как сына моей сестры и обнимаю от чистого сердца!

С этими словами он развязал руки молодого человека, горячо прижал его к сердцу и затем подал ему кинжал, который всегда носил за поясом.

— Благодарю! — воскликнул молодой человек и затем, крепко поцеловав со слезами руку Эмпечинадо и взглянув умоляющим взором на небо, смелой рукой вонзил кинжал в собственную грудь. Эдгард, не вполне еще оправившийся от своей болезни, не мог выдержать этого зрелища и упал без чувств. Патер Эусебио отнес его на руках обратно в его комнату.

Прошло несколько недель. Дон Рафаэль Мархец нашел возможным перевести своего друга из сырого погреба, где он никогда бы не выздоровел окончательно, в более удобное помещение. Эта была светлая сухая комната с окнами, выходившими в уединенную улицу. Тем не менее он убедительно просил его не переступать из предосторожности порога дверей, потому что дом был занят французами.

Однако раз Эдгард, сам не зная как, вздумал выйти из своей комнаты и пройтись по коридору. Едва вышел он из комнаты, как соседняя дверь отворилась и из нее вышел ему навстречу французский офицер.

— Друг Эдгард! — воскликнул он, едва увидел его. — Здравствуй! Какими судьбами занесло тебя сюда?

И с этими словами бросился он к нему на шею. Эдгард тотчас же узнал полковника императорской гвардии Лякомба, с которым он познакомился в доме своего дяди, где полковник жил некоторое время во время тяжелых дней унижения Германии, когда Эдгард был вынужден сложить оружие, поднятое им на защиту отечества. Лякомб был уроженцем южной Франции. Его прямодушие и деликатность, очень редкие во французах, как и умение держать себя с достоинством по отношению к побежденным, сумели преодолеть в душе Эдгарда естественную неприязнь, питаемую им к высокомерным врагам, и он при виде несомненных доказательств благородства души Лякомба сделался даже его другом.

— Каким образом попал ты в Валенсию? — повторил полковник свой вопрос, и — можно себе представить — в какое затруднительное положение поставил он этими словами Эдгарда. Он решительно растерялся и не знал, что отвечать, так что Лякомб, проницательно на него посмотрев, сказал тихо и серьезно:

— Ага! Я понимаю все; ты нашел исход для твоей ненависти и решился поднять меч для битвы за воображаемую свободу сумасшедшего народа! Впрочем, я тебя в этом не обвиняю! Дружба наша слишком крепка, чтобы мысль тебя предать могла зародиться в моей душе. Нет, мой друг! Если даже мы и разошлись, то поверь, ты будешь в полной безопасности. Кем бы ты ни был, но в глазах моих товарищей я буду тебя выдавать за давно знакомого мне компаньона одного марсельского торгового дома.

Сказав это, он не отступал от Эдгарда с неотступной просьбой поселиться с ним в одной комнате, отведенной ему Рафаэлем Мархецом, так что Эдгард, хотя и против воли, должен был на это согласиться.

Эдгарду стоило немалых трудов разубедить и успокоить подозрительных испанцев на счет своих отношений с Лякомбом. Мархец, выслушав его, ответил сухо:

— Действительно, случай довольно странный!

Лякомб понимал затруднительность положения Эдгарда, но все-таки не мог преодолеть врожденного в людях его нации стремления добиться во что бы то ни стало исполнения сиюминутного желания, хотя бы и в ущерб чему-нибудь более важному. Потому он постоянно заставлял Эдгарда публично гулять с ним под руку вдоль по Аламеде и почти насильно вводил его в круг своих, таких же легкомысленных товарищей. Эдгард замечал хорошо, что многие из прежних друзей стали за ним следить подозрительным взглядом, а однажды, когда он вместе с полковником вошел в какую-то кофейню, вслед ему даже очень явственно раздались слова: «Acqui esta el traidor!»[76] Легко можно себе вообразить, как это его огорчило.

Сам Рафаэль стал с ним заметно холоден, отвечал на его вопросы почти односложными ответами и, наконец, совсем перестал к нему ходить и даже приглашать его к своему столу, объявив, что он может впредь обедать в комнате Лякомба.

Однажды, сидя один у себя, Эдгард услышал легкий стук в дверь и, отворив ее, увидел патера Эусебио. Францисканец осведомился о здоровье Эдгарда и заговорил о самых обыденных вещах, но потом, вдруг остановившись, пристально поглядел Эдгарду в лицо и воскликнул:

— Нет, дон Эдгард, вы не изменник! Никакие тайны человеческого сердца не в состоянии противостоять приступам жестокой лихорадки, когда все нервы напряжены и сокровеннейшие мысли невольно вырываются в бреду наружу! Как часто прислушивался я по ночам к вашему болезненному шепоту и не мог поймать ни одного слова, которое бы вас обличало! Нет, вы не изменник, но будьте осторожны!

Эдгард умолял монаха объяснить, какое подозрение над ним тяготело и какой опасности он подвергался.

— Не скрою от вас, — ответил Эусебио, — что ваши отношения с Лякомбом и его товарищами возбудили подозрение у наших друзей, которые боятся, что вы можете против собственной воли выдать в какой-нибудь час откровенной пирушки после двух-трех лишних стаканов испанского вина известные вам через дона Рафаэля тайны этого дома; не скрою, что вы в некоторой опасности! Но, — прибавил монах, видя, что Эдгард в раздумьи опустил голову, — скажу вам, что есть средство спасти вас от грозящей вам беды. Предайтесь вашему французу вполне и попросите его предоставить вам случай бежать из Валенсии.

— Что вы сказали? — живо переспросил Эдгард. — Или вы забыли, что я немец и лучше согласен умереть свободным от подозрения, чем искать спасения в позорном бегстве!

— Дон Эдгард, — воскликнул в восторге Эусебио, — вы не изменник! — и с этими словами он, со слезами на глазах, прижал молодого человека к своей груди.

В эту же самую ночь Эдгард, оставшись один, так как полковник куда-то ушел еще с утра, услышал приближающиеся шаги к своей двери, и, вслед затем, знакомый голос дона Рафаэля произнес:

— Отворите, дон Эдгард.

Исполнив сказанное, Эдгард увидел, что за дверями стоял Рафаэль с факелом в руке и возле него дон Эусебио. Старик пригласил Эдгарда на совет заговорщиков в подземелье францисканского монастыря для обсуждения какого-то важного, по его словам, вопроса. Все трое шли уже вдоль по подземному ходу вслед за Рафаэлем, державшим зажженный факел, как вдруг Эусебио шепнул Эдгарду на ухо:

— Дон Эдгард! Вы идете на смерть! Все для вас кончено!

Эдгарду не раз случалось участвовать в кровопролитнейших стычках, причем никогда не ощущал он и признака страха смерти, но сейчас при мысли умереть в западне от рук убийц он невольно вздрогнул, и, пошатнувшись, вынужден был даже опереться на шедшего возле Эусебио. Впрочем, Эдгард скоро овладел собой, благодаря тому, что путешествие их было довольно длинным; он даже успел составить в голове целый план, что ему следовало делать дальше и как себя держать. Едва дверь подземелья отворилась, Эдгард увидел снова ужасного Эмпечинадо, с лицом, пылавшим неудержимой яростью, и окруженного целой толпой герильясов и францисканских монахов.

Эдгард смело подошел к главе заговорщиков и сказал самым спокойным голосом:

— Очень рад, что вижу вас, дон Эмпечинадо! Я хотел просить дона Рафаэля доставить мне возможность с вами говорить, и потому настоящий случай для меня как нельзя более кстати. Я, по словам моего врача патера Эусебио, выздоровел совершенно и потому не желаю более проводить время в покое и праздности среди ненавистных мне врагов. Прошу вас, Эмпечинадо, доставьте мне возможность выйти отсюда известным вам потайным путем с тем, чтобы я мог примкнуть к вашему отряду и начать прежнюю боевую жизнь, к которой стремлюсь всеми силами души.

— Хм! — пробормотал Эмпечинадо, почти с презрительным видом. — Значит вы еще не оставили мысли сражаться в рядах безумного народа, предпочитающего лучше умереть, чем побрататься с сынами великой нации! Друзья ваши не успели просветить вас до такой степени?

— Вы, дон Эмпечинадо, вероятно, не знаете немцев, — возразил Эдгард, — не знаете, что наше мужество горит в сердце неугасимо, как огонь нефтяных источников, и что немецкая верность надежнейший панцирь, от которого отскочат все отравленные стрелы хитрости и коварства! Прошу вас еще раз, Эмпечинадо, выпустите меня на свободу, чтобы я мог поддержать хорошее о себе мнение, которое, надеюсь, заслужил.

Эмпечинадо удивленно взглянул на Эдгарда, между тем как глухой шепот послышался в окружавшей его толпе. Рафаэль хотел что-то сказать Эмпечинадо, но тот, отклонив его рукой, приблизился в Эдгарду, взял его за руку и сказал сам:

— Вас ожидало сегодня здесь иное! — но!.. Подумайте, Эдгард, о своем собственном отечестве. Враг, доведший его до позора, стоит перед вами здесь! Вспомните, что феникс свободы, возродившись из пламени, возбудит к борьбе и ваших немецких братьев, заставив проснуться в их сердцах новое мужество и жажду мести!

— Все это я знаю, — сказал Эдгард, — и обдумал прежде, чем покинул свою страну для того, чтобы пролить кровь за ваше святое дело. Жажду мести возбудил во мне дон Бальтасар де Луна, когда лежал умирающий на моих руках.

— Если так, — воскликнул Эмпечинадо, точно разгораясь гневом вновь, — то вы немедленно покинете это место и не увидите более дома дона Рафаэля.

Эдгард объявил, что это было его собственное желание, вследствие этого он был тотчас же отправлен для присоединения к одному из отрядов герильясов в сопровождении патера Эусебио и еще одного из товарищей Эмпечинадо, по имени Исидор Мирра.

Добрый старик всю дорогу не переставал уверять Эдгарда, как он радуется его освобождению.

— Вас спасло само небо, — говорил он, — и вдохнуло в вас мужество, которое мне самому показалось чудом.

Отряд герильясов, к которому присоединился Эдгард, оказался на гораздо более близком расстоянии от Валенсии, чем могли предполагать враги.

Я промолчу о приключениях и подвигах Эдгарда, которые могли бы показаться в некоторых случаях сказочными, и перейду прямо к рассказу о том, как Эдгард однажды, совершенно случайно, встретил в таком же отряде герильясов дона Рафаэля Мархеца.

— С вами поступили несправедливо, дон Эдгард, — сказал Рафаэль, но Эдгард повернулся в нему спиной.

С наступлением сумерек, когда все утихло, дон Рафаэль стал выражать явные следы какого-то беспокойства, перешедшего в конце концов в настоящее отчаяние. Он суетливо бегал взад-вперед, вздыхал, почти плакал, поднимал руки к небу и шептал молитвы.

— Что такое с ним случилось? — спросил Эдгард.

— Он ожидает свою поклажу, — ответил Исидор Мирр. — Это все, что ему удалось тайком нагрузить на мулов и вывезти из Валенсии, и теперь его беспокоит, что случилось с его богатством.

Эдгард подивился скупости Рафаэля, забывшего ради золота все остальное.

Между тем наступила полночь. Месяц ясно освещал верхушки гор. Вдруг в отдаленном ущельи раздались четыре выстрела, вслед за тем появилась группа разбитых, израненных герильясов, объявивших, что люди, которые вели мулов дона Рафаэля, подверглись внезапному нападению французских егерей. Большинство из них было убито, и все досталось в руки неприятелю.

— Господи! — воскликнул в отчаянии Рафаэль. — Дочь моя! Мое несчастное дитя! — и, сказав эти слова, он упал без чувств на землю.

— Что же мы стоим, друзья? — воскликнул Эдгард. — Туда! туда!.. В ущелье!.. Отмстить за смерть товарищей и вырвать у врагов богатую добычу!

— Храбрый немец прав! — крикнул Исидор Мирр. — Вперед, друзья!

Весь отряд радостно откликнулся на этот призыв и целой толпой ринулся, как бурный ураган, прямо к ущелью. Несколько храбрецов отбивались еще от многочисленного неприятеля.

— Валенсия! — крикнул Эдгард и ринулся в самую середину свалки; товарищи бросились за ним, как разъяренные тигры, и в мгновение ока большинство врагов лежали мертвые под кинжалами напавших. Раненых добили прикладами, небольшое же число обратившихся в бегство пало под меткими пулями. Оказалось, что неприятельский отряд принадлежал к полку кирасиров генерала Монсея. Герильясы ударили им прямо во фланг и, заставив с помощью почти одних кинжалов бросить впопыхах и добычу, и лошадей, возвратились с триумфом на свой привал.

Дело было почти кончено, как вдруг Эдгард услыхал из чащи кустарников отчаянный крик. Бросившись к этому месту, он увидел, что какой-то небольшого роста человек, держа в зубах поводья мула, отчаянно боролся с французом; но прежде чем Эдгард успел ему помочь, француз поверг его на землю ударом кинжала, а сам, схватив мула за узду, хотел скрыться в лесу вместе с добычей. Эдгард громко крикнул, француз выстрелил в него из ружья, но не попал, а сам же был заколот штыком Эдгарда. Маленький человек корчился и визжал, лежа на земле. Эдгард его поднял, с трудом освободил из его зубов поводья, которые он продолжал судорожно стискивать, и, видя, что он был почти без чувств, хотел взвалить его, как мешок, на спину мула. Но тут только заметил Эдгард, что на муле уже кто-то сидел, весь закутанный плащом, и, припав головой к шее, крепко держался с громким плачем за голову животного. По голосу казалось, что это была маленькая девочка, но так как терять времени на разговоры было нельзя, то Эдгард, поспешно взвалив раненого вместе с ней на спину мула и привязав снова к узде оборванные поводья, доставил таким образом обоих на место сбора, куда Исидор Мирр с товарищами явились раньше его.

Герильясы осторожно сняли с мула сначала раненого, который, потеряв много крови, был очень бледен, а затем и до смерти перепуганную девочку, которой было на вид лет семь или восемь. Дон Рафаэль, едва вглядясь в ее черты, закричал вне себя: «Дочь моя! Дитя мое!» — и хотел было тотчас же заключить ее в свои объятия, но, заметив при свете сверкнувших факелов, озаривших лицо Эдгарда, кто был ее спасителем, он стремительно бросился к его ногам с криком:

— О дон Эдгард! Ни перед одним человеком на свете не склонялись эти колени, но вы выше людей! Вы ангел света, посланный самим небом, чтобы спасти меня от смертельного горя и отчаяния! Недостойное подозрение против вас гнездилось в моей груди, и я хотел вас, благороднейшего и лучшего из людей, предать позорной смерти! Убейте меня, дон Эдгард! Вы должны отомстить мне по праву, потому что никогда не сможете простить то зло, которое я вам причинил!

Эдгард, не видя в своем поступке ничего необычайного и считая его соответствующим тому, что предписывали ему долг и честь, был крайне смущен поведением старика. Он старался успокоить его всеми способами, хотя это удалось ему с немалым трудом.

Рафаэль рассказал, что полковник Лякомб был вне себя, узнав о внезапном исчезновении Эдгарда и, подозревая в этом какое-нибудь злодейство, грозил сравнять с землей дом Рафаэля, отправив в тюрьму его самого. Эти обстоятельства принудили его искать спасения в бегстве, причем только благодаря стараниям Эусебио удалось ему вывезти из Валенсии свою дочь, слугу и кое-что из необходимых пожитков.

Раненый слуга и дочь Рафаэля были отправлены в более безопасное место, куда за ними последовал и сам Рафаэль, чувствуя, что преклонные годы не позволяли ему разделять труды и походную жизнь герильясов. Трогательно расставаясь с Эдгардом, он подарил ему талисман, который спасал его не раз в опасные минуты жизни.

Этими словами Эварист кончил свой рассказ, заслуживший, по-видимому, живое одобрение всего общества.

Несчастный поэт, оправившийся между тем от своего кашля, выразил мнение, что испанские приключения Эдгарда содержат в себе сюжет, годный для целой трагедии, но сожалел, что в них не было любовного эпизода, да, сверх того, и самый конец был мало эффектен, не заключая в себе ни убийств, ни безумия, — словом, чего-нибудь в этом роде.

— О да! В рассказе вашем мало любви! — пролепетала какая-то барышня, густо покраснев. — И это очень жаль, любезный барон!

— Разве я обещал вам роман? — с улыбкой возразил Эварист. — Я предупредил, что в рассказе моем описаны только приключения моего друга Эдгарда в диких испанских горах, где трудно ждать чего-либо в этом роде.

— Мне кажется, — прошептала Викторина, — я знаю этого Эдгарда! Он остается всегда обделенным, потому что отказывается от лучших даров, которые посылает ему судьба.

Но всех более был восхищен рассказом Людвиг. Он беспрестанно восклицал:

— О! Я знаю роковую «Profecia del Pirineo»! Она воодушевила меня до того, что я готов был сам отправиться в Испанию сражаться за святое дело свободы и исполнил бы это непременно, если бы не взаимозависимость событий! Я совершенно вхожу в положении Эдгарда в подземельи францисканского монастыря и умел бы не хуже его сказать патетическую речь злодею Эмпечинадо!

Людвиг совсем было приготовился сымпровизировать свою речь и начал ее действительно с таким увлечение и жаром, что присутствующие могли бы, пожалуй, точно подивиться его мужеству и геройской решимости, но его внезапно прервала президентша словами:

— Полноте! Ведь взаимозависимость событий не допустила случиться всем этим удивительным вещам!.. Теперь же я сообщу любезным гостям, что сегодня приготовила для них в моем доме небольшой сюрприз, который, по редкому стечению обстоятельств, как нельзя более гармонирует с только что слышанным нами рассказом господина Эвариста.

Дверь комнаты отворилась, и в нее вошла Эмануэла, а за ней неразлучный с нею Биаджио Кубас с гитарой в руках. Старик усиленно кланялся гостям, а Эмануэла, обведя всех очаровательным, знакомым уже Людвигу и Эваристу взглядом, скромно попросила присутствующих не судить ее очень строго, так как талант, который имела она, мог занять общество только благодаря своей оригинальности.

Эмануэла, казалось, выросла и похорошела в течение нескольких дней, с тех пор как ее видели наши друзья. Самый наряд ее стал богаче и роскошней. Кубас стал с комическими ужимками раскладывать яйца для фанданго.

— Теперь, — шепнул Людвиг своему другу, — ты можешь потребовать обратно твое кольцо.

— Полно молоть вздор, — прервал Эварист, — разве ты не видишь, что оно на моем пальце? Оказалось, что я стащил его вместе с перчаткой и нашел в тот же самый вечер.

Танец Эмануэлы привел в восхищение всех присутствующих, потому что никто не видал ничего подобного. Эварист глядел на танцовщицу серьезным взглядом, а Людвиг до того рассыпался в шумных выражениях своего восторга, что Викторина нашла даже нужным тихонько ему шепнуть:

— И вы, лицемер, смеете говорить мне о любви, тогда как сами готовы влюбиться в первую попавшуюся испанскую танцовщицу! Я запрещаю вам на нее смотреть!

Это проявление ревности Викторины хоть и могло послужить объективным доказательством любви ее к Людвигу, но тем не менее он был порядочно смущен ее словами и невольно пробормотал себе под нос:

— Нет спору, я очень счастлив, однако, это становится несколько стеснительным.

По окончании танца Эмануэла взяла гитару и начала петь испанские романсы. Людвиг попросил ее исполнить ту прекрасную песню, которую она пела по желанию Эвариста. Эмануэла тотчас же начала:

Laurel immortal al gran Palafox…

Лицо ее постепенно воодушевлялось, голос звучал сильнее и сильнее, а с тем вместе все громче раздавались и стройные аккорды гитары. Наконец дошла она до куплета, где говорилось об освобождении отечества. Произнося эти слова, она бросила на Эвариста сверкающий взгляд; поток слез хлынул из ее глаз, и она в бессилии упала на колени. Хозяйка дома испуганно бросилась к ней со словами:

— Довольно, довольно, милое дитя! — и, заботливо усадив бедную девочку на диван, стала с участием целовать ее в лоб, стараясь ободрить и привести опять в чувство.

— Она сумасшедшая! Не правда ли? — шептала Викторина Людвигу. — Ведь ты не полюбишь безумную?… Нет?… Скажи мне сам! Скажи тотчас же, что ты не можешь любить сумасшедшую!

— О Боже мой! Нет, нет! — испуганно бормотал Людвиг.

Ему, признаться, было несколько не по себе при этом немного утрированном выражении любви Викторины.

Пока хозяйка старалась привести в чувство Эмануэлу, предлагая ей вина и бисквит, старый Биаджио Кубас не забывал себя сам и, сидя в углу комнаты, спокойно налил себе полный стакан настоящего хереса, который и осушил до дна, торжественно провозгласив здоровье хозяйки!

Можно себе представить, каким множеством вопросов осыпали Эмануэлу бывшие в обществе дамы и девицы, расспрашивая ее об Испании, ее нравах, обычаях и т. п. Президентша, хорошо понимая затруднительное положение бедной девочки, и желая освободить ее, по крайней мере, от излишних любопытных взоров стеснившегося кружка, к которому примкнули даже игравшие в пикет, употребляла все усилия, чтобы занять и развлечь гостей иным образом.

Президент консистории клялся, что маленькая испанская девчушка очаровательна, но только ему тяжело было смотреть на ее танец, поскольку, глядя на него, он даже почувствовал в своих ногах новый припадок подагры. Но зато ее пение — это дело другое! Оно, по его словам, доставило ему истинное удовольствие. Граф Вальтер Пик, наоборот, думал иначе. Пение Эмануэлы ему вовсе не понравилось, потому что в нем недоставало трелей, а танец, напротив, привел его в неописуемый восторг. Он уверял, что знает в этом деле толк и мог бы в суждениях о танцах заткнуть за пояс любого балетмейстера.

— Можешь себе представить, друг консисториальный президент, — говорил граф, — что в молодости мне случалось, хорошенько растанцевавшись, сшибать ногой тамбурин, прикрепленный на верхушке девятифутового шеста. Что же касается до фанданго среди разложенных яиц, то я, учась ему, перебил больше яиц, чем семь кур могли бы снести в течение целого года.

— Ну да! — ответил президент. — Это недурно!

— Даже теперь, — продолжал граф, — я иногда заставляю Кошениля играть на флажолете и упражняюсь под его музыку, повторяя различные па. Конечно, я делаю это под великим секретом, запершись в своей комнате.

— Надеюсь! — подхватил, громко засмеявшись, президент.

Между тем пока они рассуждали таким образом, Эмануэла и ее спутник успели незаметно скрыться.

Прощаясь с Эваристом, хозяйка сказала ему громко:

— Я подозреваю, что вы знаете продолжение приключений вашего друга Эдгарда. Рассказанное вами не более как отрывочный эпизод, но он заинтересовал нас так, что мы, наверное, не будем спать эту ночь. Впрочем, до завтрашнего вечера я даю вам отдых, а там вы должны сообщить нам больше подробностей об Эмпечинадо, о герильясах и о вашем друге Эдгарде. Мне только кажется, что у вас есть в запасе история его любви! Сообщите же ее нам!

— Вот это было бы прелестно! — раздалось со всех сторон, и Эварист был выпущен не ранее, как дал честное слово сообщить на другой день окончание прерванной им на самом интересном месте истории.

По дороге домой Людвиг все время восторгался Викториной и то и дело повторял до какой степени она его любит.

— Однако, — прибавил он, — ревность ее заставила меня вглядеться несколько пристальнее в мое собственное сердце, и я начинаю с ужасом замечать, что безумно влюблен в Эмануэлу. Я найду ее! Найду во что бы то ни стало и прижму к моей пламенной груди!

— Постарайся! — холодно ответил Эварист.

Когда общество собралось на другой день снова в доме президента, внезапно было получено письмо от Эвариста, в котором он с сожалением уведомлял, что непредвиденные обстоятельства принуждают его незамедлительно уехать, а потому он просил отложить обещанный рассказ о дальнейших приключениях Эдгарда до его возвращения.

ВОЗВРАЩЕНИЕ ЭВАРИСТА. КАРТИНА СЧАСТЛИВОГО БРАКА. ЗАКЛЮЧЕНИЕ ПОВЕСТИ

Прошло около двух лет. Однажды перед воротами гостиницы «Золотой ангел» в В. остановилась прекрасная дорожная карета, из которой вышел красивый молодой человек с дамой, закрытой плотной вуалью, и каким-то очень почтенным на вид, пожилым господином. В эту же минуту проходил мимо гостиницы наш старый знакомый Людвиг и, увидя приехавших, не мог сдержаться, чтобы не бросить на них любопытного взгляда через стекло своей лорнетки.

Приехавший молодой человек обернулся и, заметив Людвига, радостно бросился к нему навстречу с восклицанием:

— Людвиг! Мой Людвиг! Здравствуй, дорогой дружище!

Можно себе представить удивление Людвига, когда он, вглядевшись в приезжего, увидел, что это был не кто иной, как его друг Эварист.

— Голубчик! — твердил в восторге Людвиг, обнимая Эвариста. — Но скажи, пожалуйста, кто это дама в вуали? Кто этот пожилой господин, приехавший вместе с вами? Все это для меня так странно и непонятно! А что это за карета с поклажей, что едет там? Боже, но что я в ней вижу!

Эварист взял Людвига под руку и, пройдя с ним вдоль по улице, сказал:

— Скоро ты все узнаешь, любезный друг, но сначала сообщи, что случилось в это время с тобой? Ты бледен как мертвец; прежний огонь в твоих глазах погас совершенно, и ты — говорю это тебе откровенно — постарел на вид лет на десять. Уж не перенес ли ты тяжелой болезни? Или, может быть, вытерпел какое-нибудь горе?

— О нет! — возразил Людвиг. — Напротив, я счастливейший человек на свете и провожу жизнь самым покойным, беззаботным образом! Год тому назад прелестная Викторина осчастливила меня своей рукой. Видишь отсюда дом с зеркальными окнами? Это наш дом, и ты бы ничего не мог лучше выдумать, как решиться посетить меня теперь же в моем земном раю. Как обрадуется моя жена, увидя тебя вновь! Это будет для нее самый приятный, неожиданный сюрприз!

Эварист попросил четверть часа времени для того, чтобы переодеться, и затем обещал прийти немедленно полюбоваться на счастье Людвига.

Людвиг встретил своего друга на ступеньках лестницы и попросил его шепотом, чуть слышно, не стучать, входя, каблуками, потому что Викторина страдала, по его словам, сильной мигренью, приводившей ее в такое нервное, раздраженное состояние, при котором она не могла выносить ни малейшего шума, несмотря на то, что комнаты ее были в совершенно особой, отдаленной части. Вследствие этого оба они тихо, едва слышно, поднялись по покрытым коврам ступеням и прошли в комнату Людвига.

После первых излияний радостных чувств по поводу неожиданной встречи Людвиг взял колокольчик и громко позвонил, но тотчас же, словно перепугавшись до смерти, воскликнул, закрыв обеими руками лицо:

— Создатель! Что я наделал!

Дверь отворилась, и в ней показалось неприятно надменное лицо горничной. Смелым, даже дерзким тоном она крикнула прямо в лицо Людвигу:

— Вы, кажется, с ума сошли, барон! Или вы хотите убить вашу супругу? Она и без того лежит почти без чувств!

— Ах, Боже мой! — забормотал Людвиг. — Извини, пожалуйста, добрая Неттхен! Я с радости совсем не помнил, что делал. Ко мне приехал мой лучший друг, с которым мы много лет не виделись. Госпожа знает его также. Попроси ее прийти сюда, если она только хочет. Сделай это, пожалуйста, добрая Неттхен!

Тут Людвиг сунул ей в руку денег, которые она, равнодушно положив в карман, проговорила тем же тоном:

— Пожалуй! Если только это будет возможно, — и, сказав это, удалилась из комнаты.

Эварист, очутившись невольным свидетелем сцены, которая столько раз была описана во множестве романов и повестей, сразу понял, что в семейном счастье его друга было что-то сомнительное. Чувствуя хорошо затруднительное положение этой минуты, он нарочно заговорил об обыденных вещах, но Людвиг, кажется, не нашел в этой сцене ничего необыкновенного и совершенно спокойно обратился к своему другу с просьбой рассказать свои приключения с того времени, как они расстались.

— Ты, без сомнения, помнишь, — начал он сам, — тот вечер у президентши Фейес, когда ты рассказывал историю твоего друга Эдгарда. Помнишь, конечно, и то, как явно обнаружила тогда Викторина свою любовь ко мне, так что не могла даже сдержать своей ревности. А я, глупец, вздумал тогда влюбиться в хорошенькую испанскую танцовщицу и даже вообразил, что любовь моя не останется без ответа! Ты, вероятно, заметил, как она, собрав по окончании фанданго яйца в кучу, нарочно подкатила их в мою сторону. Я стоял как раз за стулом президентши. Можно ли было тоньше и деликатнее выразить интерес, который она ко мне питала? Я хотел на другой день во что бы то ни стало сыскать милую девочку, но этого не допустила взаимозависимость событий! Скоро я ее почти позабыл, как вдруг непредвиденный случай…

— То есть взаимозависимость событий, хотел ты сказать, — перебил Эварист.

— Ну, пожалуй, хоть так, — сказал Людвиг и затем продолжал: — Несколько дней спустя проходил я тем самым парком, где мы в первый раз увидели перед трактиром нашу маленькую испанку. Хозяйка трактира выбежала ко мне навстречу. Ты не можешь себе представить, какое сочувствие успел я ей внушить после того, как она услужила мне уксусом и водой для моей раны. Итак, выбежав ко мне, она спросила, не знаю ли я, куда девалась маленькая танцовщица и старик, привлекавшие в ее заведение такое множество посетителей, прибавив, что вот уже несколько недель, как о них нет ни слуху ни духу. Я обещал на другой же день осведомиться, куда они скрылись, но взаимозависимость событий помешала мне и тут! Я уже начинал раскаиваться в своей опрометчивости и вновь всем сердцем предался прелестной Викторине, но, представь! Мысль о моей неверности поразила ее чувствительное сердце так глубоко, что она не хотела ни видеть меня, ни со мной говорить. Кошениль сообщил мне, что она была в постоянной меланхолии, поминутно плакала и то и дело повторяла: «Он для меня потерян! потерян!» Можешь себе представить, как на меня подействовал этот рассказ и как глубоко стал я сожалеть о прискорбном событии. Кошениль предложил мне свои услуги, обещав ловким образом внушить графине убеждение в искренности моих прежних чувств, а также в том, что с некоторого времени я совершенно переродился, что даже на балах танцую не более трех или четырех раз, а в театре бессмысленно смотрю на сцену, ничего не видя; своим туалетом не занимаюсь и т. п. Я не щадил денег, чтобы его задобрить, и потому получал от него аккуратно каждый день новые вести. Наконец Викторина согласилась видеть меня вновь. Боже! Как она была хороша! Да и теперь, когда она моя, я все-таки скажу, что это олицетворенная прелесть и доброта!

В эту минуту Неттхен снова вошла в комнату и объявила Людвигу, что баронесса была крайне обеспокоена той манерой, с какой он вошел сегодня в дом: сначала позвонил так, что можно было подумать, не пожар ли в доме, а затем вздумал требовать, чтобы больная чуть не при смерти жена выходила принимать гостей. В заключение она прибавила, что госпожа ее не может сегодня видеть никого, в чем и извиняется перед посторонним гостем. Сказав это, Неттхен смерила Эвариста с ног до головы взглядом и вышла из комнаты.

Людвиг подавленно вздохнул и затем стал продолжать свой рассказ, хотя уже несколько смущенным тоном.

— Ты не можешь себе представить, с каким холодным видом приняла меня Викторина! Если б ее прежнее относительно меня внимание не доказывало ясно, что она хочет на этот раз только наказать притворным равнодушием, то я бы, пожалуй, сам усомнился в ее ко мне любви. Но, однако, она не выдержала: обращение ее со мной стало смягчаться, и раз, на балу, она даже доверила мне подержать в руках ее шаль. Победа моя была предрешена. Я устроил новый котильон, протанцевал его восхитительно с моей божественной красавицей и успел на этот раз совершенно благополучно ей шепнуть, балансируя на цыпочках:

— Божественная графиня! Люблю вас невыразимо! И умоляю вас, ангел света, согласиться быть моей!

Викторина засмеялась мне в лицо, но это не помешало мне, однако, на другой день около часу явиться к ним в дом, заручившись уверением Кошениля, что меня примут непременно. Тут уж я прямо и положительно стал просить руки Викторины. Она молча на меня посмотрела; я бросился к ее ногам, схватил за руку и покрыл ее поцелуями. Она не сопротивлялась, но, признаюсь, глядя на ее холодный, устремленный на меня, безжизненный взгляд, я почувствовал себя как-то не совсем ловко. Наконец, однако, две крупных слезы выкатились из ее глаз; она крепко сжала мне руку, попав прямо на большой палец, так что я чуть не вскрикнул от боли, вскочила со своего места и, закрыв лицо платком, быстро выбежала вон из комнаты. Счастье мое было несомненно, и я отправился прямо к графу просить руки его дочери официальным образом.

— Очень рад, очень рад! любезный барон, — забормотал он мне с довольной улыбкой, — но, скажите разве вы успели заметить, что дочь моя вас точно любит?

Я рассказал ему историю моего признания в котильоне.

— Прелестно! — Восхитительно! — закричал он, засверкав глазами. — Позвольте! Позвольте! Покажите мне, пожалуйста, что это была за фигура?

Я протанцевал фигуру перед ним и остановился в той позе, в которой сделал Викторине мое признание.

— Прелесть, любезный барон!.. восхитительно!.. очаровательно! — закричал граф в полном восторге и затем, отворив дверь, крикнул еще громче: — Кошениль! Кошениль!

Камердинер явился. По просьбе графа я спел мотив моего котильона.

— Слышал? — обратился к нему граф. — Теперь возьми свой флажолет и постарайся сыграть то, что спел господин барон.

Кошениль недурно воспроизвел мотив моего танца, а я, по желанию графа, должен был повторить фигуру вместе с ним, изображая его даму. Балансируя с трудом на носке правой ноги, старик повернулся ко мне и пробормотал самым сладким голосом:

— Прелестный барон! Дочь моя Викторина — ваша!

Послали за Викториной и объявили ей о моем сватовстве официально. Она немножко поломалась, по обычаю всех барышень, долго не говорила ни да, ни нет и вообще держала себя со мною так, что надежды мои чуть было не поблекли снова. К счастью, позже я узнал, что это было не более как притворство, так как оказалось, что Викторина сговорилась со своей двоюродной сестрой — той самой, которой я сделал на первом балу мое признание — помистифицировать меня в наказание за мою оплошность.

Сначала я совсем упал духом и даже готов был подумать, что взаимозависимость событий определила мне всегда быть обманутым, но, на счастье, сомнение мое рассеялось окончательно, и я услышал блаженное «да», сорвавшееся с очаровательных губок как раз в минуту самого отчаянного сомнения. Тут только понял я, какое страшное самообладание должна была иметь Викторина, чтоб так искусно притворяться! Она отказывала мне в малейшем выражении симпатии, не позволяла мне поцеловать ее руку! Я, впрочем, понял, что все это было насилие, которое она производила сама над собой. Многие из моих друзей всеми силами старались поселить в душе моей сомнение на счет любви ко мне Викторины, но все эти сомнения исчезли без следа в день накануне свадьбы. Рано утром явился я к моей невесте и не нашел ее в комнате. На столе лежали какие-то бумаги. Взглянув, я сразу узнал милый, красивый почерк Викторины. Читаю — и вижу, что это ее дневник! Вообрази, что там, день за днем, излагалась вся история ее любви ко мне. Каждая строка, каждое новое слово являло ясное тому доказательство. Всякое заявление чувств непременно кончалось фразой: «Ты не хочешь понять моего сердца! Бесчувственный! Неужели я должна, забыв стыд и страх, сама броситься к твоим ногам и сознаться, что без тебя мне жизнь не в радость!» — и т. д., все в том же роде. А под тем числом, когда я влюбился в молоденькую испанку, стояли строки: «Все кончено! Он ее любит! Это верно! Безумный! Он думает, что можно скрыть свои чувства от взора любящей женщины!» Я прочел эти слова громко, как вдруг Викторина вошла в комнату. Я с дневником в руках бросился к ее ногам и воскликнул: «Нет! Нет никогда не любил я эту иностранку! Ты одна всегда была моей богиней! моим счастьем!» Викторина посмотрела на меня изумленно, а затем, точно поняв в чем дело, вдруг воскликнула голосом, который еще теперь отдается в моих ушах: «Несчастный! Ведь я писала не о тебе!» Сознайся, Эварист, как далеко могут зайти женское притворство и скрытность!

Неттхен вошла снова в комнату и объявила, что госпожа баронесса не понимает, почему барон не является к ней вместе с гостем, тогда как она ожидает их уже более получаса.

— Чудная, дивная женщина! — воскликнул Людвиг с чувством. — Она жертвует собой, чтобы исполнить мое желание!

Придя к баронессе, Эварист был много удивлен, увидя ее совершенно одетой и причесанной без малейших признаков болезни на лице.

— Смотри, вот наш дорогой Эварист! Наконец-то он вернулся!

Так представил Людвиг своего гостя жене. Но едва Эварист подошел к руке Викторины, как она внезапно побледнела и, прошептав: «О Господи!», опустилась без чувств на спинку кресла.

Эварист, пораженный, поспешил сократить визит и удалиться. Слова «несчастный! ведь я писала не о тебе!», так и вертелись в его голове. Он понял, что, сам того не ожидая, стал причиной несчастья своего друга, который, впрочем, этого вовсе не замечал в своем самолюбивом довольстве; понял, что Викторина его любила, и был глубоко потрясен этим открытием. Тут только стали ему ясны некоторые моменты прошлой жизни, о которых он, по своей прямоте, прежде и не думал. В первый раз понял он и страстный характер Викторины, никогда не подозревая прежде о ее любви. Многие минуты в прошлом, когда любовь эта выказывалась очень явно, припомнились ему теперь, но в то же время вспоминал он и то, что никогда эти полуоткрытые признания не возбуждали его взаимности и что, напротив, именно в эти мгновения нравилась ему Викторина менее всего, несмотря на всю свою красоту и привлекательность. Теперь ему стало невольно жаль бедную женщину, погубившую таким ужасным образом свои надежды на счастье.

Как раз в этот вечер в доме президентши Фейес собралось то же самое общество, которому, два года тому назад, Эварист рассказывал историю о похождениях Эдгарда в Испании. Его приняли с общим выражением радости, но он не мог подавить в себе чувства волнения, внезапно увидев в числе гостей Викторину, которую встретить не ожидал. Ни малейшего следа болезни не было видно на ее лице; глаза сверкали ясно и спокойно, а прекрасная прическа еще более подчеркивала ее действительно замечательную красоту. Эварист чувствовал себя как-то неловко в ее присутствии, что случалось с ним редко, но Викторина держала себя с необыкновенным тактом и, улучив удобную минуту, сказала ему тихо:

— Вы знаете теорию взаимозависимости событий, которой держится мой муж. Мне кажется, что в жизни нас всего более преследует взаимозависимость глупостей, которые мы делаем сами, ставя себя, по собственной вине, в такие затруднительные положения, что их может разрешить одна только смерть. Знайте же, что мне известно все! Уже сегодня утром я знала, что вас увижу, а равно и то, что только сегодня вы меня разгадали. Не вы, а мой злой рок причиной всех моих несчастий. Но теперь недобрый, обуявший меня демон покинул меня навсегда, едва я вас увидела!

— Да?! — воскликнул растроганный Эварист. — Да, Викторина, мир и покой да будут над вами! Судьба никогда не оставляет без помощи разбитую жизнь!

— Все, все прошло! — ответила Викторина, отирая украдкой слезу, а затем возвратилась со спокойным и довольным лицом к остальному обществу.

Президентша давно следила за обоими и, едва Эварист возвратился, шепнула ему на ухо:

— Я сказала ей все; решите: права я или нет?

— Вы же знаете, — ответил Эварист, — что я в моем положении, должен подчиниться всему.

Обратясь затем к присутствовавшим, он продолжал:

— Я явился собственно для того, чтобы закончить прерванную два года тому назад повесть о похождениях моего друга Эдгарда. Спешу прибавить, что на этот раз и речи не будет о подземельях, убийствах и тому подобных ужасах, а, напротив, речь поведется именно о любви, согласно выраженному тогда желанию дам. Потому я надеюсь, что повесть моя будет принята благосклонно.

Все общество с удовольствием выразило желание выслушать историю о дальнейших похождениях Эдгарда. Стулья и кресла были выдвинуты на середину комнаты, и Эварист, заняв место в середине, начал так:

— Я обойду рассказ о военных подвигах Эдгарда во время его походной жизни с герильясами. Замечу только, что подаренный ему Рафаэлем Мархецом при расставании талисман, состоявший из маленького золотого перстня с начертанными внутри какими-то таинственными знаками, действительно, принес ему много раз несомненную пользу. Знаки эти доказывали принадлежность носившего перстень к какому-то неведомому, но могущественному тайному обществу, и потому Эдгард, показывая этот перстень, много раз избегал опасности быть заподозренным в измене, как это случилось с ним в Валенсии. Позднее он присоединился к английским войскам и сражался под начальством Веллингтона. Целым и невредимым, вернулся он, по окончании кампании, обратно в свое отечество. Во все это время он не только ни разу не видел дона Рафаэля Мархеца, но даже не слыхал о нем ни слова. Проснувшись однажды утром, Эдгард вдруг заметил, что подаренный ему Мархецом перстень, который он постоянно носил на руке, внезапно исчез неизвестно куда. Пока он раздумывал, каким образом мог потерять эту вещицу, в комнату к нему вошел странно одетый небольшого роста человек и, показав ему потерянный перстень, спросил не ему ли он принадлежит? Эдгард радостно вскрикнул и поспешно признал потерянную вещь своей. Едва он это сказал, как незнакомец, вне себя от восторга, воскликнул по-испански: «О дон Эдгард! Это вы! Вы, несомненно!» Эдгард, вглядясь в черты незнакомца и припоминая его лицо, тотчас узнал в нем верного слугу дона Рафаэля Мархеца, того самого, который с таким львиным мужеством защищал дочь своего господина. «Вы слуга Рафаэля Мархеца! — воскликнул с радостью Эдгард. — Скажите, где он? Неужели предчувствие меня не обманывает?»

Маленький человек вместо ответа попросил его следовать за ним.

Оба отправились в отдаленное предместье города и вошли в низкий, подвальный этаж одного бедного дома. Боже! Что увидел Эдгард! Бледный, со всеми признаками приближающейся смерти на лице лежал перед ним дон Рафаэль Мархец на связках из соломы, а рядом стояла на коленях прелестная, как ангел, девушка. Увидя Эдгарда, она бросилась к нему, схватила его за руки и, притащив к ложу старика, воскликнула с неизъяснимым восторгом: «Отец! Отец, смотри! Он ли это? Говори скорее!» — «Он, — прошептал умирающий, сверкнув угасающим взглядом и подняв к небу ослабевшие руки, — да, это он! Наш спаситель! О дон Эдгард! Кто бы мог подумать, что пламя, горевшее в моей груди для защиты родины, обратит против меня самого свою силу!»

Когда первые выражения радости и горя прошли, Эдгард узнал, что злоба врагов дона Рафаэля Мархеца после восстановления порядка в Испании успела сделать его подозрительным в глазах правительства, вследствие чего он был изгнан, а имение его конфисковано. Жалкая бедность стала его уделом. Добрая дочь и верный слуга кормили его, зарабатывая деньги музыкой и танцами.

— Это Эмануэла и Биаджио Кубас! — воскликнул Людвиг, и все повторили за ним это предположение.

Президентша попросила не прерывать рассказчика, представя ему самому выяснить дело до конца. Впрочем, она сама выразила догадку, что, вероятно, Эдгард с первого взгляда горячо полюбил прелестную Эмануэлу.

— Вы угадали, — продолжал Эварист, слегка покраснев. — Едва увидел он прелестную девушку, в душе его возник рой самых сладких воспоминаний, очень скоро перешедших в чувство глубочайшей любви. Немедленно распорядился он перевести дона Рафаэля, Эмануэлу и верного Кубаса в имение своего дяди. Я сам помогал это исполнить. Вскоре счастливая звезда дона Рафаэля, по-видимому, загорелась снова, так как несколько дней спустя получил он письмо от честного патера Эусебио, которым добрый старик уведомлял, что монастырские братья уберегли от людской жадности деньги и драгоценности Рафаэля, замурованные им в стену подземелья, и потому просил прислать верного человека, чтобы он мог получить их обратно. Эдгард тотчас же предложил свои услуги и отправился вместе с преданным Кубасом в Валенсию. Там встретил он своего доброго попечителя Эусебио, который вручил ему все сокровища дона Рафаэля. Зная, однако, что Мархецу честь была дороже всех богатств, Эдгард употребил, будучи в Мадриде, все усилия, чтобы оправдать его в глазах правительства, и сумел доказать его невиновность столь очевидным образом, что строгое постановление об изгнании было отменено.

В эту минуту дверь комнаты внезапно отворилась, и в нее вошла прекрасно одетая дама, за которой следовал высокий пожилой человек статной наружности. Все встали со своих мест. Президентша поспешила к ним навстречу и представила обоих обществу со словами:

— Донна Эмануэла Мархец, супруга господина Эвариста! Дон Рафаэль Мархец!

— Да! — подхватил Эварист с радостным взглядом, покрывшись румянцем от избытка счастья. — Ко всему сказанному я имею прибавить только то, что мой друг, названный в рассказе Эдгардом, — это я сам.

Викторина горячо и с чувством обняла Эмануэлу. Обе они, казалось, встретились, как старые знакомые, а Людвиг, смущенно глядя на эту группу, пробормотал:

— Везде взаимозависимость событий!.. везде…

* * *

Друзья остались довольны рассказом Сильвестра и решили единодушно, что несмотря на эпизодичность вводного рассказа о похождениях Эвариста в Испании, рассказ этот был ловко связан с целым, а потому и уместен, а кроме того, немало прелести придавало повести и историческое ее основание.

— Должно сознаться, — молвил Лотар, — что исторические эпизоды часто наводят на такие мысли и положения, которые талант, сам по себе, никогда бы не мог создать. Разумное пользование историческими событиями, нравами и обычаями какого-нибудь народа придает рассказу колорит, какого поэт вряд ли может достичь иным путем. Но я повторяю, что пользование это должно быть разумно, потому что уметь схватить в историческом событии ту правду, которая, будучи перенесена в произведение фантазии, сохранила бы свою силу, — далеко не легкое дело, как это думают многие, и требует, наоборот, много искусства, которое дается не всем. В противном случае все произведение окажется бледным абрисом, лишенным всякой жизненной силы. Я знаю много таких произведений, принадлежащих преимущественно перу женщин, в которых видно только то, что автор, макая кисти в превосходные краски, не умел ничего воспроизвести ими на полотне, кроме какой-то пестрой смеси всевозможных штрихов.

— Я совершенно согласен с тобой, — сказал Оттмар, — и слова твои напоминают мне произведения одной писательницы, далеко не лишенной ума, у которой, несмотря на яркость изображаемых ею картин, именно недостает этой поэтической правды. Но если говорить, наоборот, о поразительном умении изображать историческую правду в поэтических произведениях, то следует непременно упомянуть о новом английском писателе, недавно сделавшемся известным между нами. Это — Вальтер Скотт. Я только что прочел его «Астролога» и узнал автора по правилу: ex ungue leonem[77]. Канва романа основана на шотландских нравах и учреждениях, но все это изображено до того поразительно и живо, что увлекает даже людей, не знающих этой страны. Читая его роман, чувствуешь себя перенесенным в ту самую среду, где происходит действие. Скотт обладает, сверх того, удивительным умением до того живо очерчивать портреты несколькими штрихами, что они кажутся выходящими из рам и движущимися как живые. Писатель этот несомненно замечательное явление в английской литературе и, не уступая в живости своих произведений Смоллету, стоит выше его по классичности и благородству своих произведений. Впрочем, и у него есть, по моему мнению, недостаток, а именно отсутствие блестящего юмора, которым так отличались Стерн и Свифт.

— Я вполне согласен с тобой, — продолжил Винцент. — Я из произведений Вальтера Скотта прочел одного «Астролога», но и меня поразило в этом романе удивительное умение автора просто и спокойно развивать действие, точно из клубка, без сучка и задоринки. Но мне, признаюсь, не нравятся в этом романе женские характеры, которые слишком бледны и бесцветны. О старой цыганке я не говорю, потому что это не женщина, а какое-то привидение. Впрочем, упомянутый мной недостаток чисто английского свойства, и винить за него автора нельзя. Обе героини «Астролога» напоминают головки английских книпсеков, награвированные пунктиром, которые все равно хороши, но зато не имеют ни малейшего выражения. Глядя на них, так и думаешь, что этот хорошенький ротик ничего не умеет произнести кроме «да» или «нет», считая все остальное неприличным. «Молочница» Хогарта — прототип таких личностей, и обеим, упомянутым мною героиням, недостает именно той оригинальности и жизни, которая одна может нравиться.

— Женщинам в нашей литературы, — прервал его Теодор, — можно также пожелать иной раз несколько более пластичности, а то они зачастую являются очень уж воздушными, туманными существами, и это недостаток одного из наших величайших поэтов. Тем не менее следует признать, что оба упомянутые поэта — настоящие художники, вполне одаренные способностью творчества.

— Замечательно, — прибавил Сильвестр, — что одновременно с Вальтер Скоттом явился в Англии другой писатель, начавший изображать высокое и прекрасное совсем иным образом. Это лорд Байрон, талант которого, на мой взгляд, гораздо выше, чем талант Мура. Его «Осада Коринфа» истинно гениальное произведение, исполненное мужества, великолепных мыслей и картин. В произведениях его видно вообще желание изобразить великое и ужасное вместе. Его «Вампира» я не решился даже прочесть, потому что одна идея о подобном существе способна оледенить кровь в жилах. Ведь вампир, насколько мне известно, оживший мертвец, который сосет у живых людей кровь.

— Ого! — воскликнул со смехом Лотар. — Я, наоборот, полагаю, друг Сильвестр, что поэт, как ты, должен непременно знать всевозможные страшные истории о колдунах, чертовщине и тому подобном для того, чтобы при случае ими воспользоваться. Что же касается до вампиризма в частности, то я, при моей начитанности, могу тебе сейчас сообщить заглавие одного произведения, из которого ты можешь узнать все, что касается этого мрачного предмета. Полный титул этой книги гласит так: «Трактат об укушениях, производимых вампирами, а также о всем, что касается венгерских легенд об этих существах, с указанием литературы по этому предмету. Сочинение Михаэля Ранфта, дьякона Небры». Уже одно это заглавие может дать тебе понятие об основательности всего сочинения, и ты из него можешь узнать, что вампир не что иное, как злой негодяй, встающий из своей могилы, чтобы сосать кровь у спящих людей, которые в свою очередь становятся вампирами, так что, согласно повествованию автора, в Венгрии есть целые деревни, населенные этими существами. Для того же, чтобы сделать безвредным вампира, следует вырыть его из могилы вновь, пробить ему сердце деревянным колом и затем сжечь тело в пепел. Страннее всего, что вампиры, по сказаниям, могут являться иногда в чужом виде. Рассказ об этом, если я не ошибаюсь, помещен в письме, адресованном одним белградским офицером знаменитому доктору в Лейпциге, в котором автор трактует как раз о сущности вампиризма. В письме этом говорится следующее: «В деревне Кинклин жили два брата, подвергшиеся укушению вампира. Почувствовав это, оба они стали стеречь друг друга. Раз вампир явился в их комнате в виде собаки, но по крику, поднятому одним из братьев, тотчас же убежал прочь. Однажды случилось, что оба брата заснули в одно время. Вампир, воспользовавшись этим, вбежал в комнату и прокусил одному из них жилу за ухом, от чего тот через три дня умер». В заключение офицер прибавляет: «Так как об этом чуде здесь говорят многие, то я почтительнейше прошу мне сообщить, действительно ли могут существовать на свете такие страшные вещи?» Советую тебе взять пример с этого любопытного офицера. Теперь я не припомню его имени, но, кажется, он служил в полку принца Александра и чуть ли не назывался Сигизмундом-Александром-Фридрихом Коттвицем. В то время военные с особенным любопытством занимались вопросом о вампиризме. В упомянутом мной трактате Ранфта есть рассказ об облеченном в законную форму уничтожении одного вампира, произведенном врачами того же полка принца Александра в присутствии двух офицеров. В акте, написанном по этому случаю, между прочим, сказано: «Убедившись, что помянутое лицо действительно вампир, они пробили ему сердце деревянным колом, причем он громко стонал и пролил большое количество крови». Не правда ли, насколько этот рассказ интересен и поучителен?

— Это все, — сказал Сильвестр, — может показаться диким и безумным в рассказе доктора Ранфта, но если обратиться к самому поверью о вампирах, то следует сознаться, что поверье это одно из ужаснейших заблуждений человеческого духа, невольно возбуждающее отвращение всякого образованного человека.

— Однако, — возразил Киприан, — исходя из мысли, что это поверье ужасно, я полагаю, что истинно талантливый, фантастический поэт может им воспользоваться как превосходным материалом для того, чтобы изобразить те смутные, ужасные силы, которые бродят в нашей душе и поражают наш дух, точно рядом электрических ударов, не доводя его до окончательного разрушения. Поэтический такт писателя сумеет в этом случае соблюсти, чтобы ужасное не выродилось под его пером в отвратительное. К сожалению, для многих предмет, глупый сам по себе, часто кажется невозможным ни на какую поэтическую обработку и вызывает предвзятое против себя мнение. А почему, казалось бы, не признать за поэтом права воспользоваться иногда тем рычагом, который возбуждает в нашей душе чувство страха и ужаса? Неужели только вследствие того, что многие не могут переносить спокойно подобных ощущений? Так рассуждая, пожалуй, придешь к заключению, что на званом обеде не следует подавать того или иного блюда, потому что его не переваривает тот или другой гость со слабым желудком.

— Мы, — возразил Теодор, — вовсе не нуждаемся в твоей апологии ужасного, мой дорогой, фантастический Киприан. Кому же неизвестно, с каким искусством пользовались великие поэты тем рычагом, о котором ты говорил, для того, чтобы заставить зазвучать сокровеннейшие струны человеческого сердца. Стоит только вспомнить Шекспира или нашего несравненного Тика в некоторых из его рассказов. Я упомяну здесь только повесть «Чары любви». Идея этой сказки способна оледенить кровь в жилах, и само заключение поддерживает это чувство, а между тем она написана до того искусно, что несмотря на весь страх и ужас подробностей, после ее прочтения остается в душе только чувство увлекательного трагизма, которому дух наш подчиняется с такой охотой. Как верны в этом случае слова героя повести Манфреда, которые он произносит против общей антипатии женщин к изображению в поэзии ужасного! Ведь ужасное терзает и мучит душу в обыденной жизни точно так же, как и неведомые призрачные муки! Вера в сверхъестественные ужасы — прямой продукт тех настоящих страданий, которые терпят люди в обыденной жизни под гнетом больших или маленьких тиранов. Поэт совершенно верно заключает свои мысли на эту тему словами: «Изображение действительных страданий под сказочной одеждой должны бы, наоборот, развлекать нас и нравиться, и я полагаю, что для созерцания этого изображения вовсе нет надобности обладать особенно крепкими нервами».

— Мы уже часто, — перебил Лотар, — вспоминали гениального поэта, чьи поразительные воззрения на сверхъестественное останутся навсегда живыми, тогда как множество посторонних, мелких попыток осветить это способны только ослепить глаза на минуту. Но мне кажется, что возбудить наш дух чувством страха и ужаса можно часто гораздо более простой отвлеченной мыслью, чем описанием страшных фактов. Что может быть, например, ужаснее повести Клейста «Локарнская нищенка»? А между тем как просто ее содержание! Бедная женщина, которой из милости дозволено жить за печкой, как собаке, умирает, а затем в доме начинает ежедневно являться кто-то, тяжело ступая по полу и укладываясь за печку на солому, между тем как никто не видит этого призрачного существа. А как превосходно и живо все это изложено! Клейст умел не только искусно выбрать краски для своей картины, но и употребить их как истинно гениальный живописец, создав настоящую, живую личность. Ему не было надобности поднимать вампиров из гробов; он удовольствовался простой, бедной женщиной.

— Я вспомнил, — вмешался Киприан, — по поводу разговора о вампиризме, одну страшную историю, которую давно уже где-то, не помню хорошенько, читал или слышал. Кажется, вернее, что слышал, потому что рассказчик, как теперь вспоминаю, заявил, что история эта случилась действительно и даже называл известную графскую фамилию, о которой идет речь. Если эта повесть была напечатана и вы ее читали, то, прошу вас, прервите меня тотчас же, потому что, по-моему, нет ничего скучнее, как слышать уже известные вещи.

— Кажется, — заметил Оттмар, — ты хочешь опять угостить нас чем-нибудь невозможно ужасным. Подумай, по крайней мере, о святом Серапионе! Будь краток, насколько это возможно, чтобы уступить очередь Винценту, который, как я замечаю, уже давно горит нетерпением прочесть нам обещанную сказку.

— Напротив, напротив, — запротестовал Винцент, — я очень желаю, чтобы рассказ Киприана сыграл роль мрачного фона, на котором будут прекрасно кувыркаться для потехи публики забавные фигуры моей сказки. Потому начинай твой рассказ, о мой Киприан! Будь сух, ужасен, жесток не хуже вампира Байрона, которого я не читал.

ВАМПИРИЗМ

— Граф Ипполит, — так начал Киприан, — только что возвратился после долгого путешествия в богатое имение, доставшееся ему в наследство от недавно умершего отца. Замок его лежал среди прекраснейшей местности, и все поместье приносило столь значительный доход, что владелец, вернувшись домой, мог немало употребить денег на украшение своего жилища. Собранные им, во время его путешествия, сокровища искусства, преимущественно в Англии, должны были теперь занять соответствующие места в комнатах замка. Ремесленники и мастера стеклись по его зову со всех сторон и начали перестройку старого замка по новому плану, а также разбивку прекрасного обширного парка, который должен был вместить в себя и церковь, и кладбище, и дом священника, находившиеся до этого просто в лесу. Граф, понимавший толк в деле, сам руководил работами и до того предался им всей душой, что не заметил как прошел год, в течение которого он не думал даже, по совету своего старого дяди, познакомиться с семействами соседей, где, по словам старика, было немало хорошеньких дочерей, которые почли бы за счастье разделить с ним одиночество его жизни. Раз утром сидел он за своим рисовальным столом, набрасывая эскиз нового здания, как вдруг ему объявили о прибытии одной старой баронессы, родственницы его отца. Ипполит, услыхав имя баронессы, вспомнил, что отец его всегда отзывался о ней с неудовольствием, почти с отвращением и даже предостерегал других иметь с ней какие-нибудь дела, хотя и не высказывал тому причины. Если его об этом расспрашивали, то он ограничивался ответом, что есть вещи, о которых порядочному человеку лучше промолчать. В городе, действительно, ходили темные слухи о каком-то уголовном процессе, в котором будто бы была замешана баронесса, вследствие чего должна была развестись со своим мужем и покинуть прежнее место жительства, причем говорили даже, что будто одно милосердие князя спасло ее от заслуженного наказания. Приезд особы, которую так не любил отец Ипполита, был ему крайне неприятен, несмотря на то, что он не знал хорошенько причин этой антипатии; тем не менее долг гостеприимства, особенно строго соблюдаемый в деревне, не позволил ему отказать баронессе в приеме.

Наружность баронессы оказалась одной из тех, которые, не будучи положительно дурными, производят, однако, самое отталкивающее впечатление. Войдя, она быстро, как-то по-кошачьи, взглянула на Ипполита своими маленькими глазками и затем, тотчас же скромно потупив их, стала почти с каким-то унижением извиняться за свой нежданный визит. Заговорив об отце Ипполита, она стала жаловаться на его несправедливую к ней ненависть, доведшую ее до бедности и стыда, причем позволила себе даже намекнуть с горечью на то, что он, будучи ее родственником, не оказал ей никогда ни малейшего вспомоществования. Нынче, по ее словам, она получила неожиданно значительную сумму денег, которая дала ей возможность покинуть город и переехать на житье в отдаленное поместье. Отправляясь туда, она не могла отказать себе в удовольствии увидеть сына человека, которого она, несмотря на то, что он был к ней дурно расположен, всегда уважала и почитала. Последним словам баронесса сумела придать такой оттенок искренности и правды, что даже Ипполит был несколько тронут, и это чувство усилилось в нем еще больше, когда он, отведя глаза от баронессы, увидел, что с ней вместе вошла в комнату какая-то очень миловидная девушка. Баронесса быстро заметила впечатление, произведенное на графа ее спутницей, и тотчас же замолчала. Ипполит в смущении не знал, что ему сказать. Наконец, баронесса начала снова извинением, что забыла представить ему свою дочь, Аврелию. Граф, покраснев до ушей, как краснеют обычно только юноши, забормотал что-то о своем глубоком сожалении, что отец его был так дурно настроен против баронессы, и кончил заявлением, что замок его весь к услугам дорогих гостей. Говоря так, он схватил руку баронессы, но в тот же миг почувствовал, что у него точно слова оборвались на языке и холод пробежал по жилам. Рука баронессы судорожно стиснула его пальцы, точно рука мертвеца, и вся она, мгновенно переродившись, вдруг взглянула на него неподвижным, мертвым лицом, показавшимся ему еще более ужасным по контрасту с ее пестрым нарядом.

— О Боже, какое несчастье и в такую минуту! — воскликнула Аврелия и тотчас же объяснила, горько зарыдав, что бедная ее мать подвержена болезненным припадкам, которые, впрочем, скоро проходят сами собой, без всяких вспомогательных средств.

Граф с трудом освободил свои пальцы из рук баронессы и пришел в себя от ужасного впечатления, только поцеловав с горячностью прекрасную ручку Аврелии. Ипполит был уже не так молод, но тут, в первый раз в жизни, почувствовал он признак зарождающейся в сердце страсти, и ему тем труднее было скрыть это чувство, что Аврелия, со своей стороны, отнеслась к нему сочувственно и дружески. Рой самых сладких надежд объявился в душе Ипполита. Между тем баронесса, оправившись от своего припадка, подошла к нему и, совершенно не сознавая, что с ней случилось, сказала, как бы продолжая прежний разговор, что она глубоко тронута высокой честью сделанного ей графом приглашения погостить в замке и вполне готова забыть несправедливости, причиненные ей его отцом. Таким образом, домашний быт графа внезапно изменился, и скоро он совершенно стал свыкаться с мыслью, что сама судьба привела в его дом ту, которой суждено быть его желанной женой и счастьем всей жизни. Поведение старой баронессы было постоянно ровно и сдержанно. Она казалась серьезной, замкнутой в себе, только изредка можно было заметить, по выражению ее лица, что и она томится лелеемой в сердце сладкой надеждой.

Граф скоро привык к ее, действительно, делавшемуся ужасным во время припадков лицу и искренно сожалел о несчастной, охотно извиняя ей и некоторые другие странные выходки, которые он также приписывал болезненному состоянию. Так, например, граф узнал от прислуги, что старая баронесса иногда по ночам бродила по парку, вблизи кладбища. Ему даже становилось стыдно, что наговоры отца могли восстановить его против баронессы до такой степени. Даже увещевания бывшего еще в живых старого дяди, умолявшего Ипполита одуматься вовремя и не идти к верной гибели, не произвели никакого впечатления на влюбленного.

Твердо уверенный в искренности любви к нему Аврелии, граф сделал ей формальное предложение, и можно себе представить, с какой радостью и восторгом приняла это баронесса. Аврелия расцвела в полном смысле слова. Небольшая бледность и неясные следы какой-то тоски, набегавшие иногда на ее милые черты, исчезли совершенно.

Утром в тот день, когда была назначена свадьба, ужасный случай смутил безмятежное счастье Ипполита. Старая баронесса была найдена без чувств, лежащей на одной из аллей парка, и перенесена в замок как раз в ту минуту, когда граф только что встал с постели, предвкушая блаженство этого дня. Сначала он подумал, что это был обычный случавшийся с ней припадок, но он ошибся: баронесса умерла, несмотря на всевозможные старания ее спасти. Аврелия казалась не столько опечаленной, сколько пораженной каким-то страшным ударом, надломившим, по-видимому, все ее существо. Граф был в отчаянии, но, наконец, желая хоть чем-нибудь развлечь ее и утешить, деликатно навел разговор на то, что положение Аврелии, оставшейся сиротой в его доме, могло повести к пересудам и толкам, а потому следовало бы, по его мнению, поспешить с их браком, несмотря на недавнюю смерть баронессы.

Аврелия со слезами упала графу на грудь и воскликнула душераздирающим голосом:

— Да! да! Бога ради скорее! Скорее, ради моего спасения!

Граф приписал этот крик тяжелому положению, в каком она находилась, так как молодая девушка осталась без ничего, ей негде было приклонить голову, а жить в замке не позволяли светские приличия. Вследствие этого он тотчас же нанял одну пожилую почтенную женщину Аврелии в компаньонки, и через несколько недель был снова назначена свадьба, прошедшая в этот раз уже без всяких приключений, а, напротив, достойно увенчав счастье обоих влюбленных.

Аврелия все это время находилась в каком-то возбужденном состоянии. Потеря матери, казалось, ее не огорчала — нет! Во всем ее существе читался какой-то тайный, необъяснимый страх, словно преследовавший ее всегда и везде. Часто среди веселого, оживленного разговора она вдруг бледнела, в ужасе поднималась с места и, судорожно схватив Ипполита в свои объятия, восклицала: «Нет! Нет! Никогда!» — точно желая спастись от какой-то преследовавшей ее злобной власти.

В сердце графа с полным правом могло закрасться сомнение, не тяготит ли душу Аврелии какая-нибудь ужасная тайна, но он не считал деликатным ее расспрашивать, прежде чем она не вздумает заговорить об этом сама. Наконец, однако, решился он намекнуть на томившую его мысль и спросить о причине странного расположения духа Аврелии. В ответ на это Аврелия поспешно объявила, что ему, обожаемому мужу и другу, она считает долгом открыть все и тем облегчить свое сердце. Из слов ее граф с удивлением узнал, что мать Аврелии была одна причиной всех ее горестей и бед.

— Может ли быть горе больше, — воскликнула рыдая Аврелия, — как быть принужденной ненавидеть и презирать собственную мать!

«Значит, — мелькнуло в уме Ипполита, — отец и дядя были правы в своих суждениях о баронессе, и она с помощью коварства сумела обмануть и меня самого!»

Теперь он готов был почти радоваться, что злая старуха умерла в самый день его свадьбы. Аврелия, наоборот, созналась ему, вся дрожа, что именно мысль о смерти матери и наводит на нее этот неизъяснимый ужас. Ей, по ее словам, все кажется, что покойница встанет когда-нибудь из своего гроба и увлечет ее за собой к вечной погибели, вырвав из объятий обожаемого мужа. Далее Аврелия рассказала, что она смутно помнит одно страшное приключение, случившееся с ней в детстве.

Раз ночью ее разбудили необычайный шум и ходьба в доме. Двери отворялись и запирались, и везде слышались громкие, незнакомые голоса. Когда шум немного утих, нянька Аврелии взяла ее на руки и снесла в большую комнату, наполненную народом. В середине на столе лежал без движения человек, которого Аврелия привыкла называть отцом, который любил и баловал ее всевозможными способами. Она потянулась к нему ручонками и хотела его поцеловать, но губы, так часто и так горячо ее целовавшие, были холодны, и Аврелия, сама не зная почему, горько расплакалась. Нянька отнесла ее в какой-то чужой дом, пока не приехала туда неизвестная дама и не увезла ее с собой в карете. Дама эта, которая оказалась ее матерью, поселилась вместе с ней на житье в столице.

Аврелии было уже около шестнадцати лет, как вдруг в дом ее матери стал часто являться какой-то человек, которого баронесса принимала постоянно с выражением самого искреннего сочувствия и дружбы. Посещения его делались все чаще и чаще, а вместе с тем видимо изменилась и вся обстановка жизни баронессы. Вместо прежней бедной комнаты, где-то почти на чердаке, переехали они в большой, богатый дом в лучшем квартале города. Роскошные наряды сменили прежние убогие платья. Баронесса ежедневно обедала вместе со своим гостем, а по вечерам стала с ним разъезжать по всем увеселительным местам столицы. Только на положении Аврелии эта перемена состояния ее матери не отразилась никак. Во время увеселительных прогулок баронессы с незнакомцем она постоянно оставалась одна в своей комнате и одевалась точно так же бедно, как и прежде.

Незнакомец, хотя ему было лет около сорока, сохранил вполне юношескую свежесть и вообще мог назваться красавцем, но, несмотря на это, он был всегда противен Аврелии, в особенности своими манерами, которые при всем его желании показаться принадлежащим к хорошему обществу, обличали в нем необразованного, грубого человека. Скоро Аврелия заметила, что незнакомец стал порой кидать на нее взгляды, которые приводили ее в невыразимый ужас. Она не могла дать себе ясного отчета, почему баронесса, до сих пор никогда не говорившая ни слова о незнакомце, тут вдруг объявила ей его имя, прибавив, что он имел титул барона и был их дальним родственником. Она много распространялась в похвалах его наружности, качествам и заключила вопросом, нравится ли он Аврелии. Аврелия не могла промолчать о том отвращении, которое внушал ей приятель ее матери, и надо было видеть, какая ярость сверкнула при этом в глазах баронессы. Она назвала ее глупой, безрассудной девчонкой, но, однако, скоро спохватилась и даже стала гораздо ласковее, чем была прежде; накупила ей прекрасных нарядов и начала брать ее везде с собой. Незнакомец стал к ней необыкновенно внимателен и предупредителен, чем, однако, по словам Аврелии, сделался ей еще отвратительнее прежнего. Чувство это, наконец, перешло в ней все границы, после того как она однажды убедилась, какого рода замысел созрел относительно нее в голове преступной матери.

Однажды незнакомец, вернувшись домой совершенно пьяный, вдруг схватил Аврелию в свои объятия с таким диким, безумно бешеным взглядом, что она не могла более ни минуты сомневаться в его намерениях. Отчаяние придало ей сверхъестественную силу, и она так оттолкнула негодяя, что он, и без того едва держась на ногах, упал без памяти на пол. Сама Аврелия убежала и заперлась в своей комнате. Скоро баронесса вошла к ней и холодно объявила, что они обязаны незнакомцу всем своим благосостоянием и что она не имеет ни малейшего желания возвращаться к прежней нужде и нищете, а потому находит, что всякое манерничанье со стороны Аврелии в этом случае глупо и неуместно и что ей остается только подчиниться желанию их благодетеля, который, в противном случае, грозит бросить их совсем. Слезы и мольбы Аврелии вызвали на лице баронессы лишь холодную усмешку, причем она вообще высказала такой ледяной, безнравственный взгляд на эти вещи, что не нашлось бы даже совершенно испорченного сердца, которое не пришло бы в ужас, выслушав такое признание от кого бы то ни было. Аврелия увидела ясно, что погибель неизбежна, и решилась искать спасения в бегстве.

Она успела добыть ключ от входных дверей; наскоро собрала необходимые пожитки и поздней ночью вышла в переднюю, полагая, что мать ее спала глубоким сном. Она готова была уже проскользнуть незаметно в дверь и сбежать с лестницы, как вдруг в комнату стремительно вбежала баронесса, растрепанная, в ночном платье, и бросилась к ногам Аврелии. Незнакомец следовал за ней, крича страшным, бешеным голосом:

— Постой, старая ведьма! Я тебе задам праздник!

И, схватив баронессу за волосы, стал жестоко бить тяжелой тростью, которую держал в руках. Крик старухи был ужасен. Аврелия, вне себя от страха, бросилась к окну и, разбив его, громко закричала о помощи. Проходивший в эту минуту по улице патруль немедленно вошел в дом.

— Возьмите его! — воскликнула избитая, израненная баронесса. — Возьмите!.. Держите крепче!.. Взгляните на его спину! Это…

Едва она успела произнести имя незнакомца, как полицейский сержант воскликнул:

— Как! Уриан?! Наконец-то мы добрались до тебя, голубчик!

Незнакомец был тотчас же схвачен, крепко связан и уведен прочь, несмотря на его отчаянное сопротивление.

При всем ужасе этой сцены, баронесса, однако, успела заметиь намерение Аврелии бежать. Едва полиция удалилась, она взяла дочь за руку, отвела, не говоря ни слова, в ее комнату и заперла на ключ. На следующее утро старуха вышла рано из дома и вернулась только поздно ночью, так что Аврелия провела весь этот день одна в комнате, никого не видя и без куска хлеба.

Прошло некоторое время. Баронесса постоянно обращалась с ней сурово и, казалось, боролась сама с собою, словно на что-то решаясь. Наконец как-то вечером получила она письмо, содержанием которого осталась очень довольна.

— Смотри, дрянная девчонка! — сказала она Аврелии, — ты виновата во всем, но я, так и быть, тебя прощаю и не желаю тебе беды, которую ты сама накликала.

С этой минуты она стала с ней опять ласковой и возвратила ей прежнюю свободу, хотя Аврелия давно сама оставила намерение бежать, с тех пор, как злодея ее не было в доме. Так прошло еще некоторое время.

Раз Аврелия, сидя в своей комнате, услышала сильный шум на улице. Горничная выбежала за двери и, возвратясь, объявила, что это была процессия позора, устроенная для сына палача, обвиненного в убийстве, и которого вели с площади, где он был заклеймен железом, обратно в тюрьму. По дороге он думал вырваться и убежать, что и было причиной шума. Аврелия, объятая каким-то страшным предчувствием, бросилась к окну и не ошиблась: в преступнике, привязанном к колеснице, она тотчас узнала своего злодея. Увидя ее, негодяй сжал кулаки и погрозил ей со свирепым взглядом, под впечатлением которого она почти без чувств упала в кресло. Баронесса во все эти дни часто выходила из дома, оставляя Аврелию одну, причем по взглядам старухи она ясно могла догадаться, что они переживают тяжелые времена.

Горничная Аврелии, взятая уже после несчастного ночного приключения, успела, однако, разведать в чем дело и сообщила ей, что в городе только и разговоров было, что о баронессе и ее связи с закоренелым преступником. Аврелия знала, как происходило дело, и полицейские могли быть верными свидетелями в подтверждение ходивших слухов, так как они схватили негодяя в доме баронессы, узнав его по выжженным клеймам на спине, служившим явной уликой его прежней преступной жизни. Хотя горничная Аврелии, видимо, сдерживала язык и не говорила всего, что знала, но Аврелия, однако, могла догадаться, что преступник показал на допросе такие вещи, вследствие которых опасность быть привлеченной к суду и даже арестованной грозила самой баронессе. Таким образом ужасное сознание преступности родной матери во второй раз поразило несчастную девушку, а вместе с тем она поняла, что им невозможно оставаться жить на прежнем месте. Последнее обстоятельство не заставило себя долго ждать, и обе они поспешно покинули город, где оставили по себе такую печальную славу. По дороге заехали они в замок графа, где и случилось все рассказанное выше.

После сватовства графа Аврелия думала успокоиться и забыть все, но каков же был ее ужас, когда баронесса в ответ на ее признание, вместо всякого сочувствия, вдруг закричала страшным голосом:

— Ты родилась на мое вечное горе, несчастное существо! Знай же, что в самом твоем счастье найдешь ты свою беду, если я не переживу твоего брака! Твое рождение принесло мне болезнь! В эту минуту в меня вселился сам сатана!

Сказав эти последние слова, Аврелия упала на грудь графа и со слезами умоляла его удовольствоваться этим признанием и не заставлять ее повторять то, что мать напророчила ей еще в этом бешеном припадке ярости. Она чувствовала себя, по ее словам, до того разбитою своим рассказом, что боялась, как бы ужасная угроза баронессы не оправдалась на ней на самом деле. Граф старался утешить Аврелию как мог, но и он не был в состоянии отделаться от чувства какого-то ужаса, вселившегося в него после ее рассказа. Он невольно сознавался себе сам, что глубокое отвращение к умершей баронессе, восстав в нем с новой силой, набросило черную тень на его светлую до этой минуты жизнь.

Через некоторое время граф стал замечать, что в Аврелии начала происходить какая-то странная перемена. Необыкновенная бледность лица и утомленные глаза указывали явно на болезненное состояние тела, но с тем вместе какая-то загадочная пугливость и вообще все состояние духа заставляли предполагать, что к физическому страданию присоединилось и нравственное расстройство. Она видимо избегала оставаться с мужем наедине, часто запиралась одна в своей комнате, гуляла в парке только по уединенным аллеям, и когда возвращалась домой, то заплаканные глаза обличали явно, что она боролась с какой-то страшной, мучительной мыслью. Напрасно старался граф добиться причины этой внезапной перемены и наконец решился прибегнуть к совету одного известного своим искусством врача. Тот, исследовав Аврелию, признал ненормальность ее положения, но что до ее причин, то он даже обрадовал графа, высказав мысль, что подобная нервная раздражительность в женщинах часто сопровождает первые признаки беременности. Обедая с графом и графиней, врач перевел однажды веселый разговор на это обстоятельство, но на Аврелию слова его не произвели ни малейшего впечатления. Однако она вдруг встрепенулась и стала с жадностью слушать, когда, продолжая ту же тему, распространился врач об одном странном обстоятельстве: дело в том, что женщины в таком положении часто чувствуют непонятные влечения, которым они не могут даже сопротивляться, не причинив вреда себе и будущему ребенку.

Аврелия засыпала врача расспросами, и он, благодаря своей опытности, был в состоянии рассказать множество самых странных и даже смешных подробностей, связанных с такими случаями.

— Впрочем, — прибавил он, — в женщинах случались при подобных обстоятельствах проявления и таких чудовищных инстинктов, что о них страшно упоминать. Так, например, я знал жену одного кузнеца, которую ужасно тянуло к человеческому мясу, и когда муж ее воротился однажды домой пьяным, то она изрезала его ножом, так что он истек кровью и умер.

Едва Аврелия услышала эти слова, как, тотчас же побледнев, упала без чувств со страшными конвульсиями. Припадок был так силен, что врачу, поздно спохватившемуся, что слова его неосторожны, только с великим трудом удалось привести ее в себя и успокоить.

Припадок этот, однако, произвел, по-видимому, благодетельный перелом в общем состоянии графини. Она вообще стала спокойнее, хотя какая-то странность выражения бледного лица и зловещий огонь, порой сверкавший в ее глазах, по-прежнему глубоко тревожили графа. Самым необъяснимым в поведении Аврелии было то, что она решительно отказывалась от пищи и выказывала невыразимое отвращение ко всем блюдам, и преимущественно к мясу, так что часто даже вставала во время обеда и удалялась, не будучи в силах перенести его вида и запаха. Ни убеждения врача, ни просьбы графа не могли принудить ее выпить хотя бы одну ложку лекарства. Так проходили недели и месяцы, а графиня все отказывалась принять какую-либо пищу, так что, наконец, врач должен был сознаться сам себе, что тут замешалась какая-то тайна, до сих пор еще не до конца исследованная наукой. Он покинул замок под каким-то выдуманным предлогом, хотя граф очень хорошо разгадал его мысли и понял, что в положении его жены было что-то загадочное и что медицина не была в состоянии помочь ее болезни. Можно себе представить, в какое состояние это его привело. Но ожидавший его удар был еще страшнее.

Раз один старый, верный слуга графа, улучив минуту, когда он сидел один, рассказал ему, что графиня по ночам куда-то выходила из замка и возвращалась только с рассветом. Холод пробежал по жилам несчастного Ипполита при этом известии. Тут в первый раз только пришло ему на ум, что с некоторого времени он постоянно засыпал около полуночи каким-то тяжелым, неестественным сном и что, вероятно, сон этот был следствием наркотического питья, которое давала ему по вечерам графиня, чтобы незаметно покидать спальню, так как они, вопреки обычаям высшего света, спали в одной комнате. Страшное подозрение в измене запало в его душу! Образ отвратительной матери и черная история с сыном палача вновь сверкнули яркими красками в его сердце. На следующую ночь он дал себе слово добиться, во что бы то ни стало, раскрытия этой тайны, которая, вероятно, была в связи с общим непонятным состоянием духа Аврелии.

Графиня каждый вечер сама приготовляла для него чай и затем удалялась к себе. В этот день он не выпил ни одного глотка и когда, по обыкновению, лег с книгой в постель, то тотчас почувствовал, что в этот раз обыкновенная его сонливость не являлась. Тем не менее он положил книгу в сторону и притворился спящим. Скоро Аврелия тихо и осторожно встала с постели, подошла к графу, осветила ему лицо свечой и, убедясь, что он спит, вышла из комнаты. Сердце Ипполита готово было выпрыгнуть. Быстро вскочил он с постели, накинул плащ и тайком пошел за Аврелией. Ночь была ясная, лунная, так что граф мог видеть фигуру жены в белом ночном платье, несмотря на то, что она прокрадывалась темными тропинками. Пройдя парк, Аврелия направилась к кладбищу и исчезла за стеной. Ипполит быстро пробежал туда же и вошел в незапертые ворота ограды. Там глазам его вдруг представилась кучка каких-то страшных, призрачных фигур. Вглядясь, он увидел, что это было несколько полуобнаженных, старых женщин с растрепанными волосами. Припав к земле, они рвали и грызли зубами, как жадные волки, лежавший среди них вырытый труп! Аврелия была между ними!..

В ужасе бросился граф прочь, пробежал через парк, бежал, сам не зная куда, пока, наконец, не очнулся с занявшейся зарей, весь измученный, в холодном поту, перед воротами замка. Не сознавая сам, что делает, он быстро вбежал на лестницу и бросился в спальню. Аврелия лежала в постели и спала, по-видимому, самым сладким сном. Ипполит думал убедить себя, что виденное им было только страшным сном, или, если он действительно был на кладбище, что доказывал и его вымокший плащ, ласкал себя надеждой, что глаза его были поражены ужасной галлюцинацией. Не ожидая пробуждения графини, он оделся и, велев подать верховую лошадь, поскакал куда глядели глаза. Прогулка ранним свежим утром, по зеленым ароматным полям, среди неумолкаемого пения птиц притупила в душе его страшное впечатление от виденных им ночных ужасов, так что он возвратился успокоенный, по крайней мере, настолько, что мог владеть собой. Но когда оба, и Ипполит и Аврелия, сели обедать, и последняя выказала, как обычно, свое отвращение к мясу, сознание страшной правды внезапно с прежней силой восстало в душе графа. Вне себя от гнева вскочил он из-за стола и крикнул ужасным голосом:

— Адская тварь! Я знаю, почему ты не ешь человеческой пищи! Тебе нужно мясо, вырытое из гробов, проклятая женщина!

Едва успел он произнести эти слова, как Аврелия с диким криком кинулась на него и, точно бешеная гиена, укусила его в грудь. Ипполит так яростно оттолкнул беснующуюся, что она упала на землю, где через несколько минут умерла в ужаснейших конвульсиях.

Граф сошел с ума.

* * *

— Ну, мой дражайший Киприан, — молвил Лотар, после нескольких минут молчания, воцарившегося в кружке друзей, — ты отлично сдержал свое слово. Вампиризм против твоего рассказа может показаться детской игрушкой, способной возбудить только смех. Повесть твоя до того интересна и сверх того, так обильно полита асса-фетидой, что ей порадовался бы всякий человек, у которого вкус извращен до того, что ему уже перестала нравиться свежая, здоровая пища.

— И все-таки, — перебил Теодор, — я должен заявить, что Киприан в своем рассказе умолчал о многом, а некоторых обстоятельств коснулся до того слегка, что о последствиях их можно только догадываться. Мы, впрочем, за это ему все благодарны. Я вспоминаю теперь, что, действительно, читал эту страшную историю в какой-то старой книге, где все ее эпизоды, в особенности же, похождения старой баронессы, развиты с большой любовью, что производит уже совершенно невыносимое впечатление. Я был очень рад, что Киприан не очень распространялся в своем рассказе, и, вспомнив нашего патрона святого Серапиона, позволил себе ужаснуть нас только в самом конце повести. Поглядите на себя в зеркало! Мы все порядочно бледны, и более всего сам рассказчик.

— То, что мы слышали, забывается не так легко, — сказал Оттмар, — и так как в рассказе Киприана выведены живые отдельные фигуры, то, я думаю, он вряд ли может послужить темным фоном для сказки Винцента! Позвольте же мне для того, чтобы окончательно рассеять тяжелое впечатление, сделать небольшую интермедию между слышанной историей и сказкой Винцента. Он уже, кстати, откашливается для того, чтобы обеспечить ясность голоса. А я воспользуюсь этим временем и скажу несколько слов об одном эстетическом чайном обществе, о котором заметку нашел сегодня, перерывая свои бумаги… Ты позволишь, друг Винцент?

— Хотя, — возразил Винцент, — подобные отступления и вообще вся наша болтовня о вампирах и тому подобных вещах, давно уже препятствующая мне открыть рот, будут противны уставу святого Серапиона — но, несмотря на это, — говори друг Оттмар! Часы бегут, и я, как сварливая женщина, утешаюсь тем, что за мной, по крайней мере, остается последнее слово!

ЧАЙНОЕ ОБЩЕСТВО

— Случай или, вернее сказать, излишняя любезность, — так начал Оттмар, — сделали меня посетителем одного эстетического чайного общества, а так как время проходило там довольно скучно, то я старался всеми способами не оставаться на его собраниях долго. Меня бесило то, что истинно талантливые произведения, прочитываемые там иногда, обыкновенно возбуждали в обществе одну зевоту, тогда как невыносимые стихи какого-то юного, много возмечтавшего о себе поэта, общего любимца гостей, вызывали всеобщий восторг. Поэт этот пробовал свои силы и в чувствительном, и в серьезном, но преимущественно много воображал о своей способности писать эпиграммы. В них, впрочем, всегда оказывался недочет в остроте, и потому он обыкновенно подавал собственным примером знак, когда следовало смеяться, причем ему немедленно начинало вторить все общество. Раз, на одном из таких собраний, я скромно попросил позволения прочесть небольшие стихи, сочиненные мной в счастливый момент вдохновения. Все общество необыкновенно обрадовалось и с охотой согласилось на мою просьбу. Я вынул из кармана листок и прочел:

ЧУДЕСА ИТАЛИИ

Гляжу ли я к востоку,

Лучи зари вечерней

Сияют назади!

Взгляну ли я на запад,

Пленительное солнце

Заглянет мне в лицо!

О чудный край, где могут

Свершаться перед нами

Такие чудеса!

«Прелестно! Божественно! Милейший господин Оттмар! Как это глубоко прочувствовано! Как хорошо!» — так воскликнула хозяйка дома, а вслед за ней и толпа одетых в черные фраки юношей, с великолепными жабо. Одна молодая барышня даже отерла выступившую у нее на глазах слезу умиления. По общему требованию, я стал продолжать, придав своему голосу самое трогательное выражение и на этот раз прочел следующее:

Малютка юнкер Мас

Скворца себе припас,

За ним не доглядел,

Скворец и улетел!

И юнкер Мас опять

Один стал поживать!

Новый восторг и новые похвалы! Вся публика громко требовала продолжения. Я скромно ответил, что подобные, глубоко обдуманные вещи, обнимающие жизненные вопросы со столь разнообразных сторон, будучи прочитаны в неумеренном количестве, могут подействовать слишком сильно на нервы дам, а потому я и предпочитаю лучше сообщить несколько эпиграмм, в которых слушатели, конечно, не откажутся признать присутствие главного качества эпиграммы, а именно — соли. Я прочел:

Толстяк хозяин Шрейн

Любил один рейнвейн,

И раз хватил так много,

Что отдал душу Богу.

Сосед же Грау сидит

Да со смехом говорит:

«Хозяин Шрейн толстяк!

Когда бы не пил так

Зараз ты очень много

Не отдал душу б Богу».

Когда общество достойно выразило свое изумление по поводу блестящего остроумия этой эпиграммы, я выступил с другой:

Раз Гамму Гумм сказал: «Ты что-нибудь слыхал о книге Ганзена?» — «А ты ее читал?» — Спросил так Гамм. А Гумм-хитрец на это ему с улыбкою лукаво молвил: «Нету!»

Все громко рассмеялись, а хозяйка дома даже сказала, погрозив мне пальцем: «О злой! Можно ли быть колким до такой степени!» Один из гостей, слывший в обществе за непогрешимого судью и критика, горячо пожал мне руку со словами: «Отлично! Благодарю!» Только юный поэт обернулся ко мне спиной, а молодая барышня, пролившая слезы над «Чудесами Италии», подойдя ко мне со скромно опущенным взором, сказала, что сердце женщин способно более помнить чувство, чем остроумие, и потому она убедительно просит меня дать ей списать первое стихотворение. Я обещал, поцеловав, как следует восторженному поэту, ручку прекрасной просительницы, что, впрочем, сделал больше для того, чтобы еще более взбесить юного стихотворца, бросившего на меня взгляд василиска.

— Замечательно, — прервал своего друга Винцент, — что рассказ твой, любезный Оттмар, по странному случаю может служить отличным прологом для моей сказки. Я прошу вас вспомнить слова Гамлета: «Что это? Пролог или изречение вроде тех, что вырезывают на кольцах?» В рассказе Оттмара прошу всех запомнить личность юного раздраженного поэта, потому что он, как вы увидите, явится и героем моей сказки. Итак, я начинаю чтение и не прерву его до конца, который, хотя и дался мне с трудом, но, к счастью, вышел довольно удачным.

Винцент прочел:

КОРОЛЕВСКАЯ НЕВЕСТА

ГЛАВА ПЕРВАЯ,
в которой повествуется о многих личностях и их отношениях между собой, а также подготовляются чудесные приключения, которые будут изложены в следующих главах

Был благословенный год. Овес, рожь, пшеница и ячмень зеленели и наливались на полях; крестьянские парни и девушки целые дни не покладая рук работали на своих огородах, а скот с наслаждением щипал сочную траву. Деревья сгибались под тяжестью вишен, которых было так много, что несметные стада воробьев не могли исклевать даже половины, несмотря на все их желание это сделать. Словом, все, что было живого, радовалось и веселилось на роскошном пире природы. Но лучше всего росли и зеленели овощи в огороде господина Дапсуля фон Цабельтау, так что фрейлейн Аннхен не могла довольно нарадоваться, любуясь на своих питомцев.

Надо, однако, нам сообщить читателю, кто такие были господин Дапсуль фон Цабельтау и Аннхен.

Вероятно, любезный читатель, тебе случалось во время твоих путешествий посетить прекрасную страну, которую орошает Майн. Не правда ли, ты не мог противиться обаянию благоуханного ветерка, подергивавшего при свете солнца золотой рябью тихую поверхность воды и, наверное, выйдя из тесной кареты, предпочитал пройтись пешком по прохладной роще, пройдя через которую ты выходил к прекрасной долине с небольшой деревушкой в ней. В деревне тебе, конечно, попадал навстречу всякий раз худощавый человек, странный костюм которого непременно привлекал твое внимание. На нем была маленькая шляпа из серого войлока, черный как смоль парик, серый камзол, жилет и панталоны, такого же цвета чулки, а в руках серая, покрытая лаком палка. Раскачивающейся походкой идет он обычно навстречу, устремив на тебя большие, глубоко запавшие глаза, но, по-видимому, совсем не замечает тебя.

«С добрым утром, сударь!» — кричишь ты, когда он едва не сшибает тебя с ног. Он вздрагивает, словно внезапно пробудившись от глубокого сна, приподнимает небольшую шляпу и глухим, плаксивым голосом отвечает:

— Доброго утра! Какая у нас славная погода! А бедные жители Санта-Круца! Представьте! Два землетрясения кряду, и потом дожди и дожди без перерыва!

Конечно, любезный читатель, слова эти решительно ставили тебя в тупик на счет того, что следовало отвечать странному незнакомцу, но он, не дожидаясь ответа, прибавлял тем же тоном:

— Да благословит вас, сударь мой, небо! Вы родились под счастливой звездой! — и затем поспешно уходил прочь.

Странный этот человек был не кто иной, как сам господин Дапсуль фон Цабельтау, владелец славной деревеньки, которая была перед твоими глазами. Придя туда с хорошим аппетитом в надежде позавтракать, ты, без сомнения, сейчас же убеждался, что в корчме ничего нельзя было достать порядочного, и если ты не довольствовался одним молоком с хлебом, то тебе, наверно, указывали господский дом с советом отправиться туда, прибавив, что там уж фрейлейн Анна сумеет угостить на славу. Ты отправлялся туда и по первому впечатлению мог только сказать, что в доме этом были окна и двери, такие же как и в замке барона фон Тондертонктонка в Вестфалии, но, вглядевшись, ты замечал, что на дверях красовался вырезанный из дерева герб фамилии фон Цабельтау и что все строение было прислонено к живописным останкам полуразрушенного замка, от которого уцелела только часть стены с воротами, ведшими в обнесенный когда-то стенами двор, да высокая сторожевая, сложенная из камня башня.

Из дверей, украшенных гербом, выбегала тебе навстречу молодая, краснощекая девушка со светлыми волосами, очень хорошенькая, хотя и довольно плотного сложения. Увидя ее, ты, конечно, не мог преодолеть желания войти в дом, а будучи там, ты уже, наверно, был принят и угощен прекрасным молоком с бутербродами, ветчиной, как будто из Байонна, и стаканом прекрасной свекольной водки. Угощая тебя, девушка, которая была не кто иная, как фрейлейн Аннхен фон Цабельтау, много и бойко толковала о своем хозяйстве, причем ты, конечно, немало изумлялся ее познаниям в этом деле. Скоро потом с улицы раздавался громкий голос: «Анна! Анна! Анна!», ты вздрагивал, но фрейлейн Аннхен спешила тебя успокоить словами:

— Это вернулся папаша с прогулки и требует, чтобы ему подали завтрак в его ученый кабинет.

— Ученый кабинет? — произносил ты с изумлением.

— Да! — отвечала Аннхен, — ученый кабинет папаши там, на верхушке башни, он зовет меня через разговорную трубу.

Затем ты мог видеть, любезный читатель, как Аннхен отворяла дверь башни и опрометью бежала туда с точно таким же завтраком и графином водки, каким угощала тебя. Затем она так же скоро возвращалась и вела тебя прогуляться в свой огород, где быстро и скоро начинала показывать рапунтику, плюмаж, английский турнепс, великого могола, зеленоголовок и т. д. и т. д., чем приводила тебя в немое изумление, так как ты в твоем неведении не видел в огороде ровно ничего, кроме обыкновенных капусты и салата.

Я полагаю, любезный читатель, что во время твоего короткого посещения Дапсульгейма ты приобрел о нем достаточно сведений, чтобы связать с понятием о нем те странные, невероятные вещи, которые я намерен тебе рассказать.

Господин Дапсуль фон Цабельтау в молодости никуда не отлучался из замка своих родителей, владевших значительным состоянием. Его старый учитель, замечательный оригинал, учивший его в особенности восточным языкам, развил в нем, между прочим, вкус к мистике или, говоря проще, к фантастическим бредням. Умирая, старик завещал своему воспитаннику целую библиотеку мистической чепухи, в которую Дапсуль, придя в возраст, погрузился до ушей. По смерти своих родителей молодой студент предпринял долгое путешествие, отправясь по совету учителя в Египет и Индию. Возвратясь через четыре года домой, он нашел, что дальний родственник, управлявший в это время его имением, управился так хорошо, что из всего богатого состояния ему осталась только деревенька Дапсульгейм. Тем не менее господин Дапсуль, всегда стремившийся более к золоту истины, чем к золоту земному, нашел даже в этом случае предлог трогательно поблагодарить своего родственника за то, что тот сберег ему хорошенький Дапсульгейм с высокой сторожевой башней, очень удобной для астрологических наблюдений, так что он тотчас же расположил на ее вершине свой ученый кабинет. Родственник скоро сумел внушить господину Дапсулю, что ему необходимо жениться. Тот сразу согласился и выбрал жену по указанию того же обязательного родственника. Брак, впрочем, был недолговечен. Госпожа Дапсуль умерла, родив своему мужу дочь. Родственник распоряжался и свадьбой, и крестинами, и похоронами, так что Дапсуль, сидя на своей башне, заботился обо всем этом очень мало, тем более, что в это время ожидалось на небе появление очень редкой кометы, дурному влиянию которой он и приписывал все эти несчастные события.

Новорожденная дочь воспитывалась под присмотром старой тетки и, к великому ее удовольствию, стала с малых лет показывать необыкновенную склонность к хозяйству. Тут фрейлейн Аннхен была совершенно, как говорится, в своей тарелке и прошла все ступени, нужные для образования хорошей домоправительницы. Сначала была она гусятницей, потом кухаркой, ключницей и наконец, приняла в свои руки окончательно бразды правления всем домом, соединив таким образом практику с теорией в полном смысле этого слова. Она очень любила гусей, уток, куриц, голубей, коров, овец, — словом, всевозможный домашний скот, не исключая даже свиней, за которыми ухаживала она с особой нежностью и рачительностью. Ей случалось даже выбирать среди поросят одного любимца и водить его всюду за собой на голубой ленточке, как собачку. Но всего более любила она свой огород, более даже фруктового сада. Старая тетка успела передать Аннхен много теоретических познаний о разных видах зелени, как это благосклонный читатель мог заметить по разговору с ней. Когда приходила пора копать гряды, сеять овощи или сажать рассаду, фрейлейн Аннхен не только руководила работами, но и везде поспевала помочь собственными руками. Даже завистливые люди должны были сознаться, что никто не умел владеть лопатой так, как делала это фрейлейн Аннхен. Таким образом, пока господин Дапсуль занимался на своей башне астрологическими наблюдениями, имея в виду только небесное, Аннхен с усердием и ловкостью пеклась о земном.

Нечего потому удивляться, если я скажу, что особенно счастливый год для роста овощей приводил Аннхен в совершенный восторг. Но пышнее и выше всех разрослась гряда моркови, обещавшая необыкновенный урожай.

— Ах вы, мои милые, замечательные морковки! — не раз повторяла фрейлейн Аннхен, хлопала в ладоши, прыгала и плясала, как дитя, получившее богатые подарки в сочельник. Казалось, даже сами морковки, сидя в земле, радовались счастью Аннхен и отвечали ей тоненьким смехом, весело шевеля листьями. Аннхен, впрочем, этого не заметила, потому что в эту минуту привлек ее внимание почтальон, еще издали показывавший ей принесенное письмо.

— Письмо к вам из города, фрейлейн Аннхен! — сказал он, подойдя.

Аннхен сейчас же увидела по адресу, что письмо было от господина Амандуса фон Небельштерна, молодого человека, единственного сына и наследника их соседа, учившегося в университете. Амандус, проводя лето в деревне отца и бывая каждый день в Дапсульгейме, уже давно убедился, что мог любить на свете только одну фрейлейн Аннхен. Точно так же и Аннхен верила твердо, что она может принадлежать только одному Амандусу с его каштановыми кудрями. Потому оба они решили когда-нибудь пожениться и сделаться самой счастливой парой на всем земном шаре. Амандус был прежде очень добрым и простым малым, но в университете кто-то успел вбить ему в голову, что он удивительно богато одаренная, поэтическая натура и рожден для чего-то необыкновенного. Следствием было то, что Амандус, предавшись своим поэтическим вдохновениям, стал решительно презирать здравый смысл и рассудок, которые, по уверению сухих прозаиков, могут будто бы уживаться с поэзией. Письмо, полученное фрейлейн Аннхен от этого юноши, было следующего содержания:

«Божественная Аннхен!

Видишь ли ты, чувствуешь ли, созерцаешь ли, как твой Амандус лежит на траве, обвеянный ароматом апельсиновых цветов и погруженный в сладкие думы любви и раздумья? Розы, гвоздики, нарциссы и тимиан с фиалками свиваются около него чудным венцом, и все эти цветы не что иное, как мысли о тебе, моя Аннхен! Я чувствую, что должен покинуть презренную прозу! Слушай! слушай, как я умею любить и выражать мою любовь сонетами!

О радости любви, зефиры, вейтесь!

О сердце, полно биться и молчи!

О небеса! светил своих лучи

Вы в сердце нам с слезами вместе лейте!

Желаний всех оковы вы разбейте!

Любовь растет из горького зерна!

Вперед, вперед и явится страна,

Где радости стаканом полным пейте.

Так водопад стремительно несется,

Кто храбр и смел, тот кинется туда

В его струях найти себе награду.

Уже вдали звук счастья раздается,

Кто верен был, тому дано всегда

Обресть любви роскошную рассаду!

Желаю, о Аннхен, чтобы во время чтения этого сонета ты прониклась таким же священным восторгом, какой ощущал я, когда занят был его сочинением, а затем торжественно, вдохновенно прочел вслух сам себе! Думай, божественное дитя, думай чаще об обожающем тебя Амандусе фон Небельштерне!

P.S. Не забудь, дивное существо, когда будешь мне отвечать, прислать фунта два-три виргинского табаку, что растет в твоем огороде. Он очень ароматен и горит лучше порто-рико, какой обыкновенно курят здешние студенты, когда отправляются в пивную».

Фрейлейн Аннхен, прочтя письмо, поцеловала его несчетное число раз, приговаривая:

— Господи! Как он хорошо пишет! А милые стишки! Что за прелесть! Зачем, право, я такая глупая, что не умею сочинять точно так же. Но что делать! Видно это дается одним студентам! Я только не поняла хорошо, что он хотел выразить под рассадой? Впрочем, верно, голубчик подразумевал английскую морковь или рапунтику!

В тот же день Аннхен старательно упаковывала табак и, побежав к школьному учителю, снесла ему дюжину отличных гусиных перьев, прося их для нее очинить. Она непременно хотела в тот же день отвечать на драгоценное письмо. Ей вообще было так весело на душе, и она так громко смеялась, сама не зная чему, бегая после обеда в своем огороде, что даже не слыхала, как какой-то тоненький голосок кричал ей из-под земли: «Тащи меня!.. тащи!.. я созрел!.. созрел!.. созрел!» Но, как сказано, фрейлейн Аннхен не обратила на это никакого внимания.

ГЛАВА ВТОРАЯ,
в которой описывается первое странное приключение и много других интересных вещей, без которых не могла быть сочинена настоящая сказка

Однажды господин Дапсуль фон Цабельтау сошел в полдень по обыкновению со своей башни и отправился вместе со своей дочерью в столовую обедать. Обед их обыкновенно кончался очень скоро и проходил в полном молчании, потому что господин Дапсуль был большой враг всяких лишних разговоров. Фрейлейн Аннхен также не досаждала ему многословными речами, да сверх того, у нее не было и охоты вызывать милого папашу на разговоры, так как она знала хорошо, что он стал бы говорить какие-то странные, непонятные для нее вещи, от которых у нее порой даже начинала кружиться голова. Но в этот день, полная впечатлений от полученного письма и прелести своего огорода, фрейлейн Аннхен болтала без умолку о том и о другом, так что господин Дапсуль, выронив наконец из рук вилку и ножик, заткнул себе пальцами уши и воскликнул:

— О Господи! Да кончится ли когда-нибудь эта глупая, пустая болтовня?

Фрейлейн Аннхен испугалась и тотчас же замолчала, а господин Дапсуль продолжал своим обыкновенным плаксивым голосом:

— Что до твоей зелени, так ведь я давным-давно знаю, что сочетание созвездий нынче особенно благоприятно ее росту. Люди будут вдоволь питаться капустой и салатом, подкрепляя свое тело для того, чтобы оно, как крепкий, хорошо вычищенный горшок, могло легче вместить в себя мировой дух. Земное начало гномов должно выдержать натиск огненных саламандр, и вот почему я с таким аппетитом ем салат из пастернака, который ты приготовила. Что же до молодого Амандуса фон Небельштерна, то я решительно не имею ничего против того, чтобы он на тебе женился, когда вернется из университета. Не забудь только прислать ко мне на башню Готлиба сказать, когда вы соберетесь венчаться, чтобы я мог проводить вас в церковь.

Сказав это, господин Дапсуль замолчал на несколько минут и затем, не обратив даже внимания на просиявшее при этих словах радостью лицо Аннхен, стал продолжать, стуча в такт своей речи вилкой по стакану, хотя и не всегда удачно:

— Имя твоего Амандуса чистый герундий, и я должен тебе сказать, что давно уже составил его гороскоп. Созвездия оказались к нему благосклонны. Юпитер стоит в восходящем узле и смотрит на Венеру в полном оружии. Путь их ведет прямо к Сириусу, но на дороге предвидится опасность, от которой Амандус должен спасти свою невесту. Опасность тем хуже, что она порождена какой-то посторонней злобной властью, ускользающей от анализа астрологии. Впрочем, я узнал, что избежать ее и спасти свою невесту Амандус может только при помощи того психического состояния, которое зовется глупостью… О дочь моя! — тут господин Дапсуль опять впал в свой плаксивый тон. — Дорого бы я дал, если бы мог убедиться, что опасность, которую я предвижу для тебя при помощи моего астрологического зрения, состоит только в неприятности остаться старой девой, и если бы Амандусу предстояло избавить тебя единственно от этого!

Тут господин Дапсуль глубоко вздохнул несколько раз кряду и затем продолжал:

— Впрочем, путь Сириуса исчезает как раз после этой грозящей беды, и Юпитер благополучно соединяется с Венерой!

Давно уже господин Дапсуль не произносил такой длинной речи и потому, крайне утомленный, тотчас же встал из-за стола и отправился опять на свою башню.

На другой день Аннхен написала следующее письмо своему Амандусу:

«Бесценный мой Амандус!

Ты не можешь себе вообразить, сколько удовольствия доставило мне твое письмо! Я сказала о нем папаше, и он обещал сам проводить нас с тобою в церковь. Постарайся поэтому как можно скорее вернуться из твоего университета. Ах, если бы я могла понять прелестные стишки, которые ты написал мне так мило! Когда я читаю их сама себе вслух, то мне так вот и кажется, что я все понимаю, а как начну разбирать строчка за строчкой, то и вижу, что для меня это какая-то чепуха без всякого смысла. Наш школьный учитель уверяет, будто нынче все так пишут, а потому оно так и быть должно, но я, бедная глупенькая простушка, ничего не понимаю! Напиши мне, не могу ли я стать студентом на короткое время, чтобы не запустить моего хозяйства? Я думаю, что это будет нетрудно! Ну да, впрочем, когда мы будем мужем и женой, то я постараюсь понабраться учености от тебя, чтобы выучиться писать таким же новым, хорошим языком. Виргинский табак посылаю тебе вместе с этим письмом. Я набила им картонку от своей шляпы доверху, а шляпу, чтобы она не смялась, надеваю теперь на статую Карла Великого, что стоит у нас в гостиной. Ты ведь знаешь эту статую, у которой нет ног, потому что это только бюст. Ты, может быть, будешь надо мной смеяться, мой Амандус, но мне страх как захотелось написать тебе тоже стишки и, кажется, удалось недурно! Напиши мне, как это могло случиться, что у меня вышли стихи, между тем как я ничему не училась? Слушай же, что я сочинила:

Люблю тебя, хоть ты и далеко!

Твоей женой быть желаю всегда.

Как вечером всякая звезда

Горит золотом в небе высоко,

Так и ты люби меня вечно,

И мне не измени бессердечно,

Посылаю тебе виргинский табачок,

Кури его себе на радость, дружок!

Будь доволен пока этим, а когда я научусь умно говорить, то буду писать лучше. Подсолнечники у нас в этом году прелесть! бобы также; только мою собачку вчера пребольно укусил за ногу противный соседский кобель. Что делать! Не все хорошо на свете! Тысячу поцелуев тебе, мой Амандус!

Твоя верная невеста Анна фон Цабельтау.

P.S. Я очень торопилась писать, потому некоторые буквы и вышли кривы.

P.S. Ты не должен на это сердиться; я хоть и пишу криво, но зато всегда пряма душой и буду вечно твоей верной Анной.

P.S. Всегда что-нибудь позабуду! Папаша велел тебе кланяться и сказать, что ты спасешь меня когда-нибудь от большой опасности. Я этому очень рада и остаюсь еще раз любящая тебя, верная Анна фон Цабельтау».

С сердца Аннхен свалилась точно какая-нибудь тяжесть, когда она закончила это письмо, которое, надо признаться, досталось ей нелегко. Потому можно себе представить, как весело ей стало, когда она вложила написанное в пакет, запечатала его, не обжегши рук сургучом, и вручила вместе с коробкой табаку Готлибу для отдачи на почту. Покончив затем хозяйственные хлопоты с курицами, Аннхен весело побежала в свой любезный огород.

Подойдя к грядам моркови, она подумала, что время уже вытащить некоторые коренья из земли и послать на продажу в город, как первую новинку для лакомок. Аннхен тотчас же кликнула свою горничную, и обе немедленно принялись за работу. Пробравшись в середину грядки, Аннхен схватила роскошно зеленевший куст и принялась изо всех сил тащить его из земли; но едва она это сделала, как вдруг под руками ее раздался странный звук; не тот неприятный звук, который так режет уши, когда бородка корня отрывается от земли, а напротив, казалось, что кто-то вдруг засмеялся в земле тоненьким голоском. Фрейлейн Аннхен в испуге бросила захваченный куст, громко крикнув:

— Ай! Кто это там смеется?

Но так как ответа не было, то Аннхен снова принялась тащить куст и на этот раз благополучно выдернула из земли огромную великолепную морковь. Но едва она стала с восхищением рассматривать свою находку, как вдруг вскрикнула во второй раз уже таким изумленным голосом, что испуганная горничная тотчас же подбежала с расспросами, что случилось. Оказалось, что на самом кончике выдернутой моркови был надет прекрасный золотой перстень с ярко сверкавшим топазом.

— Ах, какое счастье вам, барышня! — закричала горничная. — Это ваше обручальное кольцо, и вы должны тотчас же надеть его на пальчик!

— Что ты за глупости городишь! — прервала ее Аннхен. — Обручальное кольцо должен мне подарить господин Амандус фон Небельштерн! С какой стати буду я обручаться с морковью!

Однако чем дольше фрейлейн Аннхен смотрела на перстень, тем больше начинал он ей нравиться своей искусной работой, превосходившей все, что она видела в этом роде из созданного человеческими руками. На ободке были выгравированы сотни мельчайших фигурок, сгруппированных самым оригинальным образом. Фигурки были так малы, что при первом взгляде на них трудно было даже их различить, но зато, едва глаз успевал к ним присмотреться, фигурки, казалось, начинали оживать и танцевать в самых оригинальных движениях. Сверх того, блеск вставленного в перстень топаза был так ослепителен, что подобного камня нельзя было, пожалуй, найти даже в Дрезденском «Зеленом своде».

— Кто знает, — промолвила горничная, — сколько лет пролежал бы этот перстень, если бы сквозь него не проросла морковь и вы не вытащили его вместе с ней.

Едва фрейлейн Аннхен сняла перстень с корня, как морковь, проскользнув между ее пальцами, упала и исчезла снова в земле. Но Аннхен и горничная не обратили, однако, большого внимания на этот странный случай, потому что были слишком заняты рассматриванием прекрасного перстня, который Аннхен, не долго думая, надела себе на мизинец. Но едва успела она это сделать, как вдруг почувствовала в пальце острую боль, которая так же мгновенно исчезла, как и появилась.

Само собой разумеется, что Аннхен в тот же день за обедом рассказала отцу удивительное свое приключение с морковью и показала ему прекрасный, найденный ею перстень. Она хотела снять перстень с пальца, чтобы папаша мог лучше его рассмотреть, но едва вздумала она это сделать, как вдруг почувствовала в руке прежнюю острую боль, усилившуюся до невыносимой степени по мере того, как она старалась снять кольцо с пальца, так что под конец ей пришлось положительно отказаться от своего намерения.

Господин Дапсуль внимательно осмотрел перстень на руке Аннхен, заставил ее сделать рукой несколько каких-то таинственных движений, обратившись ко всем сторонам света, и затем, не сказав ни слова, опрометью бросился на свою башню. Аннхен заметила, что, поднимаясь по лестнице, он о чем-то глубоко вздохнул и вообще обнаружил крайне озабоченный вид.

На следующее утро Аннхен, гоняясь по двору за петухом, который наделал непозволительные бесчинства в курятнике, вдруг услышала голос господина Дапсуля, зовущий ее через разговорную трубу. Голос этот звучал чем-то до того диким и отчаянным, что Анхен с испугом воскликнула:

— О чем это вы так воете, папаша? Вы перепугали всех моих кур.

— Анна! — крикнул в ответ господин Дапсуль. — Дитя мое! Приди скорее сюда!

Анхен очень изумилась этим словам, зная хорошо, что папаша ни разу до сих пор не удостаивал позволения посетить свой кабинет. Потому понятно, что она даже с некоторым трепетом отворила дверь, вбежала по лестнице и вошла в единственную, находившуюся на вершине башни комнату.

Господин Дапсуль сидел на каком-то странного вида кресле, окруженный разными диковинными инструментами и запыленными книгами. Перед ним стояла конторка с бумагами, на которых были начерчены линии, перекрещивавшиеся в разных направлениях. На голове Дапсуля была надета высокая, остроконечная шапка, на плечах широкая серая хламида, к подбородку привязана огромная седая борода, что все вместе придавало ему вид настоящего чернокнижника. Аннхен сначала совсем было не узнала Дапсуля в этом маскарадном костюме и боязливо огляделась, думая, он ли это, но наконец, увидя в чем дело, и убедясь, что человек с бородой был действительно ее любезный папочка, она громко рассмеялась и спросила, неужели настали святки, что папаша вздумал сдаться таким чучелом.

Дапсуль, не отвечая на вопрос Аннхен, взял в руку маленький кусок железа, прикоснулся им в голове Аннхен и провел затем по ее руке, начиная от плеча и кончая мизинцем, на котором был надет перстень. Затем велел он ей сесть в свое кресло и поставить палец на исчерченную бумагу таким образом, чтобы топаз перстня пришелся как раз на место схода всех линий. Едва Аннхен успела это исполнить, как вдруг какие-то желтоватые лучи сверкнули из топаза и распространились по всему листу. В то же время Аннхен показалось, что маленькие, выгравированные на ободке перстня фигурки, быстро ожив, спрыгнули на бумагу и стали весело по ней бегать и резвиться. Дапсуль, не отводя от листа глаз, схватил металлическую, отполированную дощечку, и, держа ее обеими руками, хотел медленно опустить плашмя на лист, но, к несчастью, потерял равновесие, стоя на скользком каменном полу, и растянулся во всю длину своего роста. Дощечка, которую он инстинктивно выпустил из рук, повалилась также, гремя и звеня.

Аннхен, ахнув, вдруг вскочила, точно пробудясь от какого-то сна. Господин Дапсуль, с трудом поднявшись на ноги, привел в порядок свою фальшивую бороду, сел напротив Аннхен на груду старых фолиантов и спросил ее торжественным голосом:

— Дочь моя! Скажи мне, что ты чувствовала и о чем думала? Какое откровение сделал тебе твой дух, когда ты взглянула просветленными очами в свое сердце?

— Ах! — ответила Аннхен. — Мне было так хорошо, что я до сих пор не могу опомниться. Я все думала о моем Амандусе фон Небельштерне. Мне казалось, что я вижу его и нахожу еще лучше, чем он был прежде. Он сидел и с особенным удовольствием курил трубку виргинского табака, который я ему послала. Потом мне вдруг ужасно захотелось поесть молодой моркови с колбасой, и не успела я вымолвить это желание, как готовое блюдо очутилось перед моим носом. К несчастью, в эту минуту я проснулась.

— Амандус фон Небельштерн!.. Виргинский табак!.. морковь!.. колбаса!.. — так глубокомысленно рассуждал сам с собою господин Дапсуль фон Цабельтау и затем, видя, что Аннхен хотела уйти, сделал ей знак остаться.

— Счастлива ты, глупенькая девочка, — начал он своим плаксивым более чем когда-нибудь голосом, — счастлива ты, что не посвящена в тайны науки и не чувствуешь опасности, которая окружает тебя со всех сторон. Астральная наука священной кабалы тебе незнакома, и потому ты никогда не будешь в состоянии разделить наслаждения мудрых, которые, занявшись своей наукой, забывают есть и пить, утоляя голод и жажду только для поддержания жизни! Ты никогда не достигнешь той ступени, на которой находиться твой отец, несмотря на то, что и у него иногда заходит на этой высоте ум за разум, и он сам должен сознаться, что почти не знает, до чего дошел и чего ищет! Пища, питье и все остальные человеческие нужды — для него не более как злая необходимость!.. Знай же, моя глупая и счастливая своим глупым неведением дочь, что земля, воздух, вода и огонь наполнены существами более высшими, но и более ограниченными, чем человек. Я не стану тебе объяснять сущности гномов, сильфид, ундин и саламандр, потому что ты этого с твоим умом не поймешь. Для того же, чтобы дать тебе уразуметь опасность, которая тебя ожидает, достаточно сказать, что духи эти постоянно жаждут соединения с человеком; а зная, что люди всегда боятся такого знакомства, они употребляют всевозможные хитрости, чтобы достичь своей цели и сгубить избранного ими человека. Хитрый дух садится то в цветок, то в светлые воды, то в пламя свечки, то в какую-нибудь блестящую вещицу и терпеливо ждет случая добиться своего. Иногда, впрочем, такое сочетание духа с человеком проходит и без дурных последствий для последнего. Так, например, князь Мирандола рассказывает, что однажды два священника прожили сорок лет в счастливейшем супружестве с одним подобным духом женского пола. Бывали даже случаи, что от подобного союза духа с человеком рождались великие люди. Так, Зороастр был сыном Саламандра Оромазиса. Аполлоний, мудрый Мерлин, храбрый граф фон Клеве и великий маг Бензира — были также счастливыми плодами таких союзов. Даже прекрасная Мелюзина была, по уверению Парацельса, простой сильфидой. Но, несмотря на все это, союз с духом представляет всегда большую опасность уже одним тем, что духи, связавшись с человеком, отнимут у него весь разум и, сверх того, жестоко мстят ему за каждое малейшее оскорбление. Раз случилось, что один философ, живший в связи с сильфидой, позволил себе в кружке друзей с жаром распространиться о красоте одной знакомой ему женщины. Едва успел он это сказать, как вдруг в воздухе, перед глазами всех, сверкнула точеная, белоснежная ножка сильфиды, как бы в доказательство, что никто не может спорить по красоте форм с нею, а бедный философ тут же упал и умер на месте. Но к чему говорить мне о других, когда я сам могу служить печальным примером! Вот уже около двенадцати лет, как меня любит одна сильфида, как я ни стараюсь запугать ее и прогнать, так что я чувствую, что еще слишком сильно связан с земным и не углубился в тайны науки до такой степени, чтобы с успехом исполнить мое желание. Мысль эта терзает и мучит меня постоянно! Каждое утро я нарочно не завтракаю, чтобы умертвить свою плоть, но за обедом — увы! — моя добрая Аннхен — ты знаешь, как я обжираюсь.

Последние слова господин Дапсуль проговорил почти каким-то завывающим голосом с потоком горьких слез, обильно струившихся по его худощавым щекам. Затем, успокоясь немного, он продолжал:

— Я стараюсь задобрить моего духа добропорядочным, любезным поведением. Так, например, никогда не позволю я себе выкурить трубки табаку без некоторых кабалистических предосторожностей. Я не знаю, какие сорта табаку ему нравятся и боюсь осквернить воздух неподходящим ему дымом. Потому очень дурно делают те, которые курят без разбору и кнастер, и саксонский табак, и корешки, не понимая, что могут озлобить этим против себя своего духа. С такой же осмотрительностью делаю я решительно все: срезываю ли палку, срываю ли цветок, ем яблоки или высекаю огонь. Мысль обидеть при этом какого-нибудь духа преследует меня постоянно. И при всем том — видишь ты эту разбитую ореховую скорлупу? Падая, я поскользнулся именно о нее и испортил весь опыт, который должен был открыть мне тайну перстня. Я решительно не помню, чтобы я когда-нибудь щелкал орехи в этой, посвященной науке комнате (ты знаешь, что я даже всегда завтракаю на лестнице), и потому остаюсь уверенным, что скорлупу эту нарочно подбросил какой-нибудь маленький гном, чтобы помешать мне в моих опытах. Духи стихий очень любят науки, в особенности же те, которые непросвещенный народ — если не по глупости, то потому, что они превосходят его понятие, — зовет опасными. Так духи всегда вертятся около нас во время магнетических опытов. Особенно любят в этом случае проказить гномы, и часто бывает, что неопытный, не успевший отрешиться от всего земного магнетизер, думая в экстазе своих занятий обнять небесную сильфиду, вдруг видит, что хитрый гном подсунул ему под руку просто какую-нибудь толстую крестьянскую девку. Когда я наступил сегодня на голову маленького, сидевшего в скорлупе гнома, плутишка рассердился и повалил меня на пол. Но, кроме того, у него была, как я подозреваю, другая причина, чтобы помешать моему опыту с перстнем… Анна! О дочь моя Анна! Я имею все данные предполагать, что тебя полюбил гном, который, судя по свойствам перстня, должен принадлежать к очень образованному и знатному роду этих существ. Но я ломаю голову при мысли, как ты, моя глупенькая девочка, сумеешь при твоей неопытности вести дело с подобным стихийным духом! Если бы ты прочла Кассиодора Ремуса, то узнала бы, что знаменитая Магдалена де ла Круа, аббатисса одного из монастырей Кордовы в Испании, тридцать лет прожила в счастливом браке с гномом и что точно то же было с молодой Гертрудой, монахиней Назаретского монастыря близ Кельна, которую подарил своей благосклонностью сильф. Но подумай, о моя Аннхен, во сколько раз обе эти женщины превосходили тебя и умом, и образованием! Ведь ты, вместо чтения умных книг, только гоняешь гусей да уток — животных самых неприятных для людей, занимающихся кабалой! Вместо того, чтобы наблюдать течение небесных светил, — ты копаешься в земле, а о составлении гороскопов будущего я уже не говорю! Ты вечно занята выбиванием масла или заготовкой кореньев на зиму, словом, погружена в одни низкие, материальные расчеты, хотя я и сознаюсь, что пользуюсь плодами твоих забот сам. Суди сама, можешь ли ты понравиться утонченно развитому стихийному духу? Тобой, правда, цветет и преуспевает Дапсульгейм, но ты никогда не будешь в состоянии отрешиться от грубых, земных занятий. И все-таки, ты созналась сама, надев перстень на палец, ты почувствовала вместе с болью какое-то удовольствие. Я, заботясь о тебе, хотел разрушить кабалистическую силу перстня и освободить тебя от овладевшего тобой маленького гнома, но попытка моя не удалась вследствие вмешательства маленького духа в ореховой скорлупе. Тем не менее мне все-таки хочется победить твоего гнома во что бы то ни стало! Ты моя дочь и прижита мной не с какой-нибудь сильфидой или саламандрой, а с простой честной женщиной из хорошей семьи. Мать твою все соседи в шутку звали «козьей невестой», за то, что она, по своей идиллической натуре, проводила целые дни на лугу, занятая своим маленьким стадом, где я, старый дурак, в нее и влюбился! Но ты все-таки моя дочь, моя кровь, и я спасу тебя непременно от злобного гнома с помощью этого магического напильника.

Сказав это, господин Дапсуль взял маленький напильник и хотел распилить им пополам перстень на руке Аннхен. Но едва успел он провести им несколько раз взад и вперед по ободку кольца, как Аннхен громко закричала:

— Папаша! папаша! Оставь! Ты пилишь мне палец!

Причем из-под перстня, действительно, полилась струя темной, густой крови. Напильник выпал из рук господина Дапсуля фон Цабельтау, и он сам в отчаянии откинулся на спинку кресла, громко воскликнув:

— О горе! Горе! Я накликал беду на свою голову! Злой гном явится сейчас и перекусит мне горло, если меня не спасет моя сильфида!.. О Анна! Беги, дитя мое!

Аннхен, решительно ничего не понявшая из мудреных речей господина Дапсуля, не заставила его повторять приказание и тотчас же опрометью убежала из башни.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ,
в которой рассказывается о прибытии в Дапсульгейм загадочного человека и о том, что из того вышло

Как-то утром, когда господин Дапсуль только что успел обнять со слезами свою дочь и хотел отправиться по обыкновению на свою башню, где ежедневно ждал посещения раздраженного гнома, вдруг раздался в воздухе веселый звук рога и вслед за тем, во двор замка прискакал маленький человек крайне смешной наружности. Буланый конь был совсем не велик ростом, почему, может быть, и уродство приехавшего карлика, с его огромной головой, не обнаруживалось явно по сравнению с ней. Туловище его было обыкновенной величины, и пока он сидел в седле, голова его возвышалась над спиной лошади, как у всех людей. Но, вглядевшись, каждый бы непременно заметил его маленькие ноги, болтавшиеся по сторонам седла, как две плетки. Карлик был одет в кафтан, сшитый из желтого атласа, высокую шапку с зеленым пером и большие ботфорты с голенищами из лакированного дерева. Громко крикнув: «тпррр…р!», он остановился подле господина Цабельтау, но вместо того, чтобы слезть, вдруг с быстротой молнии кувыркнулся под седло, затем уселся в него опять, подпрыгнув кверху футов на двенадцать и, перевернувшись в воздухе, встал на седло головой. В этом положении принялся он галопировать по двору, размахивая в воздухе своими коротенькими ножками такт, в размере трохеев, пиррихиев, дактилей и т. п. Когда он кончил эти упражнения и соскочил с седла, учтиво раскланявшись хозяевам, все увидели, что карлик, галопируя, написал копытами лошади на дворе замка целую фразу прекрасными римскими буквами: «Господину Дапсулю фон Цабельтау здоровья на много лет вместе с прекрасной дочерью!» Кланяясь, он три раза согнулся в колесо и объявил, что приветствие это поручено ему передать его господином бароном Порфирио фон Оккеродастом, по прозвищу Кордуаншпиц, который, если это будет угодно господину Дапсулю, немедленно явится засвидетельствовать ему свое почтение лично, вследствие того, что надеется в скором времени сделаться его близким соседом.

Господин Дапсуль, глядя на карлика, был похож более на мертвеца, чем на живого человека, до того страх и ужас исказил его черты. «Очень… бу-дет… приятно!..» — едва мог он произнести своими дрожащими губами и прежде чем успел прибавить хотя одно слово, маленький человек, вскочив на свою лошадь, исчез с быстротой молнии, так же как и приехал.

— Дочь моя! дочь моя! — вдруг завыл господин Дапсуль на весь дом. — Несчастное дитя мое! Знаешь ли ты, что это был тот самый гном, который хочет тебя погубить, оторвав от моей родительской груди! Но мы еще попытаемся употребить последнее средство, чтоб уничтожить, если это в наших силах, козни стихийного духа. Надо приняться за это дело умно и осторожно. Сейчас прочту я тебе главу из Лактанция и Фомы Аквинского о том, как следует обращаться с этими существами, для того, чтобы ты не наделала каких-нибудь глупостей.

Но, прежде чем господин Дапсуль успел вытащить Лактанция, Фому Аквинского или вообще которого-нибудь из своих стихийных авторов, вдали раздались звуки какой-то странной музыки, очень похожей на ту, какую иной раз поднимут на елке дети, разыгравшись на подаренных им инструментах. По дороге к роще показался длинный, великолепный поезд. Впереди ехали шестьдесят или семьдесят маленьких егерей, верхом на буланых конях, одетые совершенно так же, как и являвшийся в замок посланник в желтом платье, высокой шапке и деревянных ботфортах. За ними следовала карета из чистого хрусталя, запряженная восемью лошадьми, а за ней ехали до сорока других, не столь парадных карет, заложенных то шестеркой, то четверкой лошадей. Множество пажей, скороходов и слуг бежали по обеим сторонам поезда, все в богатых парадных ливреях, придавая чрезвычайно много красоты и блеска всей этой замечательной картине. Господин Дапсуль, увидя это, до того остолбенел, что не мог выговорить ни слова от ужаса, а фрейлейн Аннхен, которая даже и вовсе не видывала подобного великолепия и богатства, успела только изумленно воскликнуть «ах!», едва увидела всех этих маленьких людей и лошадей, да так и осталась стоять с разинутым от удивления ртом.

Заложенная восьмеркой карета остановилась, наконец, возле господина Дапсуля. Егеря соскочили с лошадей, пажи и слуги поспешно отворили дверцы, и из кареты вышел не кто иной, как сам господин барон Порфирио фон Оккеродаст, по прозванию Кордуаншпиц. Что касается роста барона, то он никоим образом не мог быть сравнен с Апполоном Бельведерским, ни даже с Умирающим гладиатором. В нем не было полных трех футов, да и то целую треть этого маленького тела составляла голова, с огромным, крючковатым носом и большими глазами навыкате. Туловище было до того длинно и несоразмерно, что для ног оставалось не более четырех дюймов. Ноги, впрочем, были очень хорошо сформированы и обличали настоящее баронское сложение, хотя можно было заметить, что им нелегко было носить эту огромную голову. Барон ходил, покачиваясь из стороны в сторону, и иногда даже спотыкался, но тотчас же находил равновесие, поднимаясь, точно кукла на полушаре, причем исполнял это так ловко, что движение его более походило на па грациозного танца. Одет барон был в платье из золотой парчи и шапочку, походившую больше на корону с множеством зеленых перьев. Выйдя из кареты, барон тотчас же подбежал к господину Дапсулю, охватил руками его колена и с удивительной ловкостью вскарабкался к нему на шею, крикнув пронзительным голосом:

— Здравствуйте, мой милейший, дражайший тесть, господин Дапсуль фон Цабельтау!

Затем, слезши также проворно на землю, он схватил руку Аннхен и, прижав к своим губам палец, на котором был надет заколдованный перстень, воскликнул тем же голосом:

— Здравствуйте, дорогая фрейлейн Анна фон Цабельтау! Моя бесценная невеста!

Сказав это, барон громко захлопал в ладоши. Раздалась прежняя музыка, и под ее такт все приехавшие карлики и пажи начали весело танцевать на ногах, на руках, на головах, точно так же, как и первый приезжавший в замок курьер. Ноги их, болтаясь в воздухе, удивительно верно били такт хореев, спондеев, ямбов, пиррихиев, анапестов, хориамбов и т. д. и т. д., так что на все это весело было смотреть. Пока продолжался этот танец, фрейлейн Аннхен, придя немного в себя после первого впечатления от проделок барона и его свиты, с испугом подумала, как и следовало доброй хозяйке, куда ей поместить в доме всю эту толпу маленьких приезжих гостей. «Если даже, — думала она, — отвести прислуге место в коровнике, то кто знает, будут ли они этим довольны, да и уйдут ли туда все? А что стану я делать с благородными дворянами свиты? Они ведь, конечно, привыкли жить в хороших комнатах и спать на мягких постелях. Если я выведу из конюшни обеих наших лошадей, то неужели придется послать на подножный корм даже старого, хромого Рыжика? Да и тогда, я не знаю, найдется ли место всем лошадям, которых привел с собой этот уродливый барон. С каретами я не знаю куда и деваться! Да это еще, впрочем, не беда; вот горе — чем будем мы кормить всю эту ораву? Ведь наших годовых запасов не хватит и на два дня?»

Последняя мысль привела Аннхен в совершенное отчаяние. Ей казалось, что весь ее курятник, ее барашки, новая свежая зелень, солонина — словом, все — уже съедено жадными гостями, и она невольно расплакалась. Видя, однако, что барон Кордуаншпиц смотрит на нее самым искренним, добродушным взглядом, она ободрилась и решилась коротко и ясно высказать ему надежду, пока свита его была занята танцами, что как ни приятно была папаше их посещение, но, вероятно, они не останутся в Дапсульгейме дольше двух часов, потому что в нем решительно не было места ни для принятия, ни для угощения таких знатных господ и их многочисленной свиты.

Барон Кордуаншпиц ответил на эти слова Аннхен нежным взглядом, слаще марципанового пряника, и ответил, прижав к губам ее ручку, что он никогда не позволил бы себе стеснить в чем-нибудь прелестную фрейлейн фон Цабельтау и ее папашу, и что в поезде его находилось решительно все, нужное для свиты относительно хозяйства. Что же касалось помещения, то он просил только отвести ему небольшой клочок земли под открытым небом, где люди его мигом построят походный дворец, в котором он поместится и с ними, и даже с лошадьми.

Эти слова барона Порфирио фон Оккеродаста так обрадовали фрейлейн Аннхен, что она, для того, чтобы гости не совсем обвинили ее в скупости, решилась предложить маленькому пузатому барону полакомиться славными пряниками и стаканом свекольной водки, если только они не предпочитали полынную, горькую, которую недавно привезли из города. Но, к несчастью, радость Аннхен была непродолжительна, потому что противный барон, ведя речь о своем дворце, объявил, что будет его строить в ее огороде. Можно себе представить, в какое отчаяние привела ее эта весть. Свита барона между тем, желая отпраздновать прибытие свое в Дапсульгейме, дала нечто вроде карусели. Одни стали заниматься олимпийскими играми, начав бодать друг друга своими огромными головами, другие затеяли игру в кегли, причем одни карлики встали сами вместо кегль, другие свернулись шарами, а третьи стали ими же катать и бросаться и т. п. Барон же Порфирио Оккеродаст занялся в это время каким-то, должно быть, очень серьезным разговором с господином Дапсулем фон Цабельтау, если судить по тому, что лица обоих делались с каждой минутой все более и более озабоченными, и наконец оба, взявши друг друга за руки, отправились прямо на астрономическую башню хозяина.

Фрейлейн Аннхен между тем с испугом побежала в свой огород, в надежде спасти хоть что-нибудь от жадности приехавших. Горничная Аннхен была уже там и в ужасе смотрела на то, что происходило перед ее глазами; она стала похожа на неподвижный соляной столб, в который превратилась жена Лота. Аннхен, прибежав, остановилась, пораженная не меньше ее. Наконец, обе закричали отчаянным голосом:

— Ах Господи! Господи! Что за горе!.. Что за несчастье!

Весь прекрасный огород оказался превращенным в пустыню. Ни листика зелени, ни следа кореньев или плодов нельзя было заметить нигде.

— Нет! — воскликнула горничная. — Ведь это все работа этих маленьких приезжих уродов. Ну можно ли было это предвидеть! Приехали, как порядочные люди, в каретах, а занимаются такими делами. Поверьте, фрейлейн, что это просто кобольды! Будь у меня теперь пучок крестовой травы, вы бы увидели, как я заставила бы завизжать все это стадо! Да ничего! Пусть только явится хоть один, я пришибу его до смерти лопатой?

И, сказав это, она с угрозой потрясла в воздухе заступом. Фрейлейн же Аннхен могла только плакать и всхлипывать.

В эту минуту подошли к ним четверо из свиты господина Кордуаншпица и — надо отдать справедливость — обратились к обеим дамам с такими учтивыми, любезными поклонами, что горничная, при всем своем желании разбить им головы, должна была опустить свой заступ на землю, а фрейлейн Аннхен даже перестала плакать.

Подошедшие карлики объявили, что они ближайшие друзья барона Порфирио Оккеродаста и принадлежат все к разным национальностям, что можно было заметить и по их одежде. Это были — пан Капустович из Польши, герр Шварцреттих из Померании, синьор ди Броколи из Италии и монсеньер де Рокамболь из Франции. Раскланявшись, гости в самых сладких выражениях объявили, что сейчас явятся рабочие и немедленно построят для обеих дам достойный их дворец, весь из чистого шелка.

— На что мне ваш шелковый дворец! — воскликнула с горькими слезами фрейлейн Аннхен. — Какое мне дело до вашего барона Кордуаншпица, когда вы, гадкие, неучтивые гости, испортили мне весь мой прекрасный огород!

Карлики в ответ убедительно стали просить фрейлейн Аннхен успокоиться, уверяя, что они отнюдь не виновны в опустошении ее огорода, и обещали, что он, наоборот, скоро зацветет опять так хорошо и роскошно, что подобного ему не найдется в целом мире.

Между тем в огороде, действительно, явилось множество плотников, столяров, разных рабочих, причем весь этот народ поднял такую кутерьму и возню, что фрейлейн Аннхен с горничной в испуге убежали в отдаленный угол сада и там, прижавшись к стене, стали в изумлении смотреть, что будет дальше.

Скоро, совершенно непонятным для них образом, над всем огородом раскинулась огромная палатка из золотой парчи, украшенная пестрыми венцами и перьями. Палатка была так велика, что шнуры, ее поддерживавшие, протянулись через всю деревню и были закреплены на толстых деревьях ближнего леса. Едва все было готово, барон Порфирио Оккеродаст, сойдя вместе с господином Дапсулем с астрономической башни, уселся, нежно обняв старика, опять в свою карету, и также торжественно, как въезжал в Дапсульгейм, въехал на этот раз в построенную палатку, которая закрылась вслед за последним человеком из его свиты.

Фрейлейн Аннхен, взглянув между тем на своего родителя, с удивлением заметила, что следов прежнего страха и тоски на его лице точно не бывало. Он напротив, расцвел и все улыбался, точно получил какие-то самые приятные вести, которых вовсе не ожидал. Молча взял он Анхен за руку, увел ее за собой в дом, горячо обнял ее раза три и затем воскликнул:

— О счастливая Аннхен! Счастливое дитя мое! Все, все прошло! Я более ничего не боюсь и не о чем не печалюсь. Тебе выпал жребий, какой нечасто достается в удел смертным! Знай, что барон Порфирио фон Оккеродаст, прозванный Кордуаншпицем, вовсе не тот злобный гном, которого я так боялся. Он, правда, по происхождению принадлежит действительно к породе стихийных духов, но влияние Саламандра Оромазиса успело очистить и облагородить кровь его предков. Саламандр этот воспылал любовью к смертной женщине и дал жизнь предку барона, которого родословная оказывается таким образом происходящей из самого благородного корня, какой только украшал когда либо древний пергамент. Помнится, я тебе уже говорил, что ученик великого Саламандра Оромазиса, гном Тфильменех (халдейское имя, означающее по-немецки горшок с кашей) был влюблен в знаменитую Магдалену де ла Круа, аббатиссу монастыря в Кордове, в Испании, и прожил с нею в счастливом браке тридцать лет. Барон Порфирио Оккеродаст один из отпрысков этой благородной фамилии возвышенных существ, и прозвище Кордуаншпиц принято им именно в воспоминание о своем происхождении из испанской Кордовы, а также для отличия от другой, менее благородной ветви, носящей имя Сафьян. Окончание «шпиц» должно иметь какой-нибудь астрологический смысл, но я еще не успел додуматься до его разумения. Следуя примеру своего великого предка, гнома Тфильменеха, полюбившего Магдалену де ла Круа, когда ей едва было двенадцать лет, несравненный Оккеродаст точно так же влюбился в тебя в том же самом возрасте. Он был необыкновенно рад, когда ты сыскала его кольцо, потому что, надев его на палец, тем самым сделалась его невестой!

— Как! — воскликнула с испугом Аннхен. — Я его невеста?! Невеста маленького противного кобольда! Да разве я не обручена уже давно с моим дорогим Амандусом фон Небельштерном! Никогда, никогда не выйду я замуж за такого урода! Будь он все равно — из кордуанской кожи или из сафьяна!

— Ну вот! Ну вот! — с гневом выговорил господин Дапсуль. — Я всегда говорил, что ты ничего не смыслишь в высокой мудрости и никогда не подчинишь ей свое грубое, земное существо. Ты называешь противным уродом стихийного Порфирио Оккеродаста, потому что в нем всего три фута роста и что, кроме головы, он не может похвастать развитием туловища, рук, ног и всего прочего? Неужели тебе серьезно может больше нравиться какое-нибудь земное чучело с самыми длинными ногами, так что их не прикрыть фалдами самого длинного сюртука? О дочь моя! В каком же, вижу я, находишься ты заблуждении! Неужели ты не понимаешь, что красота заключается в мудрости, мудрость в мыслях, а мысль в голове — символе всех мыслей? Потому, чем больше у кого голова, тем больше в нем мудрости, а если бы человек мог отрешиться от всех прочих членов, как ненужных предметов прихоти, и сосредоточиться в одной голове, то этим самым он достиг бы высочайшего идеала! Отчего происходят все несчастья, беды и горести нашей жизни? Единственно от этого ненужного излишества членов! Какого блаженства достигли бы люди на земле, если бы могли жить без живота, рук, ног и прочего, и состояли из одной головы с бюстом! Уразумей потому, какая мудрая мысль руководит скульпторами, когда они изображают мудрецов и великих людей в виде бюстов, символически намекая на их высшую натуру, выразившуюся в написанных ими книгах!.. Потому, о дочь моя! не говори мне более ни слова о безобразии или недостатках возвышеннейшего из стихийных существ знаменитого Порфирио Оккеродаста, которого невестой ты должна быть и будешь! Вспомни, что через него и твой отец достигнет той окончательной степени счастья, к которой он стремится так давно. Порфирио Оккеродаст знает, что меня любит сильфида Негагила (сирийское имя), и потому употребит все усилия, чтобы сделать меня достойным сочетаться с этим возвышенным существом. Поверь, мое дорогое дитя, что ты останешься довольна твоей будущей мачехой. О, если бы счастливый случай устроил так, чтоб оба наших брака заключились в один день!

С этими словами господин Дапсуль фон Цабельтау удалился, бросив на свою дочь многозначительный взгляд.

Тяжело стало на душе бедной Аннхен, когда она, действительно, вспомнила, что еще, будучи ребенком, потеряла однажды, роясь в земле, маленькое золотое кольцо. Теперь ей стало совершенно понятно, что маленький противный карлик успел околдовать его окончательно, и что ей не отделаться от него никаким способом. Терзаясь желанием найти какой-нибудь исход своему горю, она не могла придумать ничего лучше, как схватить тотчас же в руки гусиное перо и написать следующее письмо своему Амандусу фон Небельштерн.

«Дорогой мой Амандус! Все кончено! Я несчастнейшее существо на свете, и вот уже несколько дней как плачу и всхлипываю так громко, что мои курицы и петухи не могут меня видеть без сожаления. Горе мое касается тебя столько же, сколько меня, и потому готовься огорчиться точно так же. Ты знаешь, что мы любим друг друга, как только может любить влюбленная парочка, а также то, что я твоя невеста и что папаша хотел сам проводить нас в церковь. Представь же, что нам поперек дороги стал противный маленький человечек в желтом камзоле, приехавший в карете на восьми лошадях. Он имеет бесстыдство уверять, будто мы поменялись с ним перстнями и потому должны считаться женихом и невестой. Вообрази к этому, что папаша совершенно с ним согласился и принуждает меня выйти за этого урода замуж потому только, что он из знатного рода! Это очень может быть, если судить по его платью и блестящей свите, которая с ним приехала, но у него такое ужасное имя, что уже по по этому одному я ни за что не решусь за него выйти. Я даже не в состоянии произнести это совсем нечеловеческое прозвище. Впрочем, я запомнила, что его фамилия, кажется, Кордуаншпиц. Напиши мне, пожалуйста, точно ли Кордуаншпицы так известны и знамениты. У вас в городе это должны знать. Ко всему этому вообрази, что папаша на старости лет вздумал жениться сам, Кордуншпиц сыскал ему невесту, которая живет, прости Господи, где-то в воздухе! Моя горничная говорит, что если ее заставят служить господам, которые живут в воздухе или в воде, то она не останется в доме ни одного часа, да еще прибавляет к этому, что желает моей любезной мачехе сломать себе шею в то мгновение, как она поедет в Вальпургиеву ночь верхом на помеле. Не правда ли, интересные вещи я тебе пишу? На тебя теперь вся моя надежда, так как я уверена, что ты мой прежний Амандус и спасешь меня от этой напасти. Спеши же! Спеши скорее!

Твоя до гроба, глубоко огорченная,

но верная тебе невеста Анна фон Цабельтау.

P.S. Не можешь ли ты вызвать маленького желтого Кордуаншпица на дуэль? Ты победишь наверно, потому что он очень слаб в ногах.

P.S. Прошу тебя еще раз, приезжай скорей к твоей несчастной, но все-таки верной тебе невесте Анне фон Цабельтау».

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ,
в которой описывается двор могущественного короля, а затем ведется речь о кровавом поединке и многих других замечательных вещах

Фрейлейн Аннхен чувствовала себя точно разбитой во всем теле от горести. Она молча сидела у окна, не обращая ни малейшего внимания на крик, драки и кудахтанье своих куриц и петухов, ожидавших по обыкновению с наступлением ночи, что хозяйка придет укладывать их спать. В первый раз в жизни допустила она исполнить это важное дело своей горничной и даже не обратила внимания, когда последняя пребольно высекла одного бесстыдного петуха за несоблюдение общепринятых приличий. Горе, наполнявшее грудь самой Аннхен, сделало ее на этот раз нечувствительной к бедам ее любимцев, воспитанию которых посвящала она лучшие часы своей жизни, хотя никогда не читала ни Честерфильда, ни мадам Жанлис, ни других писательниц, искушенных в познании человеческого сердца и знающих, как следует обращаться с юношеством. Конечно, поступок ее в этом случае следует отнести к легкомыслию.

Во весь этот день о Кордуаншпице не было ни слуху ни духу. Он все время просидел на башне с господином Дапсулем фон Цабельтау, где оба, вероятно, занимались важными астрологическими наблюдениями. Только вечером, на заре, сошел карлик вниз, где его и увидела Аннхен. Желтый его костюм, осветленный лучами заходящего солнца, придавал ему какой-то особенно смешной вид, а глядя, как он ковылял на своих коротких ножках, Аннхен так и казалось, что вот-вот сейчас любезный нареченный жених клюнет носом в землю. При других обстоятельствах Аннхен бы над ним посмеялась, но тут ей было не до смеха. Она даже закрыла лицо рукой, чтобы не видеть противного ей урода. Вдруг почувствовала она, что кто-то схватил ее за подол платья. «Куш, Фельдман!» — крикнула Аннхен, думая, что это собака. Однако, оказалось, что это была не собака, а, напротив, сам достопочтенный Порфирио Оккеродаст. Не успела Аннхен отшатнуться, как оригинальный человечек проворно вскарабкался по ее платью и очень бесцеремонно охватил руками ее шею. Аннхен в испуге вскрикнула, хотела вскочить со стула, чтобы убежать, но не тут-то было!.. Барон Порфирио успел повиснуть так крепко и притом оказался до того тяжелым, что Аннхен не могла даже сдвинуться с места под этой тяжестью по крайней мере центнеров в двадцать. Принудив таким образом Аннхен остаться, Кардуаншпиц тотчас же соскочил снова на землю, встал с уморительными ужимками на правое колено и сказал самым сладким, вкрадчивым голосом:

— Прелестная фрейлейн Анна фон Цабельтау! Дорогая моя невеста! Прошу вас об одном — не сердитесь! Я знаю, вы думаете, будто моя свита испортила ваш прекрасный огород! О всемогущие силы! Неужели думаете вы, что моя к вам любовь могла допустить подобную жестокость? Вы, значит, еще не знаете, какие добродетели бьются в моей груди, под этим желтым платьем! Если бы вы могли видеть, как далек я даже от тени мысли дозволить себе что-либо подобное! Да и может ли могущественный король дозволить своим подданным… но, впрочем, для чего терять напрасно слова? Взгляните, взгляните сами на чудеса, которые вас ожидают! Идемте сейчас же!.. Я покажу вам мой дворец, где ликующий народ жаждет увидеть возлюбленную невесту своего государя!

Можно себе представить, что Аннхен вовсе не особенно торопилась исполнить желание смешного карлика и далеко не была расположена последовать за ним по первому слову. Но Кордуаншппиц стал описывать ей такими живыми красками богатство и роскошь превращенного во дворец огорода, что Аннхен, наконец, не могла преодолеть любопытства заглянуть хоть одним глазком во внутренность построенной карликами палатки, тем более что, как она думала, от этого не могло произойти никакого для нее вреда. Кордуаншпиц, услышав о ее согласии, раз двенадцать перекувыркнулся от радости колесом и затем, схватив любезно Аннхен за руку, поспешно повел ее через сад в свою шелковую палатку.

Придя туда и заглянув сквозь распахнувшийся занавес двери, Аннхен остановилась как вкопанная, едва будучи в состоянии ахнуть от восторга. Перед ней зеленел роскошный огород, какого ей не случалось видеть даже во время своих самых счастливых снов. Все, что только могло носить название капусты, репы, салата, гороха, бобов и пр. и пр., зрело и зеленело до того полно и роскошно, что никакое перо ни взялось бы описывать этих прелестей. Через несколько минут раздались звуки флейт, рогов и барабанов, и четверо придворных, с которыми Аннхен познакомилась еще прежде, а именно герр Шварцреттих, мосье де Рокамбль, синьор Броколи и пан Капустович приблизились к Аннхен с множеством церемонных поклонов.

— Это мои камергеры, — с улыбкой сказал господин Порфирио Оккеродаст и затем, подхватив Аннхен под руку, повел ее сквозь двойной ряд английских гвардейцев из красной морковки прямо к возвышающемуся трону, устроенному в конце палатки. Вокруг трона стояла толпа придворных; салатовые принцы, бобовые принцессы, огуречные герцоги с дынными князьями; министры с кочанами капусты вместо голов, репные и брюквенные генералы и т. д. и т. д. — все в великолепных, соразмерных с их званием мундирах. Между ними толпились и бегали множество гвоздичных и коричных пажей, распространяя вокруг тончайший аромат.

Едва барон Оккеродаст с фрейлейн Аннхен поднялись на ступеньки трона, обергофмаршал Турнепс взмахнул жезлом; музыка тотчас же смолкла; благоговейное молчание воцарилось вокруг, и Оккеродаст, возвыся голос, произнес торжественным тоном:

— Любезные, верные мои подданные! Вы видите здесь прекрасную фрейлейн Аннхен фон Цабельтау, которую я избрал себе в супруги. Сияя красотой и добродетелью, она сама смотрит на вас с истинно материнской любовью и готова печься о вас и стараться, насколько хватит у нее сил. Она будет верной и достойною матерью нашей страны. Спешите же высказать верноподданническую радость за то, что я теперь благосклонно для вас делаю!

По знаку, данному вновь обергофмаршалом Турнепсом, толпа шумно начала выражать верноподданническую радость. Загремела гороховая артиллерия, музыка морковной гвардии заиграла известный триумфальный марш: «Салат! салат! салат, ты мой зеленый!» Зрелище было в высшей степени торжественное и умилительное. Вельможи и в особенности капустные дамы были растроганы до слез. Аннхен, увидя на голове Порфирио Оккеродаста бриллиантовую корону, а в руке золотой скипетр, пришла в такой восторг, что чуть не упала в обморок.

— О Господи! — едва могла она прошептать, всплеснув руками. — Да ведь вы, мой дражайший господин Кордуаншпиц, кажется, совсем не то, чем я считала вас до сих пор!

— Дражайшая Аннхен! — ответил на это тихо Оккеродаст. — Сочетание созвездий принудило меня явиться в дом вашего отца под чужим именем. Узнайте же теперь, что я могущественный король и владею государством, границы которого нельзя даже определить, потому что географы никогда не обозначают их на своих картах. Перед вами король овощей Даукус Каротин Первый, предлагающий вам свою руку и корону. Все прочие овощные князья не более как мои вассалы, и только один бобовый король пользуется в течение нескольких дней в году моей властью в силу обычая, укоренившегося с незапамятных времен.

— Значит, — радостно воскликнула фрейлейн Аннхен, — я буду королевой и этот прекрасный огород будет принадлежать мне?

Король Даукус Каротин поспешил уверить ее, что это будет именно так, прибавив, что ему подвластны всевозможные овощи, которые только растут на земном шаре. Аннхен, взглянув на маленького Кордуаншпица, стала находить с этой минуты, что он вовсе не был так дурен, как прежде, со своей короной и скипетром, и что королевская мантия сидела на нем чрезвычайно красиво и ловко. Когда же она подумала о выгодах, которые могла доставить ей такая партия, то нечему удивляться, если ей невольно пришла в голову мысль, что ни одна из ее подруг и во сне не видала счастья вдруг сделаться королевской невестой и что она, полная радости и восторга, немедленно спросила своего королевского жениха, не может ли она тотчас же поселиться в его королевском дворце и не согласен ли он будет завтра же отпраздновать их свадьбу? Король Даукус возразил, что как ни радовало его такое желание дорогой невесты, но что сочетание созвездий повелевало отложить их свадьбу на некоторое время. К этому он прибавил, что господин Дапсуль фон Цабельтау не должен ничего знать до поры до времени о королевском достоинстве своего зятя, потому что иначе обстоятельство это может помешать его собственному желанному браку с сильфидой Негагилой, который, по обещанию Даукуса, должен быть отпразднован в один день с его собственной свадьбой. Фрейлейн Аннхен должна была дать торжественное обещание не говорить ни слова отцу обо всем, что она узнала, и затем удалилась из шелкового дворца среди шумного выражения восторга народа, совершенно очарованного как ее красотой, так и изысканными манерами.

Всю ночь ей только и снилось, что очарованное царство возлюбленного жениха, короля Даукуса Каротина, со всеми виденными ею там чудесами.

Между тем письмо, посланное ею Амандусу фон Небельштерн, произвело на бедного юношу самое ужасное впечатление. Не прошло трех дней, как фрейлейн Аннхен уже получила его ответ:

«Божество моего сердца! Дивная Анна!

Кинжалы! Острые, раскаленные, отравленные кинжалы пронзили мою грудь, когда я читал твое письмо! О Анна! Тебя хотят у меня отнять! Как ужасна эта мысль! До сих пор не могу я понять, каким образом не сошел я с ума и не наделал эффектнейших, какие только можно вообразить, сумасбродств! Я проклял в отчаянии весь людской род и тотчас же после обеда убежал — не в трактир играть на биллиард, как это делал обыкновенно, — а в лес! в темный лес, где стал оглашать окрестность твоим сладким именем. Скоро начался дождь, а я как назло надел в этот день мою новую красную бархатную шапочку с золотым околышем. Люди уверяют, что ни одна не идет мне к лицу так, как эта. Дождь испортил мне ее всю, — но что значит красный бархат и золотой позумент перед любовью и отчаянием! Я бегал по лесу до тех пор, пока не промок до костей, следствием чего получил насморк и желудочный катар. Обстоятельство это заставило меня искать убежища в ближайшей корчме, где я заказал стакан горячего глинтвейна и трубку виргинского табаку. Занявшись тем и другим, почувствовал я внезапно прилив поэтического вдохновения и, выхватив из кармана свою записную книжку, мигом написал, по крайней мере, дюжину прекраснейших стихотворений. Подивись, моя Анна, силе вдохновения! Едва стал я писать, отчаяние мое и боль в желудке исчезли, точно по мановению волшебного жезла! Я сообщу тебе только последнее из моих стихотворений, и, надеюсь, оно пробудит в тебе, дивное дитя, те же сладкие надежды, какими проникся во время его сочинения твой Амандус:

В горе я истаял

Сердцем будто свечи

И навек исчезли

Радостные речи!

Но внезапно разум

Мой воспрянул разом,

В рифмы обратился

И в стихах разлился.

Полилися речи,

Горести пропали

И любовь зажглася

В сердце точно свечи!

Да, дорогая Аннхен! Скоро явлюсь я к тебе рыцарем-спасителем и исторгну тебя из рук злодея, который хочет тебя погубить. А чтобы ты в этом не сомневалась, то вот тебе в залог несколько изречений из моей памятной книжки:

Грудь ширится, дух ввысь взлетает, чуток!

Будь нежен, тих, но не чуждайся шуток!

Страсть враждебна часто страсти,

Срок блюсти — не в нашей власти.

Любовь — цветение, сплошное бытие.

Мой шубу, юноша, но не мочи ее!

Ты говоришь, что зимою мороз?

Почему же не греют плащи? — вопрос!

Вникни, какие дивные изречения! Как просто и как вместе глубоко это сказано! Потому повторяю тебе, прелестная девочка, будь спокойна и не забывай твоего жениха. Придет время, когда тебя спасет и прижмет к своей взволнованной груди

Твой верный Амандус фон Небельштерн!

P.S. Вызвать Кордуаншпица на дуэль я не могу ни в каком случае, потому пойми, что каждая капля крови, пролитая мной, будет кровью поэта, которую надо беречь и лелеять, а не проливать без разбора. Мир имеет полное право требовать, чтобы такой высокий ум, как я, берег себя всеми способами. Оружие поэта — слово и песни. Я пронжу грудь моего противника тиртейскими песнопениями, эпиграммами и дифирамбами любви. Это будет битва, достойная поэта, который должен всегда быть вооруженным и готовым на бой! Таковым предстану пред тобой и я, чтоб завоевать твое сердце, — о моя Анна!

Прощай! Прижимаю тебя еще раз к моей груди! Надейся более всего на мою любовь и еще более на мое геройство, которое не остановится ни перед чем, чтобы освободить тебя от сетей злого демона, которыми ты опутана».

Письмо это фрейлейн Аннхен получила как раз в ту минуту, когда забавлялась с королем Даукусом Каротин на ближнем лугу игрой в чехарду, и надо было видеть, с какой радостью смеялась при этом Аннхен, когда маленький карлик, разбежавшись со всех ног, прыгал через нее, как кубышка. Письмо возлюбленного — увы! — не произвело на нее прежнего впечатления, и далеко не с такой радостью сунула она его в карман. Скоро мы увидим даже, что оно прибыло слишком поздно!

Господин Дапсуль фон Цабельтау не мог надивиться быстрой перемене, произошедшей в понятиях Аннхен относительно барона Порфирио Оккеродаста, которого еще так недавно она положительно не могла выносить. Он пробовал обратиться за разрешением этого вопроса к сочетанию созвездий, но так как они не сказали ему ровно ничего, то он должен был остановиться на мысли, что человеческое сердце представляет такую же пучину неизведанного, как абсолютно все вообще, и что созвездия решительно ничего не смыслят в этом вопросе. Мысль, что Аннхен увлеклась возвышенной натурой барона Порфирио и вообще его особой, не представлявшей ровно ничего привлекательного, не выдерживала в глазах господина Дапсуля ни малейшей критики. Благосклонный читатель уже знает, что красота, по понятиям господина Дапсуля, вовсе не соответствовала той идее об этом предмете, какую имеют большинство молодых девушек. Сверх того, Дапсуль знал сам, что ум, талант, веселый нрав — словом, всевозможные качества, — играют в глазах женщин роль приятных жильцов только тогда, когда жильцы эти помещены в красивой квартире, и что если человек, обладающий такими качествами, одет не в модный фрак, то будь он даже сам Шекспир, Гете, Тик, или Фридрих Рихтер, — ему все равно предстоит опасность быть выбитым из занятой им позиции каким-нибудь гусарским лейтенантом в блестящем мундире.

С фрейлейн Аннхен, впрочем, было совсем другое дело. Вопрос о красоте или способностях был тут ни причем; ей просто представился редкий для всякой деревенской девушки случай сделаться королевой, а господин Дапсуль фон Цабельтау, кажется, должен был это хорошо понять простым здравым смыслом вместо того, чтоб обращаться за разрешением вопроса к созвездиям.

Легко себе представить, какое редкое согласие воцарилось с этих пор между господином Порфирио Оккеродастом, Дапсулем фон Цабельтау и фрейлейн Аннхен. Дело дошло даже до того, что господин Дапсуль стал гораздо реже ходить на свою башню, а почти все время проводил в поучительных разговорах со своим любезным нареченным зятем. Завтрак был любимым временем их сходок Порфирио Оккеродаст пунктуально являлся из своего шелкового дворца и с особенным удовольствием ел бутерброды, которые приготовляла ему фрейлейн Аннен.

— О Господи, — шептала она ему часто при этом на ухо, — если бы только папаша знал, что вы король, мой дорогой господин Кордуаншпиц.

— Тсс! Тише, тише! — отвечал Даукус Каротин Первый. — Молчи покамест! Скоро, скоро наступит день твоего блаженства!

Раз школьный учитель Дапсульгейма прислал фрейлейн Аннхен в подарок пучок прекрасных редисок из своего сада. Аннхен обрадовалась этому чрезвычайно, потому что господин Дапсуль очень их любил, а достать для нее что-нибудь из собственного огорода, с тех пор как там был раскинут шелковый дворец короля Даукуса, не было никакой возможности. Да сверх того, следует прибавить, что в палатке, среди множества разнообразнейших овощей и зелени, редисок не было вовсе, что не скрылось от проницательного взгляда Аннхен. Получив редиски, Аннхен тотчас же их вычистила и подала своему отцу к завтраку Господин Дапсуль с удовольствием срезал зеленые листья, посолил головки и съел уже несколько, как вдруг в комнату вошел Кордуаншпиц.

— О мой дражайший господин Оккеродаст! — воскликнул Дапсуль. — Не желаете ли скушать редиски?

На блюде лежала еще одна прекрасная, замечательной величины редиска. Но едва Кордуаншпиц ее увидел, как вдруг тотчас же закричал грозным пронзительным голосом:

— Как, недостойный герцог! Вы осмеливаетесь являться на мои глаза здесь? В доме, который я принял под свое особенное покровительство? Вы забыли, что я осудил вас на вечное изгнание за ваше дерзкое покушение против моего трона? Прочь! Прочь с моих глаз тотчас же, преступный вассал!

Едва сказал он эти слова, как редиска вдруг вскочила с тарелки; маленькие ножки выросли у ней по обоим бокам, на которых она, гордо выпрямившись и подбоченившись перед Кордуаншпицем, крикнула надменным голосом.

— Жестокий Даукус Каротин Первый! Напрасно пытаешься ты уничтожить мой род! Может ли кто-нибудь из твоих предков или родственников похвастать такой большой головой, как я? Умом, разумом, проницательностью, ловкостью род мой одарен гораздо больше, чем твой! Ты и вся твоя родня нравитесь только в молодости! Le diable de la jeunesse![78] — вот ваша единственная привлекательная черта, тогда как нас любят все достигшие шестнадцати лет люди и постоянно любуются, когда мы киваем нашими зелеными хохолками! Вызываю тебя, Даукус Каротин, сейчас же на единоборство и берусь доказать, что ты трус и хвастун! Мы увидим, кто из нас двоих храбрее и сильнее!

С этими словами герцог-редиска схватил длинную плеть и начал без всяких церемоний хлестать ею короля Даукуса Каротин; тот же, не теряя присутствия духа, мигом выхватил шпагу и стал храбро защищаться от своего врага. Борьба завязалась не на шутку. Оба карлика подняли возню и кутерьму по всей комнате как сумасшедшие. Наконец король Даукус успел одолеть своего противника и стал теснить его так сильно, что тот с трудом спасся, храбро прыгнув в окно. Однако Даукус Каротин, чья испытанная храбрость уже известна читателю, этим не удовольствовался и, прыгнув в окно сам, побежал по пятам герцога за ним через пашню. Господин Дапсуль смотрел на этот кровавый поединок, пораженный каким-то немым ужасом, когда же он окончился, то он вдруг, точно очнувшись, неистово завопил:

— О дочь моя! О моя бедная Анна! — все погибло! Я!.. Ты!.. Мы все! — и затем опрометью бросился вон из комнаты прямо на свою астрономическую башню.

Фрейлейн Аннхен никак не могла понять причины такого отчаяния своего отца. Ей поединок доставил, наоборот, большое удовольствие, и она была очень рада случаю убедиться, что жених ее, кроме знатности рода и богатства, обладал еще такой редкой храбростью, так как трудно себе представить, чтобы какая-нибудь девушка в мире могла полюбить труса. Сверх того, доказательство храбрости Даукуса Каротина первый раз дало Анхен случай увидеть разницу между ним и Амандусом фон Небельштерном, который постыдно отказался вызвать его на дуэль, и если бы она колебалась еще до сих пор предпочесть короля Даукуса своему прежнему жениху, то, наверное, решилась бы теперь на это без всякого раздумья. Следствием этого было то, что Аннхен немедленно написала Амандусу:

«Любезный Амандус! Все на свете может измениться; все может пройти — так говорил нам школьный учитель, и он совершенно прав. Ты сам слишком умный и ученый студент, чтобы не понять этой простой истины, и потому, вероятно, не удивишься, если узнаешь, что в моем сердце и в моей душе произошла маленькая перемена. Будь, впрочем, уверен, что ты мне мил по-прежнему, и я могу себе представить, как ты должен быть хорош в твоей красной бархатной фуражке с золотым околышем. Но, что касается свадьбы, то я должна тебе сказать, что, несмотря на то, что ты пишешь очень хорошенькие стишки, — ты все равно не будешь королем, между тем как маленький Кордуаншпиц — пожалуйста, не испугайся — вовсе не Кордуаншпиц, а, напротив, могущественный король Даукус Каротин Первый, царствующий над всеми огородами, а я буду его супруга. Я должна прибавить, что с тех пор как мой маленький король открыл мне свое инкогнито, он стало мне вдвое милее, чем прежде, и я впервые сама поняла суждение папаши, что вся красота человека в его голове, так что чем больше голова, тем значит человек красивее. Сверх того, король Даукус Каротин Первый (ты видишь, как хорошо заучила я это имя и как правильно его пишу), — итак, я повторяю, что мой милый жених-король до того очарователен в обращении, что я не умею это даже выразить. А как он мужественен, как храбр! На моих глазах обратил он в позорное бегство негодного герцога-редиску, который совсем плохой человек. Посмотрел бы ты, как он выпрыгнул за ним в окно! Я не думаю даже, чтобы ты сумел что-нибудь сделать против короля Даукуса Каротина твоими стихами. Он храбр сам и не побоится стихов, как бы ни были они хороши или остроумны. Потому, любезный Амандус, тебе остается только покориться твоей судьбе, как это делают все порядочные люди, и не очень огорчаться тем, что я не буду твоей женой, потому что предпочитаю быть королевой. Будь, впрочем, уверен, что благосклонность моя обеспечена тебе навсегда, и если когда-нибудь ты пожелаешь поступить на службу в морковную гвардию, чесночное министерство или быть членом пастернаковой Академии (в случае, если ты предпочитаешь науки оружию), то помни, что тебе стоит только сказать об этом одно слово. Прощай и не сердись на твою бывшую невесту, а теперь доброжелательную покровительницу и будущую королеву Анну фон Цабельтау.

(скоро буду подписываться просто „Анна“).

P.S. Виргинского табаку будешь ты получать сколько душе угодно. При дворе моем, правда, курить будет запрещено, но где-нибудь, поблизости трона, непременно разведутся под моим личным надзором грядки виргинского табаку. Такое постановление требуется приличием, и мой Даукусинька, конечно, не откажет издать подходящий к тому закон».

ГЛАВА ПЯТАЯ,
в которой повествуется о происшедшей ужасной катастрофе, а также наблюдается дальнейший ход событий

Фрейлейн Аннхен только что успела окончить свое письмо к Амандусу фон Небельштерну, как вдруг господин Дапсуль вошел в ее комнату крайне расстроенный и обратился к ней самым плаксивым, какой только можно вообразить, голосом:

— О Аннхен! Дочь моя Аннхен! Каким позорным образом обмануты мы оба! Плачь! плачь! и готовься упасть в обморок! Узнай, что злодей, опутавший тебя своей сетью, уверявший, будто он отпрыск благородного рода гнома Тфильменеха, сочетавшегося с Нордуанской аббатисой, — ни более ни менее, как самый обыкновенный гном, из самого низшего разряда этих существ, занимающихся возделыванием корнеплодных овощей! Тфильменех был гораздо выше и посвятил себя изготовлению алмазов. Вообще, порода гномов разделяется на четыре степени: первые делают алмазы, вторые металлы, третьим посвящено царство цветов, и этот род уже считается гораздо ниже, потому что они состоят в зависимости от сильфов. Наконец, последний и самый низший род находится во власти короля овощей, и вот именно к этой-то породе и принадлежит лживый, коварный Кордуаншпиц, который, как оказалось теперь, — не кто иной, как сам король этого рода гномов и носит имя Даукус Каротин Первый.

Аннхен, как можно себе представить, вовсе и не подумала упасть при этом известии в обморок, а, напротив, даже лукаво улыбнулась на отчаянную речь своего папаши, когда же господин Дапсуль фон Цабельтау, удивленный таким равнодушием, пристал к ней с настойчивым требованием одуматься и серьезнее взглянуть на судьбу, которая ее ожидала, Аннхен решилась открыть своему отцу давно известную ей тайну. Она рассказала, как Кордуаншпиц уже давно разоблачил перед ней свое инкогнито и даже стал с этой минуты для нее вдвое милее, чем прежде, так что она решилась твердо не выходить замуж ни за кого, кроме дорогого Даукуса. Далее описала она яркими красками все прелести очаровательного овощного царства, которое показал ей ее будущий супруг, не забыв при этом упомянуть о том восторге, с каким встретили ее будущие подданные.

Господин Дапсуль, выслушав ее, всплеснул только руками и горько заплакал, громко жалуясь на злое коварство короля гномов, сумевшего опутать бедную Аннхен такими искусственными средствами и завлечь ее под свою темную власть.

— Как ни высоко, — так начал он, — может быть, для смертных соединение со стихийным духом, чему примером может служить история гнома Тфильменеха и Магдалины де ла Круа, чьим потомком называет себя коварный Даукус Каротин Первый, но что касается связи с королями или принцами этой породы духов — то здесь совсем иное дело. Пусть саламандры вспыльчивы, сильфы — ветрены, ундины — влюбчивы и страстны, а гномы — злы и коварны, — с этим еще бы можно помириться. Но властители этих пород ищут связи с человеком, только за тем, чтобы его погубить, в отместку за то, что люди отнимают у них их вассалов. Потому того, кто предается одному из этих существ, они сумеют сделать даже с виду не похожим на себя самого, и, сверх того, утащат его в свое царство, откуда ему уже никогда не выбраться обратно на землю.

Фрейлейн Аннхен, слушая рассказ об этих ужасах, в которых господин Дапсуль обвинял ее дорогого Даукуса Каротин, только улыбалась, и когда он кончил, начала ему в свою очередь рассказ о чудесах овощного царства, в котором она скоро будет королевой.

— Ослепленная! — с гневом, наконец, воскликнул, слушая ее, господин Дапсуль. — Глупая, ослепленная девчонка! Итак, ты не веришь твоему, начиненному кабалистической мудростью отцу, который берется тебе доказать, что все, что напевал тебе твой Даукус Каротин, было только ложью и обманом! Хорошо же! Чтобы спасти мое единственное дитя, я должен употребить последнее, отчаянное средство! Иди за мною!

Во второй раз пришлось, таким образом, Аннхен взобраться на астрономическую башню ее отца. Придя туда, господин Дапсуль вынул из ящика множество широких лент желтого, красного, белого и зеленого цветов и с какими-то оригинальными приемами обвил ими голову, руки и все тело Аннхен. С собой сделал он то же самое, а затем оба прокрались осторожно к шелковому дворцу короля Даукуса Каротина Первого. Там, по приказанию отца, фрейлейн Аннхен прорезала принесенными ножницами отверстие в ленте, закрывавшей ей глаза и взглянула на свой бывший огород.

Боже! Что она там увидела вместо прекрасной зелени и вместо морковной гвардии, капустных дам, лавандовых пажей, салатных принцев — словом, всего, что так ее поразило в прошедший раз! Перед глазами ее расстилался грязный овраг, наполненный навозом. В навозе этом копошились и кишели обычные обитатели таких мест: толстые дождевые черви медленно извивались по всем направлениям, грязные жуки цеплялись за них своими короткими ножками; там и сям торчали луковицы с уродливыми человеческими физиономиями, с лапками, выросшими возле самых ушей, которыми они старались изо всех сил зарыться как можно глубже в окружавшую их тину. Отвратительные улитки лениво переваливались из стороны в сторону, высовывая свои длинные рога. Фрейлейн Аннхен была до того поражена этим ужасным зрелищем, что едва имела достаточно силы для того, чтоб закрыть обеими руками лицо и опрометью убежать прочь из огорода.

— Теперь ты видишь, — сказал ей господин Дапсуль, — как постыдно обманул тебя коварный Даукус Каротин Первый, выдав тебе за хорошие такие отвратительные вещи. Он нарочно нарядил в парадные ливреи своих вассалов для того, чтобы легче увлечь тебя и очаровать. Но теперь ты видела всю подноготную того царства, где хотела быть королевой, и должна, сверх того, вспомнить, что, сделавшись раз супругой Даукуса Каротина, ты должна будешь скрыться с ним под землю и никогда уже не увидишь ее поверхности, даже если… но что это?… что я вижу!.. О я бедный, несчастный отец!

Произнеся эти слова, господин Дапсуль до того изменился в лице, что Аннхен серьезно испугалась, не грозит ли ее папаше какое-либо новое несчастье. Робким голосом спросила она, чего так испугался ее родитель, но тот мог только проговорить, всхлипывая:

— О дочь моя! На что ты похожа!

Аннхен бегом бросилась в свою комнату, схватила зеркало, но тотчас же в ужасе выронила его из рук.

Причина тому была немаловажная. Оказалось, что в ту самую минуту, как господин Дапсуль открыл дочери своей глаза насчет опасности, которая грозила ей в случае, если она сделается женой Даукуса, лицо ее вдруг стало изменяться и принимать все черты и выражение настоящей царицы гномов. Голова ее раздулась, кожа сделалась шафранного цвета, изуродовав совершенно прежнее, милое выражение лица Аннхен. Хотя она никогда не была кокеткой, но тут уже простое женское самолюбие громко подсказало ей, что нет несчастья хуже безобразия. Невольно вспомнились ей теперь прежние мечты, когда она воображала, как, разодетая в пух и прах, в атласном платье, с бриллиантовой короной, с золотыми цепями и кольцами, будет ездить в золотой карете со своим супругом-королем по воскресеньям в церковь на удивление и зависть всей деревне, в том числе и школьной учительнице! Какую пыль в глаза думала она пустить всем! А теперь! Аннхен не была даже в состоянии сдержать своей горести и громко зарыдала.

— Аннхен! Дочь моя Аннхен! Поди скорее сюда! — так крикнул ей в эту минуту господин Дапсуль сквозь разговорную трубу.

Взойдя наверх, Аннхен застала Дапсуля в костюме рудокопа.

— Когда нужда бывает стеснительной, — заговорил он торжественным голосом, — тогда находится ей и лекарство. Даукус Каротин, как кажется, не намерен оставлять своей палатки до завтра. Он собрал своих министров и принцев в Государственный совет по поводу будущего урожая капусты. Заседание это очень важно и, вероятно, продлится так долго, что мы останемся нынешний год совсем без капусты. Я хочу воспользоваться временем, пока Даукус Каротин, занятый государственными делами, не обращает на меня никакого внимания, и приготовить оружие для того, чтобы победить коварного гнома и заставить его возвратить тебе твою свободу. Потому, пока я буду занят работой, смотри пристально в эту трубу на палатку и говори мне все, что там увидишь.

Фрейлейн Аннхен исполнила, что ей приказал отец, но палатка оставалась закрытой со всех сторон, как прежде. Дапсуль между тем стал что-то усердно ковать. Скоро Аннхен показалось, что в палатке поднялись возня, крики и звуки, точно кто-то давал друг другу пощечины. Она тотчас же сообщила об этом отцу, который остался, по-видимому, очень тем доволен и сказал, что чем более гномы будут ссориться между собой, тем вернее не заметят его замышляемой на их гибель работы.

Скоро Аннхен с удивлением увидела, что отец ее сделал два прекрасных медных горшка и две таких же кастрюльки. Зная хорошо толк в кухонной посуде, она тотчас же заметила отличное качество посуды, сделанной совершенно согласно требованию закона по этому предмету, и с радостью спросила, может ли она взять эти вещи для своей кухни? Господи Дапсуль улыбнулся на этот наивный вопрос и отвечал с многозначительным видом:

— После, после, мое дитя! А теперь успокойся и жди, что будет в нашем доме завтра.

Видя довольную улыбку отца, Аннхен сама прониклась некоторой надеждой.

На следующий день, около обеденного часа, господин Дапсуль, сойдя вниз вместе со своими горшками и кастрюльками, отправился на кухню и объявил Аннхен, что обе они, вместе с горничной, могут удалиться, потому что обед в этот день будет готовить он сам. Аннхен он в особенности просил быть на этот раз как можно ласковее и любезнее с Кордуаншпицем, который должен был скоро к ним прийти.

Кордуаншпиц или, вернее, король Даукус Каротин Первый, действительно явился. Если маленький человек казался влюбленным по уши уже в прежнее время, то на этот раз он, по-видимому, растаял в блаженстве окончательно. Аннхен с ужасом заметила, взглянув на Даукуса, что она изменилась не только лицом, но и ростом, сделавшись много меньше прежнего, так что подходила теперь гораздо более к своему карлику-жениху. По крайней мере, он без всякого труда вскарабкался ей в этот раз на колени и ее поцеловал, что она, к великому своему отвращению, должна была беспрекословно перенести.

Наконец господин Дапсуль фон Цабельтау вошел в комнату.

— Ну, мой дорогой господин Порфирио фон Оккеродаст! — воскликнул он с притворной радостью. — Не будете ли вы так добры отправиться теперь с нами в кухню, чтоб посмотреть, как умела ваша будущая супруга устроить свое хозяйство.

Никогда еще не замечала Аннхен на лице своего отца выражения такой коварной иронии, с какой он на этот раз подхватил под руку маленького Даукуса и повел его почти силой за собой в кухню. Фрейлейн Аннхен пошла за ними.

Сердце ее запрыгало от радости, когда она увидела весело пылавший огонь, а на нем новые, сделанные ее папашей, горшки и кастрюльки. Едва господин Дапсуль фон Цабельтау и Кордуаншпиц подошли к очагу, в горшках и кастрюльках стало что-то кипеть все сильнее и сильнее, и наконец шум от кипения явно перешел сначала в какие-то стоны, а затем в тоненькие голоса, кричавшие совершенно явственно:

— О Даукус Каротин! О король наш! Спаси твоих верных вассалов! Твои бедные морковные корешки! Мы разрезаны на кусочки и брошены, вместе с маслом и солью, в кипящую воду, где терпим невообразимые адские муки вместе с петрушкой!

А из кастрюлек между тем раздавалось также:

— О Даукус Каротин! О король наш! Спаси твоих бедных вассалов! Твои бедные морковки! Мы жаримся, как в аду, и нам дали так мало воды, что мучительная жажда заставляет нас пить собственную сердечную кровь!

Крики, выходившие из одного горшка, раздавались как-то особенно отчаянно:

— Король наш, король! Спаси твои верные морковки! Ужасный повар рассек наши внутренности и начинил их фаршем из яиц, сметаны и масла, так что у нас помутился рассудок, и мы чувствуем, что скоро потеряем способность мыслить!

Затем раздалось разом из всех горшков и кастрюлек:

— О Даукус Каротин! Великий король! Спаси, спаси твои верные морковки!

— Что за глупые шутки! — воскликнул Кордуаншпиц и, вскочив со своей обычной ловкостью на плиту, заглянул в одну из кастрюлек.

Господин Дапсуль фон Цабельтау, стороживший каждое его движение, быстро схватил крышку и захлопнул ею кастрюлю, радостно воскликнув: «Попался!» Но Кордуаншпиц, выкарабкавшись проворно наверх, успел дать господину Дапсулю пару таких полновесных пощечин, что у старика помутилось в глазах.

— Упрямый, проклятый колдун! — воскликнул он. — Ты в этом раскаешься! Эй вы, ребята! Вылезайте проворнее вон!

Горшки и кастрюли, вдруг закипев, расплескались во все стороны, и вместе с пеной выскочили из них целыми ватагами множество маленьких уродливых карликов. В одно мгновение ока кинулись они на господина Дапсуля фон Цабельтау, облепили его с головы до ног, бросили на большое, стоявшее тут блюдо, и облили затем всего тем крошеным варевом, которое было в горшках и кастрюльках, так что он оказался покрытым с головы до ног рублеными яйцами, мускатным цветом, разваренным хлебным мякишем и тому подобным снадобьем. Исполнив это, Даукус Каротин, а затем и прочие карлики выскочили вон из окошка.

Фрейлейн Аннхен в ужасе бросилась к блюду, на котором лежал ее папаша. На первый взгляд она сочла его мертвым, так как он не подавал ни малейшего признака жизни.

— О мой бедный папаша! — так начала горько плакать Аннхен. — Ты умер! Ты погублен злым Даукусом!

Однако Дапсуль скоро очнулся и, вскочив с замечательной энергией прочь со своего блюда, воскликнул таким пронзительным голосом, какого Аннхен даже никогда не подозревала за ним:

— Ага! Проклятый Даукус Каротин! Ты думаешь, что успел меня одолеть, так увидишь сам, на что еще способен старый колдун!

Аннхен очистила отца от приставших к нему яиц, муската и мякиша, а затем Дапсуль, схватив медный горшок, надел его на голову как шлем, взял в одну руку кастрюлю, а в другую длинный половник и вооруженный таким образом выбежал вон из кухни. Аннхен увидела через окно, что папаша ее побежал прямо к палатке Кордуаншпица. Чувства ее помутились от ужаса, и она без памяти упала на землю.

Очнувшись, Аннхен узнала, что отец ее исчез неизвестно куда. Прошли ночь, день и еще ночь, а Дапсуль все не являлся. Можно себе легко представить отчаяние бедной Аннхен, имевшей полное право предполагать, что папаша ее затеял какое-нибудь новое, сумасбродное предприятие, удавшееся еще хуже прежнего.

ГЛАВА ШЕСТАЯ,
последняя и самая поучительная из всех

Грустная и одинокая сидела раз Аннхен в своей комнате, как вдруг дверь отворилась, а к ней вошел не кто иной, как сам Амандус фон Небельштерн. Аннхен, полная раскаяния, со слезами бросилась к нему, умоляя о прощении.

— О мой дорогой Амандус! — говорила она. — Прости мне то, что я написала тебе в моем ослеплении! Я была околдована и не освободилась от этого до сих пор! Спаси меня, мой Амандус! Я знаю, что я желта и уродлива, и это, конечно, большое несчастье, но я верна тебе по-прежнему и уже не хочу больше быть королевской невестой.

— Я, право, не знаю, — возразил Амандус, — на что вы жалуетесь, когда вам улыбается такая прекрасная судьба!

— О, не шути так жестоко, — зарыдала Аннхен, — я уже без того слишком наказана за мою самолюбивую гордость и за желание быть королевой.

— Право, я вас не понимаю, моя дорогая фрейлейн! — сказал на это Амандус. — Если быть откровенным, то я должен признаться, что ваше последнее письмо точно взбесило меня на первых порах до крайности. Сначала я поколотил одного из своих товарищей, потом пуделя, разбил несколько стаканов; ведь вы знаете, что с беснующимся студентом шутки бывают плохи. Успокоясь немного, решился я приехать сюда, чтобы собственными глазами взглянуть, каким образом, почему и когда потерял я невесту. Любовь, как вам известно, не признает ни знатности, ни чинов, а потому я решился категорически спросить короля Даукуса Каротина, намерен ли он со мной драться, в случае, если женится на моей невесте. Все, однако, случилось совершенно иначе, чем я предполагал. Едва я подошел к шелковой палатке и Даукус Каротин вышел из нее мне навстречу, я с первых же слов увидел, что это был добрейший и обаятельнейший из всех государей (хотя, впрочем, я не видал до сих пор ни одного). Представьте, фрейлейн Аннхен, что он прямо назвал меня великим поэтом, рассыпался в похвалах моим стихам, которых, по словам его, не читал еще ни разу, и предложил мне звание своего придворного поэта. Такая должность была давно идеалом всех моих стремлений и надежд, а потому можете себе представить, что я согласился на предложение короля тотчас же. О дорогая фрейлейн! Если бы вы могли только себе представить, как восторженно буду я теперь вас воспевать! Поэты имеют полное право влюбляться в королев и принцесс, при дворе которых они служат, и я скажу даже, что их прямая обязанность выбирать непременно свою повелительницу дамой сердца. Если они наделают при этом каких-нибудь глупостей, то и в том нет беды. Это докажет только божественную растрепанность чувств, которой должна сопровождаться всякая поэзия. Подобным поступкам со стороны поэтов нечего удивляться, а, напротив, следует вспомнить великого Тассо, который явно помешался в уме, вздумав влюбиться в принцессу Элеонору д'Эсте. Да, дорогая фрейлейн! Если вы точно сделаетесь королевой, то я непременно выберу вас в дамы моего сердца и прославлю вас выше звезд моими божественными песнопениями!

— Как! Значит, ты видел маленького противного кобольда, и он тебе предложил… — так заговорила было фрейлейн Аннхен, но в эту минуту Оккеродаст, войдя вдруг в комнату, прервал ее самым сладким голосом:

— О моя дорогая невеста! Божество моего сердца! Не пугайтесь моего последнего поступка, в котором был виноват сам господин Дапсуль фон Цабельтау. Я не только не сержусь, но, напротив, именно вследствие этого хочу назначить завтрашний день днем нашей торжественной свадьбы. Я уверен, вы вполне одобрите мое намерение сделать господина Амандуса фон Небельштерна нашим придворным поэтом, и я желал бы, чтобы он тотчас же показал нам образец своего таланта и что-нибудь сочинил нам в похвалу. Предлагаю вам сесть в эту зеленую беседку, потому что я предпочитаю свежий воздух. Я сяду вам на колени, а вы, пока господин Амандус будете петь, почешете мне в голове. Я это очень люблю.

Фрейлейн Аннхен до того была поражена и испугана появлением Оккеродаста, что позволила машинально исполнить все, что он предлагал. Даукус Каротин уселся в беседке ей на колени, она стала чесать ему в голове, а Амандус начал перебирать струны гитары и скоро затем запел одну из двенадцати недавно сочиненных им и положенных на музыку песен, которые он собственноручно списал в толстую переплетенную книгу.

Очень жаль, что в старинной хронике Дапсульгейма, из которой извлечена эта история, не сохранилось текста этих песен, а только вскользь упомянуто, что крестьяне, проходившие мимо беседки, где пел Амандус фон Небельштерн, с любопытством останавливались и спрашивали, кто это мяучит там невыносимо жалобным образом.

Слушая это пение, Даукус Каротин, скорчившись на коленях Аннхен, стонал и плакал, точно у него разболелся живот. Сверх того, Аннхен с удивлением заметила, что чем дальше шла песня, тем Кордуаншпиц становился все меньше и меньше всей своей фигурой. Амандус, наконец, запел свою последнюю песню, единственную, сохранившуюся в хронике:

Льется, льется песнь певца,

Как дыханье аромата,

Ярче светлых волн заката

Вдаль стремится без конца,

В бесконечное пространство.

Там, где радуга в лучах,

В блеске дивного убранства,

Исчезает в небесах!

Радость, сердца трепетанье,

Голубков двух воркованье,

Вот певец о чем поет.

Полный счастья без забот,

Полный радости привета,

Сладких снов…

Едва Амандус успел произнести последний стих, как Даукус Каротин, мгновенно превратясь окончательно в маленький морковный корешок, соскользнул с колен Аннхен и ушел в землю, так что от него не осталось и следа. В ту же минуту большой гриб, выросший за ночь возле дерновой скамьи, на которой сидела Аннхен, вдруг стал быстро разрастаться еще больше, причем оказалось, что верхушка его была ничем иным, как большой остроконечной шапкой господина Дапсуля фон Цабельтау, который, выскочив вслед затем сам из-под земли, бросился на шею Амандусу, с восторгом восклицая:

— О мой дражайший, милейший господин Амандус фон Небельштерн! Вы вашей дивной заклинательной песнью втоптали в грязь всю мою кабалистическую мудрость! То, чего не могли сделать ни глубокое искусство магии, ни смелая настойчивость отчаявшегося философа, легко подчинилось силе ваших стихов, которые подействовали на натуру коварного Даукуса, как сильный яд и, наверно, уморили бы ее расстройством желудка, если бы он не поспешил скрыться в свое царство. Теперь и я, и дочь моя Аннхен освобождены от опутывавших нас чар, следствием которых мне суждено было расти здесь в виде презренного гриба, подвергаясь быть выполотым рукой моей собственной дочери. Ведь она, моя голубка, рачительно вырывает с корнем вон всякие дурные грибы, попавшие в ее огород, если это только не благородные шампиньоны. Примите же мою усерднейшую благодарность, дорогой господин Амандус! Надеюсь, относительно моей дочери все останется между вами по-старому. Она, конечно, немножко подурнела вследствие коварства злобного гнома, но ведь вы, надеюсь, смотрите на это так, как следует истинному философу.

— О папаша! Милый папаша, — пробормотала фрейлейн Аннхен, — посмотри, ведь шелковый дворец исчез! Он провалился вместе со всей свитой нашего злодея, со всеми его салатными принцами, капустными министрами и всем прочим.

Говоря так, Аннхен побежала в свой огород, господин Дапсуль пошел вслед за нею, а за ним последовал и Амандус, ворча себе под нос:

— Я, право, не знаю, что обо всем этом и подумать! Во всяком случае следует сознаться, что этот морковный король должно быть порядочная прозаическая дрянь и уж никак не поэт. Понимай он хоть немного толку в поэзии, у него, наверно бы, не разболелся живот от моих песен, и сам он не провалился бы сквозь землю.

Между тем фрейлейн Аннхен, придя в свой огород, где не было и следа листика или какой-нибудь зелени, вдруг почувствовала опять острую сильную боль в пальце, на котором был надет несчастный, заколдованный перстень. В то же время в воздухе пронесся жалкий, плаксивый стон, выходивший, казалось, откуда-то из глубины, и вместе с тем из земли вдруг высунулся остроконечный хвостик моркови. Аннхен, руководясь каким-то инстинктом, поспешно и ловко сорвала с пальца перстень, так крепко сидевший на нем прежде, и надела его на морковь, которая тотчас исчезла вместе с ним снова в земле с прежним стоном. И вдруг — о чудо! — в один миг Аннхен стала снова такой же хорошенькой, какой была прежде. Кожа ее стала бела, талия грациозна, насколько это возможно требовать от деревенской девушки. И Аннхен, и господин Цабельтау ахнули от восторга, и только один Амандус смотрел по-прежнему задумчиво и, казалось, все еще не понимал, что ему следовало думать обо всем этом.

В это время проходила мимо горничная, Аннхен быстро выхватила лопату из ее рук и радостно воскликнула:

— Ну теперь будем работать! — но при этом, взмахнув лопатой по воздуху, она так неудачно хватила ею Амандуса фон Небельштерна по голове, в то самое место, где сидит sensorium commune[79], что он замертво упал на землю. Аннхен в ужасе отбросила далеко в сторону смертоносное оружие, кинулась к своему возлюбленному и зарыдала отчаянным голосом. Горничная между тем, быстро притащив ведро воды, вылила его бесчувственному Амандусу на голову, а господин Дапсуль фон Цабельтау поспешно бросился на свою астрономическую башню спросить созвездия, точно ли Амандус был совершенно мертв. Через несколько минут Амандус, однако, открыл глаза, вскочил на ноги и, схватив Аннхен в свои объятия, несмотря на то, что был мокр с головы до ног, воскликнул:

— О моя дорогая, милая Аннхен! Наконец-то мы сошлись по-прежнему!

Замечательнейшим следствием, какое описанное событие имело на нашу влюбленную парочку, было то, что нрав обоих изменился самым неожиданным, удивительным образом.

Фрейлейн Аннхен получила решительное отвращение к собственноручной работе лопатой в огороде и стала с тех пор только наблюдать за своим огородом, в котором распоряжалась, как настоящая королева, предоставив рытье и копание грядок своим служанкам и рабочим. Господин же Амандус фон Небельштерн вдруг почувствовал, что все сочиненные им стихи глупы и нелепы в высочайшей степени, вследствие чего, вместо того, чтобы сочинять, сам предался глубочайшему изучению великих писателей и занялся этим делом так усердно и многосторонне, что в голове его решительно не осталось места для собственных поэтических бредней. Он дошел до полного убеждения, что поэзия состоит не в наборе высокопарных фраз, продиктованных сомнительным вдохновением — плодом минутного экстаза, и, начав с того, что бросил в огонь все свои прежние произведения, сделался снова тем добрым и неглупым юношей, каким был прежде.

Спустя некоторое время наступил и тот желанный день, в который господин Дапсуль фон Цабельтау должен был сойти со своей астрономической башни для того, чтобы проводить фрейлейн Аннхен и господина Амандуса фон Небельштерна в церковь к венцу.

Оба жили долго и счастливо; что же касается вопроса, вышло ли что-нибудь из предполагавшегося брака господина Дапсуля с сильфидой Негагилой, то об этом хроника Дапсульгейма умалчивает.

* * *

Друзья несколько раз прерывали искренним смехом чтение Винцента. По окончании же признали единогласно, что если сюжет сказки не представлял ничего особенного, то общий тон, носивший более резкий, чем утонченный юмористический характер, был выдержан вполне без всяких отступлений, и потому был равно забавен во всем сочинении.

— Что до сюжета, — ответил Винцент, — то о нем я должен сказать несколько слов. Он, во-первых, выдуман не мной, и я сейчас вам расскажу, что навело меня на мысль моей сказки. Не так давно случилось мне обедать вместе с одной знакомой богатой дамой. У нее на пальце был надет золотой перстень с прекрасным топазом, отличавшийся вообще чрезвычайной тонкостью работы, носившей следы глубокой древности. Перстень этот заметили все присутствовавшие и единогласно выразили мнение, что, вероятно, он достался владетельнице его по наследству. Тем более велико было общее изумление, когда дама рассказала, что перстень этот был найден года два тому назад у нее в огороде, надетым на морковный корень. Вероятно, он очень давно пролежал в земле никем не найденным, и наконец сквозь него проросла посеянная морковь. Рассказчица прибавила, что событие это могло бы послужить отличной темой для сказки, и предложила мне тут же ее написать. Итак, вы видите, что вся сочиненная мной история овощного короля с его вассалами, на что вы не найдете даже намека ни в Кабалисе, ни в других подобных книгах, вытекла прямо из этого слыханного мною анекдота.

— Я нахожу, — заметил Лотар, — что ни один из наших Серапионовых вечеров не отличался такой разнообразной фантастической программой, как сегодняшний. Слава Богу, что мы успели избежать впадения в мрачную настроенность, которая чуть было нас не опутала, и выбрались снова на светлый день. Однако я все-таки замечу, что человек с серьезным, здравым характером мог, пожалуй, нас справедливо упрекнуть в том, что произведения, читанные на наших Серапионовых вечерах, все носили несколько фантастический характер, способный довести иной раз до головных болей, а то, пожалуй, и до лихорадки.

— Каждый должен, — возразил на это Оттмар, — делать что может, и было бы несправедливо мерить чужие способности по собственной мерке. Есть, действительно, такие ценители, которые всякое излишнее возбуждение фантазии считают признаком болезненного состояния мозга и решаются даже утверждать, что автор пишет свои произведения или под влиянием винных паров, или просто рассчитывают на возбуждение нервов читателей и происходящей вследствие того лихорадки. Но кому же неизвестно, что подобные приемы, хотя и могут иной раз породить иногда гениальные мысли в отдельности, никогда не будут в состоянии способствовать создать вполне выдержанное, законченное произведение.

Теодор угостил в этот вечер своих друзей отличнейшим вином, которое прислал ему в подарок один приятель прямо с Рейна. Он разлил остаток в стаканы и сказал:

— Не знаю почему, но какое-то предчувствие подсказывает мне, что скоро мы расстанемся надолго, быть может, навсегда! Но я верю, что воспоминание о сегодняшнем Серапионовом вечера переживет в наших сердцах разлуку. Мы свободно предавались нашему вдохновению и беззаботной фантазии; каждый из нас писал и говорил под диктовку своего внутреннего голоса, не считая и не выдавая своих произведений за что-либо особенное, зная хорошо, что первое условие всякого литературного произведения состоит в полном отсутствии тенденциозности, чем одним может быть достигнуто то теплое, чарующее впечатление, которое произведения эти производят на душу. Если судьба действительно разбросает нас в разные стороны, то расстанемтесь, по крайней мере, дав слово быть верными уставу святого Серапиона, за исполнение чего я и предлагаю осушить последний стакан!

Желание Теодора было исполнено.

Загрузка...