— Вы замечаете, господа, — сказал Лотар, когда Серапионовы братья собрались снова, — что наш Киприан, кажется, держит сегодня на уме опять что-то особенное, точь-в-точь, как это было в день святого Серапиона, когда мы заключил наш союз. Он бледен, расстроен, слушает наши разговоры краем уха, и если сидит сам посреди нас, то наверно блуждает духом где-то очень далеко отсюда.
— Пусть же он, — добавил Оттмар, — поделится с нами рассказом о том безумном, чьи именины празднуются сегодня.
— Вы ошибаетесь, — сказал Киприан. — Вместо истории о моем сумасшедшем, я поделюсь с вами, наоборот, очень приятной новостью: слышали вы, что общий наш друг Сильвестр переехал на житье из деревни в наш город.
Друзья воскликнули от радости: тихий, кроткий Сильвестр с его симпатичным поэтическим талантом был в равной степени дорог им всем.
— Никто не может достойнее Сильвестра назваться нашим Серапионовым братом, — сказал Теодор. — Он, правда, тих, замкнут в себе, и его не так легко заставить говорить, но я не знаю никого, кто бы умел так верно и метко оценивать чужие произведения. Он даже мнение свое умеет высказывать молча. Сколько раз случалось мне читать в его выразительных глазах меткий приговор тому, что перед ним говорилось, и сколько раз мне самому становилось легче и веселее в его присутствии!
— Сильвестр в самом деле, — перебил Оттмар, — редкий человек. Когда многие из новейших писателей объявили жестокую войну беспритязательной скромности, составляющей, по моему, одно из главнейших свойств поэтических натур, когда даже талантливейшие люди должны постоянно сражаться за сохранение своих прав, Сильвестр один остался по-прежнему беззащитным ребенком. Часто говорили мы ему, что он слишком скромен, что он пишет гораздо менее, чем бы мог благодаря своей богато одаренной натуре; но неужели, в самом деле, следует все только писать и писать? Если внутренние образы сами просятся выразится в словах, то Сильвестр сядет и будет писать непременно, но никогда не будет он выражать то, что не прочувствовано им вполне. По этому одному он уже имеет полное право назваться Серапионовым братом.
— Я не люблю нечетных чисел, — сказал Лотар, — кроме мистического числа семь и потому полагаю, что пять Серапионовых братьев как-то не подходят к нашему делу; но будь нас шестеро, как приятно и уютно сиделось бы нам за этим круглым столом. Сегодня приедет Сильвестр, и я полагаю, было бы недурно, если бы здесь же бросил якорь наш непостоянный, беспокойный Винцент. Мы знаем, что он, имея общий с Сильвестром приятный нрав и добродушие, во всем прочем противоположен ему совершенно. Если Сильвестр тих и сосредоточен в себе, то Винцент, напротив, неудержим, как поток, в своих смелых и острых выражениях. У него удивительный талант представить в оригинальном виде все, начиная с самых необыкновенных и кончая обыденнейшими вещами, и притом представить с таким жаром и юмором, что рассказы его можно сравнить только с рядом картин волшебного фонаря, сменяющихся без малейшего перерыва и отдыха.
— Ты прекрасно охарактеризовал Винцента, — прервал Теодор. — К этому надо прибавить замечательное обстоятельство, что он, при своих редких познаниях и светлом, склонном к юмору уме занимается в то же время мистическими вопросами. Знаете ли вы, что он всей душой предался изучению медицины?
— Да, — сказал Оттмар, — и кроме того, он один из самых ярых поборников магнетизма. Я не солгу, сказав смело, что самые разумные и глубокие заключения, какие только существуют относительно этого темного предмета, сделаны им.
— Ого! — воскликнул Лотар со смехом. — Уже не был ли ты, любезный Оттмар, учеником всех магнетизеров на свете, начиная с Месмера, если так положительно определяешь разумнейшие и глубочайшие выводы, сделанные по этому предмету? Но, впрочем, если уже говорить об этих нелепых снах и предчувствиях, то я сам думаю, что наш Винцент с его светлым умом способен более других открыть в них что-либо разумное. К тому же мне нравится, что он относится к этому предмету с какою-то особенной милой веселостью. Раз как-то, помню, в один из своих приездов Винцент застал меня со страшной головной болью, от которой не помогали никакие средства. Я рассказал ему о моей беде. «Как! — воскликнул он весело. — Ты страдаешь головной болью? Не более того! Стоит ли об этом говорить? Хочешь, я в десять минут выгоню твою боль из головы и заставлю ее залезть туда, куда захочешь: в стул, в чернильницу, в плевательницу, в окошко…» С этими словами он начал делать свои магнетические пассы. Дело, однако, на лад не шло, и я невольно рассмеялся. «Ага! — весело воскликнул Винцент. — Видишь, как я в одну минуту овладел твоей болью?» Я сказал, что, к сожалению, боль моя не уменьшилась нисколько, а он начал уверять, что это вздор и что мое теперешнее чувство не более, как обманчивое эхо. Досадное эхо продолжалось, однако, еще несколько дней. Потому я считаю долгом объявить моим достойным Серапионовым братьям, что не верю в целительную силу так называемого магнетизма ни на один грош. Глубокомысленнейшие исследования по этому предмету напоминают мне известный вопрос, заданный одним королем членам британской Академии: почему ведро с водой, в которое выпущена десятифунтовая рыба, весит ровно столько, сколько другое такое ведро, наполненное только водой? Многие удачно разрешили на бумаге эту задачу и хотели уже представить свои мудрые решения королю, как вдруг одному, поумнее других, пришла мысль проверить этот факт на опыте. И что же? Оказалась, что рыба не согласилась уступить своих прав и увеличила тяжесть ведра ровно на свой вес, так что остроумные результаты мудрых изысканий оказались никуда не годными.
— Эй, эй, ничему не верящий скептик! — воскликнул Оттмар. — А каким же, скажи мне, образом случилось, что ты… но, впрочем, это я должен рассказать Теодору и Киприану обстоятельней, и обратить презрительное неверие Лотара на его собственную голову. Вы знаете, что Лотар страдал некоторое время нервным расстройством до такой степени, что потерял даже всякую способность наслаждаться жизнью. Однажды, полный самого теплого участия, зашел я к нему. Вижу, он сидит бледный и расстроенный на кресле, с натянутым на уши ночным колпаком, а перед ним — свидетель мне Бог, что я не лгу — торчит какая-то маленькая, сухощавая фигурка и водит руками по его лицу, сгорбленной спине, по всему телу, приговаривая: «Ну, каково вам, дражайший господин Лотар?» А он, плаксиво куксясь, отвечает слабым голосом: «Лучше, любезный доктор, намного лучше». Одним словом, Лотар, который не верит в целительную силу магнетизма, называет ее пустым напряжением мозгов и презирает всех магнетизеров как обманщиков, тот самый Лотар, повторяю я, позволил магнетизировать самого себя!
Киприан и Теодор от души расхохотались над анекдотом, рассказанным им Оттмаром, а Лотар воскликнул:
— Ах, пожалуйста, молчи; вы знаете все, что человек, к сожалению, слаб благодаря свойству своего организма, согласно которому психическое начало нередко подпадает в нем под власть физического. Каждое ненормальное состояние, каждая болезнь вселяет в него невольный страх, под влиянием которого он делается иной раз способным на самые безумные поступки. Я знал многих очень умных людей, которые, потеряв веру в лечивших их докторов, обращались за советами к разным старухам, знахаркам и употребляли с полной верой какие-то симпатические средства, и — Бог знает что еще! Если я, раздраженный до крайности нервным расстройством, решился прибегнуть к магнетизму, то это доказывает только мою слабость и ничего более.
— Я уверен, любезный Лотар, — вмешался Киприан, — что высказываемые тобою сегодня сомнения насчет магнетизма не более как временное увлечение. Что такое, в самом деле, магнетизм, рассматриваемый как лекарство? Не более, уверяю, как сила воли нашего духовного существа, стремящаяся сперва понять наше физическое начало, затем подчинить его себе, и наконец, переделать совершенно, т. е. вылечить. Я не предполагаю, чтоб ты стал отрицать психическую силу и не признавал чудных, таинственных звуков, пронизывающих всю нашу жизнь и служащих для нас как бы отголоском той дивной музыки сфер, которая составляет самую душу природы.
— Ты говоришь, — возразил Лотар, — своим обыкновенным языком, т. е. впадаешь в мистическую чепуху, а так как учение о магнетизме чрезвычайно склонно идти по этой дороге, то понятно, что оно особенно нравится таким мечтателям, как ты. Я не отрицаю, что загадочность этого вопроса имеет свою долю заманчивости, я даже признаюсь, что до некоторой степени интересуюсь им самим, но вот вам в немногих словах мое решительное по этому предмету мнение. Есть ли, скажите, какая-нибудь возможность проникнуть умом в глубочайшие тайны природы и понять, хотя бы в форме смутных предчувствий или уподоблений, ту таинственную связь, которая соединяет тело и душу, обуславливая все наше бытие? А между тем весь магнетизм основан на этой задаче, и потому понятно, что если невозможна она, то и его учение следует счесть рядом бессмысленных догадок, похожих на неверные шаги слепорожденных. Я не отрицаю, что есть особые душевные состояния, при которых дух видимо господствует над телом и, вливая в него особенную силу, проявляется в странных, загадочных феноменах. Свойственные нам неясные к чему-то стремления, не выходящие в обыкновенном состоянии за пределы смутных предчувствий, встают в таких случаях с особенной силой и облекаются в ясные, зримые формы, так что мы видим и понимаем их всеми нашими способностями. Сон, это самое чудное, по моему мнению, явление в человеческом организме и его высшая ступень — сомнамбулизм — представляют лучший пример тех состояний, о которых я говорю. Но понятно также, что подобные состояния должны рассматриваться как полнейшая аномалия в психо-физических отношениях. Самые чудные, самые живые сны являются обыкновенно в минуты телесных болезней. Дух в этих случаях как бы пользуется бессилием своего физического сотоварища, тела, и делает его своим послушным рабом. Таким образом, и магнетизм должен рассматриваться как проявление духа в теле, пораженном болезнью. Очень может быть, что природа при некоторых условиях допускает духовный дуализм (проповедуемый магнетизмом), при котором дух, как бы отделясь временно от тела, производит поистине странные, непонятные нам явления, но я придерживаюсь того мнения, что одна природа вправе производить эти явления, и всякая попытка вызвать их вопреки воле царицы должна считаться если не безумной, то, во всяком случае, опасной дерзостью. Я иду далее и не отрицаю даже (так как факты это доказывают), что подобные душевные состояния могут быть вызваны произвольно и что их может произвести даже совершенно посторонний дух с помощью какой-то таинственной силы, исходящей из рук магнетизера во время пассов в виде магнетического тока или чего-либо подобного, так что его духовная сила, овладевая пациентом, может произвести в его существе те ненормальные отклонения, которые, по внешнему своему виду, побуждают нас думать, что он находится в это время в общении с миром духов. Все это я не отрицаю, но повторяю, что подобного рода опыты будут всегда мне казаться смешным и вредным насилованием природы, не имеющим, вопреки всем теориям, ровно никакого смысла. Кто-то, помнится, назвал магнетизм опасным орудием в руках ребенка, и я совершенно с этим согласен. Если человек дерзает подчинить себе, по собственному желанию, чужое духовное начало, то мне в сравнении с этим кажется гораздо невиннее Барбаренская школа спиритуалистов, считавшая волю и веру началом всего. Простое направление твердой воли будет только скромным вопросом природы, допускает ли она духовный дуализм, с предоставлением ей самой решить этот вопрос. Магнетизирование с помощью тока без всякого вмешательства магнетизера кажется мне гораздо менее опасным, потому что при этом, по крайней мере, устраняется вредное влияние чужого духовного существа. Но! — к сожалению, ныне слишком многие посвящают себя, не спросясь броду, этой самой темной и таинственной из наук, если только магнетизм может называться наукой. Вартель в своей физиологии и физике магнетизма приводит мнение одного иностранного врача, который чрезвычайно удивляется, каким смелым опытам подвергают немецкие доктора своих магнетических пациентов, относясь к ним не как к людям, а как к простым физическим аппаратам. Потому я считаю себя в полном праве сказать, что лучше уже совершенно отказаться от целительной силы магнетизма, чем ожидать, что глупый эксперимент какого-нибудь шарлатана вредно подействует на мое собственное здоровье.
— Все, что ты говорил, — возразил Лотару Теодор, — с такой глубокой убедительностью и, пожалуй, отчасти справедливо о магнетизме, не более как перифраз твоего же собственного анекдота о десятифунтовой рыбе. Сначала сказал ты, что веришь в магнетизм, а между тем из одной трусости отказываешься позволить какому-нибудь магнетизеру сделать опыт на самом себе. Впрочем, что касается до боязни влияния чужого духовного начала, то в этом случае я вполне согласен с тобой и прошу позволения рассказать, для примера, каким образом познакомился я сам с магнетическими опытами. Мною при этом руководил один университетский приятель, врач по профессии. Зная меня, вы можете себе представить, с каким интересом и рвением предался я этому делу. Я перечел все, что только мог достать, и между прочим известное сочинение Клуге «О животном магнетизме как врачебном средстве». Книга эта сначала заронила во мне некоторое сомнение, так как в ней, без всякой ученой систематизации или критики, излагались только единичные факты и притом иногда уже совершенно похожие на сказки. Друг мой, однако, опроверг все мои возражения и доказывал, что изучение одной теории еще более пошатнуло бы мою веру, которая может укрепиться только при личном присутствии на магнетических опытах. Но, к великому моему сожалению, их-то и было очень трудно у нас устроить, так как, в случае даже, если бы мы нашли магнетизера, то субъекта, способного к сомнамбулизму или ясновидению, уже не оказывалось вовсе.
Около этого времени я приехал в столицу, где магнетизм был живейшей новостью дня. Во всех кружках только и речи было, что о чудесах сеансов магнетизма у одной очень умной и образованной дамы, которая вследствие сильных нервных припадков дошла сама собой до сомнамбулизма и ясновидения, проявлявшихся в ней с такой изумительной силой, что, по отзывам знакомых с магнетическими опытами людей, им никогда не случалось видеть что-либо подобное. Мне удалось познакомиться с лечившим ее врачом, и он, предвидя во мне ярого поклонника магнетизма, обещал доставить случай присутствовать на одном из сеансов. Обещание это он исполнил, пригласив однажды прийти вечером около шести часов, когда, по словам его, ожидал, что больная впадет в магнетический сон. С любопытством, превосходившим все границы, был я введен в роскошно убранную комнату с окнами, завешенными розовыми гардинами, так что лучи заходящего солнца, проходя сквозь них, озаряли все легким, розовым полусветом. Пациентка, одетая в изящном неглиже, лежала на диване и, судя по ее тихому дыханию, казалось, спала крепким сном; вокруг в глубоком благоговении сидело несколько адептов магнетизма: две молодые девицы, то и дело закатывавшие со вздохом глаза и готовые сами сейчас заснуть магнетическим сном в назидание и поучение находившихся тут же одного юного офицера и еще одного очень, по-видимому, образованного молодого человека, которые с любопытством следили за опытом. Было еще несколько старух, прислушивавшихся к каждому вздоху сомнамбулы и изумленно всплескивавших руками при каждом слабом движении ее ресниц.
Ожидался сеанс ясновидения. Магнетизер, уверявший, что ему нет даже надобности магнетизировать сомнамбулу, чтобы войти с ней в контакт, так как он имел его постоянно, приблизился к пациентке и стал задавать вопросы. Она назвала минуты дня, в которые он особенно думал о ней; рассказала несколько случившихся с ним сегодня приключений и наконец попросила вытащить и отложить в сторону лежавший в его кармане футляр с перстнем, который он прежде никогда не носил, потому что, как она уверяла, золото и в особенности бриллианты враждебно на нее действовали. Магнетизер с видом величайшего изумления вынул из кармана футляр с перстнем, который, по его словам, только что сегодня купил, и потому существование его могло быть открыто пациентке исключительно с помощью ясновидения. Чудо это так сильно подействовало на обеих нервных девиц, что они, всплеснув руками, в судорогах откинулись на спинки стульев, и только благодаря нескольким ручным пассам со стороны магнетизера были успокоены и погружены в глубокий магнетический сон. Отложив в сторону таинственный футляр, магнетизер, уже исключительно для меня, проделал с сомнамбулой еще несколько фокусов, заставлял ее чихать, когда он нюхал табак, читать письмо, положенное ей на сердце, и т. п.; наконец, сделал попытку поставить в магнетическое отношение к сомнамбуле меня самого. Это вполне удалось. Она описала меня подробнейшими красками и прибавила, что задолго до моего прихода уже предчувствовала, что магнетизер приведет с собой сегодня преданного ему друга. Присутствие мое, по-видимому, ей очень нравилось. Вдруг она замолчала и приподнялась с дивана; глаза ее и губы слегка вздрогнули. Магнетизер объявил присутствовавшим, что она переходит в пятую и высшую степень сомнамбулизма, при которой может созерцать, как бы со стороны, все, что происходит в ней самой. Слова эти отклонили внимание обоих молодых людей от уснувших девиц в ту самую минуту, когда их магнетический сон начинал тоже было становиться интересным: одна принялась уверять, что волосы молодого офицера, с которым она вошла в сообщение, светились каким-то странным, приятным светом, другая же объявила, что жившая в нижнем этаже дома генералова жена пила в это время прекрасный караванный чай, тонкий аромат которого проник в ее нос через пол, и что она чувствует, что через четверть часа будет сама пить чай с тортом. Сомнамбула между тем заговорила каким-то особенным необыкновенно звучным голосом, но смысл ее слов до того был темен, что я ничего не понял, хотя магнетизер уверял, будто она высказывала всевозможные поучительные вещи о состоянии своего желудка. От желудка она, по словам магнетизера, перешла в еще более созерцательное состояние. В словах ее проскакивали иногда фразы, которые, помнилось мне, я читал в «Отрывках» Новалиса или в «Душах мира» Шеллинга. Затем она внезапно упала опять на подушки. Магнетизер, предвидя скорое пробуждение, просил нас всех выйти из комнаты, говоря, что присутствие многих лиц может неприятно подействовать на нее в эту минуту. Таким образом нас выпроводили до домам. Обе девицы, на которых никто не обращал внимание, заблагорассудили проснуться еще раньше и незаметно покинули комнату. Вы можете сами догадаться, как на меня подействовала вся эта сцена. Не говоря уже о двух глупеньких девчонках, вздумавших вместо ролей зрительниц порисоваться в качестве действующих лиц, сама сомнамбула на диване казалось мне очень похожей на искусную, ловко игравшую притворщицу.
Магнетизера я знал за честного, открытого человека, не способного разыгрывать подобного рода комедии, а потому не имел ни малейшего права подозревать, чтобы он мог быть пособником такого обмана. Если же обман был, то в нем следовало винить исключительно почтенную госпожу, которая, воспользовавшись преданностью врача новому учению, успела его обморочить, несмотря на его ум, знания и рассудок. Я не задавал себе вопроса, какая причина могла ее заставить добровольно выносить такое мучение, потому что нельзя же назвать иначе то страшно напряженное состояние, в которое она себя приводила! Ведь были же одержимые бесом урсулинки, мяукавшие монахини, выворачивавшие свои члены изуверы и множество подобных субъектов, включая и ту женщину в Вюрцбургском госпитале, которая засовывала себе в раны гвозди и куски стекла для того, чтобы удивить врача присутствием в ее теле посторонних вещей. Женщины же, в особенности, нередко жертвовали здоровьем, жизнью, свободой, — словом, всем, лишь бы только заставить говорить о себе и прослыть особыми, исключительными существами. Но возвратимся к моей сомнамбуле. Я осмелился намекнуть врачу о моих сомнениях. Он улыбнулся и ответил, что сомнение это не более как последние возражения побежденного противника, и просил меня непременно явиться на следующий сеанс, так как сомнамбула, по его словам, была очень довольна моим присутствием, действовавшим на нее чрезвычайно благотворно, и потому имела основательные причины желать моего прихода. Он был уверен, что следующие опыты убедят меня совершенно. Действительно, чем чаще стал я посещать сеансы, тем более начал склоняться к вере, особенно же после того, как однажды сомнамбула, приведенная магнетизером в близкое со мной сообщение, рассказала мне непостижимым для меня образом, о некоторых событиях моей прежней жизни и, между прочим, о тяжелой нервной болезни, которую я перенес после смерти любимой сестры. Мне не нравилось только, что она каждый раз приглашала все больше и больше посетителей и что сам магнетизер начал выдавать ее за нечто в роде прорицательницы, заставляя давать советы обращавшимся к ней больным. Однажды встретил я в собравшемся у нее обществе одного почтенного старого доктора и притом ярого противника магнетизма, которому он не верил вовсе. Сомнамбула объявила еще до его прихода, что сегодняшний сеанс будет длиться дольше обыкновенного и что она не проснется раньше двух часов. Затем она погрузилась в глубокий ясновидящий сон и начала свои мистические речи. Магнетизер уверял, что в этом восторженно-возбужденном состоянии она совершенно отделяется от тела и делается чисто духовным существом, теряя всякую физическую чувствительность. Старый доктор просил для пользы науки и для убеждения неверующих сделать убедительный опыт, а именно — предложил приложить ей к подошве раскаленное железо и убедиться таким образом, точно ли она ничего не чувствует. Опыт всем показался жестоким, а потому тут же были приготовлены все в случае неудачи необходимые средства для заживления раны. Доктор вынул из кармана железную пластинку. Магнетизер торжественно объявил, что сомнамбула не обратит внимания на боль даже после пробуждения, если только средство это послужит к убеждению неверующих. Принесли жаровню с горячими угольями, и доктор раскалил пластинку. Но тут вдруг сильная судорога передернула тело сомнамбулы, и она, глубоко вздохнув, проснулась от своего магнетического сна, жалуясь на сильную дурноту. Доктор бросил на нее проницательный взгляд, остудил свою пластинку в стакане замагнетизированной воды, стоявшем на столе, и спрятал ее в карман, а затем, взяв шляпу и палку, вышел вон из комнаты. У меня точно повязка упала с глаз; пристыженный поспешил я вслед за ним, весь полный нелестной для меня мыслью, как ловко одурачила почтенная госпожа и добряка магнетизера, и всех нас. К сожалению, должно прибавить, что опыт умного старого доктора не разочаровал ни преданного делу магнетизера, ни прочих фанатиков, присутствующих на сеансах с благоговением, словно они в церкви. Но что до меня, то магнетизм упал с тех пор в моем мнении окончательно, и я не хотел более о нем слышать.
Скоро после того отозвали меня в Б***. Там тоже только и разговоров было что о магнетизме, хотя настоящих опытов производимо не было. Рассказывали даже, что один известный и тоже пожилой врач, подобный тому, который прославился знаменитым противосомнамбулическим железом, был в то же время директором тамошнего госпиталя и решительно высказался против всякого магнетического лечения и даже запретил заниматься им подчиненным ему врачам.
Но какого же было мое изумление, когда через некоторое времени я услышал, что тот же самый врач стал применять, хотя и тайно, магнетическое лечение в своем госпитале!
Я познакомился с ним и стал настойчиво искать случая поговорить о магнетизме; но он постоянно избегал разговора на эту тему. Наконец после многих попыток завести речь об этом предмете и когда он, по-видимому, убедился, что я кое-что в нем смыслю, он спросил меня, каким способом применялось магнетическое лечение в столице. Я не задумываясь рассказал ему случай с сомнамбулой, так прозаически упавшей с неба на землю перед страхом быть немножко поджаренной. «Ну вот! Ну, вот!» — пробормотал он, сверкнув глазами, и тотчас же переменил разговор. Только позже, когда я еще более вошел к нему в доверие, высказал он мне, наконец, свое мнение о магнетизме, причем объявил, что он вполне верит в существование этой таинственной силы природы, убежденный в том несомненными опытами, но что вместе с тем он считает эти опыты делом весьма опасным, которое может быть доверено только совершенно спокойным по характеру и чуждым всякого увлекающегося энтузиазма врачам. Нигде, продолжал он, самообман не может быть так опасен, как в магнетизме, так что делом этим, по его мнению, не следовало заниматься даже тому, кто, наслышавшись много о его чудесах, не может сохранять необходимое спокойствие духа и трезвого взгляда на предмет. Заманчивая мысль войти в сообщение с миром духа слишком сильно действует на поэтические или экзальтированные натуры и невольно увлекает воображение на ложный путь. Обаяние власти магнетизера над чужим духовным существом нередко побуждает к неверным, вредным опытам там, где следовало бы пользоваться этой властью как крепкой, разумной уздой. Он не отрицал, что употреблял магнетизм как врачебное средство в своем госпитале, но разрешал это только избранным врачам под собственным строжайшим надзором, почему и был вполне уверен, что при этом не только не произойдет никакого вреда, но, напротив, последует неоспоримая польза, как для лечения больных, так и для обогащения науки сведениями об этом таинственнейшем из всех средств. В заключение, взяв с меня слово хранить тайну, чтобы не привлечь слишком много любопытных, он обещал мне дать возможность присутствовать при врачебном магнетическом сеансе, как скоро к тому представится случай.
Случай, действительно, дал мне скоро возможность видеть одну из замечательнейших сомнамбул. Дело было так: раз к врачу явились из небольшой деревни, лежавшей на расстоянии часов около двадцати от Б***, родители одной шестнадцатилетней девочки и с горькими слезами описывали ему положение их дочери. По их словам, она была не то больна, не то здорова. Не чувствуя никаких болезненных ощущений, она пила и ела, как все; спала иногда по целым суткам, но вместе с тем чахла и худела с каждым днем и, наконец, потеряла силы до того, что не могла заниматься ровно никакой работой. Врач остался убежден, что несчастный ребенок страдал сильным нервным расстройством, и решился употребить магнетическое лечение, причем объявил родителям, что лечить их дочь в деревне не было никакой возможности, но что здесь, в Б***, он отвечает за ее полное исцеление, для чего и предложил им поместить больную в его госпитале, где она будет без всякой с их стороны платы окружена всеми нужными попечениями. Родители, не без борьбы, решились исполнить его совет. Мне удалось увидеть больную еще до начала магнетического лечения. Она была помещена в светлой, высокой комнате, прекрасно приспособленной для содержания больной. Нежное ее сложение представляло удивительный контраст с сословием, в котором она родилась, а тонкие черты лица могли бы назваться даже красивыми, если бы их не портили закрытые глаза и мертвенная бледность губ. Умственное ее развитие, может быть, вследствие болезни, казалось крайне ограниченным, и она с трудом отвечала со своим местным крестьянским выговором на самые обыкновенные вопросы. Директор выбрал для нее магнетизером молодого, здорового ассистента доктора, со светлым, добродушным лицом, убедившись предварительно, что больная не имела против него никакой природной антипатии. Лечение началось. О любопытных посетителях, фокусах или о чем-нибудь подобном не могло быть и речи. При сеансах присутствовали только магнетизер, директор, с напряженным вниманием следивший за всякой мелочью, да я. Больная сначала, по-видимому, мало подчинялась влиянию магнетизера, но мало-помалу дошла, в течение трех недель, до состояния совершенного ясновидения. Я не буду описывать вам всех поразительных явлений, которым был свидетель, но скажу только, что здесь, где не могло быть и речи о каком-нибудь обмане, я убедился вполне в существовании того состояния, которое адепты магнетизма зовут высшей степенью ясновидения. В состоянии этом, как говорит Клуге, связь между субъектом и магнетизером становится так тесна, что магнетизируемый не только сию же минуту чувствует, что мысли магнетизера сделались рассеянными или отклоняются от его положения, но может даже прямо читать в его душе. Он совершенно подпадает под его власть и может действовать и говорить только его духом и способностями. Описываемая мною девочка находилась именно в таком положении. Из всех поразительных виденных мною фактов я, чтобы не утомлять вашего внимания, расскажу только один, но зато, по моему, самый замечательный. Представьте, что сомнамбула во время усыпления говорила совершенно правильным, чистым языком и отвечала на вопросы, которые магнетизер ей ласково задавал, точь-в-точь в духе и характере его собственных выражений. И при этом губы ее и щеки покрывались здоровым румянцем и самые черты лица как будто облагораживались.
Немало дивился я тогда этому совершенному уничтожению нравственного существа сомнамбулы и ее полному подчинению чужому духовному началу. Признаюсь, глядя на нее, я чувствовал иногда невольный ужас. Я не мог подавить искреннего сожаления о бедняжке, в особенности, когда после успешного окончания лечения она, здоровая и расцветшая, рассыпалась опять на своем уродливом, прежнем жаргоне в благодарностях директору и магнетизеру. Директор понял мое чувство и, по-видимому, вполне его разделял, но мы ни разу об этом не говорили. Никогда с тех пор не приходила мне в голову охота вновь присутствовать при магнетическом лечении; да и в самом деле, что мог бы я из этого вынести? Пример был так ясен и чист, что я вполне уверовал в силу магнетизма, но вместе с тем помнил и то чувство томительного ужаса, который ощущал, стоя на краю этой ужасной бездны. Потому в заключение скажу, что относительно этого предмета держусь совершенно мнения Лотара.
— Я также, — перебил Оттмар, — присоединяюсь к этому мнению, и таким образом мы все, как говорится, очутились под одним колпаком. Какой-нибудь заядлый врач-магнетизер, наверно, сделал бы нам строгий выговор, что мы, слабые смертные, дерзаем ощущать ужас пред откровением такой истины, но, вероятно, это не заставило бы нас переменить чувства. Мы должны, однако, признать за магнетизмом ту заслугу, что он, вероятно, часто служил могущественным рычагом в наших серапионовских трудах, побуждая наши духовные силы к творчеству. Ты первый, любезный Лотар, уверен я, находился под его влиянием, когда писал твою назидательную сказку о Щелкунчике и мышином короле! Ведь твоя Мари, ни более ни менее, как маленькая сомнамбула! Однако как же далеко зашли мы по поводу разговора о Винценте!
— Переход был очень естественен, — сказал Лотар, — и нить разговора наметилась сама собой. Если Винцент будет посещать наши собрания, то мы услышим еще много чудных, таинственных вещей; ведь это его конек. Однако Киприан уже довольно долго не вмешивается в наш разговор и перелистывает вынутую из кармана тетрадь. По справедливости, мы должны уступить ему честь и место для облегчения его души и сердца.
— Разговор ваш о магнетизме, — сказал Киприан, — действительно, порядочно мне наскучил, и если вы разрешаете, то я прочту вам серапионовский рассказ, заимствованный мной из Нюрнбергской хроники Вагенфейля. Прошу только помнить, что это будет не антикварное, сухое исследование знаменитого Вартбургского состязания, но просто ясный легкий рассказ, навеянный на меня воспоминанием об этом событии.
Киприан прочел:
Около той поры, когда весна готова расстаться с зимой, в ночь на равноденствие, сидел он в уединенной комнате и перелистывал книгу Иоганна Христофа Вагенфейля о дивном искусстве мейстерзингеров. Буря завывала вокруг, вздымая пыль с полей; тяжелые капли дождя со звоном колотились в оконные стекла; ветер шумел в печных трубах, а лучи полной луны, прорывая гряды облаков, рисовались на стене комнаты, точно бледные прозрачные фигуры. Но он не замечал ничего и, закрыв книгу, молча устремил взгляд на весело трещавший в камине огонь. В душе его внезапно поднялись дивные образы прошлого, о которых повествовала книга, и мало-помалу стало ему казаться, что какой-то легкий туман, опускаясь сверху, окутал пеленой и его, и все окружавшие предметы. В диком реве бури и в треске горевшего огня стал ему чудиться тихий таинственный шепот, а какой-то внутренний голос говорил, что это сон, тот самый дивный сон, который, слетая на радужных крыльях, проникает в нашу сердце, как чистый душой младенец, и тихим, легким поцелуем снимает с глаз пелену, мешавшую им видеть наяву картины иной, высшей жизни, в их полном, чарующем блеске. Какой-то, бледный свет, точно нескончаемая молния, разлился вокруг. Заснувший открыл глаза: туман исчез, и он увидел себя лежащим на траве, в тихую лунную ночь, в прелестной зеленой роще. Вокруг раздавались журчание ручьев и шепот листьев, пронизываемые громкими трелями соловья. Свежий утренний ветерок разогнал облака, застилавшие восток, и скоро первые лучи солнца заиграли на зеленых листьях. Птички, пробудясь, защебетали среди ветвей. Вдали послышались веселые звуки рогов. Олени и серны зашевелились, некоторые, просунув головы сквозь кусты, с любопытством глядели на него своими прекрасными, человеческими глазами и затем опять боязливо прыгали в чащу. Рога умолкли, но вместо них, точно небесная музыка, послышались полные, звучные аккорды арф, сопровождавшие какую-то песню. Все ближе и ближе раздавались голоса; охотники с копьями в руках и блестящими рогами на перевязях тихо выехали из глубины леса. За ними, на прекрасной гнедой лошади следовал рыцарь в княжеской мантии, одетый в средневековый немецкий костюм; рядом на небольшом иноходце ехала красивая, прекрасно одетая дама. Шестеро мужчин с важными и задумчивыми чертами лица, какие встречались только в старину, следовали за ними, сидя на лошадях разных мастей. Закинув поводья на шею коней, они, играя на арфах и лютнях, пели ту самую песню, которая раздавалась в лесу, причем кони, привыкшие к звукам, казалось, пританцовали, гарцуя перед княжеской четой, а в промежутках пения охотники подхватывали ту же мелодию на рогах, сливавшуюся с веселым ржанием коней. Пажи и оруженосцы в праздничных одеждах замыкали торжественную вереницу, мало-помалу исчезавшую в густой чаще леса.
Тогда, пораженный и изумленный виденным, он поднялся со своего ложа и воскликнул вдохновенным голосом:
— О Боже! Неужели передо мной восстало из гроба дивное старое время? Кто эти прекрасные люди?
Вдруг глухой голос раздался ему в ответ:
— Неужели не узнаешь ты тех, о ком думаешь постоянно?
Он оглянулся и увидел возле себя почтенного старика в черном, с вьющимися локонами парике и в черном же, приблизительно так, как одевались в тысяча шестьсот восьмидесятом году, костюме; он тотчас узнал старого профессора Иоганна Христофа Вагенфейля, продолжавшего свою речь следующим образом:
— Неужели ты не догадался, что человек в княжеской мантии не кто иной, как славный ландграф Герман Тюрингский, а дама рядом с ним, звезда красоты, благородная графиня Матильда, молодая вдова умершего ранней смертью графа Куно фон Фалькенштейна? Шесть следующих за ними и играющих на лютнях певцов — это шесть славных мейстерзингеров, которых благородный граф, движимый любовью к высокому искусству, пригласил к своему двору. Теперь все они заняты охотой, а потом соберутся на прекрасном зеленом лугу среди леса и начнут петь свои песни. Мы сейчас отправимся туда, чтобы прибыть раньше, чем окончится охота.
И затем оба пошли на отдаленный звук рогов, лай собак и восклицания охотников, повторяемые лесным эхом.
Все произошло совершенно так, как говорил Вагенфейль. Едва достигли они зеленого луга, как в тот же миг увидели приближавшихся ландграфа, графиню и мейстерзингеров.
— Я назову тебе, — сказал Вагенфейль — каждого из певцов. Видишь этого статного, с открытым, веселым лицом красавца, верхом на светлокарой лошади, которая чуть не пляшет под его седлом, смотри, смотри — вот ландграф говорит с ним, и он весело смеется в ответ. Это славный Вальтер фон дер Фогельвейде. А вон тот широкоплечий, с густой курчавой бородой и рыцарским вооружением, Рейнгард фон Цвекштейн. Там дальше, верхом на пегой лошади, едет в сторону леса и смотрит с таким вниманием, улыбаясь, точно перед ним встают какие-то чудесные образы, — это Генрих Шрейбер. Он, должно быть, занят какой-нибудь посторонней мыслью и, по-видимому, вовсе не думает ни о зеленом луге, ни о пении; вот он въехал в самую чащу, так что ветви хлещут его по лицу. А вот поскакал за ним Иоганн Биттерольф, статный мужчина на буланом коне, с короткой рыжеватой бородой. Он кличет Шрейбера; тот оглянулся, точно пробудясь от сна, и теперь оба возвращаются назад. Но что там за шум в кустарниках? Точно ветер гудит по лесу. Нет, это мчится какой-то всадник и так яростно шпорит лошадь, что она вся в поту и пене. Каков красавец! Как блестят его глаза! Как передергиваются черты его лица, точно он страдает и хочет умчаться прочь от своего горя! Это Генрих Офтердинген. Но что же могло с ним случиться? Он ехал спокойно и пел вместе со всеми. Взгляни! Видишь этого рыцаря на белом, арабском скакуне, видишь как он, ловко подлетев к графине Матильде, сразу осадил свою лошадь и любезно подает ей руку, чтобы помочь сойти с седла; как явно говорят его голубые глаза, что он любуется и не может налюбоваться красавицей! Это Вольфрам фон Эшенбах. Но вот все они спешились, и сейчас начнут пение.
Каждый из мейстерзингеров спел, по очереди, прекрасную песню, и легко было заметить, до чего старался каждый новый певец превзойти своего предшественника. Но это не удалось, однако, ни одному: до того одинаково ровно и одинаково блистательно пели все. Однако графиня Матильда, видимо, желала отдать победный венок Вольфраму фон Эшенбаху. Заметив это, Генрих Офтердингер быстро вскочил со своего места, сверкая темными глазами, бросился на средину арены состязания и, сорвав с головы берет, так что волосы рассыпались по бледному лицу, воскликнул:
— Стойте! Награда еще не выиграна! Прежде должна прозвучать моя песня, и тогда пусть ландграф решает, кому получить этот венец!
Необычная, странного вида лютня вдруг появилась неизвестно откуда в его руках, и едва он ее тронул, то весь лес словно вздрогнул под ее страстным, могущественным звуком. Сильным, звучным голосом запел он свою песню. В ней прославлял он, не называя имени, короля, главу всех прочих королей, и его одного считал достойным быть воспетым певцами, если только правда и честь вдохновляли их сердца. Дерзкая насмешка не раз сквозила в словах его песни. Ландграф гневно смотрел на смелого певца. Прочие певцы встали и запели хором, но Офтердинген хотел заглушить всех. Все сильнее и сильнее ударял он в струны, пока, наконец, они не оборвались с громким стоном под его руками.
Вдруг какая-то страшная темная фигура внезапно встала из-под земли и, схватив Офтердингена, подняла его высоко в воздух. Песня мейстерзингеров замолкла в раскатах отдаленного эхо; черный туман, спустясь сверху, накрыл и лес, и арену темным покровом. Вдруг яркая светлая звезда зажглась в облаках и полетела по небосклону. За ней вслед понеслись певцы, играя на своих лютнях. Бледный свет озарил все пространство, и лес, словно пробудясь от зачарованного сна, весело загудел в ответ на их дивные песни.
Ты догадываешься, любезный читатель, что сон этот видел тот самый автор, который хочет рассказать тебе историю о певцах в том самом виде, в каком он узнал ее от Иоганна Христофа Вагенфейля.
Часто случается, что, завидя вдали заинтересовавшие нас образы, мы с разгоревшимся любопытством бросаемся к ним, чтобы узнать, что это такое; мы подходим все ближе и ближе; вот они делаются яснее, краски становятся ярче; кажется, уже различимы их лица и слышен разговор, но тут вдруг словно какой-то колдовской туман скрывает все из наших глаз, и поразивший нас предмет оказывается пустым миражом. Напрасны будут все усилия заставить эти образы явиться вновь в прежнем блеске, хотя и очень бы хотелось, иной раз, увидеть вблизи то, что казалось таким прекрасным издали!
Если только что рассказанный сон возбудил в тебе, любезный читатель, подобную мысль, то дай смело мне руку, и я поведу тебя прямо в Вартбург, ко двору ландграфа Германа Тюрингского.
Это было около тысяча двести восьмого года, когда благородный покровитель высокого искусства пения ландграф Тюрингский собрал к своему двору шесть лучших мейстерзингеров того времени. Это были: Вольфрам фон Эшенбах, Вальтер фон дер Фогельвейде, Рейнгард фон Цвекштейн, Генрих Шрейбер и Иоганн Биттерольф — все давно посвященные в рыцари, и только один, Генрих Офтердинген из Эйзенаха, не имел этого звания, что, впрочем, отнюдь не мешало им жить в добром мире и согласии как служителям одной религии, посвятившим все свои силы и мысли высокому искусству пения, этому дивному и лучшему из даров, какими благословил Бог людей.
Хотя каждый отличался своеобразным, ему одному свойственным талантом, но так, как различные тона гаммы соединяются в один стройный величественный аккорд, точно таким образом и разный характер пения не мешал гармоническому сочетанию их дарований в одно целое, подобно различным лучам, исходящим из одной и той же звезды. Никто не считал своего таланта лучшим и, напротив, высоко чтил манеру и искусство каждого из товарищей, ставя несравненно выше значение общего их кружка в сравнении с искусством каждого по отдельности. Все они хорошо понимали, что каждый отдельный тон звучит чище и сильнее, когда вызывает себе в ответ звучание другого, родственного с ним тона. Если песни Вальтера фон дер Фогельвейде отличались благородством, нежностью и смелостью веселья, то в голосе Рейгарда фон Цвекштейна звучал оттенок какой-то истинно рыцарской твердости и прямоты. Если Генрих Шрейбер изумлял глубиной своих познаний и исторической верностью, то Иоганн Биттерольф отличался блеском образов и богатством фантазии.
Песни же Генриха Офтердингена проникали до глубины сердца своей задушевностью и какой-то страстной тоской, которую он умел возбудить в груди присутствующих. Но порой прорывались в нем и жесткие, суровые слова, след глубокого скрытого горя, от которого так сжимало сердце, что появлялось невольное желание бросить иной раз желчный, презрительный упрек в лицо слушателя. Ни один из певцов не обладал в подобных случаях такой силой слова, как Генрих.
Вольфрам фон Эшенбах был родом из Швейцарии. Его песни, полные ясной чистоты и спокойствия, напоминали светлое, голубое небо его родины. Его голос звучал, как гармоничный звон колоколов или как нежные звуки свирели. Но и шум горных водопадов, прерываемый раскатами грома, мелькал иногда в его пении. Слушавший его песни, казалось, плыл вместе с ним по волнам быстро несущегося потока, или убаюкиваемый мирным движением волн, или, напротив, вступая с ними в упорную борьбу, после которой ждала его мирная приветливая пристань.
Несмотря на свою молодость, Вольфрам фон Эшенбах считался лучшим из всех собравшихся при дворе певцов. С самого раннего детства предался он изучению искусства и, прежде чем достиг высокого звания мейстерзингера, странствовал по многим землям, пока, наконец, не сделался учеником известного певца Фридебранда, завершившего его образование. Под руководством учителя он записал и выучил множество песен, очень расширивших его кругозор и сделавших ему ясным многое, что прежде мелькало перед ним в одних смутных образах. Особенно много передал ему Фридебранд шотландских легенд, послуживших Эшенбаху темой для поэмы о Гамурете, сыне его Парцифале, маркграфе Вильгельме Парбенском, о сильном Ренневарте и многих других, переведенных впоследствие по просьбе мейстерзингеров Ульрихом Тюркгеймом на обычный немецкий язык и изданных отдельной книгой, так как не все могли понимать высокий стиль Эшенбаха. Таким образом слава Эшенбаха распространилась далеко и приобрела ему милость многих князей и герцогов. С великой честью принимали его при их дворах, и, наконец, прославленный везде, был приглашен он просвещенным ландграфом Германом Тюрингским.
Чудесный талант, а также приятный, открытый характер Эшенбаха скоро приобрели ему благоволение и милость ландграфа, и многие стали замечать, что прежний его любимец, Генрих Офтердинген, со времени прибытия Вольфрама отодвинулся несколько на второй план. Это, однако, нимало не возбудило зависти Генриха, и он, по-прежнему, остался в лучших отношениях с Вольфрамом, отвечавшем ему также самой искренней любовью. И так сияли они оба, как две прекрасные звезды на ночном небосклоне, окруженные блестящим созвездием других мейстерзингеров.
Страстный, нервный характер Офтердингена начал с некоторого времени выказываться с особенной силой. Лицо его сделалось бледно, взгляд мрачен. В то время как прочие мейстерзингеры выбирали содержанием для своих песен события из священного писания или восхваляли подвиги рыцарей и красоту дам, в песнях Офтердингена звучало выражение одной томительной муки, похожей на стоны тяжелораненого, напрасно умоляющего смерть покончить с его страданиями. Окружающие объясняли это несчастной любовью, и напрасен остался всякий труд проникнуть его тайну. Сам ландграф, искренно любивший Генриха, предпринял в минуты откровенной беседы выведать причину его страданий и обещал своим княжеским словом сделать все от него зависящее, чтобы удалить угрожавшее ему зло или помочь исполнить мучившее его желание, но и он сумел не более других выяснить причину скорби бедного молодого человека. «О мой благородный повелитель! — воскликнул в ответ Офтердинген, не будучи в состоянии удержать горячих слез, катившихся по его щекам. — Поверьте, я сам не могу понять, что за адское чудовище мучит и гложет мне душу, порвав мою связь и с небом, и с землей, которой я больше не принадлежу и не могу найти ни минуты покоя! Языческие поэты рассказывают о существовании теней умерших, отвергнутых и раем, и Орком. Там, на берегу Ахерона, бродят они, наполняя жалобами на свою ужасную судьбу мрачный воздух, недоступный ни одному лучу надежды. Но напрасны их стоны! Суровый перевозчик безжалостно отталкивает их от своей лодки! Вот то состояние, в каком нахожусь я!»
Скоро после разговора своего с ландграфом Офтердинген, серьезно заболев, должен был оставить Вартбург и поселится в Эйзенахе. Мейстерзингеры глубоко сожалели о безвременной потере лучшего цветка из их поэтической гирлянды, отравленного непонятным ядовитым влиянием. Вольфрам Эшенбах, однако, не отчаивался и даже полагал, что переход душевной болезни Офтердингена в телесное страдание может служить знаком скорого выздоровления. Ведь бывает же, думал он, что душа иногда таинственно предчувствует зарождающуюся в теле болезнь. Может быть, это случилось и с Офтердингеном, которому он в будущем намеревался посвятить все свои заботы и попечения.
Вольфрам отправился в Эйзенах. Придя к Офтердингену, застал он его лежавшим на постели с мертвенно-бледным лицом и полузакрытыми глазами. Расстроенная, с наполовину оборванными струнами лютня висела на стене. Увидев друга, Генрих приподнялся на постели и протянул с грустной улыбкой руку. Вольфрам передал ему полное сердечных пожеланий приветствие ландграфа и прочих мейстерзингеров. Офтердинген выслушал и затем сказал слабым голосом:
— Я много перенес в это время. Знаю, что вы с полным правом можете называть меня безумцем или подозревать, что какая-нибудь страшная тайна тяготит мое сердце. Но, увы! Тайна эта была скрыта от меня самого. Какое-то неведомое горе терзало мне грудь, и напрасны были все мои попытки узнать его причину. Все, чтобы я ни предпринимал, казалось мне до того пустым и ничтожным, что сами мои песни звучали в моих ушах какой-то ложью и фальшью, достойными начинающего ученика. И при все этом, я, ослепленный какой-то дерзкой уверенностью, думал победить тебя и других на состязании. Счастье и радость, к которым я простирал руки, стояли где-то там, недосягаемо высоко, сияя, как золотые звезды, и я чувствовал, что мне следовало или достичь их, или погибнуть. Я сделал попытку достигнуть; я простер к ним руки, но тут точно какой-то ледяной ветер прогудел мне с насмешкой: «Чего ты ищешь? на что надеешься?… Ты! слабый и больной слепец!.. Ты не в состоянии перенести даже вида твоих надежд и счастья, а не только что их достигнуть!» Таким образом, тайна опять сомкнулась перед моими глазами. Я чувствую, что умру и утешаюсь мыслью, что смерть даст мне блаженство покоя. Раз как-то, лежа в постели, я почувствовал, что порыв мучившей меня лихорадки как будто смягчился. Приятная теплота разлилась по моим членам. Мне чудилось, что я несся в каком-то голубом просторе, над грядой темных, грозовых облаков. Вдруг молния сверкнула под моими ногами, и я, сам не зная как, невольно вскрикнул: «Матильда!» Все исчезло в один миг, и я проснулся. Сердце во мне стучало точно от какого-то страха и в то же время неизъяснимого блаженства. Матильда! — звучало еще в моих ушах, и мне казалось, что лес, горы и скалы еще гудели отголоском сладкого имени, что тысяча голосов передавали ей самой, как безумно люблю я ее! Ее — звезду, горевшую в моем сердце, пробудившую в нем все муки безнадежной любви и заставившую забыть все, кроме мысли о ней и ее совершенстве!
Теперь, Вольфрам, ты знаешь мою тайну, и я умоляю похоронить ее в твоем сердце. Ты видишь, я успокоился и конечно, поверишь моему слову, что я скорее погибну, чем решусь упасть в вашем общем мнении, обнаружив мою безумную страсть. Тебе, тебе одному, также любящему Матильду, кому она отвечает тем же, должен был я во всем сознаться! Едва выздоровев, я унесу мои муки далеко, в чужую землю, и тогда только можешь ты открыть Матильде, что я…
Тут молодой человек не выдержал и, упав на постель, спрятал голову в подушки, оборотясь к стене лицом. Громкие рыдания выдавали борьбу, кипевшую в его сердце.
Вольфрам был глубоко поражен признанием, которое сделал ему Генрих. С опущенной головой сидел он возле его ложа, погруженный в глубокое раздумье о том, как как спасти друга от его безумной страсти, которая влекла его к неизбежной гибели.
Он употребил все свое красноречие, чтобы убедить бедного юношу возвратиться вновь в Вартбург и сделать смелую попытку приобрести благосклонность Матильды. Он говорил, что сам приобрел ее расположение песнями, а потому и Офтердинген при его замечательном таланте мог надеяться на то же самое. Но Генрих только печально покачал ему в ответ головой и сказал:
— Никогда не увидите вы меня в Вартбурге! Для чего лететь в огонь на верную погибель? Я могу умереть тихой смертью и здесь!
Вольфрам удалился, а Генрих остался в Эйзенахе.
Часто случается, что муки любви, поселившись в нашем сердце, в конце концов в нем осваиваются и вместо острых страданий превращаются в тихую, порой даже как будто приятную грусть. Резкость пропадает и заменяется спокойными жалобами на судьбу, которые, возвращаясь в сердце, как эхо, исцеляют иной раз нанесенные ему раны. Это случилось и с Генрихом Офтердингеном. Несчастная любовь жила по-прежнему в его сердце, но мрачный взгляд на жизнь начал мало-помалу проясняться и даже сменился надеждой, точно почувствовав сладкое приближение весны. Как будто сама Матильда улыбалась ему откуда-то сверху и вдохновляла на сочинение прекраснейших песен. Лютня была снята со стены и приведена в порядок, струны натянуты вновь, и однажды в чудесный день только что наступившей весны Генрих, взяв ее, отправился прогуляться.
Неодолимая сила невольно влекла его в ту сторону, где был Вартбург. Завидя издали башни замка и подумав, что он более никогда не увидит Матильды, что любовь его навсегда останется одним напрасным стремлением и что Вольфрам выиграл соперничество благодаря могуществу своего таланта, Генрих невольно почувствовал, как к нему возвращаются прежние муки ревности и как темным покровом оделись возникшие было в его сердце надежды. Мгновенно вернулся он назад, точно преследуемый злым духом, заперся опять в своей уединенной комнате и напрасно пытался вновь вызвать песнями свои радостные мечты, рисовавшие перед ним образ возлюбленной.
Долго боролся он с неодолимым искушением, увлекавшим его в Вартбург, но наконец не выдержал и, сам не зная как, очутился опять в лесу, откуда были видны замок и его башня. Дойдя до открытой поляны, окруженной деревьями и колючим кустарником, стал он взбираться на огромную, покрытую мхом скалу. Замок открывался с ее вершины, как на ладони. Присев на обломок камня, думал бедный молодой человек хотя бы в мечтаниях заглушить преследовавшее его горе.
Солнце давно закатилось. Поднявшийся туман озарился бледным сиянием месяца; ночной ветер загудел между ветвями деревьев, и листья кустарников, точно в лихорадочном припадке, вздрагивали под его порывами; ночные птицы выползли из расщелин скал и закружились с криком над головой Генриха, а шум ручьев и горных водопадов стал явственнее и слышнее. Но едва лучи полного месяца проникли в самую глубину леса, в воздухе внезапно пронесся звук отдаленной песни. Генрих вскочил. Он узнал голоса своих друзей, которые пели в Вартбурге благочестивый вечерний гимн. Ему почудилось, что он видит благосклонный взгляд Матильды, устремленный на Вольфрама: сколько любви и блаженства было в этом взгляде и какое же райское счастье должен был он пробуждать в душе счастливца! В тоске схватил Генрих свою лютню и запел. Запел так, как, может быть, не пел никогда. Ветер утих, кусты и деревья замерли. Звуки песни Генриха лились и проникали в лес вместе с лучами месяца. Он хотел было закончить, уже звуки его голоса замирали в отдаленном отголоске, как вдруг резкий злобный смех раздался где-то вблизи. В ужасе обернулся Генрих и увидел темную высокую фигуру, стоявшую как раз подле него, и прежде чем он успел прийти в себя от неожиданности этого появления, незнакомец заговорил с ним презрительным тоном:
— Давно брожу я здесь, чтобы подсмотреть, кто напевает тут песни! Так это Генрих Офтердинген? Следовало бы мне догадаться об этом прежде, слушая самого плохого из всех собравшихся в Вартбурге так называемых певцов! Такая глупая, без толку и смысла песня, конечно, могла быть пропета только им!
Генрих наполовину испуганным, но еще более раздраженным оскорбительной речью незнакомца голосом воскликнул:
— А кто ты сам? И если ты меня знаешь, то как смеешь оскорблять подобными словами?
С этими словами он схватился за рукоятку меча. Незнакомец засмеялся опять; луч месяца осветил в эту минуту окрестности, и Офтердинген мог ясно рассмотреть его пронзительные глаза, бледное лицо, рыжую остроконечную бороду и злую, искривлявшую неприятный рот улыбку. Богатое черное платье и украшенный черными перьями берет дополняли таинственное впечатление, которое производила вся его фигура.
— О прошу, прекрасный юноша, оставь в покое оружие и не горячись из-за того, что я дурно отозвался о твоих песнях, — сказал незнакомец. — Я знаю, что певцы — очень самолюбивый народ, который непременно требует, чтобы все удивлялись каждому звуку вашей лютни, будь это даже самое жалкое бренчание. Но именно потому, что я не подчиняюсь этому требованию, а, напротив, прямо присваиваю тебе вместо имени мейстерзингера звание жалкого ученика, должен ты понять, что я искренно желаю тебе добра.
— Как можешь ты, — прервал неприятно задетый Офтердинген, — быть моим другом или желать мне добра, когда я даже ни разу тебя не видел?
Незнакомец, не отвечая на этот вопрос, продолжал:
— Славное здесь место да и ночь хороша! Тебе рано возвращаться в Эйзенах, а потому я, пожалуй, посижу с тобой при этом лунном свете, и мы кое о чем поболтаем. А ты внимательно слушай, что я скажу: это принесет тебе пользу.
С этими словами незнакомец сел на обросший мхом камень возле Генриха, в груди которого возникло какое-то странное, непонятное чувство. Мужественный от природы, он, однако, не мог подавить в себе некоторого страха, который невольно возбуждал в нем голос и вся личность незнакомца в этом диком, уединенном месте. Ему казалось, что какая-то сила увлекала его по крутизне ската, на котором они сидели, и угрожала сбросить в быстро бегущий горный поток. И в то же время он чувствовал себя расслабленным и не способным сопротивляться.
Незнакомец между тем нагнулся к Офтердингену и сказал ему тихо, почти на ухо:
— Сейчас слышал я в Вартбурге писклявые завывания этих твоих мейстерзингеров. А между тем графиня Матильда осталась ими очень довольна и находится теперь в самом лучшем расположении духа.
— Матильда! — с неизъяснимой горестью воскликнул Офтердинген.
— Ого! — засмеялся незнакомец. — Имя это, кажется, на тебя действует? Да что, впрочем, нам об этом толковать, поговорим лучше об искусстве. Очень может быть, что все вы, сколько вас есть, довольны вашими песнями, но я еще раз повторю, что истинного, глубокого искусства нет ни в одном из вас. Я тебе докажу, что, идя по той дороге, которую вы избрали, ни один из вас не достигнет предполагаемой цели.
Тут незнакомец, вдохновясь, заговорил в каких-то странных, но резких и сильных выражениях об истинном искусстве пения, и по мере того, как он говорил, Генрих чувствовал, что в душе его бурно вставали совершенно неведомые ему до того образы и возникали новые мысли. Каждое слово незнакомца ослепляло его, как молния, и так же, как молния, быстро сверкнув, мгновенно исчезало.
Полный месяц взошел между тем высоко над лесом. Генрих и незнакомец сидели, словно облитые его сиянием, и Генриху казалось теперь, что черты лица его собеседника были далеко не так некрасивы, как он нашел с первого взгляда. Правда, странный и как будто зловещий огонь все еще сверкал в его глазах, но улыбка тонких губ была гораздо приветливее, а ястребиный нос и высокий лоб придавали всему лицу выражение силы.
— Я не могу выразить, — сказал Офтердинген после того, как незнакомец замолчал, — какое странное чувство возбудила во мне ваша речь! Мне кажется даже, во мне только теперь пробудилось истинное понимание искусства, и я чувствую сам, как слабо и ничтожно было все, что сочинял я до сих пор. Вы, без сомнения, сами великий мастер в искусстве пения, и я надеюсь, что не откажете принять меня в число ваших преданных, прилежных учеников?
При этих словах прежняя злая улыбка опять мелькнула на лице незнакомца; он встал и, выпрямившись во весь свой огромный рост, взглянул снова так холодно и страшно, что Генрих невольно почувствовал, как к нему вернулся его ужас.
— Ты думаешь, — воскликнул незнакомец резким, далеко разнесшимся по ущелью голосом, — что я великий мастер в искусстве пения! Порой я бываю им, но заниматься с учениками у меня времени нет! Впрочем, добрый совет я могу дать всякому, кто, как ты, пожелает им воспользоваться. Слыхал ли ты когда-нибудь имя славного певца Клингзора? Люди болтают, что он чародей и связался с тем, чье имя не всякий любит произносить вслух, но ты этому не верь, потому что люди привыкли приписывать или небу, или черту все, что они не в состоянии понять. Так вот, этот самый Клингзор может тебе лучше меня указать путь, по которому ты должен следовать. Ступай к нему; он живет в Трансильвании. Ты увидишь сам, как заветнейшие дары науки и искусства — богатство, почести, благосклонность женщин — открываются перед избранными! Будь он здесь, ему стоило бы только мигнуть, чтобы графиня Матильда забыла своего швейцарского пастушка Вольфрама.
— Не смей произносить этого имени! — гневно крикнул Офтердинген. — Ступай прочь! Мне с тобой страшно!
— Ого! — засмеялся незнакомец. — Ну, ну, не сердись, бедный юноша! Тебя заставляют дрожать ночная сырость и нежная кожа, а не страх. Вспомни, как тепло и уютно было тебе, когда я сидел подле. Да и что значат холод и дрожь! Я мигом согрею тебя до самых костей! Повторяю, что только песни Клингзора могут завоевать сердце графини Матильды. Я нарочно хулил твои песни, чтобы заставить тебя заглянуть в самого себя и понять свое ничтожество. Но ты, выслушав меня со вниманием, доказал, что в тебе есть хорошие задатки. Может быть, тебе суждено пойти по следам Клингзора, а тогда благосклонность Матильды тебе обеспечена. Вставай же и принимайся за дело! Твой путь в Трансильванию! А если ты не можешь отправиться туда сейчас же, то вот возьми пока эту книгу; она сочинена самим Клингзором, и в ней, кроме полезных советов, найдешь ты немало хороших, им написанных песен.
С этими словами незнакомец вынул небольшую книжку в темно-красном, отсвечивавшем в лунном свете переплете и подал ее Офтердингену; сам же, едва тот успел ее взять, быстро повернулся и исчез в чаще.
Генрих почувствовал, что на него наваливается глубокий сон. Долго ли он спал — дать отчет себе он не мог, но, проснувшись, увидел, что солнце стояло высоко над горизонтом. Смутно припоминая случившееся, он готов был посчитать все это за сон, но книга в красном переплете, лежавшая на его коленях, ясно доказывала, что это был не сон, а явь.
Без сомнения, любезный читатель, тебе случалось бывать в одном из тех кружков прелестных женщин и умных, образованных мужчин, которые обыкновенно сравниваются с прекрасным, роскошным цветником. Подобно тому, как музыка более всех других искусств возвышает и греет нашу душу, вливая радость и счастье в грудь каждого, точно так в кружке, о котором я говорю, царило, безусловно, обаяние одной очаровательной женщины, возвышавшей и украшавшей все своим присутствием. Однако в блеске ее красоты и в музыке ее речей не только не исчезали, но, напротив, еще более выделялись красота и прелесть других женщин, а мужчины черпали, глядя на нее, неиссякаемый источник слов и звуков для своих песен. Хотя названная нами царица старалась почтить в равной мере всех своей благосклонностью и ласковым обращением, но всякий присутствовавший мог легко заметить, что взгляд ее пристальнее останавливался всегда на одном молодом человеке, обычно молча стоявшем рядом с ней и напрасно старавшемся скрыть невольные слезы, выступавшие на его глазах от избытка волновавшего его чувства. Многие завидовали счастливцу, но никому, без сомнения, не приходило в голову возненавидеть его как соперника; напротив, каждый, казалось, еще больше любил и ценил его за оказанное ему предпочтение.
Все написанное в предыдущих строках имело место в действительности при дворе ландграфа Германа Тюрингского, где в прекрасном кружке благородных дам и певцов графиня Матильда, вдова графа Куно фон Фалькенштейна, была именно тем роскошным цветком, чья дивная красота разливала вокруг себя аромат блеска и счастья.
Вольфрам фон Эшенбах, очарованный красотой и умом графини, скоро полюбил ее самой пламенной любовью. Прочие мейстерзингеры, также вдохновляемые ее благосклонным вниманием, воспевали красоту графини в своих песнях. Рейнгард фон Цвекштейн называл ее властительницей его дум и говорил, что готов сражаться за нее на всех турнирах искусства и остроумия. Вальтер фон дер Фогельвейде посвящал ей свои произведения, исполненные смелой рыцарской отваги, а Генрих Шрейбер и Иоганн Биттерольф истощали все свое вдохновение на придумывание всевозможных лестных сравнений, в которых прославлялась красота графини. Но, однако, лишь только песни Вольфрама фон Эшенбаха, изливавшиеся из охваченной глубокой любовью души, попадали острыми стрелами в ни менее любящее сердце Матильды. Остальные певцы хорошо это понимали, но счастье Вольфрама, казалось, согревало их самих и своими лучами еще больше побуждало их к собственному творчеству.
Тайная любовь Офтердингена была единственным облачком, омрачавшим светлое небо блаженства Вольфрама. Он не мог скрыть томительной грусти при мысли, что Офтердинген был единственным из всех его друзей, на которого счастье Вольфрама подействовало столь враждебным образом, что заставило его даже укрыться от их общества и искать печального уединения. Иногда Вольфрам думал, что поведение Офтердингена было временным, мимолетным безумием, которое скоро пройдет, но мысль эта его мало утешала, особенно когда он сознавал, что и сам едва ли бы вынес, если бы Матильда отдала предпочтение другому.
«Чем, — часто думал он, — заслужил я расположение Матильды? Что нашла она во мне лучшего по сравнению с Офтердингеном? Разве я умнее, способнее, талантливее? В чем между нами разница? Власть рока, вознесшая меня и сгубившая его, могла бы сделать и наоборот. И вот теперь я, неблагодарный друг, наслаждаюсь своим счастьем, не думая протянуть ему руку помощи». Эта мысль побудила в конце концов Вольфрама отправиться в Эйзенах и во что бы то ни стало убедить Генриха вернуться в Вартбург. Но, прибыв в дом друга, он узнал, что Офтердинген внезапно исчез неизвестно куда. Печальный возвратился Вольфрам в Вартбург, где объявил ландграфу и мейстерзингерам о загадочном исчезновении Офтердингена. Тут только обнаружилось, до какой степени Генриха все любили, несмотря на неровность и иногда даже оскорбительную порывистость его характера. Его оплакивали как умершего, и много потребовалось времени, чтобы изгладить следы печального происшествия и восстановить в прежнем блеске и славе настроение поэтического кружка.
Наступила весна со всей силой и свежестью обновленной жизни. Мейстерзингеры собрались однажды в саду замка на живописной, окруженной высокими деревьями поляне. С радостью приветствовали они молодые листочки деревьев и бутоны распускавшихся цветов.
Ландграф, графиня Матильда и прочие дамы уселись в кружок, приготовясь слушать новую песню Вольфрама фон Эшенбаха, как вдруг какой-то молодой человек с лютней в руке приблизился к ним и остановился за деревом. С радостным изумлением узнали в нем мейстерзингеры потерянного Генриха, и все без исключения обратились к нему с добрыми, сердечными приветствиями. Но он, не обращая на них никакого внимания, подошел прямо к ландграфу и почтительно склонился перед ним и графиней Матильдой. Затем, обратясь к остальным, объявил он, что сумел наконец исцелиться от своей тяжелой болезни, и просил, что если по каким-либо причинам его не захотят принять вновь в число мейстерзингеров, то, по крайней мере, пусть позволят ему спеть наравне с прочими его песню. Ландграф отвечал, что хотя Генрих и был в долгой, безвестной отлучке, это вовсе не может быть причиной для исключения его из числа мейстерзингеров, и он не понимает, почему Генрих хочет сам отделить себя от собравшегося здесь кружка. Затем ландграф обнял Офтердингена и указал ему его прежнее место между Вальтером фон дер Фогельвейде и Вольфрамом фон Эшенбахом.
Скоро все заметили, вглядываясь в Офтердингена, что в нем как будто изменилось все его существо. Вместо прежней несмелой, с опущенными глазами поступи у него появился твердый шаг, с которым он и вошел в их круг с гордо поднятой головой. Хотя бледность как и раньше покрывала его лицо, но прежний растерянный, робкий взгляд стал сосредоточенным и пронзительным. Надменное выражение сменило прежнюю грусть, а губы нередко готовы были сжаться в презрительную, хотя и сдерживаемую улыбку.
Он не удостоил товарищей ни словом и молча сел на свое место. Пока другие пели, Генрих смотрел на летевшие облака, беспрестанно вертелся на своем месте, перебирал пальцами струны лютни и всеми способами выказывал неудовольствие и скуку. Вольфрам фон Эшенбах спел хвалебную песню ландграфу, а затем трогательно изобразил в стихах возвращение дорогого друга, так что все собравшиеся были искренно тронуты. Но Генрих только поморщил лоб и не ответил ни единым словом. Затем он взял, отвернувшись, из рук Вольфрама лютню и начал настраивать ее на свой лад.
С лютней вышел он на середину кружка и начал песню, до того отличную от тех, что пели другие, до того поражавшую странностью своего склада и приемов, что все присутствующие были приведены в крайнее изумление. Сначала в ней выражалось необузданное стремление, точно певец с неотразимой мощью стучал в двери самой судьбы, требуя исполнения своих желаний. Затем раздалось воззвание к звездам, причем нежный, трепещущий аккомпанемент звучал, точно небесная музыка сфер, и наконец все заключилось рядом страстных, сильных аккордов, в которых выразилось глубочайшее, возможное только в раю, блаженство любви и счастья.
Все слушавшие были глубоко потрясены. Немое изумление сковало уста всех по окончании песни, и только спустя несколько минут неистовый взрыв восторга, вырвавшись из груди слушателей, сотряс воздух. Матильда, стремительно встав, подошла к Офтердингену и возложила ему на голову назначенный в награду победителю венок.
Горячий румянец вспыхнул на щеках Генриха и, упав на одно колено, страстно прижал он к губам руку красавицы. Вставая, увидел он своего верного Вольфрама, который хотел было к нему подойти, но, встретив сверкнувший взгляд Офтердингена, внезапно остановился, точно удерживаемый какой-то посторонней силой. Только один из присутствовавших не разделял общего восторга, вызванного пением Офтердингена, и это был ландграф. Напротив, со строгим, серьезным лицом сидел он все время, пока продолжалась песня, и по окончании едва удостоил певца незначительным словом одобрения. Офтердинген был этим заметно раздражен.
Вечером того дня Вольфрам фон Эшенбах, напрасно искавший встречи с другом, настиг его в одной из темных аллеи парка и сказал, прижав его нежно к груди:
— Итак, дорогой друг, ты сделался теперь первым из певцов, какие только существуют на свете. Открой же мне, какими способами достиг ты того, о чем мечтал так долго и напрасно? Какой чудный дух посвятил тебя в тайны дивного, открытого тобой мира! О дорогой, дорогой друг, дай мне обнять тебя еще раз!
Но Генрих, уклонясь от объятий Вольфрама, сказал:
— Я очень рад, что ты признаешь мое превосходство над вами, так называемыми мейстерзингерами, и соглашаешься, как ты выразился сам, что я открыл дивный, иной мир, куда вы напрасно пытаетесь дойти, бредя по вашей ложной дороге. Теперь ты, конечно, не будешь удивляться, если я прямо назову глупым и скучным все ваше ничтожное бренчание!
— Так ты презираешь нас, — воскликнул Вольфрам, — нас, кого так высоко ценил прежде, и отказываешься даже иметь с нами что-либо общее? Высокое совершенство, достигнутое тобой в искусстве, значит, изгнало из твоего сердца прежние чувства любви и дружбы? Даже меня, меня самого, не считаешь ты более достойным твоей привязанности только из-за того, что я не могу сравняться с тобой в искусстве! Ах, Генрих, Генрих! Если бы ты знал, каково мне это слышать!
— Хорошо, что ты сам мне все это сказал, — ответил Генрих с презрительной усмешкой, — постараюсь воспользоваться твоим уроком.
— Генрих! — начал снова Вольфрам спокойным, серьезным тоном. — Песня твоя точно звучала дивным, неотразимым образом. Мысли ее стремились неудержимым потоком до самых облаков, но какой-то внутренний голос говорил мне, что такая песня не может быть создана простым человеческим искусством! Она порождена иной, чуждой властью! Той властью, с помощью которой чародей заставляет земную почву взрастить волшебными средствами плоды иных, дальних стран. Ах, Генрих, сознаюсь охотно, что ты стал великим певцом и что славная судьба ожидает тебя впереди. Но! Скажи мне, наслаждаешься ли ты по-прежнему тихим веянием ветерка, когда гуляешь в густой тени леса, весело ли у тебя становится на душе при шелесте листьев или шуме лесного ручья? Скажи, любуешься ли ты с прежней детской радостью красотой цветов, чувствуешь ли порыв сладкой любви в сердце, слушая песни соловья, прежнее чувство блаженства охватывает ли твою грудь при всем этом? Ах, Генрих, Генрих! В твоей песне звучало что-то страшное, наполнявшее меня невольным трепетом! Слушая тебя, я вспомнил о несчастных тенях умерших, блуждающих по берегу Ахерона, о которых, помнишь, ты говорил ландграфу, когда он спрашивал тебя о причине твоей грусти. Мне кажется, ты отрекся от всего святого и блуждаешь, как бедный путник, в пустыне! Я не могу заглушить в себе мысли, что свой высокий талант купил ты, может быть, ценой счастья всей твоей жизни, достающегося в удел только кротким и чистым сердцем. Горькое предчувствие овладевает мной, когда я думаю о причине, заставившей тебя покинуть Вартбург и опять сюда возвратиться! Может быть, тебе удастся достигнуть твоей цели. Может быть, звезда моего счастья закатится навеки! Но знай, Генрих, и вот тебе мое слово порукой, что никогда чувство зависти к тебе не зародится в моей груди. Если когда-нибудь, несмотря на твое теперешнее счастье, ты внезапно очутишься на краю пропасти и будешь готов в нее упасть, знай, всегда встретишь ты меня рядом, желающего поддержать тебя твердой, дружескою рукой!
Генрих в глубоком молчании выслушал все, что говорил Вольфрам, затем, быстро закрыв лицо плащом, исчез в чаще кустарников. Вольфрам успел, однако, расслышать его тихие рыдания.
Как ни высоко была оценена песня гордого Генриха Офтердингена прочими мейстерзингерами, скоро, однако, и они, почувствовав ее надменный характер, заговорили об отсутствии в авторе благочестия. Одна графиня Матильда в противовес общему мнению безусловно стояла за певца, умевшего так воспеть ее красоту и достоинства. Впрочем, Вольфрам фон Эшенбах тоже не хулил песни друга, но хранил глубокое молчание обо всем.
Скоро все стали замечать, что Матильда с некоторого времени как-то странно изменилась. Презрительная гордость стала выказываться в ее обращении с певцами, и даже ее прежняя благосклонность к Вольфраму исчезла без следа. Она стала брать у Офтердингена уроки пения и скоро начала сама сочинять песни, звучавшие совершенно в характере его собственных сочинений. Вместе с этим ни от кого не ускользнуло, что прежняя обаятельная, женственная прелесть Матильды как бы совсем исчезла. Она точно намеренно отталкивала от себя все нежное и доброе, словом все, что более всего нравится в женщине, и скоро стала предметом насмешек для мужчин и осуждения для женщин. Ландграф из боязни, чтобы это безумное настроение Матильды не распространилось, как заразная болезнь, на прочих придворных дам, отдал приказ, запрещавший им под страхом строгого наказания сочинять и петь стихи, за что мужчины, напуганные примером Матильды, были ему крайне благодарны.
Оскорбленная Матильда оставила Вартбург и поселилась в одном замке близ Эйзенаха, куда Офтердинген хотел было за ней последовать, но ландграф приказал ему остаться в Вартбурге и еще раз выйти на состязание с певцами, чего они все требовали.
— Вы, — сказал Генриху раздраженный ландграф Герман, — поселили вашим поведением раздор в нашем милом кружке. Я не усомнился ни на одну минуту, слушая вашу песню, проникнутую одним преступным самолюбием, что она была плодом дурного влияния какого-нибудь нечестивого певца, у которого вы брали уроки. Но к чему служат блеск, слава и талант, если они украшают мертвое тело? Вы прославляете в ваших песнях высокие подвиги и прекрасные дары природы, но смотрите на них не как благочестивый певец, чья грудь наполнена священным восторгом, а как холодный астролог, измеряющий свой предмет циркулем и линейкой. Вечный стыд вам, Генрих Офтердинген, что вы позволили поработить ваш ум и высокий талант преступными, недостойными советами.
— Я не знаю, мой повелитель, — возразил Офтердинген, — чем мог я заслужить ваши гнев и немилость, но думаю, что вы перемените ваше мнение, когда узнаете, какой певец и какой учитель посвятил меня в тайны искусства. С тяжелым чувством покинул я ваш двор, и очень может быть, что чувство это, подавлявшее меня совершенно, было бессознательным, но могущественным стремлением к тому идеалу, который жил в моей душе и жаждал оплодотворения. Случайным образом попалась мне в руки книга, в которой были изложены одним из величайших певцов на свете правила искусства, а также были приведены некоторые из его песен. Чем более я ее читал, тем яснее для меня становилось то, до чего неверно общепринятое мнение, согласно которому певец должен петь только то, что диктует ему его собственное сердце. Мало этого, я чувствовал, что в меня вливается какая-то посторонняя мощь, которая, казалось, помимо меня самого управляла моим пением, тогда как я становился только ее орудием. Я проникся неодолимым желанием увидеть великого певца и услышать из его собственных уст преподаваемые им правила мудрости. Для этого отправился я в Трансильванию и там — послушайте, мой государь — там отыскал я мейстера Клингзора, того самого, кому обязан той, скажу смело, неземной степенью искусства, которой теперь обладаю. Теперь, надеюсь, вы будете смотреть на меня благосклоннее.
— Герцог Австрийский, — сказал ландграф, — много говорил и писал мне об этом певце. Мейстер Клингзор человек, посвященный в познания тайных наук. Он умеет вычислять пути звезд, и ему открыто таинственное их влияние на судьбу людей. Он распознает суть растений, камней и металлов и в то же время не чужд политики, почему и считается близким советником герцога Австрийского. Но в какой степени все это может согласоваться с призванием певца, я, признаюсь, не понимаю, и, может быть, именно потому песни Клингзора, при всей их законченности и искусном сочинении, никогда не могут меня тронуть или увлечь. Одним словом, Генрих Офтердинген, я передаю тебе, что певцы мои, оскорбленные твоей заносчивостью, делают тебе вызов на состязание в пении, которое должно иметь место через несколько дней.
День состязания настал. Но потому ли, что Офтердинген был действительно увлечен на ложный путь и не мог как следует владеть собой и своими силами, или вдохновение удвоило силы прочих певцов, только оказалось, что всякий, выступавший со своей песней, безусловно побеждал Офтердингена и брал на его глазах назначенную награду, достигнуть которой старался он с таким невероятным трудом. Тогда, раздраженный до последней степени, Генрих запел с неслыханной дерзостью песню, в которой позволил себе презрительно отозваться о ландграфе Германе и прославить до небес в сравнении с ним Австрийского герцога Леопольда VII, называя его лучезарным солнцем искусства. Далее в той же самой песне он задел оскорбительным словом придворных дам, возвеличив, не так как бы следовало благочестивому рыцарю, красоту и прелесть одной графини Матильды. Этим восстановил он против себя уже решительно всех своих товарищей, не исключая даже кроткого Вольфрама фон Эшенбаха, так что они без всякой пощады напали в следующей песне на него самого, низведя в ничто собственный его талант. Генрих Шрейбер и Иоганн Биттерольф доказали ничтожность его взглядов и пустоту содержания, а Вальтер фон дер Фогельвейде и Рейнгард фон Цвекштейн пошли еще дальше, объявив, что преступление Офтердингена заслуживает строгого наказания и что они готовы доказать свою правду, сразившись с ним с мечом в руках.
Таким образом, Генрих Офтердинген увидел, что не только его талант был презираем всеми, но что даже его жизнь подвергалась явной опасности. В отчаянии обратился он к благородному ландграфу Герману, умоляя его о защите, а также прося, чтобы, по крайней мере, спор с мейстерзингерами об искусстве было предоставлено разрешить Клингзору, самому знаменитому современному певцу.
— Ссора ваша с мейстерзингерами, — возразил ландграф, — дошла до того, что тут речь уже не только о том, кто из вас выше по таланту. Вы в ваших безумных песнях оскорбили меня самого, мой двор и благородных дам. А потому и спор ваш касается не одного искусства, но также моей и их чести. Впрочем, пусть искусство будет исходной точкой его разрешения, и я согласен даже, чтобы мейстер Клингзор был избран судьей. Один из моих певцов вступит по жребию с вами в состязание, причем выбор песни будет предоставлен вам самому. Палач с обнаженным мечом будет стоять позади каждого из вас, и признанный побежденным подвергнется немедленной казни. Теперь идите и постарайтесь устроить, чтобы мейстер Клингзор прибыл в течение года в Вартбург для разрешения этого состязания не на жизнь, а на смерть.
Генрих Офтердинген удалился, и после этого мир и согласие вновь водворились в Вартбурге.
Песни, пропетые певцами в этот день спора с Офтердингеном, стали называться с тех пор «Вартбургским состязанием».
Спустя почти год после описанных событий разнеслась внезапно весть, что мейстер Клингзор, действительно, прибыл в Эйзенах и остановился в доме бюргера Гельгрефе, что близ ворот святого Георгия.
Мейстерзингеры очень этому обрадовались, надеясь на скорое разрешение их распри с Офтердингеном, но никто более Вольфрама фон Эшенбаха не жаждал с таким нетерпением увидеть этого славного певца. Пускай, думал он, Клингзор, как о нем говорят, находится в связи с нечистой силой и ей обязан своим дивным искусством. Но разве благородное огненное вино не растет на подземной раскаленной лаве? Какое дело утомленному путешественнику, что сок, утоляющий его жажду, вырос на почве, изрыгнутой адской силой из недр земли? Подобно ему, буду я наслаждаться дивным искусством певца, не входя ни в какие дальнейшие изыскания, и не пущу себя далее той черты, которой не следует переступать истинному благочестию.
Итак, Вольфрам отправился в Эйзенах, где нашел огромную толпу народа, стоявшую перед домом Гельгрефе и пристально смотревшую на балкон. Тут было много учеников пения, и имя великого певца беспрестанно перелетало из одних уст в другие. Один торопился записать слова, сказанные Клингзором при входе в дом Гельгрефе; другой подробно объяснял, что подавалось певцу за обедом; третий уверял, что Клингзор дружелюбно ему улыбнулся, узнав в нем певца по его головному убору; четвертый пел песню, сочиненную им, как объяснял сам, совершенно в духе песен Клингзора. Словом, волнение было огромное. Вольфрам с трудом пробился через толпу и сумел наконец войти в дом.
Гельгрефе ласково с ним поздоровался и тотчас же побежал сообщить Клингзору о приходе такого почетного гостя, но получил в ответ, что мейстер Клингзор теперь занят и не может принять никого ранее двух часов. Вольфрам должен был подчиниться этому отказу и, придя через два часа, был введен после довольно долгого ожидания в комнату Клингзора.
Слуга, одетый в какой-то странный шелковый, пестрый костюм, отворил дверь и доложил о его приходе. Взглянув, Вольфрам увидел высокого статного человека в длинной, сшитой из темно-красного бархата одежде с широкими, опушенными собольим мехом рукавами. Он задумчиво ходил по комнате неслышными, но решительными шагами. Лицо Клингзора напоминало черты Юпитера в том виде, как его изображали языческие художники: так строго выглядело выражение складок его лба и такими угрожающими молниями сверкали большие черные глаза. Густая черная борода обрамляла его щеки и подбородок, а на голове был надет какой-то странный берет, похожий на обвитую несколько раз вокруг головы шаль. Руки он держал сложенными на груди и произносил на ходу какие-то слова, значения которых Вольфрам не мог понять. Оглядевшись в комнате, уставленной книгами и странной мебелью, Вольфрам заметил в углу маленького, бледного человечка ростом не более трех футов, сидевшего на высоком стуле перед пюпитром и старательно выписывавшего серебряным пером на свитке пергамента все, что говорил мейстер Клингзор.
Все это продолжалось довольно долго, и, только внезапно заметив Эшенбаха, Клингзор прервал на полуслове свою речь и, остановясь посреди комнаты, устремил на него строгий, проницательный взгляд. Вольфрам произнес приветствие в стихах, прося мейстера Клингзора ответить ему тем же в назидание и поучение, ради чего именно он к нему и явился. Клингзор смерил его с головы до ног гневным взглядом и затем сказал:
— Должно быть, ты, молодой человек, очень смел, если воображаешь, что я на твои стишата стану отвечать тем же! Уж не Вольфрам ли ты Эшенбах, этот ничтожнейший из всех собравшихся в Вартбурге стихоплетов, которых вы называете певцами? Нет, юноша! Ты еще не дорос до того, чтобы со мной померяться!
Эшенбах, не ожидавший такого приема, вспыхнул. Кровь бросилась ему в лицо от презрительных слов Клингзора; никогда благородное сознание данного ему Богом таланта не вставало в нем с такой силой, и под этим впечатлением гордо произнес он, глядя прямо в лицо надменному мейстеру:
— Нехорошо поступаете вы, мейстер Клингзор, оскорбляя меня таким образом вместо дружеского привета на мою речь! Я знаю, что вы превосходите меня в науках, равно как и в искусстве пения, но это не оправдывает вашего гордого самохвальства, которого вы должны были бы сами стыдиться. Теперь я смело скажу вам в лицо, что начинаю верить всему, что говорит о вас людская молва. Вы, вижу, точно вдохновлены адом, с которым находитесь в связи с помощью тайных наук. Ваше искусство — плод этой связи и может навести на благочестивых людей один только ужас. Вот в чем сила вашей победы, и никогда не подчинится ей чистое сердце, привыкшее покоряться только чувству глубочайшей любви, изливающейся из груди истинно вдохновенного певца. Потому-то вы так горды, чего никогда не позволит себе певец с чистым, благочестивым сердцем!
— Эге! — ответил Клингзор. — Не заносись, молодой человек, слишком высоко! Что до моей связи с нечистой силой, то о ней советую тебе молчать, так как в этом никто из вас ровно ничего не смыслит, а потому мнение толпы, что ей обязан я моим искусством пения, не более как одни ребячьи бредни. Скажи лучше мне, кому обязан ты сам той степенью искусства, которой успел достигнуть? Ты думаешь, я не знаю истории книг Фридебранда о Шотландии, которыми он доверчиво ссудил тебя на время, а ты вероломно присвоил их себе, назвав собственными сочинениями выученные из них песни? Если мне, как ты говоришь, помогал черт, то тебе помогло твое черное, неблагодарное сердце!
Вольфрам почти испугался такого невыносимого оскорбительного укора и, положа руку на сердце, воскликнул:
— Клянусь Богом, мейстер Клингзор, в вас говорит сам отец лжи, если вы думаете, что я мог так бесчестно обмануть доверие достопочтенного Фридебранда! Знайте же, что книги его имел я у себя с его позволения и возвратил ему по первому требованию. А кроме того, скажите, разве вы сами не выучились ничему по сочинениям других певцов?
— Что бы ты там ни толковал, — возразил Клингзор, — все-таки тебе далеко до сравнения со мной, тем, который ревностно изучал искусства и в Риме, и в Париже, и в Кракове. Знаешь ли ты, что я посетил дальние страны Востока и там изучил сокровеннейшие тайны наук у мудрых арабов? Что потом я вступал в состязание со всеми известными певцами и везде остался победителем, за что и получил имя учителя семи свободных искусств? А ты, выросший в своей пустынной Швейцарии, вдали от всех наук и искусств, где мог изучить ты истинные начала высокого искусства пения?
Вольфрам во время этой речи внезапно почувствовал в душе порыв вдохновения, под влиянием которого его гнев исчез, как исчезают черные тучи, когда яркие лучи солнца, пронизав их насквозь, заставляют их удалиться прочь с лучезарного неба. С тихой и кроткой улыбкой возразил он гневному Клингзору:
— Правда ваша, мейстер Клингзор, что я не был ни в Риме, ни в Париже, ни в вашем отечестве и даже не учился у мудрых арабов. Но зато под руководством славного Фридебранда посетил я многих певцов в отдаленнейших местах Шотландии и успел много заимствовать у них, благодаря чему также не раз, подобно вам, одерживал победы на состязаниях с певцами при дворах немецких князей. Но я думаю, что ни учение, ни знакомства с известными певцами ни в коем случае не могли бы мне помочь, если бы само небо не заронило во мне божественной искры, сверкающей чудными лучами песнопения! Если бы я не старался всеми силами души избегать дурных путей в жизни и если бы, наконец, не пел только то, что считаю истинно вдохновенным и что помимо моей воли переполняет мне грудь радостью и святым восторгом!
С этими словами Вольфрам, сам не понимая как, внезапно запел чудесную, тут же сочиненную им песню.
Лицо Клингзора сначала сверкнуло яростью, но потом он остановился и устремил на Вольфрама пронзительный взгляд своих черных глаз. По окончании песни он, как будто смягчившись, положил обе свои руки на плечи Вольфрама и сказал дружелюбно:
— Ну уж если ты непременно хочешь, то, пожалуй, споем что-нибудь вместе и поспорим, чья возьмет. Только пойдем прочь отсюда, в этой комнате неловко петь; да кроме того, сначала ты должен выпить со мной стакан доброго вина.
В ту же минуту маленький человечек, сидевший на высоком стуле и записывавший слова Клингзора, спрыгнул, точно свалившись со стула, и громко охнул. Клингзор быстро обернулся, толкнул его ногой, как какую-нибудь вещь, в небольшой шкаф, находившийся под пюпитром, и тотчас же запер дверцу на ключ. Вольфраму показалось, что он слышал тихий плач и всхлипывания человечка. Затем Клингзор закрыл одну за другой разложенные кругом книги, причем каждый раз при сгибании переплета по комнате проносился тихий, странный звук, похожий на предсмертный стон умирающего. Потом он стал расставлять по шкафам какие-то не то сучки, не то коренья, походившие внешне на живые существа. По крайней мере, Вольфраму показалось, что они делали попытки сопротивляться и барахтаться, помогая себе ветвями, словно лапами, а серединки их сжимались и гримасничали, напоминая уродливые лица. В шкафах в то же самое время что-то шевелилось и шумело, а по комнате начала летать на блестящих золотых крыльях стоявшая до того неподвижно большая птица.
Наступившие сумерки еще более усиливали таинственный страх, произведенный на Вольфрама всем, что он видел. Заметив это, Клингзор вынул из небольшого ящичка маленький блестящий камень, от которого по комнате внезапно распространился яркий свет, похожий на солнечный. Мгновенно все стихло, и непонятные звуки, испугавшие Вольфрама, исчезли точно их и не было.
Двое слуг, одетых в такие же пестрые платья, как тот, который отворил Вольфраму дверь, вошли в комнату и подали мейстеру Клингзору богатую одежду, а затем Клингзор с Вольфрамом отправились в погреб городской ратуши.
Там в дружеской беседе за стаканом вина начали они договоренное состязание в пении. Хотя при этом не было никого третьего, кто бы мог решить, на чьей стороне осталась победа, но всякий судья наверняка объявил бы побежденным Клингзора, так как, несмотря ни на его талант, ни на глубокое понимание искусства, ни одна из его песен не могла достигнуть высокой простоты и глубокого чувства, которыми было проникнуто все, что пел Вольфрам Эшенбах.
Он только что кончил красивую, трогательную песню, которую Клингзор выслушал в молчании, откинувшись на спинку стула со склоненной на грудь головой, а затем сказал Вольфраму глухим, сдержанным голосом:
— Вы обвиняли меня в хвастовстве, мейстер Вольфрам! Но вы ошибетесь, если будете думать, что гордость ослепила меня до полного непонимания искусства, в ком бы и где бы я его ни встретил, с глазу ли на глаз или среди заполненного слушателями зала. Здесь нет никого, кто бы мог решить, кто же из нас остался победителем, и потому я беру на себя сказать вам, что победитель вы! Этот приговор, надеюсь, докажет вам, что я кое-что смыслю в искусстве.
— О мой достопочтенный мейстер Клингзор, — возразил Вольфрам, — может быть, особенно счастливая минута вдохновения осенила меня сегодня, но это еще не значит, что меня следует безусловно поставить выше вас. Может быть, вы не были расположены петь. Ведь бывает же, что мрачный туман, лежащий над светлым, зеленым лугом, мешает ярким цветам поднять свои светлые головки. Если вы признаете себя побежденным сегодня, то я, в свою очередь, скажу, что ваши прекрасные песни доставили мне истинное наслаждение, и очень может быть, что при новом состязании завтра победителем станете вы.
— К чему эта скромность? — сухо возразил Клингзор и, быстро встав со стула, подошел к высокому готическому окну. Старик, обернувшись к Вольфраму спиной, стал смотреть в окно на полный, сияющий с высоты месяц.
Несколько минут продолжалось молчание, затем Клингзор, повернувшись, подошел к Вольфраму и сказал громким голосом, грозно сверкнул глазами:
— Ты прав, Вольфрам Эшенбах! Темные силы руководят моим искусством и между нами лежит непроходимая бездна! Меня ты успел победить, но в следующую ночь пришлю я к тебе другого певца; его зовут Назиас. Попробуй вступить с ним в состязание и берегись, как бы не остаться побежденным на этот раз!
Сказав это, Клингзор быстро вышел из дверей комнаты.
Хозяином дома, где остановился в Эйзенахе Вольфрам, был некий Готшальк. Это был честный, с веселой и открытой душой человек, при этом глубоко уважавший своего постояльца. Вольфрам и Клингзор думали, что никто не видел и не слышал их беседы в погребе, но может быть, какой-нибудь рьяный ученик из числа тех, которые следовали всюду по пятам за великим певцом и благоговейно записывали каждое из его слов, нашел средство подслушать бывшее между певцами состязание. По крайней мере, по всему Эйзенаху распространились слухи, что Вольфрам Эшенбах победил великого Клингзора, и Готшальк узнал это одним из первых.
Исполненный радости, поспешил он к своему дорогому гостю и пристал с неотступной просьбой подробнее рассказать, как было дело и каким образом удалось Вольфраму заставить гордого певца выйти на состязание. Вольфрам чистосердечно рассказал все, не скрыв и угрозы Клингзора прислать на следующую ночь другого певца по имени Назиас для нового состязания. Услышав это, Готшальк побледнел от страха и воскликнул, всплеснув руками:
— О Господи, помилуй нас грешных! Да разве вы не знаете, почтенный господин, что Клингзор водится с нечистым и вертит им, как хочет? Гельгрефе, в чьем доме живет Клингзор, рассказывал соседям страсти про то, что у него происходит! По ночам в комнате этого проклятого Клингзора поднимается шум и гам, точно туда собралась куча народа, хотя Гельгрефе хорошо знает, что за порог дома не переступал никто. И чего там только не творится! Песни, пляски, какие-то огни в окнах! Ну что если этот Назиас, которого он хочет к вам послать, сам сатана? И что будет, если он сумеет вас погубить? Берегитесь, достойный господин. Говорю вам, берегитесь! Послушайте моего совета: бросьте все и уезжайте скорее прочь отсюда!
— Полноте, дорогой хозяин! — возразил Эшенбах. — Подумайте сами, могу ли я, будучи мейстерзингером, отказаться от предложенного мне состязания? Будь Назиас сам дьявол, я все-таки буду его дожидаться в эту ночь с совершенно спокойным сердцем. Очень может быть, что он перекричит меня своими дьявольскими песнями, но совратить мой ум и победить мою душу, поверьте, ему не удастся!
— Знаю, знаю, — возразил Готшальк, — вы благочестивый, богобоязненный человек и не испугаетесь черта, но если уж вы непременно хотите пойти на это свидание, то позвольте, по крайней мере, чтобы в комнате присутствовал слуга мой Ионас. Это хороший, честный парень и притом с широкими плечами, что вашему состязанию не повредит. Если вы ослабеете в борьбе с сатаной и Назиас станет вас одолевать, то Ионас так крикнет, что мы услышим все и тотчас прибежим со святой водой и освященными свечами. А кроме того, вы знаете, что черт не выносит запаха мускуса, если его носил на своей груди, зашитым в мешочке, монах. У меня есть такой мешочек, и я буду держать его наготове, чтобы воскурить в случае, если Ионас закричит. Вы увидите, что Назиас поперхнется на первом слове своей песни.
Вольфрам усмехнулся, слушая эти добродушные и наивные предложения своего хозяина, и уверял, что готов сразиться с Назиасом один на один, но если уж он непременно хочет, то пусть, пожалуй, широкоплечий Ионас стоит за дверями, вооруженный всем, что нужно против песен сатаны.
Роковая ночь наступила. Начало ее прошло спокойно. Наконец часы на церковной башне медленно и глухо пробили двенадцать. Вдруг сильный порыв ветра налетел на дом; какие-то странные голоса, точно пронзительные крики стаи ночных птиц, послышались со всех сторон. Вольфрам Эшенбах, обдумывавший между тем содержание благочестивых песен, которые намеревался петь, почти забыл об ожидаемом посещении злого духа, но тут внезапный ужас невольно пробежал по его телу. Впрочем, он тотчас же овладел собой и вышел на середину комнаты. Вдруг дверь, повинуясь сильному, заставившему вздрогнуть весь дом удару, отворилась, и высокая, темная фигура, окруженная зловещим красным сиянием, приблизилась к Вольфраму, вперив в него пронзительный взгляд. Вид призрака был до того страшен, что едва ли кто-нибудь, глядя на него, мог устоять на ногах от ужаса. Но Вольфрам, собрав все силы, смело выдержал этот взгляд и спросил твердым, выразительным голосом:
— Кто ты такой и зачем сюда явился?
— Я Назиас, — крикнул призрак пронзительным голосом, — и пришел для состязания с тобой в пении!
Сказав это, он распахнул плащ и, выронив из-под него на стоявший возле стол груду книг, которые держал в руках, начал тотчас петь чудесную песню о семи планетах и о музыке сфер в том виде, как она описана в Сципионовом сне, стараясь при этом превзойти все, до чего только может дойти искусство. Вольфрам между тем опустился в кресло и стал спокойно слушать, опустив голову. Когда же Назиас кончил, Вольфрам, не раздумывая долго, запел, выбрав, в свою очередь, для этого строгий, благочестивый гимн. Мгновенно нечто странное произошло с Назиасом. Он завертелся, запрыгал, схватил свои книги, начал бросать ими в Вольфрама, но чем громче и чище раздавался голос последнего, тем все более и более бледнело красное сияние, окружавшее его противника, и тем меньше становилась вся его фигура, так что, наконец, сделавшись похожим на жердь, обмотанную красным плащом, он взобрался на шкаф, где и начал жалобно визжать и мяукать. Кончив пение, Вольфрам хотел было схватить его руками, но Назиас, придя несколько в себя, вдруг вскочил опять и, разметав клубы огня и дыма по всей комнате, закричал своим ужасным, раздирающим душу голосом:
— Хо, хо! Не шути со мной так, дружище! Ты, может быть, искусный богослов и хорошо понимаешь тонкости толстой книги, в которую вы веруете, но это еще не значит, чтобы ты был певцом, да еще таким, которому впору померяться со мной или моим господином. Споем-ка теперь наперегонки парочку хорошеньких любовных песен и посмотрим тогда, что будет с твоим искусством!
Назиас начал страстную, огненную песню о прекрасной Елене и о наслаждениях Венериной горы. Песня действительно звенела чарующе и была вся пронизана огненными порывами страсти. Раскаленные лучи, окружавшие Назиаса, казалось, превратились в острые стрелы, пропитанные неотразимым ядом кипучих желаний любви и наслаждения, а звуки песни, переплетаясь с ними, исходили как будто из уст самого бога любви.
Вольфрам и на этот раз слушал спокойно, склонив на грудь голову. Ему казалось, точно в туманном видении, что он уносится куда-то вдаль, в волшебный сад, где звуки чудесной, небесной музыки веяли над сонмом прекраснейших цветов и, проникая, точно лучи утренней зари сквозь густо сплетенные ветви деревьев, заглушали и прогоняли звуки песни Назиаса, как темную ночь или черную стаю хищных ночных птиц. По мере того, как эти небесные звуки раздавались сильнее и сильнее, Вольфрам чувствовал, как святой восторг истинной любви все более и более наполнял его сердце. И вот наконец предстала перед ним она — его жизнь, его счастье, в полном блеске красоты и благочестия! При виде ее, казалось, сами листья на деревьях зашелестели от восторга, а ключи зажурчали радостнее и живее. Точно на крыльях белого лебедя пронеслась она перед ним под звуки чарующей песни, — и что за восторг, что за счастье чистейшей любви зажег ее взгляд в сердце Вольфрама! Молча, полный неизъяснимого чувства, бросился он на свежий зеленый дерн, называя ее по имени, целуя розы и лилии, как будто бы они могли понять его счастье. Казалось, самый шелест ветерка и журчание ручьев говорили ему о блаженстве, которого он сумел достичь.
Все это пронеслось, как молния, перед глазами Вольфрама, пока Назиас пел свою песню, так что он, вспомнив невольно, как в первый раз увидел Матильду в Вартбурге, когда она предстала перед ним тогда со своим кротким, чарующим взглядом, не слыхал ни единого слова из песни своего противника. Когда же Назиас закончил, Вольфрам начал свою песню, в которой сильными и могучими звуками выразил весь рай и счастье истинной и святой любви, воспев в ней поразившее его видение.
Назиас опять беспокойно заметался из стороны в сторону, опять начал прыгать и кривляться, перебив и переломав все в комнате. Тогда Вольфрам поднялся с кресла, на котором сидел, и, закляв сатану именем Христа, приказал ему удалиться. Назиас, весь объятый струями огня, впопыхах подобрал свои разбросанные книги и крикнул пронзительным голосом:
— Все-таки ты ниже Клингзора! Ты — невежда в искусстве!
Затем он улетел, точно бурный вихрь, оставив после себя удушливый запах серного дыма.
Вольфрам отворил окна, освежил чистым, утренним воздухом оскверненную сатаной комнату и затем позвал Ионаса, который все это время самым спокойным образом проспал за дверями и очень удивился, когда ему сказали, что все было кончено.
Пришел Готшальк. Вольфрам рассказал ему, как было дело. Если честный хозяин и прежде глубоко уважал Вольфрама, то теперь он стал казаться ему чуть ли не святым, сумевшим победить своим благочестием власть самого ада. Но каково было удивление Готшалька, когда, подняв случайно кверху глаза, он вдруг увидел, что на стене над дверью сияли, точно написанные огнем слова: «Все-таки ты ниже Клингзора! Ты — невежда в искусстве».
Дьявол, удаляясь, видно, хотел увековечить свои последние слова и написал их на стене.
— О Господи! — воскликнул Готшальк. — Я не буду иметь ни минуты покоя в собственном доме, пока останутся на стене эти оскорбительные для моего дорогого господина Вольфрама фон Эшенбаха слова!
Он тотчас же побежал за каменщиком и велел немедленно сколоть надпись, но труд оказался напрасным. Почти на целый палец в глубину соскоблили они известку, а надпись все-таки оставалась как и была, и даже когда штукатурка была отбита совсем, буквы оказались выжженными на красных кирпичах.
Готшальк очень горевал и умолял Вольфрама попробовать заклясть сатану какой-нибудь песней в надежде, что это поможет уничтожить надпись. Вольфрам с улыбкой отвечал, что едва ли это в его власти, и успокаивал Готшалька надеждой, что, может быть, надпись исчезнет сама собой, когда он уедет из Эйзенаха.
Был светлый полдень, когда Вольфрам, полный самого ясного спокойствия духа, как человек, идущий навстречу сладчайшим надеждам, простился со своим хозяином и оставил Эйзенах. Недалеко от города встретились ему в праздничном платье верхом на прекрасных лошадях и сопровождаемые многими слугами граф Мейнгард фон Мюльберг и граф Вальтер фон Варгель. На приветствие Вольфрама они объявили, что ландграф Герман послал их в Эйзенах для того, чтобы пригласить и торжественно привезти в Вартбург мейстера Клингзора.
Клингзор в это время находился на башне Гельгрефова дома и наблюдал движение звезд. По мере того, как он чертил астрономические линии, некоторые из присутствовавших при этом учеников заметили по выражению его лица и глаз, что, вероятно, он прочел по звездам какую-то важную тайну, глубоко тронувшую его душу. Никто, однако, не посмел его об этом спросить. Тогда Клингзор поднялся сам со стула, на котором сидел, и сказал торжественным тоном:
— Знайте, что сегодня ночью родилась дочь у венгерского короля Андрея Второго. Ее нарекут Елизаветой, и будет она за свое благочестие причислена к лику святых папой Григорием IX. Небо назначило ее невестой Людвигу, сыну вашего ландграфа Германа.
Это пророчество было сразу же передано ландграфу и обрадовало его до глубины души. Он совершенно изменил свое прежнее, дурное мнение о знаменитом певце, подавшем ему с помощью своих тайных наук такую дивную надежду, и решил принять его в Вартбурге с блеском и почестями, приличествовавшими только коронованным князьям.
Вольфрам думал, что предполагавшееся состязание, может быть, забудется без всяких последствий, тем более, что Генриха Офтердингена нигде не было видно. Но скоро, однако, при дворе заговорили, что ландграф получил весть о прибытии Офтердингена. Внутренний двор замка, назначенный быть ареной для состязавшихся, был приведен в порядок, а вместе с тем и эйзенахский палач Стемпель получил приказание явиться в Вартбург.
В высоком, роскошном покое Вартбургского замка сидели за дружеской беседой ландграф Герман с Клингзором. Клингзор еще раз подтвердил прочтенное им прошлой ночью в сочетании звезд предсказание о рождении Елизаветы и советовал ландграфу немедленно послать к венгерскому королю посольство с просьбой о руке новорожденной принцессы для своего одиннадцатилетнего сына Людвига. Мысль эта понравилась ландграфу, и он не мог удержаться, чтобы не выразить своего глубокого уважения к познаниям великого астролога, на что в ответ Клингзор тут же повел речь о тайнах природы, микрокосме, макрокосме и о многих тому подобных, мудреных вещах, так что ландграф, и сам не совершенно чуждый познаниям, был еще более изумлен и сказал своему собеседнику:
— О, как бы мне хотелось, почтенный мейстер Клингзор, постоянно пользоваться вашими умными советами и разговором! Послушайте меня: оставьте вашу неприветливую Трансильванию и переселитесь навсегда к моему двору, где, как вы сами видите, науки и искусства ценятся гораздо выше, чем где бы то ни было. Мои мейстерзингеры, безусловно, признают вас своим главой, потому что в искусстве пения вы стоите так же высоко, как в астрологии и других науках. Повторяю вам, оставайтесь здесь и не думайте больше о Трансильвании.
— Достопочтимый граф! — отвечал на это Клингзор. — В настоящее время я просил бы вас позволить мне возвратиться в Эйзенах и затем в Трансильванию. Земля эта вовсе не так неприветлива, как вы полагаете, и кроме того, я уже привык заниматься своим делом там. За мои открытия по горной части, доставившие моему повелителю королю Андрею уже немалое количество благородных металлов, получаю я ежегодное вознаграждение в три тысячи серебряных марок, что дает мне возможность жить без нужды и посвящать все мое время наукам и искусству. Здесь же я рискую лишиться этого дохода, а кроме того, могу поселить только раздор между вашими мейстерзингерами. Мое и их искусство стоит на совершенно разных основаниях и выражаются совершенно иначе как во внутренней, так и в наружной формах. Если благочестивый взгляд на жизнь и чистый нрав — как они его называют — служат для них единственным исходным пунктом их творческого дара и если они, как трусливые дети, страшатся перешагнуть за эту черту, чтобы расширить поле своего вдохновения, то я не буду их за это упрекать, но в то же время не намерен и сам становиться в их ряд. Это для меня невозможно.
— Если так, — сказал ландграф, — то, по крайней мере, вы не откажетесь быть судьей в споре, возникшем между вашим учеником Генрихом Офтердингеном и прочими певцами?
— Никогда! — возразил Клингзор. — Во-первых, я не могу этого сделать, а во-вторых, не захотел бы, если бы даже мог. Вы сами, благородный граф, должны разрешить этот спор, и это не будет вам трудно сделать, так как вам придется подтвердить лишь голос народа, который, без сомнения, выскажется довольно громко. К тому же вы совершенно напрасно называете Генриха Офтердингена моим учеником. Он сначала точно казался мне полным сил и мужества, но потом, как оказалось, испугался горькой скорлупы ореха, не добравшись до сладкого ядра. Назначайте же день состязания, а я устрою, чтобы Генрих Офтердинген непременно явился в назначенный час.
Никакие просьбы ландграфа не могли поколебать упорного мейстера. Он остался при своем решении и покинул Вартбург с богатыми подарками ландграфа.
Роковой день состязания наконец наступил. На дворе замка выстроили подмостки для зрителей, как будто дело шло о настоящем турнире. Посередине возвышались два покрытых черным сукном сидения для состязающихся певцов. Позади был поставлен высокий эшафот. Ландграф избрал судьями тех самых дворян своего двора, которые сопровождали Клингзора в Вартбург — графа Мейнгарда фон Мюльберг и графа Вальтера фон Варгель. Для них и для ландграфа был воздвигнут недалеко от места состязающихся высокий трон, к которому примыкали места для дам и для прочих зрителей. Остальным певцам предназначалась покрытая черным сукном скамья, поставленная возле эшафота рядом с местами для судей.
Множество зрителей с раннего утра заняли приготовленные места. Окна и крыши Вартбурга были усеяны тысячами голов любопытных. При звуке труб и литавр из ворот замка вышел ландграф Герман, сопровождаемый судьями состязания, и сел на подготовленное место. Мейстерзингеры в торжественной процессии с Вальтером Фогельвейде во главе заняли назначенную им скамью. Возле эшафота встал с двумя помощниками эйзенахский палач Стемпель — страшного вида гигант, завернутый в широкий красный плащ, из-под складок которого выглядывала ручка огромного меча. Патер Леонгард, духовник ландграфа, был тут же, готовый напутствовать на казнь побежденного в состязании.
Боязливое молчание господствовало во всей несметной толпе, так что, казалось, можно было услышать дыхание каждого. Ожидаемое зрелище вселяло в души присутствовавших ужас. Наконец Франц фон Вальдштромер, маршал двора ландграфа, украшенный знаками своего достоинства, вышел на середину круга и громко объявил причину проведения настоящего состязания, а также неотмененное решение ландграфа Германа, по которому побежденный в состязании немедленно умрет от меча. Патер Леонгард поднял распятие, и все певцы, преклонившись перед ним с обнаженными головами, поклялись добровольно подчиниться этому решению. Тогда Стемпель, трижды взмахнув в воздухе обнаженным мечом, крикнул что-то угрожающее, чтобы всякий знал и видел, что он добросовестно исполнит свою обязанность. Снова раздался звук труб, и Франц фон Вальдштромер, выйдя опять на середину круга, громко и выразительно воскликнул три раза:
— Генрих Офтердинген! Генрих Офтердинген! Генрих Офтердинген!
Офтердинген, стоявший за выстроенными подмостками, мгновенно вышел на этот зов и при третьем клике стоял уже посередине круга, как раз возле маршала. Преклонясь перед ландграфом, он твердым голосом объявил, что прибыл сюда по его, ландграфа, желанию для состязания с тем из певцов, который для того будет назначен, и что готов безусловно подчиняться решению судей.
Тогда маршал подошел к певцам с серебряным сосудом, из которого каждый вынул приготовленный жребий. Развернув свой, Вольфрам фон Эшенбах нашел на нем знак, означавший, что на состязание должен выйти он. Ужас объял его сердце при мысли, что ему предстояло быть противником дорогого друга, но тут же мелькнуло в его голове, что, может быть, этот приговор будет величайшей милостью неба. Побежденный, он готов был погибнуть с радостью, а оставшись победителем, дал слово скорее умереть сам, чем видеть Генриха Офтердингена казненным рукой палача. Потому с радостным лицом вышел он на арену. Но, приблизившись к другу и взглянув ему в лицо. Вольфрам почувствовал, как страх сжал его сердце. Лицо Офтердингена было бледным, как у покойника, глаза сверкали странным, неприветливым блеском, так что Эшенбах невольно вспомнил Назиаса.
Ужас Вольфрама удвоился, когда он услышал, что Генрих, начавший между тем петь, запел те же самые песни, которые пел Назиас в минувшую роковую ночь. Он, однако, успел овладеть собой и ответил противнику такой чудесной песней, что восторг присутствовавших, выразившийся тысячами потрясших воздух голосов, уже заранее обеспечил ему победу. Но Генрих по приказанию ландграфа должен был петь еще. Он исполнил на этот раз песню, в которой выражалась такая жажда наслаждений и страсти, что огненные ее звуки, принесшиеся, казалось, из-под раскаленного неба далекой Индии и навеянные одурманивающим запахом ее цветов, невольно очаровали всех слушателей. Даже сам Вольфрам почувствовал неотразимое, чужеродное влияние этого голоса страсти и не мог так скоро собраться с мыслями для ответа.
Вдруг в эту минуту толпа, окружавшая арену, заколыхалась, раздвинулась, чтобы дать кому-то пройти. Вольфрам почувствовал, будто электрическая искра пробежала по его телу и, взглянув в ту сторону, он увидел — о Боже! — графиню Матильду, с чудным, кротко сиявшим взором, совершенно такую, какой он ее увидел в первый раз в саду Вартбурга. Она приближалась, пройдя сквозь толпу, к кругу и бросила на него полный искренней любви взгляд. В одно мгновение Вольфрам вспомнил и запел в священном восторге ту небесную песню, которой он сумел прогнать в роковую ночь дьявола.
Крики восторженного народа единодушно признали его победителем. Ландграф и судьи поднялись со своих мест; трубы загремели; маршал взял из рук ландграфа венец, чтобы передать его победителю. Стемпель приготовился исполнить свою обязанность, но едва помощники его приблизились, чтобы схватить побежденного, как вдруг облако удушливого черного дыма, внезапно поднявшись от земли, обволокло, шипя и клубясь, как их, так и Офтердингена. Когда же оно рассеялось, все присутствовавшие увидели, что Офтердингена более не было; он исчез непонятным образом. Ужас объял толпу, все с бледными от страха лицами кинулись бежать кто куда мог, крича о страшных призраках, почудившихся то одному, то другому.
Ландграф собрал певцов вокруг себя и обратился к ним со словами:
— Теперь я понимаю отказ Клингзора быть судьей состязания, равно как и все то, что он о нем говорил. Слава Богу, что все кончилось таким образом. Для нашего дела все равно, был ли это сам Генрих Офтердинген или кто-либо иной, посланный Клингзором вместо своего ученика. Состязание решено в вашу пользу, доблестные певцы, и теперь мы можем спокойно и смело идти по пути прославления высокого искусства пения.
Некоторые из слуг ландграфа, стоявшие на страже у городских ворот, уверяли, что в тот самый миг, как Вольфрам фон Эшенбах победил подставного Офтердингена, кто-то, закутанный в черный плащ, верхом на свирепо храпевшем вороном коне стремительно проскакал через ворота; фигура всадника, по словам видевших, очень напоминала ростом и сложением Клингзора.
Графиня Матильда отправилась между тем в сад замка, куда Вольфрам фон Эшенбах немедленно за ней последовал.
Застав ее среди пышно зеленевших деревьев на увитой цветами дерновой скамье со сложенными на груди руками и задумчиво опущенным вниз прекрасным лицом, он не мог сдержать порыва своего восторга и безмолвно упал к ее ногам. Матильда нежно обняла своего возлюбленного; горячие слезы текли по щекам обоих. Наконец Матильда сказала:
— Ах, Вольфрам! Какой злой демон сумел обольстить меня, точно слабого ребенка, и как много я перед тобой виновата! Скажи, можешь ли ты меня простить?
Вольфрам заключил ее в объятия и в первый раз в жизни запечатлел огненный поцелуй на розовых устах красавицы. С жаром принялся он ее уверять, как давно жила она в его сердце, как он остался ей верен вопреки козням лукавого и как она одна постоянно воодушевляла и поддерживала его в этой борьбе.
— О мой милый, — отвечала Матильда, — выслушай же теперь, каким чудесным образом ты сам спас меня от сетей ада! Однажды ночью (это было очень недавно) мной внезапно овладел поток странных мыслей. Я не сознавала сама, муку или блаженство ощущала, и под их гнетом едва могла дышать от волнения. Побуждаемая неодолимым влечением, начала я писать песню совершенно в характере того злобного гения, который меня мучил. Одурманивающие звуки носились вокруг меня; разум мой был околдован и не сознавал сам, что делал. Под этим влиянием мне казалось, что песня, которую я писала, была страшным заклятием, которому должны повиноваться злые духи. Ужасный призрак встал предо мной и, схватив меня страшными раскаленными когтями, хотел бросить в бездну. Но тут внезапно пронеслись в воздухе дивные звуки, волшебные и отрадные, точно кроткое сияние звезд. Черный призрак, державший меня, бессильно опустился на землю, но потом, воспрянув с новой силой, вдруг опять злобно бросился на меня, но на этот раз успел схватить только написанную мной песню, с которой и исчез в разверзшейся бездне. Звуки, спасшие меня, были твоей песней, мой Вольфрам, той самой, которую пел ты сегодня и перед которой исчез злобный враг. Бери же меня! Я твоя и одна верная любовь к тебе будет впредь моей песней, той песней, для выражения которой нет на земле слов!
После этих слов снова заключили они друг друга в объятия и долго еще не могли вдоволь наговориться о перенесенном горе и блаженстве вновь заключенного союза.
Матильда действительно слышала во сне песню Вольфрама, с помощью которой он, вдохновленный чистейшей любовью, одолел в роковую ночь Назиаса, а затем смог победить на Вартбургском состязании и своего противника.
Через некоторое время поздно ночью сидел Вольфрам в своей комнате, обдумывая новую песню, как вдруг в двери вошел его хозяин Готшальк и радостно воскликнул:
— Ну, мой дорогой гость! А ведь вы успели вашей песней победить нечистого дважды! Представьте, что проклятые слова, написанные им над дверями комнаты, исчезли сами собой. Благодарю, благодарю вас тысячу раз! Я принес вам кое-что, порученное мне для передачи вам.
С этими словами он подал Эшенбаху сложенное и запечатанное воском письмо.
Распечатав поданный пакет, Вольфрам увидел, что это было письмо от Генриха Офтердингена:
«Поздравляю тебя, мой дорогой Вольфрам, как может поздравить только тот, кто после долгой смертельной болезни дождался радостного выздоровления! Много ужасного случилось со мной за это время, но позволь мне лучше промолчать о том, что останется во мне как мрачная, непроницаемая тайна! Ты, конечно, помнишь, сказанные мне тобой слова, когда я в безумном забытьи дерзко возносил себя над всеми певцами? Ты говорил, что если я когда-либо буду стоять на краю пропасти, готовый в нее упасть, охваченный пагубным головокружением, то всегда найду тебя стоящим рядом и готовым подать мне руку помощи. Вольфрам, то, что ты так пророчески предсказал, теперь свершилось. Я стоял на краю пропасти, и ты поддержал меня в тот самый миг, когда я был готов уже упасть, охваченный головокружением. Миг твоей победы, который стал мигом сокрушения врага, был и минутой моего спасения, возвратившего меня к жизни. Да, мой Вольфрам, под звуками твоей песни порвались опутывавшие меня тенета, а я вновь увидел над собой светлые небеса! Не должен ли я поэтому вдвойне тебя любить! Ты признал Клингзора великим мастером пения, и ты в этом прав. Но горе тому, кто, не будучи одарен таинственной, присущей ему одному силой, захочет пойти по его следам в то мрачное царство, где он властвует как у себя дома. Но я от него отрекся и не брожу более, как безутешная тень, по мрачному берегу адской реки. Теперь я принадлежу вновь родной стране! Для меня Матильда была не дорогим сердцу образом, но обманчивым призраком, возбуждавшим во мне одни греховные желания земной страсти. Забудь, прошу тебя, все, что я натворил в своем безумии, и передай мой дружеский привет дорогим моим друзьям. Скажи им, что я вновь сделался прежним Генрихом. Прощай, мой дорогой, глубоко любимый Вольфрам! Скоро, надеюсь, услышишь ты обо мне хорошие вести».
Прошло несколько месяцев. До Вартбурга дошел слух, что Генрих Офтердинген поселился при дворе Австрийского герцога Леопольда VII, где сочинил много прекрасных песен. Ландграф Герман получил аккуратно сделанный список с этих песен, к которому прилагались и голоса. Просматривая их, мейстерзингеры сердечно радовались, видя, что Генрих Офтердинген совершенно отрекся от злых внушений лукавого и проникся вполне благочестивым воззрением на высокое искусство.
Так дивный талант и благочестие Вольфрама фон Эшенбаха помогли ему спасти свою возлюбленную от злых козней дьявола, а дорогого друга — от окончательной погибели.
Мнения друзей относительно произведения Киприана оказались различны. Теодор находил его никуда не годным, говоря, что прекрасный образ Генриха Офтердингена, созданный Новалисом, испорчен им донельзя. Прекрасный юноша, выведенный в новелле, представлен у Киприана каким-то диким, непостоянным и почти безбожным. В особенности же нападал Теодор на то, что при беспрестанном разговоре о пении в рассказе не приведено ни одной из песен.
Оттмар хотя и соглашался с этим, но находил, что видение, изложенное в начале рассказа, могло назваться вполне серапионовским. Киприану, по его мнению, вовсе не следовало рыться в старых хрониках, так как чтение этого рода, как доказал написанный им рассказ, легко увлекало его на ложную дорогу, где он, как путник, не знакомый с местностью, блуждал по запутанным тропинкам, не будучи в состоянии отыскать прежнего пути.
Киприан, выслушав эти мнения с опечаленным лицом, вдруг вскочил со стула и, быстро подойдя к камину, совсем было приготовился бросить свою тетрадь в пылавший огонь, но тут Лотар, мгновенно обернувшись, успел схватить расстроенного друга за плечи и воскликнул торжественным, наполовину шутливым тоном:
— О мой дорогой Киприан! Укроти, прошу, демона самолюбия, который нашептывает тебе такие нехорошие советы! Позволь мне заклясть его прекрасным заговором юноши Тобиаса Рюльфа: тик-так, тик-тук, юноша, перестань водиться с чертом! Долой окаянного трубочиста!.. Ага, лицо твое прояснилось, ты улыбнулся! Видишь, я тоже одарен силой прогонять чертей! Ну слушай, я пролью целебный бальзам на раны, нанесенные тебе строгим приговором друзей. Если Оттмар назвал серапионовским введение в твоем рассказе, то я признаю таким же явление Клингзора и огненного черта Назиаса. Маленький автоматический секретарь кажется мне также премило придуманной вещицей. Если Теодору не нравится твой Генрих Офтердинген, то ты можешь сослаться на Вагенфейля, у которого заимствовал его главные черты. Что же до его неудовольствия по поводу того, почему певцы, беспрестанно говоря о пении, ничего не поют, то, признаться, я не понимаю, что он хотел этим выразить, да, я думаю, он и сам этого не растолкует. Вероятно, он хотел, чтобы в рассказе твоем был приведен текст стихов, которые певали мейстерзингеры. Если так, то я скажу наоборот, что мне именно нравится твоя мысль предоставить это воображению читателей. Стихи, которыми прерывается главная нить рассказа, не только его не украсят, а, напротив, прервут и испортят все впечатление. За такое средство хватается писатель только тогда, когда сам чувствует слабость своего произведения. Если даже он и сумеет этим кое-как подправить свое положение, то такая помощь напомнит скорее ковыляние хромого на костыле, а отнюдь не твердый шаг здорового человека. В этом-то и ошибка нашей новой школы, что она видит спасение в одной внешней стихотворной форме, забывая, что для такой формы нужно и богатое поэзией содержание. Звучные стихи без содержания способны только усыпить слушателя, как стук мельничного колеса, и усыпить крепко. Это все камешки в огород нашего музикуса Теодора, который, как известно, не только всегда гоняется за музыкальностью стиха, но даже иногда под влиянием сонетного безумия производит сам на свет маленьких автоматических уродцев. А теперь обращаюсь вновь к тебе, мой дорогой Киприан! Конечно, тебе не следует гордиться твоим «Состязанием певцов», так как вещь эта, признаться, и мне не особенно понравилась. Но все-таки смертной казни на костре она не заслужила. По законам страны, новорожденные уроды признаются людьми, если они имеют хотя бы человеческую голову, твое же детище не только одарено правильной головой, но и вообще недурно сложено; жаль только, что все части тела несколько вялы и слабы.
Киприан спрятал, смеясь, свою тетрадь и сказал:
— Ведь вы знаете мой характер. Если я сержусь, слушая дурные отзывы о моих произведениях, то значит сознаю их слабые стороны. Но, впрочем, довольно и о них, и вообще о моем рассказе.
Разговор перешел на мистического Винцента и его верования.
Киприан сказал, что, по его мнению, такие верования могли зародиться только в глубоко поэтической душе и что вот причина, почему с таким уважением отзывался о магнетизме Жан-Поль, чьих слов весь свет, при всем своем злобном сомнении, не мог опровергнуть. Способность познать все возможна только в поэзии. Поэтические натуры были всегда любимыми детьми природы, и нелепо думать, чтобы она противилась их попыткам поднять завесу, которой прикрыты ее тайны. Наоборот, она поступает в этом случае, как умная, добрая мать, нарочно заставляющая детей стараться понять смысл делаемых ею подарков только при условии их неустанного труда, чтобы они тем лучше и глубже их оценили.
— К тебе, Оттмар, — продолжал Киприан, — и к твоему практическому взгляду на вещи обращаюсь я с этими словами в особенности. Всякий, кто серьезно вглядывался в историю людского рода, без сомнения замечал, что едва появляется какая-нибудь болезнь, природа немедленно подает и целительное против нее средство. Пройдет болезнь, явится другая, и опять найдется, чем следует ее лечить, и так происходит круговорот жизни, охватывая организм всего мира. В нынешнее время, когда благодаря наукам с каждым днем становится яснее и яснее тесное, таинственное родство, связывающее наше духовное начало с телесным, при котором каждая телесная болезнь непременно находит созвучие в нашем духовном существе, чего мудреного, если магнетизм явится тем духовным лекарством, которое подает нам природа, чтобы лечить коренящуюся в нашем духе болезнь.
— Довольно, пожалуйста, довольно! — закричал Оттмар. — Мы уже и прежде достаточно толковали об этой материи, которая всегда была и будет темной и загадочной стороной жизни. Для поэтического употребления, пожалуй, еще можно сорвать в этом саду парочку цветов или ягод и пересадить их на здоровую почву, но не более. Я был так рад, что чтение Киприановой повести прервало этот сводящий с ума разговор, а теперь нам грозит опасность окунуться в него еще глубже! О другом, пожалуйста, о другом!.. Но постойте! Сначала я расскажу вам небольшой анекдот о мистических упражнениях нашего друга, который наверняка вас позабавит. Дело было так. Раз я получил приглашение прийти к нашему приятелю на небольшое собрание. Дело задержало меня в этот день, так что я порядочно опоздал со своим приходом, а потому тем более изумился, когда, подойдя к дверям собрания, не услыхал за ними ни малейшего признака разговора или дружеской беседы. «Неужели никто еще не пришел?» — невольно пришло мне на ум. С этой мыслью я тихонько отворил дверь и что же увидел? Друг наш сидел за небольшим круглым столом, окруженный прочими, и все с неподвижными лицами, мертвенно-бледные, смотрели куда-то вверх. Свечи стояли в стороне, на другом столе, и моего появления никто не заметил. В изумлении подошел я ближе и тут только заметил, что над столом висел небольшой золотой перстень, качавшийся то направо, то налево, то по кругу. «Удивительно! Непостижимо! Поразительно!» — так шептали присутствовавшие. Я долго смотрел, что из этого будет и наконец, не выдержав, крикнул громко: «Ради самого Создателя! Что вы тут делаете?». Тут все оглянулись, и Винцент громко закричал: «Злодей! Невежда! Подкрадывается, точно лунатик, и прерывает интереснейший опыт! Нам удалась такая удивительная вещь, что неверующие отнесли бы ее без сомнений к области выдумок. Дело состояло в том, чтобы одним направлением своей воли заставить качаться маятник в какую угодно сторону. Я хотел, чтобы он качался кругообразно, и вот, после долгого ожидания, этот подвешенный на шелковой нитке перстень начал качаться сначала по диагонали прямо ко мне, а потом стал постепенно переходить в кругообразное движение, и вдруг ты прервал все своим внезапным приходом!» — «Так вот что! — сказал я. — А мне кажется, что воля твоя была тут ни при чем, качание же маятника началось просто вследствие струи сквозного ветра, потянувшегося из открытой двери, когда я вошел». — «О прозаик, прозаик!» — накинулся тут на меня Винцент, все же прочие громко рассмеялись.
— А знаешь ли ты, — начал Теодор, — что этот самый опыт с качанием перстня однажды чуть было не свел меня с ума! Опыт этот, впрочем, давно известен, и теперь уже почти всеми признано, что мы действительно можем силой воли заставить качаться в любую сторону подвешенный на шелковой нитке золотой перстень, держа эту нитку в руке. Но я с этим раскачиванием, признаюсь, зашел слишком далеко, занимаясь им иногда целыми часами, и под конец вздумал даже сделать перстень своим оракулом. Так, например, задумав какой-нибудь вопрос, я загадывал, что если задуманное исполнится, то перстень должен качаться по диагонали от большого пальца к мизинцу, если же нет, то наоборот, и так далее все в этом же роде.
— Прелестно! — воскликнул Лотар. — Таким образом, ты поселил в самом себе какого-то духа, который, заклинаемый тобою, давал тебе ответы на все. Это настоящий spiritus familiaris[15], или гений Сократа. Отсюда уже остается только один маленький шаг до историй с настоящими призраками и выходцами с того света, которых очень легко создать, допустив воздействие на нас чужого духовного начала.
— Я сделаю этот маленький шаг, — сказал Киприан, — и расскажу вам историю правдивейшего привидения, которое когда-либо являлось. История эта замечательна, во-первых, тем, что за подлинность ее поручаются вам люди самого трезвого, здравого ума, а во-вторых, именно она и была причиной того расстроенного состояния, которое заметил во мне сегодня Лотар.
С этими словами Киприан встал и прошелся несколько раз по комнате, что он имел обыкновение делать всегда, когда готовился что-нибудь рассказать и хотел привести мысли в порядок.
Друзья между тем сидели молча, посмеиваясь. «Много же мы услышим чудесного!» — так, казалось, и было написано на их лицах.
Киприан сел и начал так:
— Вы знаете, что перед последним походом я прожил некоторое время в гостях в имении полковника П***. Полковник был премилый человек, а его жена — воплощенная любезность и добродушие.
Сын их находился в это время при армии, так что вся семья во время моего у них пребывания состояла, кроме самих супругов, из двух дочерей и пожилой француженки, выдававшей себя за их гувернантку, хотя обе девушки уже довольно давно перешли возраст, требующий надзора воспитательницы. Старшая была милым, веселым созданием, живая до резвости, очень неглупая, но, к сожалению, в разговоре своем, точно так же, как и в походке, при которой не могла сделать трех шагов без прыжка, она то и дело перескакивала с одного предмета на другой без всякой связи и толку. Я видел собственными глазами, как она в течение десяти минут успевала немного почитать, что-то повязать, а также еще порисовать, попеть и потанцевать, или, заговорив вдруг со слезами на глазах о своем двоюродном брате, убитом в сражении, она в тот же миг разражалась громким смехом, увидя, что старуха француженка нечаянно опрокинула свою табакерку прямо на нос вертевшегося у ее ног мопса, так что несчастная собачонка стала чихать чуть не до смерти к величайшему ужасу старухи, повторявшей только — ah che fatalitata! ah carino! poverino![16] Она, надо вам заметить, всегда обращалась к своему мопсу по-итальянски, так как куплен он был в Падуе. Несмотря, однако, на все свое легкомыслие, девочка эта была премиленькая блондинка и даже ее капризы и неровности характера имели в себе что-то неотразимо привлекательное.
Редкую противоположность ей представляла младшая сестра по имени Адельгунда. Я не сумею даже описать вам то странное впечатление, которое она на меня произвела при первом на нее взгляде. Представьте себе прелестнейшее, но мертвенно-бледное лицо. Прекрасно сложенное, но двигающееся медленно, как автомат, тело. Голос едва слышный и отдающий чем-то нездешним, так что, слушая ее, особенно когда она говорила в большом зале, я всегда невольно содрогался. Потом я, конечно, привык и, сблизившись несколько более с этой загадочной девушкой, ясно увидел, что странное впечатление, производимое ее внешностью, никак не могло быть прирожденным, а наверняка было следствием какого-то страшного, потрясшего всю ее события. Из немногого, что она говорила, можно было ясно видеть, что у девушки этой было доброе сердце, ясный ум и мягкий характер. Но ни следа какого-либо нервного расстройства или признака физического страдания, терзавшего милое создание и выразившегося хотя бы в горькой усмешке или искаженном слезами лице, нельзя было в ней заметить. Особенно странным показалось мне, что все в семье, не исключая даже старой француженки, чрезвычайно боялись допустить, чтобы кто-нибудь из посторонних разговаривал с Адельгундой. Если это случалось, то присутствовавшие всеми силами старались, иногда даже с явной натяжкой, замять и прервать разговор в самом начале.
Но самым удивительным и странным было для меня то, что, едва часы успевали пробить восемь, как все — мать, сестра, отец и даже француженка — в один голос напоминали девушке, что пора ей идти в свою комнату, совершенно так же, как отсылают маленьких детей, чтобы они не переутомились. Француженка удалялась с ней, и ни та, ни другая никогда не являлись к ужину, который подавался ровно в девять часов. Жена полковника, заметив мое удивление и желая избежать вопросов, однажды сама мимоходом пояснила, что Адельгунда была подвержена приступам лихорадки, которые повторялись в девять часов вечера, почему врач и предписал ей в этот час полнейшее спокойствие. Я чувствовал, что мне объяснили не все, но более не мог ничего узнать. Только сегодня удалось мне проникнуть в эту тайну и узнать ужасное стечение обстоятельств, разрушивших покой и счастье этого мирного семейного кружка.
Адельгунда в детстве была прелестнейшим, совершенно здоровым ребенком. Раз в день ее рождения — ей исполнилось четырнадцать лет — родители пригласили к ней в гости всех ее подруг. Веселая эта компания сидела в беседке домашнего сада, беззаботно болтая и смеясь и вовсе не думая о том, что сумерки надвигались все гуще. Прохладная свежесть июльского вечера, напротив, еще более настраивала их к разным проказам. Начались танцы, причем они стали воображать себя эльфами и другими призрачными существами. Между тем совершенно стемнело.
— Хотите, — вдруг весело закричала Адельгунда, — я явлюсь вам призраком белой женщины, о которой рассказывал наш покойный садовник. Но для этого надо пойти туда, в конец сада, к старой разрушенной стене.
С этими словами она закуталась в свою белую шаль и побежала вместе со всеми через траву и кусты, заливаясь звонким, веселым смехом. Но едва добежали они до старой стены, как вдруг Адельгунда побледнела и затряслась всем телом. Часы замка пробили девять.
— Смотрите, смотрите! — закричала она с выражением величайшего ужаса. — Вот, вот она стоит и протягивает ко мне свою белую руку!
Молодые девушки не видели ровно ничего, но невольный страх овладел всеми. С криком разбежались они в разные стороны все, кроме одной, имевшей достаточно храбрости, чтобы остаться и поддержать побледневшую, как мертвец, и лишившуюся чувств Адельгунду. На ее крик сбежался весь замок. Адельгунду перенесли в ее комнату. Придя в себя, она прерывистым голосом, вся дрожа, рассказала, как, прибежав к стене, она внезапно увидела перед собой белую воздушную фигуру, колеблющуюся, точно туман, и стоявшую с протянутой к ней рукой. Присутствовавшие, конечно, приписали поразившее Адельгунду явление настроенному на соответствующий лад и обманутому вечерним сумраком воображению, тем более, что через несколько часов больная совершенно оправилась от испуга, и родители имели все основания утешать себя надеждой, что история закончится без дурных последствий. Но какое же горькое разочарование их ожидало! Каждый день с тех пор, едва часы пробьют девять, Адельгунда, где бы она ни была, одна или среди общества, вдруг поднималась и начинала кричать с выражением величайшего ужаса: «Смотрите, смотрите! Вот, вот она стоит прямо передо мной! Разве вы ее не видите?»
Одним словом, Адельгунда положительно утверждала, что с этого несчастливого вечера белый призрак постоянно является к ней в девять часов, колыхаясь в течение нескольких секунд в воздухе, точно облако тумана, и затем исчезает. И никто из присутствующих не только ничего не видит, но даже смутно не ощущает присутствия близости духа. Бедную Адельгунду стали считать сумасшедшей, чего родители и сестра стыдились из-за своих превратных понятий, поэтому и изобрели тот способ обращения с ней, который так меня удивлял вначале. Впрочем, все старания вылечить несчастную от ее мономании, как родители называли это состояние, были употреблены, но никакие ухищрения искуснейших докторов не могли ничего сделать. Она, наконец, стала со слезами умолять оставить ее в покое, уверяя, что являющийся ей призрак не имеет в себе ровно ничего ужасного, что он более вовсе ее не пугает и что, если она кажется на вид бледной и больной, то это единственно потому, что она чувствует, как ее душа во время видения оставляет тело и носится где-то в воздушном пространстве.
Однажды полковник познакомился со знаменитым врачом, прославившимся в особенности умением лечить сумасшедших. Врач, выслушав рассказ о болезни бедной Адельгунды, громко рассмеялся и уверил, что нет ничего легче, чем исцелить этот род безумия, причина которого заключалась единственно в излишне возбужденном воображении. Представление о явлении привидения было так тесно связана в уме Адельгунды с мыслью о девяти часах, что сила ее духа никак не могла разделить эти два представления, почему и следовало предпринять попытку произвести это разделение каким-нибудь средством извне, что, по мнению врача, очень легко было сделать, заставив Адельгунду пережить однажды девятый час так, чтобы она этого не заметила. Увидя, что призрак не явился, она сама излечится от своей несчастной мысли, а хорошо подкрепляющее физические силы лечение завершит окончательное выздоровление.
Этот неудачный совет был исполнен. В одну ночь все часы замка, равно как и башенные деревенские часы, бившие особенно громко и протяжно, были переставлены на один час назад, так что Адельгунда, проснувшись поутру, должна была ошибиться на один час. Настал вечер. Все семейство собралось по обыкновению в ярко освещенной угловой комнате. Посторонних не было никого. Мать Адельгунды старалась всеми силами поддержать непрерывно веселый разговор. Полковник начал, как обычно, подшучивать над француженкой, что часто делал, когда был в хорошем расположении духа, и в чем ему усердно помогала старшая дочь Августа. Шутили, смеялись, как всегда. Но вот пробило восемь часов, а по-настоящему — девять. Вдруг Адельгунда, побледнев, откинулась на спинку стула; игла, которой она шила, выпала из ее рук. Поднявшись затем, со всеми признаками глубочайшего ужаса на лице, она вперила взгляд в пустое пространство и глухо пробормотала:
— Как? Часом раньше? Видите, видите! Вот она стоит передо мной!
Неизъяснимый страх овладел всеми. Никто не смел вымолвить ни слова. Наконец полковник нашелся первый и громко воскликнул:
— Адельгунда! Приди в себя, здесь нет никого! Это призрак твоего воображения. Ты обманута им, мы не видим ничего. Если бы призрак стоял перед тобой, как ты уверяешь, мы бы видели его все. Приди в себя, моя Адельгунда!
— О Боже, Боже! — простонала Адельгунда. — Неужели меня хотят сделать сумасшедшей? Вот она протягивает ко мне длинную белую руку! Она мне кивает.
И бессознательно, с дико блуждающими глазами Адельгунда схватила маленькую фарфоровую тарелку, стоявшую на столе, протянула ее, как бы кому-то подавая, и отняла руку назад. Вдруг, представьте ужас присутствовавших, тарелка остановилась в воздухе никем не поддерживаемая и, покачавшись немного из стороны в сторону, осторожно опустилась на стол! Полковница с дочерью упали без чувств, а когда очнулись, то оказались в жестокой нервной горячке. Полковник успел в тот вечер овладеть собой, но расстроившееся с этого времени крепкое его здоровье ясно показало, как глубоко подействовал и на него этот странный, необъяснимый феномен.
Старуха француженка упала ничком и могла только бормотать молитву. Она и Адельгунда одни пережили этот вечер без последствий. Полковница не выдержала болезни и умерла. Августа же перенесла болезнь, но, кажется, лучше было бы пожелать смерти и ей. Представьте, что эта прелестная, как я описывал, девушка сошла с ума на самой ужасной, какую только можно представить себе мысли, вообразив, что она — именно то самое привидение, которое пугало Адельгунду! Она от всех бегает, прячется, не говорит ни слова ни с кем и едва смеет дышать, твердо уверенная, что никто не может вынести ее вида и всякий немедленно умрет, если заметит ее присутствие тем или иным образом. Ей отворяют двери, приносят еду так, чтобы она этого не заметила, и немедленно уходят прочь, чтобы дать ей хоть минуту покоя, потому что иначе она начинает метаться из стороны в сторону и не возьмет в рот ни одного куска. Можно ли вообразить положение ужаснее?
Полковник, с отчаяния поступивший опять на военную службу, отправился в поход — и был убит в победоносной битве при В***. Но что всего замечательнее, так это то, что Адельгунда совершенно излечилась после этого несчастного вечера от своей болезни. Призрак ей больше не являлся. С редкой самоотверженностью ухаживает она за больной сестрой, и француженка ей в этом помогает. Сильвестр, рассказавший мне все это, прибавил, что на днях прибыл сюда дядя несчастной девушки, чтобы посоветоваться с нашим известным Р*** о том, какой курс лечения следовало ей применить. Дай Бог, чтобы удалось их доброе, но крайне сомнительное предприятие.
Киприан замолчал. Друзья смотрели друг на друга, не говоря ни слова. Наконец заговорил Лотар:
— Скверная, нужно сознаться, история! Не отрицаю, что у меня, слушая ее, сжалось сердце, хотя приключение с порхающей тарелкой, надо признать, кажется уж чересчур по-детски забавным.
— Потише, потише, любезный Лотар, — перебил Оттмар. — Ты знаешь мое мнение о привидениях, знаешь также, что всех духовидцев поражаю я простым вопросом: почему мир духов, несмотря на мои неоднократные старания его вызвать, никак не хочет наказать мое неверие своим появлением. Но рассказ Киприана наводит на более серьезные мысли, чем просто фантастическая повесть. Видела или нет Адельгунда свой призрак, качалась или нет тарелка в воздухе, — это решительно все равно, но важен факт, что однажды вечером в семействе полковника П*** произошло нечто, следствием чего было такое расстройство здоровья трех человек, что один из них умер, другой сошел с ума, а если допустить выведение причин одного из другого, то, пожалуй, и смерть самого полковника можно приписать тому же происшествию. По крайней мере, один из офицеров полка, где он служил, рассказывал мне, что полковник всегда как безумный, бросался в самый жаркий бой, как будто ища смерти.
Да, наконец, и сама история с качающейся тарелкой, если припомнить всю простоту ситуации, признаюсь, продирает меня по коже, особенно при мысли, что невероятное обставлено тут вполне вероятным. Если даже провести такую теорию, что воображение Адельгунды увлекло и отца, и мать, и сестру и что качание тарелки существовало только в их мозгу, то не следует ли уже одну такую силу, которая, подобно электрическому удару, поражает насмерть сразу трех человек, признать самым опасным из всех существующих привидений?
— Конечно, — подхватил Теодор, — и я совершенно разделяю мнение Теодора, что ужас этой истории заключается именно в ее простоте. Я чувствую, что мог бы выдержать внезапное появление чего-либо действительно страшного, но чувство постоянного присутствия около себя неизвестного и неприветливого загадочного существа могло бы довести меня до настоящего сумасшествия. Помню, раз я, точно маленький ребенок, не мог решиться спать один в своей комнате, прочтя рассказ, как одного старого музыканта постоянно преследовал призрак, доведший его почти до безумия. Он каждую ночь слышал, что кто-то играл на его фортепьяно, причем играл с такой силой и вдохновением, как может только истинно гениальный виртуоз. Старик слышал каждую ноту, видел, как опускались и поднимались клавиши, как дрожали струны, а между тем в комнате не было решительно никого.
— Нет! — воскликнул Лотар. — Это совершенно невыносимо! Безумие, как вижу, делает среди нас быстрые успехи. Я уже сказал, что проклятая тарелка вконец взбудоражила меня. Оттмар прав, говоря, что ужасны не призраки, а производимый ими результат. Потому я охотно прощаю Киприану то расстроенное состояние духа, с каким он сюда явился. Но больше, прошу, ни слова о привидениях! Я уже давно замечаю, что в кармане Оттмара лежит рукопись в надежде вырваться на свет Божий. Так пусть же он даст ей эту возможность!
— Нет, нет, — перебил Теодор, — бурный, смутивший нас поток должен успокоиться постепенно, а потому я прочту сначала очень подходящий для этого отрывок, довольно давно уже мной написанный. В нем есть и таинственное, и психические чудеса, и интересные гипотезы, хотя все вместе — не более как случай из обыденной жизни.
Теодор прочел:
Говорящий Турок заинтересовал весь город. Везде только и разговоров было, что о нем. И старый и малый спешили наперегонки в течение целого дня, чтобы подивиться оракульским предсказаниям, изрекаемым оживотворенной мертвой куклой. Действительно, занимавший на этот раз публику автомат заключал в себе что-то особенное, резко отличавшее его от прочих подобных фигур, какие можно видеть на всех ярмарках. Посередине небольшой, прилично меблированной комнаты сидела на низеньком треножнике большая, в натуральную величину сделанная кукла, одетая в богатый турецкий костюм. Треножник мог по требованию зрителей двигаться во все стороны, чтобы показать отсутствие связи автомата с каким-нибудь механическим устройством под полом комнаты. Левую руку Турок держал на колене, а правой опирался на маленький стол, стоящий рядом. Вся фигура была превосходно выполнена в художественном отношении, а лучше всего удалась голова. Умная восточная физиономия была исполнена удивительного, совершенно живого смысла, какой очень редко можно встретить в восковых фигурах, даже когда они бывают вылеплены по портретам живых и чем-либо выдающихся людей. Автомат окружали легкие перила, за которые допускался только тот, кто намеревался задавать ему вопросы, или те из публики, кому владелец давал некоторые поверхностные объяснения об устройстве куклы, отнюдь не выдавая, однако, главной тайны.
Когда автомату задавался вопрос, обычно шепотом на правое ухо, он поворачивал сначала глаза, а потом и все тело к спрашивавшему, и, судя по легкому дыханию, выходившему из его рта, можно было в самом деле подумать, что ответ давался им. Каждый раз после нескольких ответов фокусник, показывавший куклу, вкладывал ей под левую руку ключ и заводил с сильным шумом какой-то, должно быть, часовой механизм. По требованию публики он отворял иногда дверцу в боку автомата и показывал, что внутренность его была наполнена множеством маленьких колесиков, которые, конечно, не могли иметь влияния на даваемые куклой ответы, но тем не менее занимали, по-видимому, так много места, что не было никакой вероятности заподозрить возможность спрятаться внутри фигуры кому бы то ни было, даже знаменитому карлику Августа, который, как известно, уместился в пироге.
Кроме движения головой, Турок поднимал иногда при ответах правую руку как бы в знак угрозы или в подтверждение того, что говорил. Это обычно случалось при настойчивом требовании повторить ответ, если он был двусмыслен или непонятен. Может быть, именно механизм колес производил эти движения головы и руки, поскольку присутствие скрытого живого существа в данном случае было невозможно и предположить.
Вообще, догадкам и предположениям не было конца. Исследовали стены, соседние комнаты, мебель — и все напрасно. Автомат и его хозяин стали целью для аргусовых глаз всех городских механиков, но чем более они ломали головы, тем неуловимее казалась сама тайна. Хозяин спокойно болтал и смеялся с гостями в углу комнаты, предоставляя своему Турку говорить и кивать головой как совершенно самостоятельному существу, не связанному с ним ничем. Он даже не мог удержать иронического смеха, когда присутствовавшие передвигали треножник с места на место, щупали куклу, рассматривали ее с помощью увеличительных стекол и заканчивали обычно словами, что при разгадке этого фокуса сошел бы с ума сам черт. Словом, тайна оставалась тайной. Даже предположение, что ток воздуха, выходившего при ответе изо рта куклы, мог быть производим скрытым мехом, а ответы просто давал сам хозяином с помощью чревовещания, не выдерживало критики, поскольку было видно, как внятно и громко разговаривал он с присутствующими и одновременно с автоматом.
Несмотря, однако, на возбужденный загадочным автоматом интерес, время, конечно, успело бы его остудить, если бы главная приманка, посредством которой хитрому хозяину удавалось постоянно поддерживать внимание публики, не заключалась в содержании самих ответов, всегда чрезвычайно верно попадавших в цель, в соответствии со характером вопрошавших, и проникнутых несомненными умом и тактом при всей их, порой даже несколько грубой, иронии. Иногда автомат даже предсказывал будущее, но всегда возможное и основанное на существовавших уже фактах, хорошо известных вопрошавшему. Спрашиваемый по-немецки, Турок иногда отвечал на этом языке, составляя фразы так кругло и законченно, что трудно было выразить смысл сказанного иначе. Одним словом, почти каждый день передавались публике новые остроумные ответы мудрого Турка, и Бог знает, что собственно начало более занимать публику: вопрос ли о тайной связи живого, разумного существа с бездушной куклой или личный характер этого разумного, умевшего давать такие острые ответы создания.
Раз подобный спор был поднят в одном вечернем обществе, где присутствовали два университетских друга, Людвиг и Фердинанд. Оба должны были сознаться, что, к стыду своему, еще не успели повидать автомат, несмотря на то, что разговоры о нем и его чудесных изречениях уже стали обязательной темой во всяком порядочном обществе.
— Я не люблю, — сказал Людвиг, — подобные фигуры, подделки под людей, напоминающие не то живого человека, не то покойника. Еще ребенком я однажды разревелся и убежал со всех ног из кабинета восковых фигур, да и теперь не могу посещать подобные кабинеты без тяжелого, неприятного чувства. Мне при этом всегда хочется воскликнуть словами Макбета: «Зачем глядишь ты на меня своими лишенными зрения глазами?». Холодный, мертвый взгляд всех этих королей, героев, убийц и злодеев для меня невыносим, и я уверен, что большинство людей ощущает то же самое, хотя, может быть, и в меньшей степени. Доказательством может служить то, что в подобных кабинетах — заметьте это сами — почти никогда не разговаривают громко, но только шепчут, и, уж конечно, это не от излишка уважения к высоким лицам, фигуры которых выставлены. Напротив, тут видно влияние именно этого тяжелого, неприятного чувства, сдавливающего голос в груди. Механические же, движущиеся, как живые, фигуры для меня еще неприемлемее, и я уверен, что ваш диковинный Турок с его ворочающимися глазами, головой и поднимающейся рукой стал бы душить меня по ночам. Потому я ни за что не пойду его смотреть и удовольствуюсь одними рассказами о том, что он наговорил умного и острого.
— Ты знаешь, — отвечал Фердинанд, — что я совершенно разделяю твое мнение о всех сделанных в подражание людям восковых куклах. Но в движущихся автоматах есть все же настоящее искусство, которое способно заинтересовать. Лучший из всех виденных мною автоматов, бесспорно, Энслеров вольтижер. Его полные силы прыжки и тот момент, когда он внезапно садится на канат, кивая головой, заключают в себе нечто в высшей степени удивительное. Я уверен, что при виде его никто не ощущал того тяжелого чувства, о котором ты говорил, разве только уж очень нервные люди. Что же касается нашего Турка, то на него я смотрю совершенно иначе и, судя по рассказам, уверен, что вся его прекрасно сделанная фигура и механические движения глазами и головой придуманы только для того, чтобы отвлечь внимание зрителей от настоящего ключа к загадке. Я допускаю даже возможность дыхания, выходящего из его рта, так как факт этот подтверждается всеми, но это еще не доказывает, что оно является следствием произносимых слов. Нет никакого сомнения, что тут искусно спрятан где-нибудь живой человек, видящий спрашивающих и дающий с помощью разных механических и акустических приспособлений ответы на их вопросы. Факт, что никто из наших механиков не смог проникнуть в тайны этого устройства, доказывает только, что механизм очень хитро и искусно придуман и потому вполне заслуживает внимания. Но меня гораздо более занимает в этом случае личность дающего ответы, проникающего, как говорят, действительно в тайну души зрителей и до того овладевающего их умом, что его полные силы и ума изречения в самом деле напоминают изречения оракула. Многие из моих знакомых передавали мне такие поразительные вещи, что я не мог надивиться и твердо решился непременно познакомиться с этим в высшей степени замечательным ясновидящим существом, для чего завтра же утром отправляюсь смотреть автомат и непременно с тобой, любезный Людвиг! Торжественно приглашаю тебя отложить в сторону твой страх перед мертвыми куклами и отправиться вместе со мной.
Как ни отнекивался Людвиг, но чтобы не прослыть за чудака, должен был уступить просьбе всех напавших на него присутствовавших и дал слово завтра вместе с ними отправиться смотреть замечательного Турка.
На другой день утром вся толпа и в самом деле явилась на квартиру фокусника. Фигура Турка с его величавой восточной физиономией показалась Людвигу на первых порах даже несколько смешной, когда же хозяин стал заводить его ключом под стук хрипевших колес, то это показалось ему до того глупым, что он не выдержал и воскликнул:
— Слышите, господа, и у нас случается бурчание в животе, но его турецкое превосходительство перещеголял всех!
Все засмеялись, а фокусник, которому эта шутка, по-видимому, не очень понравилась, немедленно прекратил завод. Но потому ли, что насмешливое настроение общества не понравилось мудрому Турку или он был в этот день не в ударе, только показалось, что все даваемые им ответы, несмотря на остроумие некоторых, выходили или темны, или неудачны. Людвигу особенно не посчастливилось. Оракул не понял его ни разу и постоянно отвечал невпопад. Все общество хотело уже покинуть и автомат, и видимо сконфуженного хозяина, как вдруг Фердинанд сказал:
— Не правда ли, господа, вы не совсем довольны ответами мудрого Турка? Но, может быть, мы были сами в том виноваты, задавая вопросы, которые ему не нравились. Смотрите, вот он наклоняет голову и поднимает руку как бы в подтверждение моих слов. Не знаю почему, но мне пришло в голову задать ему еще один вопрос, и если он на этот раз ответит удачно, то вполне восстановит этим свою честь и славу.
Сказав это, Фердинанд приблизился к фигуре и шепнул ей что-то на ухо. Турок поднял руку, по-видимому, не желая отвечать; Фердинанд настаивал, тогда Турок повернул к нему голову. Вдруг Людвиг заметил, как мертвенная бледность покрыла лицо Фердинанда. Постояв неподвижно несколько секунд, он наклонился, повторил вопрос и снова получил ответ. После этого, обратившись с натянутым смехом к присутствовавшим, Фердинанд сказал:
— Господа! Даю вам честное слово, что, по крайней мере, для меня Турок поддержал честь своим ответом. Но так как изречения оракула обычно остаются в тайне, то я прошу позволения умолчать как о моем вопросе, так и об ответе.
Как ни силился Фердинанд скрыть внутреннее волнение, но оно невольно еще более выражалось в его старании казаться веселым и непринужденным, и, если бы Турок надавал всему обществу самых изумительных ответов, это, наверное, не могло бы поразить и смутить их более, чем внезапная перемена духа Фердинанда. Прежнее веселое настроение исчезло; вместо веселого разговора стали перекидываться короткими фразами и в конце концов разошлись в полнейшем расстройстве.
Когда Людвиг и Фердинанд остались одни, последний воскликнул:
— Ну, любезный друг, не скрою от тебя, что Турок оставил у меня самое тяжелое и неприятное воспоминание до самой смерти, которой должно завершиться его предсказание!
Людвиг с удивлением посмотрел на товарища, а тот продолжал:
— Теперь я вижу, что неизвестное существо, проявляющее свою силу с помощью автомата, действительно обладает способностью овладевать нашими тайными мыслями и даже предсказывать будущее, облекая в ясные образы то, что жило в нас только в виде таинственного намека, подобно тому, как есть люди, одаренные несчастливым даром видеть и чувствовать, что с ними случится в известный час.
— Интересный, должно быть, задал ты вопрос, — сказал Людвиг. — Но, возможно, ты сам придаешь слишком много значения двусмысленным словам оракула и приписываешь мистической силе человека, говорящего устами Турка, то, что, может быть, было сказано им совершенно случайно.
— Ты противоречишь тому, — возразил Фердинанд, — в чем мы с тобой однажды совершенно согласились, а именно значению слова «случай». Но чтобы ты мог хорошо понять и почувствовать, как глубоко был я сегодня потрясен случившимся, я должен сначала рассказать тебе кое-что из моей молодости, о чем до сих пор не говорил никому.
Несколько лет тому назад, возвращался я из имения моего отца в Восточной Пруссии в город Б***. В К*** встретил я нескольких молодых курляндцев, ехавших туда же, и мы отправились вместе в одной почтовой карете. Можешь легко себе представить, какое веселое, бешеное настроение духа должно было господствовать в обществе молодежи, только начинавшей жить и вдобавок обладавшей недурно набитыми кошельками. Глупейшие шалости следовали одна за другой. Помню, приехав в М***, расположенный по пути, мы учинили набег на дорожный сундук со съестными припасами, принадлежавший содержательнице почты, опустошив его дочиста, и, несмотря на протесты как ее, так и сбежавшегося народа, преспокойно разгуливали, покуривая трубки, пока по сигналу рожка карета не унесла нас дальше.
В таком веселом расположении приехали мы в Д***, где думали остаться на несколько дней для осмотра прекрасных окрестностей. Каждый день происходили оживленные прогулки. Как-то раз, бродя по окрестностям, засиделись мы на Карльсберге и только поздно вечером вернулись в гостиницу, где уже ожидал нас заранее заказанный прекрасный пунш. Свежий морской воздух, от которого мы порядочно продрогли, увеличил еще более достоинства огненного напитка, и мы приложились к нему так усердно, что я, не будучи пьян, чувствовал, однако, как во мне пульсировала каждая жилка и кровь бурлила, точно кипяток. Добравшись до своей комнаты, я повалился, как сноп, на постель, но, несмотря на всю усталость, сон мой был тревожен и походил более на бред. Мне все казалось, что в соседней комнате кто-то говорит шепотом. Мало-помалу я стал явственно различать мужские и женские голоса, наконец, кто-то сказал: «Ну ступай теперь спать, да будь готова к назначенному часу». Дверь скрипнула, и затем воцарилась мертвая тишина.
Вдруг раздался тихий аккорд фортепьяно. Ты знаешь, Людвиг, как чаруют звуки музыки, когда они раздаются посреди ночной тишины. Так было и на этот раз со мной. В тихих аккордах я, казалось, слышал голос нежного, говорившего со мной духа. Я отдался весь чудному впечатлению, ожидая, что вот сейчас, вслед за аккордом, польется мелодия какого-нибудь знакомого сочинения, но каков же был мой восторг, когда после небольшой прелюдии прелестный женский голос запел:
Mio ben ricordati
S'avvien ch'io mora,
Quanto quest' anima
Fedel t'amo.
Lo se pur amano
Le fredde ceneri
Nel urna ancora
T'adorero[17].
Как описать тебе то чувство, которое пробудили во мне эти томные, то раздававшиеся, то вновь замиравшие звуки! Мелодия, никогда мною не слышанная, но, однако, явно выражавшая глубочайшие муки любви, то звенела, как кристалл, то глухо и томно уносилась куда-то вдаль, точно прощаясь навек со всякой надеждой. Я лежал очарованный. Восторг охватил меня; рой пылких желаний зажегся в груди, дыхание мое замерло, и сам я точно растаял в невыразимом небесном блаженстве, забыв все и превратившись весь в слух и внимание. И после того, как звуки умолкли, долго еще жило во мне это чувство, пока горячий поток хлынувших из глаз слез не разрушил этого неестественного состояния.
Глубокий сон овладел мной. Вдруг резкий звук почтового рожка раздался, как мне показалось, над самым ухом. Я вздрогнул и, оглянувшись, увидел освещенную ярким солнцем комнату. Смутно припоминая слышанное, я подумал, что это был лишь сладкий сон, но такой сон, в котором, как в недосягаемом идеале, выразились все счастье и блаженство моей жизни, к которому я должен был постоянно стремиться. Внезапно прелестная девушка вошла в мою комнату. «Певица!» — мелькнуло у меня в голове. «Я чувствовала, милый Фердинанд, — заговорила она, — что ты лучше всего узнал бы меня в пении. Каждый звук, западавший в твою душу, находил отзвук в моем сердце».
Боже, какой восторг охватил меня, когда я мгновенно узнал в ней подругу моей юности, ту, чей идеальный образ любил уже давно, сам того не сознавая, ту, с которой, казалось мне, был разлучен злобным роком и теперь так внезапно встретился. Я хотел говорить, но слова, не выходя из моей груди, превращались в музыкальные звуки! Мало того, даже ее взгляды, казалось мне, становились мелодией, и все это вместе сливалось в огненные звуки песни, которую я слышал ночью. Что было потом, я сам хорошо не помню; знаю только, что, проснувшись окончательно и припоминая черты моего видения, я хорошо сознавал, что никогда не видел прежде человека, хоть сколько-нибудь похожего на увиденный мною призрак. Сомнения не было: я видел прелестную девушку в первый раз в жизни!
В доме между тем все проснулись и зашумели. Машинально встал я с постели и подошел к окну. Какой-то пожилой, очень хорошо одетый господин стоял во дворе и строго выговаривал почтальону, сломавшему по неосторожности его дорожный экипаж. Наконец все было налажено.
— Ну вот, все готово, — сказал господин, — теперь пора ехать.
Женская фигура выглянула из окна возле меня и тотчас же скрылась, так что я не смог рассмотреть ее лица под широкими полями дорожной шляпки. Выходя из двери дома, она оглянулась. Людвиг! Это была моя певица, мое видение! Взгляд небесных глаз упал прямо на меня; мне показалось, что жгучий кристальный звук пронзил мне грудь, как кинжал, так что я почувствовал настоящую физическую боль; все мои нервы вздрогнули от ощущения небесного блаженства. Быстро села она в карету, почтальон, точно мне в насмешку, затрубил какой-то пошлый мотив, и в один миг все исчезло за поворотом улицы. Ошеломленный, остался я у окна.
Мои товарищи курляндцы с шумом вошли в комнату, приглашая меня отправиться на новую прогулку. Я не ответил ни слова, так что меня сочли больным. Да и мог ли я рассказать хоть в самых общих чертах, что со мной случилось. Я не стал даже расспрашивать в доме об имени незнакомки. Мне казалось, что всякое слово о ней, сорвавшееся с чужих губ, осквернит святую тайну моего сердца. Как верный любовник, хотел я носить в своем сердце образ той, которую полюбил навеки, пусть бы даже мне никогда не пришлось более ее увидеть! Ты один, дорогой друг, можешь понять состояние, в котором я находился, и не станешь меня упрекать за это нежелание узнать о незнакомке что-либо больше. Общество курляндцев мне опротивело окончательно. Ночью потихоньку от них уехал я из города и поспешил один в Б***.
Ты знаешь, что я и прежде умел порядочно рисовать. Теперь же, приехав в Б***, я немедленно взял хорошего учителя по миниатюрной живописи и под его руководством скоро преуспел настолько, что мог воспроизвести по памяти черты моей незнакомки. Тайно от всех за запертыми дверями принялся я за эту работу. Ни один человеческий глаз не видел никогда моего рисунка. Закончив, я заказал медальон, вставил в него милый образ и с тех пор постоянно ношу его на груди.
Сегодня тебе первому сообщил я свою тайну, и потому ты единственный человек в мире, который ее знает. Но какая-то злобная сила сумела против моей воли насильно заглянуть мне в душу. Сегодня, задавая вопрос Турку, я спросил, думая о моей возлюбленной, переживу ли еще хоть раз в жизни волшебную минуту, подобную той, когда я ее увидел. Турок сначала, как ты заметил сам, не хотел отвечать, но потом, по моему настоянию, сказал: «Лицо обращено к твоей груди; я вижу только золотую металлическую пластинку; поверни портрет».
Найду ли я слова, чтобы описать тебе, что почувствовал в эту минуту. Ты, верно, заметил мое смущение. Портрет, действительно, лежал на моей груди так, как сказал Турок. Незаметно для присутствующих повернул я медальон, и тогда автомат произнес глухим, мрачным голосом: «Несчастный! Ты потеряешь ее навек в ту минуту, когда снова увидишь!».
Людвиг хотел было утешить совершенно убитого всем этим Фердинанда, но в эту минуту несколько их общих знакомых вошли в комнату.
Молва о новом загадочном ответе автомата успела уже распространиться по городу. Все наперебой пытались узнать, какое несчастное пророчество могло так сильно поразить Фердинанда, всем известного как человека, начисто лишенного предрассудков. Друзей до того осаждали расспросами, что Людвиг, желая хоть немного освободить Фердинанда от докучливых посетителей, принужден был выдумать и рассказать какую-то нелепость, понравившуюся всем тем более, чем дальше она была от истины. Общество, с которым Фердинанд посещал Турка, имело обыкновение собираться раз в неделю, и в первый же последовавший за тем посещением назначенный день все старались услышать от самого Фердинанда рассказ об удивительном, произведшем на него такое сильное впечатление и так тщательно им скрываемом ответе автомата.
Людвиг хорошо понимал, как глубоко должен был страдать Фердинанд, видя, что заветная тайна его фантастической любви открылась глазам некоего могущественного постороннего существа, а также чувствовал он вместе с Фердинандом, что, вероятно, и таинственная связь происшедшего события с тем, чем оно завершится в будущем, должна быть открыта для глаз этого существа. Людвиг, видно было по всему, склонялся в пользу безусловной веры словам оракула, но дурной характер предсказания, угрожавший счастью дорогого друга, невольно вооружил его против таинственного незнакомца, говорившего устами Турка. Движимый этим чувством, он стал в явную оппозицию к многочисленной толпе почитателей автомата. Когда кто-нибудь находил, что сами движения автомата заключали в себе что-то внушительное, чем еще более увеличивалось значение его ответов, Людвиг, наоборот, уверял, что именно эти движения, особенно же повороты глаз и головы, кажутся ему в высшей степени глупыми и смешными, при этом он вспоминал как доказательство сказанную им при посещении Турка остроту, до того смутившую не только фокусника, но, по-видимому, даже неизвестную говорящую устами автомата личность, что кукла во весь этот день не сказала ровно ничего достойного внимания.
— Когда я вошел, — продолжал Людвиг, — Турок напомнил мне очень знакомую с детства куклу — деревянного щелкунчика, подаренного мне однажды на елку. Щелкунчик этот был презабавная фигурка с огромными, двигавшимися посредством устроенного в голове механизма глазами и щелкал твердые орехи с такой уморительной, живой гримасой, что я, помню, часами не мог на него налюбоваться. Кукла эта стала для меня лучшей из всех моих игрушек, и я не хотел даже смотреть на многие другие, намного лучше сделанные марионетки. Позднее мне много рассказывали о прекрасных автоматах Данцигского арсенала. Посетив этот город, я нарочно отправился их смотреть. При входе в зал огромный, одетый в старинную униформу солдат направился прямо ко мне и, приложившись своим мушкетом, выстрелил так громко, что эхо раздалось под отдаленными сводами залы. Множество подобных игрушек, имена которых я даже забыл, попадались мне на каждом шагу, но наконец я был введен в особую комнату, где восседал бог войны, сам грозный Марс со своей свитой. Трон его был украшен оружием всех родов и видов и окружен целым отрядом солдат и драбантов. Едва я приблизился, двое барабанщиков забили тревогу, а трубачи затрубили такую нескладицу, что пришлось зажать уши. «Плохой, однако, у его величества бога войны оркестр», — заметил я, с чем охотно согласились присутствовавшие. Затем трубы и барабаны умолкли, зато драбанты начали ворочать головами и стучать алебардами, пока бог войны, также порядочно поворочав глазами, вдруг не вскочил с места и не захотел, казалось, броситься прямо на нас. Скоро, правда, он снова сел на свой трон, трубы и барабаны потрещали еще немного, и все пришло в прежнее деревянное спокойствие. Выходя из залы, я невольно сказал себе: «Нет, мой милый щелкунчик развлекал меня намного больше». И теперь, господа, поглядев на мудрого Турка, я повторяю то же самое: что щелкунчик был мне милее!
Все громко засмеялись, но заметили, однако, что мнение Людвига было более забавно, чем справедливо, так как независимо от несомненного остроумия, которым отличались ответы Турка, удивительное искусство, с каким была устроена невидимая связь автомата с личностью, не только дававшей ответы, но даже производившей соответственные движения, было вполне достойным удивления чудом механики и акустики.
С этим последним мнением соглашался сам Людвиг, и автомат был вообще признан замечательным произведением. В эту минуту один из гостей, старичок с виду, очень мало говоривший до того времени, встал с места, что он делал каждый раз, когда ввертывал в разговор какое-нибудь незначительное замечание, и, учтиво обратясь к присутствовавшим, сказал:
— С вашего, милостивые государи, позволения, осмелюсь попросить у вас минуту внимания. Ваши благоприятные отзывы о давно уже занимающем нас произведении искусства совершенно справедливы. Но вы напрасно полагаете, что автомат сделан самим приезжим фокусником. Он тут совершенно ни при чем. Истинный виновник занимающего нас чуда — очень ученый и достойный глубокого уважения человек; он давно живет в нашем городе, и мы все его знаем.
Собравшиеся в изумлении принялись осаждать старичка вопросами.
— Я намекаю, — продолжал тот, — ни более ни менее, как на профессора X***. Турок был уже несколько дней в городе, не обращая на себя почти ничьего внимания. Тогда профессор, будучи известным любителем автоматов, отправился к его хозяину. Получив от Турка несколько ответов, профессор внезапно задумался и, отозвав хозяина автомата в сторону, шепнул ему на ухо несколько слов. Последний, услышав их, внезапно побледнел, тотчас же выпроводил немногих посетителей, запер комнату, где сидел Турок, сорвал афишки со стен на улицах, и затем целых четырнадцать дней не было ни слуху ни духу о мудром автомате. Наконец через две недели появилось новое объявление, и пришедшие посетители нашли Турка уже с новой, прекрасно сделанной головой и в теперешней обстановке, заставляющей нас так усердно ломать головы над разрешением этой загадки. С этого же времени и ответы Турка стали так находчивы и умны. А что все это дело рук профессора X***, нет ни малейшего сомнения, так как фокусник в течение упомянутых мною двух недель ежедневно посещал профессора, а также и сам профессор, что вполне известно, каждый день проводил по несколько часов в комнате гостиницы, где до сих пор стоит Турок. Об остальном, господа, соблаговолите догадаться сами. По крайней мере, всем известно, что у профессора есть богатейшее собрание автоматов и что он состоит в постоянной переписке с советником и относительно всего, что только появляется нового в механике и физике, и что если бы он только захотел, то мог бы удивить весь мир. Но, к сожалению, он работает в тиши кабинета и нигде не выставляет свои произведения, хотя изъявляющие желание увидеть их у него в доме никогда не получают отказа.
Хотя присутствующие знали, что профессор X***, занимавшийся преимущественно химией и физикой, очень интересовался также механическими игрушками, но никому и в голову не приходило подозревать его в чем-либо связанным с говорящим Турком. Да и вообще его коллекция механических предметов была известна в обществе более по слухам. Потому Фердинанд и Людвиг чрезвычайно заинтересовались услышанным предположением старика об участии профессора в деле с автоматом.
— Не скрою от тебя, — сказал Фердинанд, — что, слушая этот рассказ, я проникся лучом некоторой надежды найти ключ к занимающей меня тайне, познакомившись с профессором. Не знаю, предчувствие ли таинственной связи, в которой состоит со мной Турок, или, вернее говоря, тот, кто дает за него ответы, поддерживает эту надежду, но мне кажется, что я получу возможности разрушить сделанное мне тяжелое предсказание. Я решил непременно познакомиться с профессором X*** под предлогом желания увидеть его автоматы, а так как они, по общим отзывам, замечательны и в музыкальном отношении, то посещение профессора будет небезынтересно и для тебя.
— Как будто, — заметил Людвиг, — одного желания помочь тебе уже недостаточно, чтобы побудить меня отправиться к профессору. Признаюсь, мне самому запали кое-какие мысли в голову, когда я слушал сегодня рассказ старика об участии профессора в деле Турка, хотя, конечно, может быть, что все это вздор, а мы ищем с тобой окольными путями предмет, который лежит у нас перед носом. Не проще ли предположить для разрешения этой загадки, что невидимый оракул знал историю портрета, что носишь на груди, и таким образом довольно удачно попал своим ответом в цель. Дурное же предсказание могло быть просто желанием с его стороны отомстить за наши насмешливые отзывы о мудрости автомата.
— Повторяю тебе, — возразил Фердинанд, — что никто ничего не знал о портрете. Никому не заикался я о моем приключении, и Турку не было возможности что-либо узнать обыкновенным способом. Потому очень может быть, что то, что ты называешь окольным путем, лежит к истине гораздо ближе.
— Если так, — сказал Людвиг, — то в противоположность высказанному мною сегодня мнению, я начинаю думать сам, что автомат этот действительно замечательнейшая из когда-либо виденных мною вещей. Все доказывает, что лицо, управляющее его деятельностью, обладает глубокими познаниями в механике, с чем согласится даже тот, кто привык глядеть на вещи поверхностным взглядом. Внешняя форма вообще имеет мало значения, но здесь даже и она удивительно искусно придумана для того, чтобы вид и движения автомата еще более приковывали внимание публики к сущности и цели даваемых ответов. В самой фигуре, конечно, не может поместиться живой человек, и потому понятно, что выходящие из ее рта ответы не более как акустический обман. Но как этот обман устроен, и каким образом личность дающего ответы может видеть и слышать присутствующих, а также им отвечать, — решительно остается для меня загадкой. Но как ни замечательны познания в механике и акустике художника, построившего автомат, как ни поразительно его умение воспользоваться малейшими обстоятельствами, чтобы довести до совершенства морочащий нас секрет, все-таки эта сторона дела интересует меня менее, чем то непонятное ясновидение, которым обладает Турок, читая сокровеннейшие тайны в душе спрашивающих его, что ты блистательно испытал на себе. Личность дающего ответы с помощью какого-то непонятного средства, по-видимому, владеет силой психического влияния на нашу душу и может становиться в такое с нами духовное сообщение, что ему делается ясно не только наше душевное настроение, но и вся наша внутренняя сущность. Таким путем самые заветные, часто для нас самих не совсем ясные стремления нашей души вызываются наружу и облекаются по воле ясновидящего духа в совершенно ясные формы, хотя сам способ их выявления и остается иногда несколько темным и как бы проникнутым экстазом, каким, впрочем, всегда сопровождается влияние одного духовного существа на другое. Эта тайная психическая сила соединяет в одно целое наши душевные струны, звучавшие до того порознь, и составляет из них стройный аккорд. Таким образом, в конце концов выходит, что получаемые от Турка ответы мы даем себе сами, его же задача состоит только в том, чтобы пробудить и облечь в понятную мысль жившие в нас до того рассеянными отдельные стремления и предчувствия. Так иногда во сне нам кажется, что какой-то чужой голос надоумил нас на то, о чем мы имели лишь разрозненные, смутные понятия, хотя голос этот, будучи явно чужим, конечно, выходит из нашего же внутреннего существа и только выражается на этот раз непонятным нам образом. Разумеется, Турку, то есть тому разумному существу, которое говорит его устами, приходится довольно редко выполнять такие трудные задачи. Сотни зевак, обращающихся к нему с пустыми вопросами, заслуживают и получают такие же пустые ответы. Природное остроумие, которым одарен отвечающий, помогает ему легко отделываться в подобных случаях, потому тут не может быть и речи о чем-нибудь глубоком или удивительном. Но редко случающееся экзальтированное настроение кого-либо из присутствующих мгновенно изменяет ответ Турка, заставляет его быть настороже и направляет все силы данной ему власти, чтобы проникнуть в душу задающего вопрос, вступить с ним в психическую связь и из него же самого вырвать подходящий ответ. Медленность, с которой Турок отвечает иногда на подобные вопросы, обличает, может быть, только его старание потянуть время для того, чтобы хорошенько приноровиться к сущности спрашивающего и приготовиться к ответу. Вот мое искреннее мнение о занимающем нас предмете, и ты видишь, что я далеко не так презираю эту игрушку, как это вам всем показалось. Наоборот, я придаю ей даже слишком серьезное значение. Но высказав тебе свои убеждения, я вместо того, чтобы тебя успокоить, еще более растревожил.
— Напрасно ты так думаешь, — отвечал Фердинанд. — Твои мысли совершенно сходятся с моими, но я не мог их так ясно выразить, а потому, выслушав тебя теперь, совсем успокоился. Тайна моя останется тайной, потому что ты наверняка не хуже меня сумеешь схоронить ее в своем сердце как святыню. Но я забыл тебе сообщить еще об одном замечательном обстоятельстве. Представь, что в ту минуту, когда Турок давал мне свой ответ, мне показалось, будто я совершенно ясно слышу звуки мелодии — «Mio ben riccordati, s'avvien ch'io mora» — в тихих, прерывистых аккордах, сквозь которые как будто опять раздался чудный, выдержанный звук небесного голоса, который я слышал в памятную мне ночь.
— Вообрази же, — сказал Людвиг, — что и моя рука задрожала, когда я положил ее на перила, окружающие автомат, мне даже показалось, что по комнате пронесся тихий музыкальный звук, который, впрочем, я не решаюсь назвать пением. Я тогда не обратил на это внимания потому, что ведь мне, как ты знаешь сам, постоянно чудятся мелодии, так что я не раз бывал этим обманут. Но теперь меня очень изумляет таинственная связь, которая, видимо, существует между этим нежным звенящим мотивом и случившимся с тобой в Б*** событием.
Фердинанд видел в этом доказательство психической связи, существовавшей между ним и его другом. Продолжая затем разговор на эту тему и договорясь, наконец, до еще более удивительных результатов соединяющего их духовного родства, Фердинанд почувствовал заметное облегчение от той тяжести, которая давила ему грудь с самой минуты получения злосчастного ответа. «Теперь, — говорил он, — я готов идти навстречу всему! Я все-таки уверен, что не могу ее потерять. Ее, постоянно живущую во мне и дающую возможность жить мне самому».
Обнадеженные таким образом и твердо уверенные в реальности своих догадок, отправились они к профессору X***. Профессор оказался уже очень пожилым, одетым в старинный немецкий костюм человеком с открытой, насмешливой физиономией. Маленькие серые глаза его таили в себе что-то неприятное, да и саркастическая, постоянно висевшая на губах усмешка, не могла называться особенно привлекательной.
Услышав о желании друзей посмотреть его автоматы, профессор сказал:
— Э, так, стало быть, вы любители механики, а может быть, и сами занимаетесь ею? Так я скажу вам, что вы увидите у меня то, что не отыщете во всей Европе.
Голос профессора не был приятным; он говорил разбитым, пронзительным тенором, очень похожим на голос ярмарочных фокусников, зазывающих посетителей в свой балаган. Громко стуча ключами, отворил он дверь большой, прекрасно меблированной комнаты, где находились его автоматы. Большой флигель[18] стоял на возвышении, посередине комнаты. Возле него была фигура мужчины с флейтой в руках, а с другой стороны сидела кукла женщины перед похожим на фортепьяно инструментом. Позади были два мальчика с барабаном и стальным треугольником. В глубине залы находился уже знакомый друзьям оркестрион, а на стенах было развешано множество часов с музыкой. Профессор подошел к оркестриону с часами и незаметно что-то тронул в автоматах. Затем он сам сел к флигелю и начал играть анданте, вроде марша, пианиссимо. При повторении мотива автомат с флейтой поднес ее к губам и начал играть тему пьесы, а оба мальчика стали точно бить такт, один на барабане, другой на треугольнике. Скоро затем послышались звучные аккорды под деревянными пальцами женщины, сидящей за фортепьяно. Вся зала начала мало-помалу оживляться. Часы с музыкой одни за другими стройно присоединялись к общему оркестру. Барабан бил все громче и громче, треугольник звенел на всю комнату, и наконец фортиссимо грянули стройные звуки оркестриона, так что все в зале задрожало и затряслось, пока профессор не кончил этот концерт громовым финальным аккордом совершенно в такт со всеми своими автоматами. Друзья принесли профессору дань искренней похвалы и удивления, которой, впрочем, судя по его самодовольной улыбке, он вполне ожидал. По-видимому, он хотел показать им что-то еще и снова подошел было к автоматам, но друзья, точно сговорившись, извинились, сославшись на какое-то не терпящее отлагательств дело, и простились с механиком и его автоматами.
— Ну, — сказал Фердинанд, когда они вышли, — как тебе все это понравилось? Не правда ли, недурно?
— Ах, — перебил Людвиг с недовольным видом, — черт бы побрал и профессора, и его автоматы! Нас надули, как дураков. Где разрешение нашей загадки? Куда девалась ожидаемая беседа с профессором, в которой мы думали почерпнуть самую суть мудрости, как ученики в Саисе?
— Зато, — возразил Фердинанд, — мы видели, действительно, замечательные вещи, интересные даже в музыкальном отношении. Кукла с флейтой, без сомнения, это повторение знаменитого автомата Вокансона, и, вероятно, тот же механизм с некоторыми изменениями в устройстве пальцев применен и к виртуозке на фортепьяно, игравшей в самом деле с замечательным искусством. Меня в особенности удивляет общая механическая связь между автоматами.
— Что до меня, — перебил Людвиг, — то именно это искусство способно свести меня с ума. Механическая музыка, к которой я по ее характеру причисляю и игру самого профессора, всегда выводит меня из себя, так что я долго не могу успокоиться. Уже один намек на сходство живого человека с чем-то мертвым, выражающееся во всех этих автоматах, производит на меня тяжелое, гнетущее впечатление. Вообрази, если бы кто-нибудь дошел до искусства делать автоматические фигуры, которые бы танцевали, как живые, и если бы живые люди попробовали протанцевать с этими автоматами какой-нибудь танец, исполнив как следует все фигуры и повороты! Живой кавалер схватил бы мертвую деревянную даму и пустился с ней вальсировать! Неужели ты мог бы без внутреннего ужаса вынести такое зрелище? А мертвая машинная музыка действует на меня еще неприятнее, и потому хорошо сделанная машина для вязания чулок, по-моему, гораздо лучше и полезнее всех этих великолепных часов с музыкой. Неужели кто-нибудь может думать, что вдувание воздуха при игре на духовых инструментах или щипание струн на инструментах струнных заключают в себе суть того, что нас восхищает и чарует. Неужели одно подобное мертвое средство достаточно, чтобы пробудить в нашей душе то неизъяснимое, чуждое всему земному чувство, которое можно сравнить только с предвкушением небесного блаженства, доступного исключительно для потусторонней жизни? Не надо ли, наоборот, заключить, что средство это — не более как только физическое орудие в руках духа, с помощью которого он заставляет зазвучать слышимым образом то, что таилось до тех пор в глубине нашей души, и притом зазвучать так, что душа в ответ ему отзывается сама родственным созвучием, делаясь способной вступить в то чудесное царство, из которого принеслись, как живительные лучи, эти звуки? Думать, что музыка может быть произведена посредством мехов, пружин, рычагов, валков, словом, всего того, что составляет часть механических музыкальных аппаратов, — величайшая бессмыслица. Все это не более как средства, которыми пользуется дух, чтобы оживить и вызвать то, что таится в его глубине и жаждет вырваться наружу. Для музыканта нет упрека хуже, чем сказать, что он играет без выражения. Этим он не только портит, но даже совершенно уничтожает всю сущность музыки и притом ею же самой. Но и самого бездушного артиста с его деревянной игрой все-таки легче перенести, чем совершеннейшую музыкальную машину, потому что и в нем может иногда случайно проскочить искра божественного огня, чего, само собой, нельзя ожидать от машины. Стремление механика подражать в своих игрушках музыкальным тонам, доступным только органам человека, кажется мне всегда объявлением войны духовному началу, чье могущество тем победоноснее, чем более встречает оно на своем пути препятствий. Поэтому, чем замысловатее музыкальная машина, тем она ничтожнее в моих глазах, и простой, устроенный без всяких претензий орган с рукояткой, по-моему, гораздо лучше, чем все эти Вокансоновы флейтисты и деревянные виртуозки на фортепьяно.
— Я совершенно согласен с тобой, — сказал Фердинанд. — Ты удивительно верно выразил словами то, что я давно смутно чувствовал в душе, в особенности же, сегодня во время посещения профессора. Хотя я не так глубоко понимаю музыку, как ты, и потому не могу так сильно чувствовать ее фальшь, но, признаюсь, мертвая, машинная музыка автоматов всегда производила и на меня неприятное впечатление. Еще будучи ребенком, помню, я терпеть не мог слушать, когда начинали бить старинные часы с курантами, стоявшие у нас дома. Поистине, жалко бывает смотреть, как умные, способные механики убивают время на подобные пустяки вместо того, чтобы заняться простым усовершенствованием музыкальных инструментов.
— Совершенная правда, — согласился Людвиг. — И это в особенности применимо к инструментам с клавишами. Какое богатое поле для усовершенствований представляет хотя бы флигель, от правильного устройства которого так зависит и тон, и требующаяся от игры манера. Но истинно музыкальной механикой называю я ту, которая подслушивает тайну звуков у самой природы, изучая естественные, присущие физическим телам тона, а затем пытается уловить их и приспособить к какому-нибудь инструменту, чтобы звуки эти могли впредь вызываться одной человеческой волей. Старание изучить различные звуки, порождаемые дрожанием стеклянных или металлических цилиндров, стеклянных палочек, мраморных пластин и даже простых струн, когда они почему-либо вдруг зазвучат странным, необыкновенным образом, по-моему, в высшей степени достойно похвалы. Жаль только, что польза от этого завоевательного вторжения в тайную, скрытую в недрах природы область акустики часто парализуется пустым шарлатанством, не задумывающимся ради денежных выгод провозглашать новым великим открытием какой-нибудь вздор, или давно известный, или ничего не значащий. Вот причина, почему в последнее время было изобретено так много новых инструментов с громкими, хвастливыми именами, так же скоро забытых и брошенных.
— Твое определение музыкальной механики, — заметил Фердинанд, — очень интересно, но, признаться, я не вполне понимаю ее цель.
— Эта цель, — отвечал Людвиг, — усовершенствование тонов. Я, по крайней мере, считаю музыкальный тон тем совершеннее, чем более приближается он к какому-нибудь из таинственных звуков природы, еще не отторгнутых от ее груди.
— Не знаю, — отвечал Фердинанд, — потому ли, что ты выше меня в музыкальном развитии, но я не совсем ясно тебя понимаю.
— Сейчас я изложу тебе свой взгляд в полной системе, — сказал Людвиг и затем начал так: — В те отдаленные времена, когда человек, говоря словами Шуберта в его «Воззрениях на тайны природы», жил в полной с нею гармонии, обладая даром вещих предсказаний и высокой поэзии, когда силы природы вполне царили над человеком, а не наоборот, так что эта добрая мать сама питала и лелеяла порожденное ею детище, человек жил, можно так выразиться, овеянный ее звуками, открывающими ему то там, то здесь ее вечное движение. Как отголосок этого незапамятного времени дошла до нас чудесная легенда о музыке сфер. Легенда эта, когда я еще ребенком в первый раз прочел о ней в «Сципионовом сне», восхитила меня до того, что я, помню, убегал иной раз в светлые лунные ночи из дома и прислушивался, не донесет ли до меня ветер отголоски этих чудных звуков. Но эти звуки природы, о которых я говорю, не исчезли совсем с лица земли и теперь. Такова, например, воздушная музыка на острове Цейлон, известная под именем «голоса дьявола». Она, как известно, описана всеми путешественниками, утверждавшими единогласно, что даже самые невозмутимые люди не могут равнодушно слушать эти звуки природы, так поразительно похожие на душераздирающие человеческие вопли. Я наблюдал сам нечто подобное этому явлению, когда жил несколько лет назад в одном из имений в Восточной Пруссии, около Куршской косы.
Это было осенью. По ночам при умеренном ветре мне совершенно ясно слышались протяжные, вполне ровно выдержанные тоны, похожие то на звуки органных труб, то на звон отдаленного колокола. Часто я совершенно определенно различал нижнее F вместе с квинтой С; иногда звучала малая терция Es, так что составлявшийся таким образом резкий септимаккорд невольно пробуждал в моей душе щемящее томление, доходившее почти до ужаса. В возникновении, внезапном усилении и ослабевании этих звуков природы заключено в самом деле что-то, непонятно действующее на душу, а инструмент, напоминающий эти звуки, действует на нее точно таким же образом. Я разумею гармонику. Ее сходный с описанными мною звуками тон способен глубоко потрясти душу, и притом заметь, что именно потому же гармоника менее всего поддается глупым, бессмысленным модуляциям, оставаясь всегда в музыке представительницей священной, первобытной простоты. Недавно изобретенный гармоникорд, в котором с помощью остроумного приспособления звук извлекается посредством клавиш и вала из дрожащих струн, также принадлежит к этой категории инструментов; в нем повышение и понижение тона еще более во власти исполнителя, чем в гармонике, но зато при помощи гармоникорда нельзя извлекать тех дивных, точно с неба несущихся звуков, на что способна гармоника.
— Я слышал этот инструмент, — сказал Фердинанд, — и признаюсь, он глубоко меня поразил, хотя собственно игра артиста в тот раз ничем особенно не отличалась. В общих чертах я понял все, что ты говорил, но та связь, которую ты видишь между звуками природы и инструментальной музыкой, все-таки от меня ускользает.
— Всякая музыка, — возразил на это Людвиг, — прежде чем проявиться в звуке, заключается в природе. Артист посредством инструмента только вызывает эти звуки из ее сокровенных тайников как бы с помощью волшебной палочки. Но в некоторых психических состояния, как, например, во сне, мы можем иногда слышать эти звуки непосредственно. Впрочем, чистые звуки природы можно иногда услышать даже в концертах, где они, проглянув иной раз вдруг сквозь массу инструментов, пронесутся перед нами, точно в бурном порыве ветра.
— Ты напомнил мне, — перебил своего друга Фердинанд, — Эолову арфу. Что скажешь ты об этом замечательном открытии?
— Попытка воспроизвести звуки природы, — отвечал Людвиг, — в любом случае похвальна; жаль только, что этим занимаются большей частью для забавы, так что природа, как бы недовольная этим, обыкновенно очень скоро портит подобные инструменты. Эоловы арфы, по большей части, устраиваются только для вентиляции, и по-моему, гораздо выше их так называемая ветряная арфа, о которой я однажды где-то читал. Туго натянутые разной величины проволоки вывешиваются на ветру и издают, смотря по его силе и напряжению, настоящие музыкальные тона. Вообще надо сказать, что образованный и знающий свое дело физик или механик может еще очень много сделать на этот счет, и я думаю, что при том направлении, которое принимает теперь изучение естественных наук, исследования ученых откроют такие тайны природы, о которых мы до сих пор не смели даже и думать.
Вдруг в эту минуту какой-то странный звук, напоминавший звук гармоники, пронесся по воздуху. Друзья вздрогнули и невольно остановились. Звук повторился, но на этот раз в нем уже можно было явственно различить женский голос. Фердинанд судорожно сжал руку друга, а Людвиг тихо прошептал: «Mio ben ricordati, s'avvien ch'io mora». Они находились в эту минуту за городом, перед высоким забором, окружавшим чей-то густой, усаженный высокими деревьями сад. Неподалеку сидела в густой траве маленькая девочка и чем-то играла. Услышав пронесшийся звук, она вскочила, прислушалась и затем быстро проговорила:
— Ах, это опять поет сестрица! Надо ей отнести букет гвоздик! Она, когда увидит эти цветы, запоет еще лучше.
С этими словами девочка поспешно нарвала большой букет и убежала в сад, оставив дверь незапертой, так что друзья могли хорошо видеть, что в нем делалось. Но каково было их удивление и ужас, когда, заглянув в дверь, они увидели профессора X***, стоявшего в саду под высоким ясенем. Изумление друзей увеличилось еще более, когда, взглянув ему в лицо, они не заметили и следа той неприятной иронии, с которой он их встретил у себя дома. Напротив, лицо его было озарено какой-то важной, серьезной думой, а глубокий взгляд устремленных на небо глаз, казалось, созерцал само небесное блаженство, скрытое там, за далекими облаками и посылавшее ему свой привет в этих дивных, несущихся точно на крыльях ветра, звуках. Постояв несколько минут, профессор задумчиво пошел медленными шагами по аллее, но тут вдруг новое чудо! Кусты и деревья, мимо которых он проходил, как будто оживали с каждым его шагом. Удивительные, кристально звенящие звуки пробуждались в их зелени и, сопровождая проходившего профессора, сливались все вместе в стройный хор, неотразимо проникавший в душу присутствовавших, как струя чистейшего, небесного эфира. Между тем смерклось; профессор исчез за забором, а вместе с ним умолкли и звуки, замерев в едва слышном пианиссимо.
В глубоком молчании добрались друзья до города, но при расставании Фердинанд крепко обнял Людвига со словами:
— Не оставляй меня, Людвиг! Я чувствую, что какая-то чуждая, злобная власть проникла мне в душу и овладела всеми моими помыслами, так что может делать со мной что хочет, даже погубить по своему произволу. Эта ирония, с которой нас принял профессор, не была ли видимым выражением злобной власти, а все его фокусы с автоматами — только вступительным приемом для того, чтобы поймать меня в свои сети.
— Может быть, ты и прав, — отвечал Людвиг. — Мысль, что профессору суждено сыграть какую-то, пока еще загадочную для нас роль в твоей жизни или, вернее сказать, в твоих таинственных отношениях с той женщиной, приходила в голову мне самому. При этом очень может быть, что его злое влияние послужит тебе же на пользу, укрепив тебя в борьбе и разбудив силы для достижения желаемого. Во всяком случае, твоя личность должна производить на него неприятное впечатление, как личность врага, становящегося поперек дороги его собственным психическим устремлениям, невольно побуждаемым к враждебной деятельности.
Друзья решили употребить все зависящие от них средства, чтобы сблизиться с профессором и, может быть, добиться разрешения загадки, имевшей такое влияние на жизнь Фердинанд. Уже на следующее утро хотели они вновь отправиться к нему, но полученное внезапно Фердинандом письмо от отца, в котором он звал его немедленно домой по неотложному делу, расстроило их планы. Фердинанд тотчас же взял почтовых лошадей и поспешил в Б***, уверив, впрочем, своего друга, что постарается не позднее, чем через две недели вернуться назад.
Вскоре после отъезда Фердинанда Людвиг вновь имел разговор со старичком, рассказавшим друзьям о влиянии профессора на загадочный автомат. Из этого разговора Людвиг узнал, что создание движущихся кукол было для профессора не более как пустой забавой, настоящим же заветным занятием его жизни было глубокое изучение естественных наук во всех их отраслях. Старичок в особенности высоко ценил труды профессора по теории звука, которых тот, впрочем, еще никому не сообщал в подробностях. Лабораторией его был целый сад, расположенный за городом. Прохожие не раз рассказывали о каких-то удивительных звуках, которые слышали там, как будто сад был населен феями и другими воздушными существами.
Между тем две недели истекли, а Фердинанд не являлся; наконец, через два с лишним месяца, получил Людвиг от своего друга письмо следующего содержания:
«Читай и изумляйся! То, что оба мы смутно подозревали относительно профессора X*** и что ты, может быть, уже узнал, познакомясь с ним ближе, оправдалось! По дороге отсюда остановился я в одной деревушке для перемены лошадей и задумался, глядя вдаль. Вдруг большая карета подъехала к деревне и остановилась у церковных дверей. Из кареты вышла стройная, просто одетая женщина, за которой следовал красивый молодой человек в форме русского офицера с орденом на груди. Двое людей вышли из экипажа, следовавшего сзади. Почтмейстер объяснил, что это жених и невеста, приехавшие для венчания. Машинально отправился я в церковь и поспел как раз в ту минуту, когда пастор произнес слова благословения. Обряд закончился. Я взглянул… Невестой была моя певица! Увидя меня, она побледнела и пошатнулась, так что стоявший за ней вынужден был ее поддержать. Это был профессор X***. Что было дальше, я решительно не помню, равно как и то, каким образом я добрался сюда. Если хочешь, можешь это узнать от самого профессора. Но с той минуты покой и мир вновь возвратились в мою душу. Пророческие слова Турка оказались пустой ложью, из которой мое воображение раздуло Бог знает что. И действительно, разве я ее потерял? Разве она не осталась лучшим, светлым образом, озарившим мою юность? Прощай! Вероятно, ты долго не будешь иметь обо мне известий. Я отправляюсь в К***, а оттуда, может быть, на дальний север».
Из письма Людвиг ясно видел расстроенное душевное состояние своего друга, но тем более он изумился, когда узнал, что профессор X*** во все это время ни разу не отлучался из города. Неужели возможно, думал он, чтобы столкновение замечательных психических отношений, существовавших, может быть, между несколькими лицами, могло с таким могуществом овладеть душой которого-нибудь из них так, что возбужденное чувство его обманулось несуществовавшим призраком, приняв его за развязку всего дела? Но, впрочем, я еще надеюсь, что поток жизни сумеет изгладить прошлое и утешит в будущем моего друга. Таинственное предсказание Турка исполнилось, и может быть, этим самым был отвращен удар, грозивший погубить Фердинанда совершенно.
— И что же? — с удивлением спросил Оттмар, — видя, что Теодор окончил чтение. — Это все? Где же развязка? Что было дальше с Фердинандом, с прекрасной певицей и с русским офицером.
— Разве я не объявил вам заранее, — отвечал Теодор, — что рассказ мой не более как отрывок? Да притом вся история говорящего Турка имеет анекдотический характер. Предоставляю фантазии читателя или слушателя закончить остальное — как ему будет угодно, а сам предпочитаю умолчать. Если же ты, любезный Оттмар, так заинтересован дальнейшей судьбой Фердинанда, то вспомни отрывок «Поэт и композитор», прочитанный мной на нашем первом собрании, там тот же самый Фердинанд является здоровый телом и духом, горя желанием сразиться за отечество. Значит, дурь молодости прошла для него без следа, и он благополучно разделался со своей сомнамбулической любовью.
— А я прибавлю, — вновь возразил Оттмар, — что наш Теодор уже не в первый раз обнаруживает склонность заблудиться в целом лесу диких фантазий и таинственных сил, а там вдруг ни с того ни с сего разом оборвать свой рассказ. Может быть, он не замечает этого сам, но всякий посторонний непременно увидит в нем эту слабость. Я помню, было время, когда все в его жизни имело какой-то отрывочный характер: в книгах он читал только второй том, не заботясь об остальных, в театре просиживал только второе и третье действия и все в этом роде.
— Эта склонность, — перебил Теодор, — осталась во мне до сих пор. Я терпеть не могу, если в каком-нибудь фантастическом романе развязка объясняет изложенные события все до последнего, предоставляя читателю только благополучно надеть шляпу и отправляться домой, не возбудив в нем ни малейшего желания остановиться и еще раз взглянуть за кулисы. Потому мастерски рассказанный отрывок всегда производит на меня большее впечатление и доставляет надолго истинное удовольствие, заставляя мою собственную фантазию распустить свои крылья. Да и кто не испытывал этого чувства хотя бы после чтения «Смуглой девушка» Гете. Прелестный отрывок этой сказки о маленькой женщине, которую путешественник возит с собой в шкатулке, производил на меня всегда неизъяснимое очарование.
— Ну довольно, довольно! — остановил его Лотар. — Ясно, что мы не узнаем ничего более о говорящем Турке, да, кажется, и предмет этот исчерпан вполне; потому пора приниматься за чтение Оттмару.
Отмар вынул свою рукопись и прочел:
Под этим именем значилась в каталоге выставки Берлинской Академии художеств, состоявшейся в сентябре 1816 года, картина известного члена Академии — Кольбе, до того неотразимо привлекавшая к себе внимание посетителей, что место перед ней никогда не оставалось пустым.
Дож в великолепной богатой одежде ведет под руку вдоль балкона не менее роскошно одетую догарессу. Он — старец с седой бородой и темно-красным, с подвижными чертами лицом, выражающим почти одновременно силу, слабость, гордость и усталость. Она — молодая, цветущая женщина с выражением затаенной печали и множества мечтательных устремлений не только в чертах лица, но и во всем повороте фигуры. За ними пожилая женщина и мужчина, держащие развернутый зонтик. В стороне молодой человек трубит в рог, сделанный из изогнутой раковины. В глубине — море и на нем украшенная венецианским флагом гондола с двумя гребцами, а на заднем плане сотни и сотни парусов да вздымающиеся в воздух башни и дворцы прекрасной, возникающей из волн Венеции. Налево виден собор святого Марка, направо церковь Сан Джорджо Маджоре. На золотой раме картины вырезаны слова:
Однажды между зрителями, стоявшими перед этой картиной, возник горячий спор о том, сочинена ли она самим художником, просто хотевшим изобразить согласно со смыслом подписанных стихов положение пожилого человека, который, при всем блеске, его окружающем, все-таки не может удовлетворить желаниям молодой, жаждущей любви женщины или, наоборот, художник был только передатчиком и истолкователем истинного исторического происшествия. Каждый защищал свое мнение, пока, наконец, большинство споривших, утомленные долгим разговором, мало-помалу не разошлись, так что перед картиной осталось всего двое друзей, завзятых любителей искусства.
— Я не понимаю, — сказал один, — что за охота портить себе удовольствие подобными бессмысленными спорами? Что до меня, то мне решительно все равно, что случилось с этим дожем и догарессой в жизни. Меня в этой картине поражает, главным образом, блеск и могущество кисти, ощущаемые во всем произведении. Взгляни, как гордо и легко веет в воздухе этот флаг с крылатым львом. О чудная, чудная Венеция!
И сказав это, он начал декламировать начало Турандотовой загадки о крылатом льве:
— Dimmi, qual sia quella terribil fera…[20]
Но едва он закончил, как кто-то немедленно ответил приятным звучным голосом разгадку:
— Tu quadrupede fera…[21]
Тут только друзья заметили, что за ними стоял незаметно подошедший к ним красивый, высокий человек в сером, живописно наброшенном на плечи плаще и смотрел сверкающими глазами на картину. Завязался разговор. Голос незнакомца звучал почти торжественно.
— В том-то и особенность искусства, — сказал он, — что с его помощью туманные, витающие в пространстве образы, пройдя сквозь душу художника, получают форму и краски и оживают, словно найдя свое отечество, причем нередко бывает, что картина вдруг оказывается верным изображением того, что когда-то уже было или произойдет в будущем. Так и в настоящем случае, очень может быть, что Кольбе, сам того не зная, изобразил в своей картине дожа Марино Фальера и его супругу Аннунциату.
Незнакомец замолчал, но оба друга пристали к нему с неотступной просьбой объяснить им эту загадку, напоминавшую им загадку о льве Адриатики.
— Если вы будете терпеливы, — отвечал незнакомец, — то я объясню вам значение этой картины, рассказав историю дожа Марино Фальера, но терпеливы ли вы? Я должен буду вдаваться в подробности, потому что иначе нельзя рассказывать о вещах, которые до того ясно и живо рисуются перед моими глазами, что, кажется, я видел их сам. Впрочем, последнее до некоторой степени в самом деле справедливо, так как каждый историк непременно должен быть ясновидящим, устремляющим свой взгляд в прошедшее.
Друзья отыскали вместе с незнакомцем удобное для долгого рассказа место, где он без дальнейших предисловий немедленно начал свою повесть.
— Давным-давно, если я не ошибаюсь, в августе тысяча триста пятьдесят четвертого года, храбрый генуэзский полководец Паганино Дориа разбил венецианцев наголову и осадил их город Паренцо. В заливе, почти в двух шагах от Венеции, шныряли неприятельские галеры, подобно голодным хищным зверям, ищущим верной добычи. Ужас объял народ и Синьорию. Всякий, кто только мог носить оружие, схватился за меч или весло.
В гавани Сан Никколо кипела главная деятельность. В море затопляли суда, вбивали сваи, замыкали цепи и все для того, чтобы помешать проходу вражеских судов. Пока толпы простого народа работали тут, среди шума оружия и грохота погружаемых в море тяжестей, агенты Синьории с бледными, вытянутыми лицами шныряли по Риальто, добывая за баснословные проценты деньги, которых не было в кассах республики. И к довершению всего — в это грозное время общего бедствия испуганное стадо осталось без пастыря: старый дож Андреа Дандоло умер, удрученный, под бременем скорби и забот. Народ очень любил покойного герцога и называл своим «милым графчиком» (il caro contino) за его ласковое со всеми обращение и добродушие. Все помнили его прогулки по площади святого Марка, где каждый имел право к нему подходить и говорить о своих нуждах. И никто не уходил прочь без доброго совета, слова утешения или пары цехинов в кармане. Второе горе всегда бывает чувствительнее, когда приходит в разгар первого. Так и теперь, едва глухой звон колоколов святого Марка возвестил о кончине дожа, отчаяние и без того уже растерявшегося народа перешло все границы.
«Теперь нет более надежды на спасение! Теперь должны мы согнуть шею под ярмом генуэзцев!» — восклицали все, хотя смерть Дандоло собственно с военной точки зрения вовсе не могла назваться потерей. Добрый покойный граф всегда предпочитал жить в мире и тишине. Наблюдения над ходом небесных светил занимали его гораздо больше, чем хитросплетения государственной мудрости. А что касается его способностей предводителя, то устроить на Страстной неделе торжественную процессию умел он намного лучше, чем составить план сражения. Поэтому после его смерти предстояло выбрать дожа, который обладал бы как государственными, так и военными способностями в равной степени и мог твердой рукой спасти потрясенную до самых оснований Венецию от угрожавшего ей дерзкого врага.
Сенаторы собрались для совещания; много толковали они, сидя с печальными лицами и покачивая седыми головами, но не могли прийти ни к какому дельному результату. Где, в самом деле, было найти человека, который мог бы опытной рукой взяться за государственный руль и направить корабль к спасительной пристани? Наконец старейший из них, Марино Бодоэри, сказал, повысив голос:
— Мы не найдем никого здесь, среди нас. Но давайте обратимся в Авиньон к старому Марино Фальеру, посланному с поздравлением к папе Иннокентию по случаю вступления на папский престол. Вот кто нам нужен! Его следует облечь властью дожа и ему поручить дело нашего спасения. Может быть, мне возразят, что Фальеру исполнилось уже восемьдесят лет, что его борода и волосы белы как снег, что ярким румянцем, который вспыхивает на его щеках обязан он, как уверяют насмешники, употреблению кипрского вина, а не внутреннему жару и бодрости, но вспомните, какой храбростью отличился Фальер, когда мы поручили ему командование нашим флотом в Черном море. Подумайте, каковы должны быть заслуги человека, если сами прокураторы святого Марка сочли достойным наградить его графством Вальдемарино!
Продолжая таким же образом, Бодоэри сумел в таком блестящем виде представить заслуги Марино Фальера, что скоро все без исключения голоса соединились в пользу его избрания. Некоторые, правда, пытались говорить о необузданной вспыльчивости Фальера, о его властолюбии, упрямстве, но другие возражали, что все эти дурные качества должны были неизбежно ослабеть в старике, а потому тем более следует избрать герцогом Фальера-старика, а не Фальера-юношу. Впрочем, недовольные были скоро заглушены неудержимым восторгом народа, едва он узнал о новом избрании. Известно всем, что в годину общих бедствий всякое единогласное решение обычно принимается как самим небом посланный якорь спасения. Так получилось и теперь. Добрый граф со всей его мягкостью и благочестием был скоро забыт, и его же почитатели громко кричали и клялись святым Марком, что давно уже следовало избрать герцогом Фальера, тогда бы гордый Дориа и думать бы не смел напасть на Венецию. Старые, изувеченные в битвах инвалиды махали заржавленным оружием, приговаривая: «Кто как не Фальер победил Морбассана! Чьи победные флаги развевались в Черном море?»
В кучках собиравшегося народа то и дело рассказывали о подвигах Фальера, и толпы кричали и прославляли его имя, как если бы Дориа был уже побежден. К этому прибавилось еще и то, что командир флота, Никколо Пизани, отправившийся, — вместо того, чтобы идти навстречу Дориа, — неизвестно почему к берегам Сардинии, где не было никакой опасности, вновь повернул на Венецию, так что Дориа, видя приближающийся флот, должен был отступить. Это неожиданное, счастливое событие было также приписано влиянию страшного имени Фальера, и необузданный, бешеный восторг народа и Синьории, прославлявших счастливое избрание, перешел все границы.
Было решено принять счастливого, новоизбранного предводителя Венеции с невиданными до того почестями — как спасителя, посланного самим небом и принесшего с собой честь и славу государства. Двенадцать почетнейших патрициев, каждый с блестящей свитой, были посланы республикой в Верону для встречи Фальера и торжественного объявления ему о происшедшем избрании. Пятнадцать богато убранных галер, оснащенных подестой Кьоджи, под предводительством его собственного сына Таддео Джустиниани, встретили затем Фальера в Кьоджи и с торжеством повезли победоносного герцога на Сант Элену, где ожидал его корабль «Буцентавр».
Как раз около того времени, когда Марино Фальер должен был пересесть на «Буцентавр», вечером третьего октября, почти на закате солнца, какой-то несчастный, истекающий кровью молодой человек лежал без движения на мраморных ступеньках таможни. Почти утратившие первоначальный цвет лохмотья, прикрывавшие его худое, изможденное тело, могли бы принадлежать бывшему моряку или носильщику, хотя кожа бедняги, просвечивавшая сквозь дыры на рубашке, была белой и нежной, как у знатного патриция. Худоба еще более подчеркивала прекрасное телосложение незнакомца, имевшего на вид никак не более двадцати лет от роду, а разбросанные в беспорядке прекрасные каштановые волосы, обрамлявшие высокий, благородный лоб, и потухшие, но выразительные глаза, орлиный нос и тонкие складки губ невольно заставляли думать, что только ужасное несчастье могло ввергнуть его в такое тяжелое положение, вырвав из другой, более высокой среды, к которой он принадлежал по рождению.
Юноша лежал на ступеньках таможни и, опершись головой на правую руку, бессмысленно смотрел ничего не выражавшим взором в морскую даль. При первом взгляде можно было счесть его даже за умершего, если бы тяжелый вздох, более похожий на стон от непереносимой боли, не поднимал иногда его грудь. Левая рука молодого человека была ранена: окровавленная и неподвижная она протянулась, как плеть, вдоль всего тела.
В этот день не было ни работ, ни движения в городе, все население Венеции на тысяче всевозможных лодок и гондол отправилось встречать своего нового дожа Фальера. Юноша был оставлен всеми без помощи и утешения. Его голова совсем уже готова была бессильно опуститься на мраморные плиты в совершенном беспамятстве, как вдруг чей-то резкий, пронзительный голос, в котором, однако, звучало беспокойство, окликнул его несколько раз:
— Антонио! Милый Антонио!
Молодой человек приподнялся, собрав остаток последних сил, и, с трудом обернувшись к столбам набережной, за которыми раздался голос, с усилием спросил:
— Кто меня зовет? Кто хочет бросить мой труп в море, так как на земле со мной уже все покончено?
Тут какая-то маленькая, скрюченная старуха подошла на костылях к молодому человеку и, прерывая речь кашлем, быстро заговорила, причем в голосе ее все время проскакивал какой-то судорожный смех:
— Глупый ты, глупый! Собрался умирать, когда тебя ждет неописуемое счастье! Смотри, каким золотом горит заря! Это твои цехины! Вставай да съешь и выпей что-нибудь, чтобы подкрепить силы. Ты обессилел только от голода; он один — причина, что ты лежишь здесь на холодной земле; ведь руке твоей уже лучше.
Антонио тотчас узнал в старушке нищую, которую он часто видел на ступенях Францисканской церкви, где она громким и несколько насмешливым голосом выпрашивала у прохожих милостыню. Он вспомнил, как часто сам, привлеченный непонятной симпатией, бросал ей свой последний, заработанный тяжелым трудом цехин. Но тут, находясь в таком тяжелом положении, он ответил сурово:
— Оставь меня в покое, глупая! Что тут странного, что голод обессилил меня еще более, чем раньше! Уже три дня, как я не смог заработать ни одной монеты. Я было хотел добраться до монастыря, чтобы поживиться хотя бы нищенской похлебкой, да видишь, все мои товарищи уехали и ни один из них не захотел перевезти меня на ту сторону. Так я и остался лежать здесь на земле, с которой, верно, больше не встану.
— Ха-ха-ха! — засмеялась старуха. — Зачем же отчаиваться? Ты хочешь есть и пить? На то здесь я! Вот свежая рыба; она только сегодня куплена на рынке; вот хлеб, вот лимонный сок. Кушай, мое сокровище, а там мы позаботимся и о твоей раненой руке.
Сказав это, старуха вытащила из висевшего у нее за спиной мешка рыбу, хлеб и лимоны. Едва Антонио успел освежить горевшие губы живительным напитком, голод его пробудился с удвоенной силой и он жадно проглотил рыбу и хлеб. Старуха между тем освободила его раненую руку от лохмотьев, которыми она была перевязана, и, внимательно осмотрев, увидела, что хотя рана и была тяжела, но дело идет к выздоровлению. Достав ящичек с какой-то мазью, старуха разогрела ее своим дыханием, приложила к ране и затем спросила:
— Кто же тебя так ранил, мой дорогой Антонио?
Молодой человек, уже немного взбодренный, сверкнул глазами и, подняв вверх здоровую правую руку, воскликнул:
— Меня хотел изувечить негодяй Никколо, потому что его берет зависть при виде каждой, перепадающей мне монеты! Я жил тем, что помогал переносить тяжелые тюки товаров с приходящих кораблей немецких купцов в лавки, что на Фондако деи Тедески; ведь ты знаешь это здание?
Услышав это название, старуха засмеялась странным, дребезжащим голосом и пробормотала несколько раз:
— Фондако! Фондако! Фондако!
— Полно тебе хохотать, выслушай меня, — нетерпеливо перебил Антонио.
Старуха замолчала, а Антонио продолжал:
— Заработав кое-что, купил я себе новое платье, в котором выглядел достойно, и поступил в гондольеры. Синьоры полюбили мою гондолу за мой веселый нрав и умение петь песни, так что я всегда успевал заработать немного больше, чем другие. Но тут стали завидовать мне гондольеры; наговорили на меня хозяину, и он меня прогнал, а потом они не стали давать мне нигде прохода, громко обзывая почему-то немецкой собакой и еретиком. Три дня тому назад, когда я помогал в Сан Себастьяно вытаскивать на берег лодку, они напали на меня с камнями и палками. Я стал защищаться, но тут этот проклятый Никколо так ударил меня веслом, что едва не убил, и я без чувств повалился на землю… Спасибо тебе, добрая душа, что ты помогла мне и накормила. Твоя мазь в самом деле чудодейственная. Смотри, я уже могу ворочать рукой и скоро буду опять в состоянии приняться за весло.
Сказав это, Антонио встал и совершенно бодро взмахнул раненой рукой. Старуха опять засмеялась и завертелась около него, забормотав нараспев:
— Сильнее, сильнее греби, сынок! Вот плывет твое золото! Греби сильнее! Еще раз, еще раз! Да зато в последний!
Но Антонио уже не обращал внимания на слова старухи, засмотревшись на открывшееся перед ним зрелище. «Буцентавр», с гордо развевающимся львом на венецианском флаге, точно золотой лебедь, плавно приближался под дружными ударами весел. Среди множества окружавших его галер и гондол гордо поднимал он из волн свою голову, точно полководец, окруженный ликующим войском. Заходящее солнце освещало море и Венецию, и все казалось утопающим в его сверкавших, огненных лучах.
Но пока восхищенный Антонио смотрел на это великолепное зрелище, погода внезапно стала меняться. Сияние зари сделалось красноватым, в воздухе послышался свист ветра, с которым скоро стал сливаться шум разыгравшихся волн. Скоро буря зашумела не на шутку. Наступившие сумерки скрыли флотилию от глаз, и только белые верхушки огромных, гудевших, как стая чудовищ, и грозивших потопить все морских валов еще более усиливали ужас впечатления.
«Буцентавр» с его плоским дном бросало, как мячик, из стороны в сторону; веселые звуки рогов и крик радости сменил вопль ужаса перед неминуемой бедой.
Антонио стоял, как будто внезапно окаменел. Вдруг звук бившейся о мраморные ступени цепи долетел до его слуха. Это был маленький челнок, привязанный к набережной и качавшийся, как скорлупа. Мгновенно точно молния мелькнула в его голове. Быстро вскочил он в челнок, отвязал его, схватил весло, лежавшее на дне, и смело пустился по волнам к тому месту, где должен был находиться «Буцентавр». Чем ближе он к нему приближался, тем явственнее доносились до него крики о помощи: «Сюда, сюда! Спасите дожа! Спасите дожа!»
Маленькие челноки, как известно всем, могут лучше, чем даже большие суда, держаться на воде во время бури в заливах, и потому все, кто только мог, поспешили на лодках спасать драгоценную голову Марино Фальера. Но в жизни всегда бывает так, что полный успех какого-нибудь смелого предприятия непременно достается одному, тогда как другие только напрасно выбиваются из сил. На этот раз успех выпал на долю бедному Антонио. Он один сумел приблизиться со своим маленьким челноком к «Буцентавру». Старый Марино Фальер, привыкший к подобным опасностям, смело вскочил в челнок, покинув великолепного, но коварного «Буцентавра», и Антонио через несколько минут высадил его невредимым на площади святого Марка, пронесшись со своим челноком, как легкий дельфин, сквозь шумевшие волны.
Промокший насквозь, с каплями соленой водой на седой бороде был проведен старый герцог в собор, где члены Синьории, с перепуганными, бледными лицами, поспешили торопливо закончить церемонию. Народ, находясь под зловещим впечатлением неудачного въезда, не преминул отметить, что новый дож был второпях проведен по площади между двумя столбами, где обыкновенно казнили преступников. В глубоком молчании разошлись толпы людей по домам, и день, начатый так торжественно, завершился горем и печалью.
О спасителе дожа между тем все забыли, да и сам Антонио мало думал о своем подвиге, так как измученный до полусмерти, жестоко страдая от вновь открывшейся из-за напряжения раны, лежал он почти без чувств в одной из колоннад герцогского дворца. Тем более он удивился, когда почти уже ночью его внезапно кто-то стал трясти за плечо и говорить:
— Вставай, приятель, да пойдем за мной во дворец к герцогу.
Это был посланный за ним драбант.
Марино Фальер ласково его встретил и сказал, указывая на два лежавших на столе и туго набитых кошелька:
— Смелый совершил ты сегодня подвиг, храбрый юноша! Вот возьми эти три тысячи цехинов. Если мало — требуй еще, но прошу, больше никогда не показывайся мне на глаза.
При этих словах огонь блеснул в глазах старого дожа, и он слегка покраснел.
Антонио не сразу сообразил причину такого приема, потому нимало не оскорбился. Не без усилия пришлось ему поднять свои тяжелые кошельки, законно и справедливо им заработанные.
Счастливый и довольный, в сознании нового своего достоинства смотрел на другой день утром Марино Фальер из-под изогнутых оконных сводов своего дворца на волновавшиеся под ним толпы народа. В задумчивости не заметил он даже прихода товарища и друга своих юных дней Бодоэри, который, постояв несколько минут не замеченный дожем, всплеснул наконец руками и воскликнул, смеясь:
— Важные, должно быть, мысли засели в твоей голове, друг Фальер, с тех пор, как ты надел герцогскую шапку!
Марино Фальер вздрогнул, будто пробудясь ото сна, и с несколько напускной любезностью пошел навстречу своему другу. Он чувствовал, что обязан своим избранием Бодоэри, и потому слова последнего не совсем приятно отозвались в его ушах. Мысль быть обязанным чем-нибудь кому бы то ни было всегда была невыносимой для его честолюбивого сердца, и в этом отношении старый заслуженный друг стоял в его глазах на одной доске с бедным Антонио. Впрочем, принудив себя, пробормотал он несколько слов благодарности и тотчас же переменил тему, заговорив о государственных делах и о мерах, которые следовало предпринять против окружавшего их врага.
— Обо всем этом, — отвечал ему, лукаво смеясь, Бодоэри, — поговорим мы через два часа на общем собрании Совета. Если я пришел к тебе так рано, то вовсе не за тем, чтобы толковать, какой отпор следует дать смелому Дориа или каким средством образумить угрожающего нашим далматинским городам Людвига Венгерского. Нет, Фальер, я хочу поговорить о деле, касающемся лично тебя, а именно о твоей женитьбе.
— Как можешь ты, — с неудовольствием ответил Фальер, повернувшись снова к окну, — думать о таких вещах? Время ли теперь заниматься весельем? Когда будет побежден враг и вновь восстановится богатство, слава и честь льва Адриатик, тогда только жених будет достоин прекрасной невесты.
— Ах, — перебил нетерпеливо Бодоэри, — ты думаешь, я говорю о празднестве твоего обручения с морем, когда ты с высоты «Буцентавра» бросишь золотой перстень в волны Адриатики? Ты носишь имя Марино, и потому и без того родственник морю. Нет, я разумею иную невесту, а не коварное, холодное море, так неблагосклонно поступившее с тобой вчера. Можно ли найти счастье в объятиях грозной стихии, так свирепо бушевавшей вокруг, когда ты с посиневшими от холода щеками взирал на нее с палубы «Буцентавра». Достаточно ли жара всего Везувия, чтобы растопить ледяное сердце такой женщины, которая венчалась сотни раз, принимая обручальные перстни не как дар любви, а как должную дань своих рабов? Нет, Марино! Я желал бы видеть твое обручение с земной женщиной и притом прекраснейшей, какую только можно найти.
— Ты бредишь, старик, — возразил Фальер, продолжая смотреть в окно, — мне ли, восьмидесятилетнему старику, придавленному заботами, думать о любви, когда у меня и любить-то нет больше сил!
— Полно, полно, — отвечал Бодоэри, — разве сама холодная зима не отверзает своих объятий прекрасной весне, спешащей к ней навстречу на крыльях теплого ветра? И когда она прижимает ее к своей ледяной груди, ощущая теплое веяние, куда деваются тогда лед и снег? Ты указываешь на свои восемьдесят лет, но разве старость меряется годами? Разве ты не так же прямо держишь свою голову и не так же бодро ходишь, как это было в сорок лет? Или, может быть, ты начинаешь чувствовать, что силы твои слабеют, что прежний меч становится для тебя тяжел, что тебе трудно подниматься по ступеням дворцовой лестницы?
— Нет, нет! Клянусь небом, — прервал своего друга Фальер, резко отшатнувшись от окна и бодро подходя к нему, — об этом нет и речи!
— Если так, — продолжал Бодоэри, — то почему же тебе даже в твоих летах не испытать земного счастья, которое тебе суждено? Послушай меня: возведи в сан догарессы женщину, которую я для тебя избрал, и ты увидишь, что все венецианки также единодушно признают ее первой по красоте и добродетели, как венецианцы признали тебя первым по уму, силе и храбрости.
Затем Бодоэри стал в таких ярких красках описывать совершенства будущей догарессы, так что у старика Фальера заблестели глаза, огонь вспыхнул на щеках и разгорелись губы, точно он выпил несколько стаканов сиракузского.
— Что же это за чудо красоты, о котором ты говоришь? — спросил он, невольно улыбаясь от удовольствия.
— Да никто другой, — отвечал Бодоэри, — как моя собственная воспитанница.
— Что? — прервал его Фальер. — Твоя воспитанница? Да ведь она была замужем за Бетруччио Неноло, когда я был еще подестой в Тревизо.
— Ты думаешь, — отвечал Бодоэри, — о моей племяннице Франческе, а я говорю о ее дочери. Ты знаешь, что дикий, суровый Неноло погиб в морском сражении. Франческа с отчаяния удалилась в монастырь, а маленькую Аннунциату я взял на воспитание в свою виллу близ Тревизо.
— Так ты дочь своей племянницы назначаешь мне в жены? — снова нетерпеливо перебил Фальер. — Да много ли лет прошло со дня самой свадьбы Неноло? Аннунциата должна быть теперь едва десятилетним ребенком. Когда я был подестой в Тревизо, о свадьбе Неноло не было еще и речи.
— Ровно двадцать пять лет, — со смехом отвечал Бодоэри. — Как можешь ты так ошибаться в годах. Аннунциате теперь девятнадцать лет; она хороша, как заря, скромна, добродетельна и ничего еще не слыхала о любви, потому что почти никого не видела. Она, ручаюсь, привяжется к тебе с детской преданностью и любовью.
— Я хочу ее видеть! — воскликнул дож, которого задел за живое рассказ Бодоэри об Аннунциате.
Желание это исполнилось в тот же день. Хитрый Бодоэри, желавший из собственных соображений во что бы то ни стало видеть свою воспитанницу догарессой, тайно привез Аннунциату во дворец и устроил встречу ее с дожем, когда тот возвращался из Совета.
Ангельская красота Аннунциаты до того поразила старого Фальера, что он не был даже в состоянии заговорить о сватовстве. Аннунциата, уже приготовленная словами Бодоэри к тому, что ее ожидало, склонилась, вся покраснев, перед дожем, и, прижав его руку к губам, прошептала чуть слышно:
— Мой господин! Ужели вы точно хотите сделать мне честь, возведя на ступени вашего герцогского трона? Клянусь быть преданной вам всей душой до последнего вздоха.
Старый Фальер был вне себя от восторга. Огонь пробежал по его жилам, когда Аннунциата коснулась его руки, голова закружилась, и он, чуть на зашатавшись, должен был сесть в кресло. Доброе мнение Бодоэри о силах восьмидесятилетнего старика, по-видимому, оказалось несколько преувеличенным. Бодоэри не мог даже скрыть появившейся по этому случаю на его губах легкой насмешливой улыбки, но скромная, невинная Аннунциата не поняла ничего, и счастье ее не было нарушено.
В последовавшем затем совещании между обоими стариками было решено, что свадьба будет справлена в величайшей тайне, и догаресса представится через несколько дней Синьории и народу как супруга дожа, уже будто бы прежде с ним обвенчанная и жившая во время Авиньонского посольства Фальера в Тревизо. Причиной такой предосторожности, по всей вероятности, было неловкое чувство, которое ощущал сам дож при одной только мысли — объявить себя женихом девятнадцатилетней девушки, что при известной склонности венецианцев к насмешкам и злоязычию могло привести к невыгодным для него шуткам.
Теперь мы просим читателей обратить внимание на одного прекрасно одетого юношу, гуляющего по Риальто с туго набитым кошельком в руках. Он ходит медленно, останавливается, вступает в разговор с евреями, турками, армянами, греками, продолжает с недовольным видом свой путь и наконец садится в гондолу, приказывая везти себя на площадь святого Марка, где опять начинает медленно бродить со сложенными на груди руками и с опущенным в землю взором. Молодой человек даже не замечает легкого шепота и украдкой бросаемых взглядов, вызванных его появлением на многих окружающих площадь балконах. Кто бы узнал в этом юноше нашего знакомого Антонио, еще так недавно лежавшего в нищенских лохмотьях на мраморных ступеньках таможни!
— Антонио! Здравствуй, мой голубчик Антонио! — вдруг раздался возле него голос старухи нищенки, сидевшей под портиком собора святого Марка, которую он, проходя мимо, совсем не заметил.
Быстро обернувшись, Антонио достал из кошелька полную горсть цехинов и хотел подать старухе, но она замахала руками и крикнула, рассмеявшись, пронзительным голосом:
— Оставь при себе свое золото! Мне оно не нужно, я богата и без того. А если ты точно хочешь сделать мне добро, то закажи мне новый плащ. Мой стал дыряв и плохо защищает от дождя и ветра. Да, сделай это мой добрый Антонио, но берегись Фондако, берегись Фондако!
Изумленный Антонио взглянул на изможденное, морщинистое лицо старухи, в котором странно перемешивались судорожный смех с выражением величайшего ужаса; когда же она, всплеснув костлявыми руками, снова крикнула раздирающим уши, пронзительным голосом: «Берегись Фондако!» — он не мог сдержаться и воскликнул в свою очередь.
— Ты, кажется, совсем сошла с ума, старуха!
Едва нищая услыхала эти слова, как лицо ее мгновенно побледнело, и она кубарем скатилась с мраморных ступеней лестницы. Антонио, прыгнув, едва подоспел и, схватив ее обеими руками, не дал ей сильно ушибиться.
— О мой голубчик! — заговорила старуха растроганным голосом. — Какое страшное вымолвил ты слово! Лучше убей меня сразу, только не говори таких слов. Ты и не подозреваешь, как тяжело меня обидел, меня, которая так тебя любит!
Сказав это, она закутала лицо своим рубищем, покрывавшим ее плечи на манер плаща, и зарыдала как ребенок. Растроганный Антонио взял ее на руки, перенес под портал церкви и усадил на мраморную скамью.
— Ты много сделала мне добра, старушка, — заговорил он ласковым голосом. — Ты спасла меня от смерти: не будь тебя, я лежал бы теперь где-нибудь на дне моря и никогда не удалось бы мне спасти дожа, заработав тем мои честные цехины. Но даже не сделай ты этого, я и так всегда чувствовал к тебе какое-то расположение, несмотря на то, что ты постоянно обходишься со мной странным и непонятным образом, вечно смеешься и кривляешься, так что порой я тебя просто боюсь. Но все-таки скажу тебе по совести, что даже когда я был бедным носильщиком, мой внутренний голос всегда заставлял меня отложить для тебя пару монет.
— О мой добрый, мой золотой Тонино! — воскликнула старуха, подняв к небу руки, так что костыль ее упал и покатился по мраморному полу. — Я это знаю! Знаю, что ты чувствуешь ко мне невольное расположение, но тс-с!.. Молчи об этом, молчи!
И она нагнулась за своим костылем. Антонио поднял его и подал ей. Старуха оперлась на него острым костлявым подбородком, уставилась в землю глазами и заговорила глухим, подавленным голосом:
— Скажи мне, мой голубчик, неужели ты не сохранил ни малейшего воспоминания о том, что было с тобой давным-давно, прежде чем ты очутился здесь несчастным бедняком и без куска хлеба?
Антонио глубоко вздохнул, сел возле старухи и, помолчав немного, начал так:
— Ах, старая! Я хорошо чувствую, что родился от родителей, живших в довольстве и счастье. Но о том, кто они были, а также что сталось с ними и со мной после, не осталось во мне никакого воспоминания! Точно сквозь сон, помню я черты лица статного, красивого человека, носившего меня на руках и баловавшего лакомствами. Также встает иногда перед моими глазами облик чудной, прекрасной женщины, ухаживавшей за мной, укладывавшей меня каждый вечер спать в мягкую, чистую постель и ласкавшей при всяком удобном случае. Оба они говорили со мной на каком-то неизвестном мне мягком, звучном языке, и помню, что я сам начинал лепетать что-то на этом языке. Когда я еще работал веслом на гондоле, товарищи часто дразнили меня, говоря, что я и по лицу, и по глазам, и по волосам должно быть урожденный немец; да я и сам думаю, что язык, на котором говорил мой благодетель, или, вернее, мой отец, был немецкий. Но самым живым воспоминанием о том времени осталась во мне одна ужасная ночь, когда, помню, я был внезапно разбужен отчаянным, душераздирающим криком. В доме стояла беготня, двери с шумом отворялись и затворялись. Необъяснимый страх до того овладел мною, что я начал громко плакать. Женщина, о которой я говорил, схватила меня на руки, зажала мне рот и, поспешно закутав в платок, выбежала со мной из дома. Что было потом — я совсем не помню. Позднее уже встает передо мной опять вид прекрасного дома, расположенного где-то в красивой и теплой стороне. Опять припоминаю я лицо уже другого мужчины, которого называл отцом и который был хозяином этого дома. И он, и все в доме говорили по-итальянски. Как-то я не видел отца в течение нескольких недель. Вдруг пришли в дом какие-то чужие люди со злыми, неприятными лицами. Они много шумели и перевернули весь дом вверх дном. Заметив меня, один из них спросил, кто я такой и что здесь делаю. Я ответил, что я Антонио и живу в доме. Услышав это, они злобно засмеялись, сорвали с меня мое прекрасное платье и вытолкали вон с угрозой, что если я посмею вернуться, то меня прибьют до полусмерти. С громким плачем убежал я от них. На улице встретился мне старик, в котором я сейчас же узнал одного из слуг приемного отца. «Пойдем, мой бедный Антонио, пойдем прочь, — сказал он, взяв меня за руку. — Для нас обоих дом этот закрыт навсегда. Теперь надо заботиться, где найти кусок хлеба».
Старик увел меня с собой. Оказалось, что он был вовсе не так беден, как можно было подумать, глядя на его платье. Едва мы пришли к нему, он развязал большой кошелек и высыпал из него много цехинов. С тех пор мы каждый день толклись вдвоем на Риальто, где старик занимался торговлей, продавая и покупая разные вещи. Кончив продажу, он обыкновенно выпрашивал какую-нибудь безделицу для своего мальчика, разумея меня. И всякий из покупщиков, на которых я смотрел смелыми, открытыми глазами, почти всегда бросал мне несколько монеток. Старик же тщательно прятал подаяние в мешок, уверяя, что копит это мне на новую, теплую одежду. Со мной старик, которого все, не знаю почему, называли Блаунас, обходился хорошо, и я не мог на него ни в чем пожаловаться. К несчастью, и эта жизнь продолжалась недолго. Ты помнишь, старуха, то страшное время, когда по всей Италии дрожали дворцы и башни, а колокола звонили сами, точно их раскачивали неведомые исполинские руки. Тому прошло не более семи лет. Мы со стариком счастливо успели выбежать из нашего дома, развалившегося за нами вслед. Все дела прекратились, ужас и страх простерлись над онемевшим Риальто. Но беда не пришла одна. Вслед за землетрясением появилось страшное чудовище, чье ядовитое дыхание отравило скоро всю страну. Все знали, что чума, завезенная из Леванта сначала в Сицилию, свирепствовала уже в Тоскане. Венеция была пока еще от нее свободна. Однажды дядя Блаунас торговал как всегда на Риальто и, продав что-то одному армянину, попросил по обыкновению безделку для сынишки. Армянин, высокий, статный мужчина с курчавой густой бородой (я вижу его как сейчас перед собой), ласково на меня посмотрел, поцеловал и положил мне в руку пару цехинов, которые я крепко сжал. Мы поплыли на площадь Марка. По дороге старик потребовал, чтобы я отдал ему мои цехины. Мне не хотелось их отдавать, и я стал уверять, что армянин подарил цехины мне, чтобы я непременно берег их сам. Старик рассердился. Во время этой ссоры я вдруг заметил, что лицо его внезапно пожелтело и он начал путаться в словак. Высадившись на площади, он пошел едва держась на ногах, точно пьяный, и вдруг упал как громом пораженный перед самыми окнами герцогского дворца. С криком бросился я к его телу. Сбежался народ, и скоро ужасный вопль: «Чума! Чума!» — раздался в воздухе. Каждый спешил укрыться где мог. Скоро я сам почувствовал головокружение и упал без чувств на мостовую.
Очнувшись, я увидел, что лежу в опрятной комнате на небольшом матраце, покрытый шерстяным одеялом. Около меня лежало на таких же кроватях под одеялами двадцать или тридцать посиневших, неподвижных фигур. Позже я узнал, что несколько монахов, добровольно помогавших во время чумы, найдя меня при выходе из церкви святого Марка и заметив во мне некоторые признаки жизни, перенесли меня в гондолу и отправили в Джудекку, где при церкви Сан Джорджо Маджоре они устроили госпиталь.
Как описать тебе, старуха, минуту моего пробуждения! Приступы болезни, казалось, изгладили из меня всю память о прошлом. Я жил минутной жизнью, понимая и сознавая одно лишь настоящее. Казалось, только одна искра жизни внезапно озарила мое умершее тело. Ты не можешь себе представить, до чего ужасной кажется нам жизнь, когда мы чувствуем себя как бы витающими в пустом пространстве, не видя ни малейшей точки опоры или привязанности. Монахи могли мне только объяснить, что нашли меня на площади возле трупа дяди Блаунаса, сочтя за его сына. Мало-помалу удалось мне собрать рассеянные мысли о моей прежней жизни, но из того, что я теперь тебе рассказал, ты видишь, что это не более как ничтожные, потерявшие всякую связь и значение обрывки утраченной навсегда картины. Ах, это чувство одиночества в мире, — оно не только лишает меня всякой радости, но, кажется, мешает наслаждаться даже тем, что жизнь послала мне теперь в самом деле хорошего.
— Тонино, милый Тонино! — промолвила старуха. — Удовольствуйся хорошим в настоящем!
— Молчи, старуха, — прервал ее Антонио, — есть у меня еще горе, которое отравляет мне жизнь и рано или поздно погубит меня вконец. Это стремление — а к чему, я сам не знаю! Какое-то тяжелое, безнадежное чувство, преследующее меня с той самой минуты, как я очнулся больным в госпитале. Когда, бывало, я, слабый, разбитый непосильным денным и нощным трудом, ложился на свою жесткую постель, благодатный сон смыкал мои глаза, и мне чудилось иногда небесное блаженство, сознание которого успокаивало и укрепляло мне душу. Но почему же теперь, когда я отдыхаю на мягких подушках, не зная ни труда, ни забот, и просыпаюсь без мыслей об ожидающей меня работе, почему теперь не хочет меня оставить это тяжелое, безотрадное чувство и продолжает мучить по-прежнему? Все мои старания проникнуть в эту тайну остаются тщетными. Я никак не могу себе уяснить, что такое чудесное потерял я в жизни, что даже его разрозненные отголоски наполняют душу блаженством при одном воспоминании о нем, хотя то же самое воспоминание мучает и терзает меня еще хуже при мысли о безнадежности возвратить утраченное! К чему же в таком случае эти следы исчезнувшего навеки?
Сказав это, Антонио замолчал и тяжело вздохнул. Старуха слушала его с напряженным вниманием, изображая на своем лице, как в зеркале, отголоски тяжелых чувств, которыми был наполнен его рассказ.
— Тонино! — начала она растроганным голосом, в котором слышались слезы. — Милый Тонино! Стоит ли унывать при мысли о хорошем, которое прошло без следа? Глупый, глупый ты ребенок! Слушай меня, хи-хи-хи! — И она засмеялась своим обычным деревянным смехом, заметавшись опять из стороны в сторону.
Несколько прохожих бросили ей милостыню.
— Антонио! Поддержи меня! — вдруг воскликнула она. — Сведи меня к морю!
Антонио без размышлений поднял старуху и, поддерживая, повел ее по площади, а она в это время тихо бормотала:
— Антонио, видишь ты эти кровавые пятна на мостовой, эту кровь, много крови! Хи, хи! Но из крови вырастут розы, розы для твоего венца, для той, которую ты любишь! О Творец Небесный! Кто же эта красавица, которая смотрит на тебя так нежно, с такой ласковой улыбкой? Белые, как лилии, руки простираются, чтобы тебя обнять. О Антонио, счастливый Антонио! Будь смел, будь смел. На светлой заре сорвешь ты белые мирты для своей невесты, для вдовы, оставшейся невестой! Хи-хи-хи-хи! Мирты, которые цветут только в полночь! Слышишь свист ночного ветра? Слышишь ласкающий ропот волн? Греби крепче, мой смелый кормчий! Греби смелее!
Антонио стало даже страшно от этих бессмысленных слов старухи, которые она лепетала как будто во сне, то и дело прерывая себя судорожным смехом.
В эту минуту они подошли к столбу, поддерживающему крылатого льва. Старуха хотел было идти дальше, продолжая бормотать, но Антонио, уставший от ее общества, остановился и сказал твердым голосом:
— Постой и садись здесь, да замолчи, прошу тебя, если не хочешь свести меня с ума. Ты предсказала правду, когда говорила прошлый раз, что видела в золотой вечерней заре мои цехины, но что же болтаешь ты теперь о красавицах, вдовах, оставшихся невестами, розах и миртах? Или ты хочешь сделать меня безумным, заставив пуститься в какое-нибудь сумасбродное предприятие, проклятая старуха? Новый плащ тебе будет… Хочешь хлеба, денег? Бери сколько тебе надобно, только оставь меня в покое.
С этими словами он хотел убежать прочь, но старуха крепко схватила его за плащ и закричала пронзительным голосом:
— Тонино, милый Тонино! Взгляни на меня еще раз, а иначе я дотащусь как-нибудь сама до набережной и брошусь в море!
Антонио, не желая обращать на себя еще более уже и без того возбужденное внимание прохожих, остановился.
— Тонино, — продолжала старуха, — сядь возле меня! Мне тяжело, ох, как тяжело! Сядь возле меня!
Антонио сел на ступеньку, оборотясь, однако, к старухе спиной, и вынул из кармана записную книжку, куда заносил свои торговые сделки на Риальто.
— Тонино! — заговорила снова старуха тихим голосом. — Неужели, когда ты внимательно смотришь на мое морщинистое лицо, ничто не шепчет тебе, что ты меня знал когда-то очень давно?
— Я уже сказал тебе, — отвечал Антонио так же тихо и не оборачиваясь, — что сам не зная почему, чувствую к тебе какое-то влечение, но твое старое, сморщенное лицо, поверь мне, тут ни при чем. Напротив, когда я вижу твои черные, сверкающие глаза, твой острый нос, синие губы, длинный подбородок, всклокоченные седые волосы, слышу твой противный, резкий смех, безумные речи, то мне хочется убежать от тебя без оглядки и никогда не видеть больше.
— О Боже, Боже! — завопила старуха в отчаянии. — Какой злой дух шепчет тебе такие ужасные мысли? О Тонино, милый мой Тонино! Знаешь ли ты, что женщина, которая ласкала тебя и холила, когда ты был ребенком, которая спасла тебя от смерти в ту ужасную ночь, была я?
Антонио быстро вскочил, точно ужаленный, но, взглянув на старое, отвратительное лицо старухи, мгновенно оправился и воскликнул с гневом:
— Ты хочешь меня провести, старая сумасшедшая! Как ни ничтожны мои воспоминания о детстве, но они живы и свежи! Я как теперь вижу ту прекрасную женщину, которая ухаживала за мной, у нее было чудесное молодое лицо, ангельские глаза, прекрасные каштановые волосы, белые нежные руки; ей едва могло быть тридцать лет, а ты — девяностолетняя старуха.
— О все святые! — рыдая перебила старуха. — Что же мне делать, если мой Тонино не верит своей верной Маргарите.
— Маргарите… — пробормотал Антонио, — Маргарите? Имя это звучит в моих ушах, точно отголосок давно слышанной музыки! Но это невозможно, невозможно!
— Тот статный красавец, — продолжала старуха несколько спокойнее, опершись на костыль и опустив глаза в землю, — тот статный красавец, который носил тебя на руках и кормил лакомствами, точно был твой отец и говорил он с тобой на прекрасном, звучном немецком языке. Он был почтенный, богатый купец из Аугсбурга. Его молодая жена умерла, когда ты родился. Тогда, не будучи в состоянии жить там, где было похоронено его счастье, переселился он в Венецию и взял с собой меня, твою кормилицу и няньку. В ту ужасную ночь над отцом твоим разразился страшный удар, грозивший и тебе погибелью. Я успела тебя спасти, и ты попал на воспитание к одному богатому венецианцу. Лишенная всех средств к пропитанию, осталась я в Венеции. Отец мой, бывший врачевателем ран, передал мне тайну своего искусства, навлекшего на него одно время преследование за употребление будто бы запрещенных средств. От него научилась я собирать, бродя по полям и лесам, травы и целебные мхи и приготовлять из них целительные лекарства. Но вместе с этими познаниями вселилась в меня еще иная сила, которая и должна была меня погубить по неисповедимой воле Провидения. Точно в туманной дали стали мне порой чудиться грядущие события, и тогда, против собственной воли, вырывались из меня, хотя часто в чудных словах, предсказания того, что я видела. Оставшись одна в Венеции, думала я добывать средства к жизни этим моим даром. Мне удавалось скоро и легко вылечивать самые тяжелые болезни. К тому же одно мое присутствие уже благотворно действовало на больных. Иной раз мне стоило только погладить больного рукой, чтобы заставить пройти тяжелый приступ болезни. Слава о моем лечении обошла весь город, и деньги посыпались на меня дождем. Но тут восстала против меня зависть врачей, этих шарлатанов, продающих на площади святого Марка свои эссенции и пилюли, отравляющие больных вместо того, чтобы давать им облегчение. Меня обвинили в сношениях с сатаной. Легковерный народ увлекся их клеветой, и скоро меня потребовали на судилище инквизиции. О мой Антонио, если бы ты знал, какими муками пытались вырвать из меня признание в возводимой на меня вине! Я долго оставалась тверда. Волосы мои поседели, тело сморщилось, как у мумии, руки и ноги искривились. Но ужаснейшие, изуверские пытки, оставленные под конец, побороли и мое мужество, и я сделала признание, вспоминая которое, до сих пор содрогаюсь. Меня осудили на сожжение живой, но в тот день, когда землетрясение поколебало стены дворцов и темниц, сорвались с петель двери подземной тюрьмы, где я была заключена. Среди шума и грохота валившихся зданий вышла я из моего гроба. Ах, Тонино, ты назвал меня девяностолетней старухой, когда мне едва пятьдесят. Взгляни на это костлявое тело, это сморщенное лицо, седые волосы, искривленные ноги! Нет, не годы, а невыразимые муки пыток могли в несколько часов превратить красивую, здоровую женщину в такое чудовище! А этот судорожный смех и подергиванье — это только последствия последней пытки, при одном воспоминании о которой у меня волосы подымаются дыбом на голове и точно раскаленное железо пробегает по жилам. Не пугайся же меня, мой Антонио! Не правда ли, твое сердце говорит тебе теперь ясно, что ты точно лежал на моей груди, когда был ребенком?
— Послушай, — сказал мрачно Антонио, — мне кажется, я должен тебе верить, но скажи, кто был мой отец? Как его звали? Какой удар судьбы перенес он в ту ужасную ночь? Кто был мой воспитатель? И что такое удивительное случилось со мной в жизни, что уже одно смутное о том воспоминание овладевает всем моим существом до того, что мысли мои теряются, точно в потемках. Скажи мне все это, и тогда я поверю тебе, загадочная женщина!
— Тонино, — отвечала старуха вздохнув, — для твоего же добра должна промолчать я об этом, но скоро, скоро узнаешь ты все! Фондако, Фондако, берегись Фондако!
— Не нужно мне твоих загадок! — гневно воскликнул Антонио. — Сердце мое истерзано. Говори или…
— О, без угроз! — быстро возразила старуха. — Разве я не твоя верная кормилица и нянька?
Тут Антонио не выдержал и, не дожидаясь конца слов старухи, быстро вскочил и убежал без оглядки, закричав ей, впрочем, издали:
— Новый плащ тебе будет! Цехинов также бери, сколько хочешь.
Старый дож Марино Фальер представлял действительно любопытное зрелище, когда его видели с молодой, цветущей женой. Он, хотя еще бодрый и крепкий, но с седою как лунь головой и испещренным морщинами темно-красным лицом, старался ходить твердым шагом, гордо закинув голову. Она — сама прелесть, с ангельской кротостью и неотразимым очарованием во взгляде, с выражением истинного достоинства на лилейно-белом, обрамленном темными локонами лице, с головкой, склоненной несколько набок, ходила легко и спокойно, точно ни малейшего труда не стоило ей нести стройное, гибкое тело. Живая картина да и только — такова была Аннунциата, но картина, какие умели писать только старинные мастера. Мудрено ли, что появление ее очаровывало всех и что не было молодого патриция из Синьории, который при виде этой пары не преследовал бы в душе самыми злыми насмешками старика и не клялся употребить все средства, чтобы сделаться во что бы то ни стало Марсом этого старого Вулкана.
Аннунциата скоро увидела себя окруженной воздыхателями, но вкрадчивые их речи не производили на нее ни малейшего впечатления. Чистая, ангельская душа ее не могла даже допустить между ней и ее державным супругом каких-либо иных чувств, кроме верности самой нерушимой и безусловной преданности. Он был с ней ласков и добр, называл ее нежнейшими именами, прижимая в своему уже охладевшему сердцу, осыпал драгоценными подарками, какие она только желала. Чего же больше могла она от него требовать? Мысль стать ему неверной не могла даже зародиться в ее душе. Все то, что лежало за границей таких отношений, было для нее неизвестной, закрытой туманом областью, куда ее невинный глаз не мог даже проникнуть. Таким образом, все домогательства молодых волокит оставались безуспешны.
Самым рьяным, самым бешеным из них был Микель Стено, занимавший в республике, несмотря на свою молодость, важную должность одного из членов Совета сорока. Стено был очень хорош собой и на это обстоятельство, главным образом, и рассчитывал, надеясь на успех. Старого Марино Фальера он не боялся нисколько, тем более, что после свадьбы престарелый дож совершенно изменился. Прежней вспыльчивости не осталось в нем и следа. По целым часам сидел он возле Аннунциаты, одетый в великолепное платье дожа, шутил, смеялся, любовался ее глазами, иногда размягчался до слез, самодовольно спрашивая присутствовавших, кто из них может похвастать такой женой. Вместо прежнего сурового, отрывистого тона в разговоре его появилось что-то несвязное, так что его трудно было порой понять, он перестал быть непреклонным и потакал иногда самым нелепым просьбам. Кто бы узнал в этом расслабленном, влюбленном старике того Фальера, который однажды в Тревизо во время праздника Тела Господня в запальчивости ударил в лицо епископа; того, кто победил храброго Морбассана?
Эта слабость дожа еще более подбивала Стено рискнуть, наконец, опасным предприятием. Аннунциата никак не могла понять, чего хотел от нее Стено, постоянно преследуя своими взглядами и речами, и оставалась по-прежнему с ним учтива и ровна, а это-то спокойствие и выводило его более всего из терпения. Чтобы обладать ею, он готов был решиться даже на низкое средство. Притворившись для виду влюбленным в горничную Аннунциаты, сумел он добиться от нее ночного свидания в самом дворце. Таким путем думал он пробраться в спальню Аннунциаты, но, по счастью, судьба не допустила совершиться преступлению и обратила его на голову самого виновника.
Случилось, что дож, получивший дурные вести о неудачной битве Никколо Пизани с Дориа при Портолонго, не мог заснуть и, озабоченный, бродил по галереям дворца. Вдруг заметил он черную тень, проскользнувшую, похоже, из спальни Аннунциаты и исчезнувшую на лестнице. Это был Микель Стено, возвращавшийся от своей якобы возлюбленной. Страшная мысль сверкнула в голове старика Фальера. С криком: «Аннунциата!» — бросился он за преступником с обнаженным стилетом, но Стено, более проворный и ловкий, увернулся от удара и, сбив старика сильным ударом руки, быстро сбежал с лестницы, крикнув с насмешкой: «Аннунциата!»
Фальер поднялся кое-как с пола и полный мук ревности и отчаяния бросился к дверям спальни Аннунциаты. Прислушался — тишина, как в могиле. Постучал в дверь — другая, незнакомая ему, горничная отворила.
— Что угодно моему державному супругу в такое позднее время? — кротко спросила Аннунциата, накинув легкое ночное платье и выйдя ему навстречу.
Старик впился в нее глазами и затем, подняв к небу руки, воскликнул:
— Нет, это невозможно! Невозможно!
— Что невозможно? — с видом полнейшего неведения спросила, удивленная тоном Фальера, Аннунциата.
Но он, не отвечая ей, обратился к горничной:
— Зачем ты здесь? Отчего Луджиа не спит, как обыкновенно, у дверей?
— Ах, — пробормотала та. — Луджиа непременно просила меня поменяться с ней очередью; она спит в передней, возле лестницы.
— Возле лестницы? — воскликнул радостно Фальер и быстро пошел туда.
Луджиа отворила на его громкий стук, но лишь только увидела пылавшее гневом лицо хозяина, как тут же упала на колени и призналась в своем грехе, что подтверждалось и парой мужских перчаток, забытых на стуле и несомненно обличавших крепким запахом амбры личность щеголеватого владельца. Взбешенный нахальством Стено, Фальер в тот же день написал ему письмо, в котором воспрещал под страхом высылки из города посещать дворец, а равно приближаться каким бы то ни было образом к особе дожа или догарессы.
Ярость Стено не знала пределов, равно как от его неудачи, так и от страха быть удаленным навсегда из города, где жила его богиня. Осужденный видеть издали, как приветливая догаресса по-прежнему ласково и просто обращалась с молодыми людьми из Синьории, дошел он до отвратительной мысли распустить слух, что был ею отвергнут только вследствие более счастливых искательств других. И эту клевету не постыдился он распространять громко и публично.
Фальер, потому ли, что до него дошел слух об этих речах, или воспоминание об известной ночи все-таки так или иначе показалось ему предостережением судьбы, не мог остаться прежним, несмотря на всю его веру в добродетель супруги. Неестественные отношения старика и молодой женщине встали в его глазах призраком, зажегшим адские муки ревности в душе, и он, угрюмый и недовольный, потребовал, чтобы Аннунциата заперлась во внутренних покоях дворца и не принимала ни одного мужчины.
Бодоэри горячо вступился за внучку и стал крепко журить не хотевшего ничего слушать старика. Надо прибавить, что все это случилось незадолго до четверга на масленице, когда старинный, укоренившийся в Венеции обычай требовал, чтобы догаресса присутствовала при даваемом в этот день на площади святого Марка народном празднике, сидя рядом с дожем под балдахином, устроенным на деревянной галерее напротив площади. Бодоэри напомнил об этом старику и выразил надежду, что он не пожелает сам быть осмеянным за свою ревность и народом, и Синьорией, отказав в этой чести Аннунциате. Фальер был задет за живое.
— Неужели думаешь ты, — возразил он Бодоэри, — что я в самом деле настолько глуп, что побоюсь показать мое сокровище, побоявшись воровских рук, которые могу еще отразить мечом? Нет, старина, ты ошибаешься! Завтра же увидишь ты меня под руку с Аннунциатой во время торжественной процессии на площади святого Марка. Пусть народ видит свою догарессу, а в четверг на масленице искусный гребец, сумеющий смелым полетом добраться до галереи, поднесет ей победный букет собственными руками.
Слова дожа намекали на старинную, с незапамятных времен установившуюся народную игру. С верхушки башни святого Марка протягивался канат к сваям, вбитым прямо в море. Какой-нибудь молодец из народа поднимался на вершину башни в корзине, сделанной в виде лодки, и оттуда стремглав стрелой скатывался по канату вниз, стараясь бросить по пути букет цветов догарессе или дожу, если на празднике присутствовал он один.
На другой день Фальер исполнил все, как обещал. Аннунциата, великолепно одетая, окруженная Синьорией, пажами и драбантами, гуляла с ним под руку по площади святого Марка. Давка была неимоверная. Всякий стремился увидеть прекрасную догарессу, и каждый, кому это удавалось, был буквально поражен ее ангельской красотой, думая, что видел небесное видение. Не обошлось и без острот насчет Фальера по врожденной склонности венецианцев к злым шуткам. То там, то здесь среди порывов восторга толпы проскакивали ядовитые эпиграммы и стишки, не совсем лестные для старого мужа. Но Фальер их не замечал и, отставив, по-видимому, в сторону ревность, гулял с выражением полного восторга на лице под руку с прекрасной догарессой, не обращая внимания на пламенные, кидаемые на нее со всех сторон взгляды.
Под порталом дворца толпа стеснилась до такой степени, что драбанты с трудом могли осаживать народ, но наконец проход был очищен, и дож с супругой остались окруженные только небольшой кучкой хорошо одетых граждан, которым был дозволен вход во внутренний двор дворца.
Вдруг, в ту самую минуту, как Аннунциата вошла во двор, в толпе послышался чей-то отчаянный крик: «О Боже!» — и в то же мгновение какой-то молодой человек, стоявший до того вместе с прочими под колоннадой, без чувств грохнулся на мраморный пол. Толпа немедленно его окружила, так что Аннунциата не могла видеть, что происходило дальше. Но тем не менее, услышав уже один его голос, она внезапно вздрогнула, почувствовав, что точно раскаленный кинжал пронзил ей сердце, и, заметавшись, готова была упасть без чувств. Женщины из свиты успели ее поддержать.
Старик Фальер, и без того не совсем хорошо настроенный, от всей души послал к черту неизвестного юношу и, быстро схватив свою Аннунциату на руки, внес ее во внутренние покои дворца, точно раненую голубку, бессильно припавшую головкой к его плечу.
Между тем во дворе, куда толпа народа, привлеченная случившимся, ворвалась уже почти силой, происходило нечто странное. Едва присутствовавшие хотели взять и унести прочь молодого человека, которого посчитали мертвым, как хромая, уродливая старуха протолкалась острыми локтями через толпу к месту, где лежал молодой человек, громко восклицая:
— Оставьте его! Оставьте, он не умер! Глупый вы народ!
И припав в лежавшему, она приподняла ему голову и отерла пот с лица, называя нежнейшими именами. Удивление охватило толпу, но и было от чего: старая нищенка в лохмотьях, с отвратительно подергивающимся лицом, желтыми костлявыми руками, которыми она, дрожа, обнимала юношу, представляла такой контраст с его мертвенно-бледным, но прекрасным лицом и богатой одеждой, что, казалось, сама смерть в облике старухи пришла сжать его в своих когтях. Зрелище это навело такой ужас на людей, что большинство разбежались и осталась только небольшая кучка тех, что были похрабрее.
Юноша между тем открыл глаза и тихо вздохнул. Его перенесли на Большой канал и положили в гондолу, куда уселась и старуха, приказав везти к указанному ею дому, где, по ее словам, жил молодой человек. Нужно ли объяснять читателям, что юноша был Антонио, а старухам — нищая из Францисканского монастыря, уверявшая, что была его кормилицей.
Придя в себя после приема каких-то крепких капель, данных старухой, и, заметив ее возле своей постели, Антонио заговорил глухим, сдержанным тоном, уставясь на нее проникающим в душу взглядом:
— Это ты, Маргарита! Благодарю! Вижу, что мне не найти друга вернее тебя. Прости мне, что я в тебе сомневался. Да, ты точно Маргарита, та самая, которая нянчила меня и кормила. Мне бы давно следовало в том убедиться, но какой-то злой дух путал и смущал мои мысли… Я видел ее… Ее! Это была точно она! Ведь я тебе говорил, что во мне поселилось наваждение, которое овладело мной совершенно. Оно зажгло мне душу зловещим лучом и портит всякую радость от жизни. Теперь я знаю все, все! Мой благодетель звался Бертуччио Неноло, не правда ли? И я жил на его вилле близ Тревизо.
— Все так, — согласилась старуха, — Бертуччио Неноло, смелый мореплаватель, поглощенный морем в то самое время, когда надеялся увенчать себя победным лавровым венком.
— Не прерывай меня, старуха, — перебил Антонио, — прошу, выслушай терпеливо. Мне было хорошо у Бертуччио Неноло. В какие прекрасные платья, помню, меня одевали! Самая вкусная еда была всегда к моим услугам, когда я был голоден. Утром меня заставляли молиться, а затем я целый день мог гулять и бегать по полям и лесам. Недалеко от дома был, помню я, лесок из пиний, полный чудного, чарующего аромата. Однажды, пробегав и прорезвившись целый день, лег я на закате солнца отдохнуть под большим деревом и стал смотреть на голубое небо. Может быть, крепкий запах цветов одурманил мои чувства, но только глаза мои незаметно закрылись, а сам я погрузился в глубокий, тяжелый сон. Вдруг громкий звук, точно от сильного удара, внезапно меня пробудил. Очнувшись, я быстро открыл глаза. Прелестная девочка с небесной улыбкой на лице стояла надо мной и приветливо на меня смотрела. «Милый мой мальчик, — ласково заговорила она, — ты так крепко спал, что даже не почувствовал, что смерть была возле тебя так близко». Тут только заметил я маленькую черную змею, лежащую рядом с раздробленной головой. Моя маленькая спасительница убила ее сучком орешника в ту самую минуту, как она готова была меня ужалить. В ужасе вскочил я на ноги. Мне вспомнилась легенда о том, как ангелы сходили иной раз с неба, чтобы спасти людей от угрожавшей опасности. Я упал на колени и, схватив маленькие ручки, воскликнул: «О ты, ангел света, посланный Богом для моего спасения». Но она быстро отдернула руки и, засмеявшись, с ярким вспыхнувшим на лице румянцем, перебила шутливо: «Ах, мой милый мальчик! Я не ангел, а такой же ребенок, как ты!» Восторг овладел мной тут уже совершенно. Мы крепко обнялись и со слезами счастья поцеловали друг друга; блаженство наполняло наши души. Вдруг чистый, звучный голос воскликнул: «Аннунциата! Аннунциата!» — «Прощай! Мама меня зовет», — пролепетала девочка. У меня сжалось сердце от горя. «Ах, я тебя так люблю!» — прошептал я, и наши горячие слезы смешались. «А я разве не люблю тебя?» — воскликнула она, поцеловав меня еще раз. «Аннунциата!» — раздалось снова, и девочка исчезла в кустах. О, Маргарита, с этой минуты я не знаю покоя! Искра любви, запав в мою душу, горит постоянным, неугасимым огнем!
Вскоре после этого происшествия меня выгнали из дома. Я все время приставал к дяде Блаунасу с расспросами о моей маленькой знакомой, чей милый голос слышался мне и в шуме ветра, и в шелесте листьев, и в журчанье родников. Он сказал, что это, вероятно, была дочь Неноло Аннунциата, приезжавшая на несколько дней со своей матерью Франческой в их загородный дом, но теперь уехавшая снова. И представь, Маргарита! Это прелестное создание, мою Аннунциату, узнал я в догарессе!
Сказав это, Антонио с рыданием откинулся на подушки.
— Антонио! — заговорила старуха. — Приди в себя! Переживи мужественно свое горе. В любви ли терять надежду! Для кого же цветут золотые ее цветы, как не для любящих? Вечером нельзя знать, что будет поутру; светлый сон часто обращается в действительность; воздушный замок, видимый в облаках, часто оказывается стоящим на твердой земле. Ты, может быть, не поверишь моим словам, но что-то шепчет мне, что ты еще понесешься по морю под светлым парусом счастья. Потерпи, потерпи еще немного!
Так утешала старуха бедного Антонио, и слова ее действительно ласкали его, как сладкая музыка. Он ни за что не согласился отпустить ее от себя, и старая нищенка францисканского монастыря скоро превратилась в прилично одетую домоправительницу Антонио, степенно и чинно ходившую на рынок святого Марка за покупками.
Наконец, настал четверг масленицы. Посередине Пьяццетты были устроены леса для нового, еще невиданного фейерверка, который приготовлял один знающий это дело грек. Вечером старый Фальер, на этот раз вполне счастливый и довольный всем окружающим, вошел на галерею рука об руку со своей прелестной женой. Но в ту самую минуту, как он садился на приготовленный трон, взгляд его вдруг упал на Микеля Стено, сидевшего на той же галерее и дерзко, почти в упор, смотревшего на догарессу, так что она должна была непременно его заметить. Вне себя от гнева и вновь поднявшейся в сердце ревности, Фальер громким, повелительным голосом приказал сейчас же удалить Стено с галереи. Тот в бешенстве готов был броситься на дожа, но был удержан подоспевшими драбантами, принудившими его удалиться, несмотря на его скрежет зубами и громкие угрозы страшно отомстить.
Между тем Антонио, на которого вид возлюбленной Аннунциаты произвел потрясающее действие, в отчаянии протиснулся сквозь толпу и, убежав к морю, уныло бродил в темноте по берегу, раздираемый тысячью мук. Мысль окончить их разом, бросившись в холодную глубину, вместо того, чтобы медленно и долго мучиться жизнью, мелькнула в его голове. Исполнение было так близко и так возможно! Уже он стоял на последней ступени, как вдруг чей-то веселый, беззаботный голос крикнул ему с одной из лодок:
— Здравствуйте, синьор Антонио!
В отблеске света, падавшего с ярко освещенной площадки, Антонио узнал одного из своих прежних товарищей, гуляку Пьетро, стоявшего на лодке в новом пестром плаще, с перьями на шляпе и с огромным букетом душистых цветов в руке.
— Здравствуй, Пьетро, — ответил Антонио. — Каких вельмож собрался ты везти сегодня, что так щегольски вырядился?
— Эге, синьор Антонио, — крикнул тот, подпрыгнув так, что лодка чуть не опрокинулась, — не шутите со мной! Сегодня я заслужу три добрых цехина. Сейчас полезу я на колокольню святого Марка, а оттуда слечу вниз и подам этот букет прекрасной догарессе.
— А что, нельзя ли при этом сломать шею? — спросил Антонио.
— Ну, пожалуй, что и можно, — отвечал тот, — особенно сегодня, когда надо пролететь сквозь фейерверк. Грек, правда, уверяет, что его огнем нельзя даже опалить волосы, но… — и Пьетро пожал плечами.
Антонио прыгнул к нему в лодку и увидел, что она действительно стояла как раз возле спускавшегося в море каната, где была приготовлена корзина для полета. Канат, поднимаясь тонкой полоской кверху, исчезал в темноте.
— Слушай, Пьетро, — начал Антонио, немного помолчав, — хочешь заработать десять цехинов вместо трех и при этом не подвергать жизнь ни малейшей опасности?
— Неужели? — крикнул Пьетро. — О, от всей души!
— Ну, — продолжал Антонио, — так вот, бери эти десять цехинов и поменяемся побыстрее со мной платьем. Я встану на твое место и полечу вместо тебя. Прошу, сделай это, мой добрый друг!
Пьетро озадаченно покачал головой и сказал, взвешивая золото на руке:
— Вы добры, синьор Антонио. Очень добры, синьор Антонио! Очень добры, называя меня, бедняка, вашим товарищем, да и щедры впридачу. За деньги, понятно, я готов это сделать, но ведь и подать букет прекрасной догарессе, услышать ее сладкий голосок также заманчивая награда, за которую стоит рискнуть жизнью. Ну да уж, куда ни шло! Если просите вы, то я это сделаю.
Они проворно обменялись платьем, и Пьетро закричал:
— Скорей, скорей! Садитесь в корзину! Вон, уже подают знак.
В эту минуту море осветилось потоками света, и в воздухе пронесся гул и гром пущенного фейерверка. Антонио в своей корзинке пронесся, как стрела, по воздуху среди шипящих огненных языков и, благополучно спустившись на галерею, ловко поднес букет вставшей со своего места Аннунциате. Он был так близко от нее, что чувствовал на лице ее сладкое дыхание. Могучий порыв счастья и блаженства, но в то же время и безнадежной, отчаянной скорби охватил его душу. Вне себя, не помня, что делает, схватил Антонио ручку догарессы и, страстно прижав ее к губам, отчаянно воскликнул:
— Аннунциата!
Но в эту минуту остановившаяся было корзинка задвигалась вновь. Антонио показалось, что ураган оторвал его от возлюбленной, и действительно, полетев назад с огромной скоростью, он стремглав слетел на своей утлой воздушной ладье прямо в море, где бывший настороже Пьетро, подхватил и втащил его в свою лодку.
Между тем на галерее, где сидели дож и догаресса, поднялось смятение; в толпе смеялись, шушукали, передавали друг другу что-то на ухо. Оказалось, что на спинке кресла дожа была приклеена неизвестной рукой надпись на просторечном венецианском жаргоне:
Il Dose Faliero della bella muier
I altri la gode e lui la mantien.[22]
Взбешенный дож поднялся с места и громко дал клятву подвергнуть жесточайшей каре автора злой шутки. Озираясь на окружающих, внезапно увидел он при ярком свете факелов Микеля Стено, стоявшего в толпе под галереей, и тотчас же приказал драбантам арестовать его как подозреваемого виновника преступления. Но приказ этот вызвал взрыв негодования как в народе, так и в Синьории. Народ негодовал, что бешеный гнев дожа испортил ему праздник, а Синьория вступилась за свои попранные права. Вельможи один за другим встали со своих мест и удалились, и только один старик Бодоэри, проворно шмыгнув в толпу, стал защищать дожа, разжигая народ против Стено, нанесшего такое тяжкое оскорбление главе государства.
Надо сказать, что Фальер не ошибся в своем подозрении. Надпись приклеил, действительно, Стено. Оскорбленный своим удалением с галереи, побежал он в ярости домой, написал известные стихи и, вернувшись назад, успел незаметно прилепить их к креслу дожа в то время, как все были заняты фейерверком. Поступком своим он думал отомстить разом и дожу, и догарессе, так как надпись была оскорбительна для обоих.
На допросе Стено нагло сознался во всем и даже свалил вину на самого дожа, оправдывая свой поступок желанием отомстить за нанесенное ему оскорбление. Синьория давно была уже недовольна главой государства, который вместо неустанного твердого исполнения своих обязанностей доказывал только, что храбрость и мужество, пережившие себя в старике, подобны ракете, которая хотя и вспыхивает внезапно шипящим огнем, но через минуту оставляет одно облачко бесполезного дыма. К тому же свадьба и молодая жена — все очень хорошо знали, что он женился недавно — до того изнежила и расслабила его прежний бодрый дух, что вместо недавнего еще звания героя имя Марино Фальера стало щеголять в народе с нелестным эпитетом vechio pantalone[23]. Все это до того дурно повлияло на судей, разбиравших преступление Стено, что большинство было гораздо более расположено к нему, чем к тяжко оскорбленному главе государства. Совет Десяти передал вопрос на заключение Совета сорока, членом которого считался Стено, а тот решил, что Микель Стено уже довольно потерпел, и потому месячное изгнание признавалось совершенно достаточным наказанием за его проступок.
Такое решение само собой взорвало еще более гнев дожа против Синьории, которая вместо того, чтобы защитить главу государства, наносила ему еще более тяжелую обиду, называя ничтожным проступком такое тяжкое оскорбление.
Известно, что малейший луч надежды способен питать и греть сердце влюбленного в течение не только дней и недель, но даже целых месяцев. Так и теперь, очарованный сорванным им поцелуем, Антонио не мог опомниться от своего блаженства. Старуха Маргарита крепко журила его за рискованный прыжок и вообще ворчала, осуждая все его безумные выходки. Но как-то раз возвратилась она из города в таком возбужденном, почти радостном состоянии, какое бывало с ней только во время ее болезненных припадков. Она хохотала, кривлялась, не отвечала на вопросы Антонио и наконец, разведя в камине огонь и поставив на него котелок, стала варить в нем какие-то снадобья, наливая их из разных склянок. Приготовив таким образом мазь, она положила ее в ящичек и тотчас же ушла с теми же ужимками и прыжками.
Поздно вечером вернулась старуха домой, уселась, запыхавшись и кашляя, в свое кресло и немного придя в себя после тяжелых трудов, начала так:
— Тонино, милый Тонино! Знаешь ли ты, где я была? Попробуй угадать, если можешь.
Антонио, охваченный каким-то предчувствием, уставился на нее, не говоря ни слова.
— Ведь я была, — захихикала старуха, — у твоей дорогой голубки, у твоей Аннунциаты!
— Старуха! Не своди меня с ума! — воскликнул Антонио.
— Видишь, как я думаю о тебе, — продолжала старуха, — сегодня утром, покупая под галереей дворца овощи, услыхала я толки о каком-то несчастье, случившемся с прекрасной догарессой. Я начала расспрашивать, и вот что сказал один из зевак, засовывая за щеку лимон: догарессу укусил маленький скорпион, и яд его всосался в кровь. Впрочем, доктор синьор Джиованни Басседжио уже во дворце и говорит, что укушенный пальчик надо отрезать вместе с прекрасной ручкой. В эту минуту во дворце раздался шум, и в тот же миг какой-то маленький, круглый человек, крича диким голосом, кубарем слетел с лестницы, вытолканный в шею драбантами. Народ столпился около него, но тут болтун, рассказавший мне о случившемся, растолкал толпу, подхватил маленького, продолжавшего рев доктора на руки и со всех ног пустился бежать вместе с ним к морю, где и уселся проворно в гондолу. Я сейчас же догадалась, что, верно, дож велел вытолкать его вон, когда он занес нож, чтобы резать ручку догарессы. Но у меня было уже другое на уме. Мигом полетела я домой, сварила мазь и опять побежала во дворец. Там как раз на лестнице встретил меня старик Фальер и сурово спросил, сверкнув глазами: «Что тебе надо, старуха?» Я низко-низко, как только могла, присела перед ним и сказала, что знаю средство вылечить догарессу. Услышав это, старик взглянул на меня страшными, пронзительными глазами, погладил бороду и, схватив меня за плечи, потащил во дворец, так что я едва успевала за ним следовать. Ах, Тонино, если бы ты видел нашу голубку, как она, вся бледная, металась от боли и тоски на постельке и лепетала: «Я отравлена, чувствую, что отравлена!»
Я тотчас же подошла к ней и начала с того, что сорвала и выбросила вон пластырь глупца доктора. О Господи! Маленькая ручка вся распухла и была красная от воспаления. Но мазь моя разом ее остудила, и уняла боль. «Мне лучше, гораздо лучше», бормотала больная, а старик Фальер в восторге закричал: «Тысяча цехинов тебе, старуха, если ты вылечишь догарессу!» — и с этими словами вышел из комнаты.
Три часа провозилась я с ней, перевязывая и лелея маленькую ручку. Красотка перестала метаться, и боль наконец прошла совсем. Я сделала новую перевязку и, видя что она глядит на меня ласковым, радостным взглядом, сказала ей: «Ведь вы сами, государыня догаресса, спасли однажды маленького мальчика от змеи, которая хотела укусить его, когда он спал?» Тонино! Если бы ты видел, какой румянец вспыхнул при этих словах на ее бледных щечках, как сверкнули ее померкшие глазки! «Да, да! — пробормотала она, — я была еще маленькой девочкой. Это случилось в загородном доме моего отца. И какой же красивый был этот мальчик! Я помню его как теперь. Мне кажется, что с тех пор у меня не было ни одной минуты счастливее». Тут я и рассказала ей все о тебе: как ты живешь в Венеции, как любишь ее по-прежнему, как для того, чтобы хоть раз увидеть небесные глазки, решился на опасный воздушный прыжок и подал ей букет в четверг на масленице. Тут уж она не выдержала и воскликнула в восторге: «Я это чувствовала, чувствовала, когда он прижал к своим губам мою руку, когда назвал меня по имени! Я не могла понять, что со мной было в ту минуту! Это была и радость, и вместе с тем какая-то боль. Приведи его, приведи ко мне моего дорогого мальчика».
Антонио как безумный бросился на колени и, подняв руки к небу, воскликнул:
— О Боже! Молю об одном, не дай мне умереть теперь! Только теперь, пока я ее не увидел, пока не успел прижать к груди!
Он непременно хотел, чтобы старуха на другой же день отвела его во дворец, в чем она, однако, отказала ему наотрез, сославшись на то, что старый Фальер посещает больную почти каждый час.
Много дней прошло с тех пор. Старуха давно уже вылечила догарессу, но устроить свидание между ней и Антонио все еще не было возможности. Старая нищая, насколько могла, утешала нетерпеливца, постоянно передавая ему свои разговоры с Аннунциатой, в которых только и речи было, что о спасенном и так любимом ею Антонио. А он, чтобы сократить мучительные минуты разлуки, бродил по площадям, разъезжал по каналам в гондолах, но неодолимая сила постоянно влекла его к герцогскому дворцу. Однажды, бродя около заднего фасада дворца, который примыкал к тюрьмам, Антонио внезапно увидел Пьетро, стоявшего на своей новой, привязанной к столбу и разукрашенной флагами и искусной резьбой гондоле, так что с виду она почти что напоминала «Буцентавра». Заметив старого товарища, Пьетро радостно закричал:
— Здравствуйте, синьор Антонио! Посмотрите-ка, какое счастье принесли мне ваши цехины!
Антонио стал рассеянно расспрашивать, что это было за счастье и узнал, ни более ни менее, что Пьетро каждый вечер возил дожа и догарессу в Джудекку, где недалеко от церкви Сан Джорджо Маджоре у дожа был свой прекрасно отделанный дом. Антонио вздрогнул при этом рассказе.
— Друг мой! — быстро проговорил он, схватив Пьетро за руку. — Хочешь заслужить еще десять цехинов, а не то и больше? Пусти меня опять на твое место; я хочу прокатить дожа!
Пьетро отвечал, что этого никак нельзя, потому что дож знал его лично и доверял только ему, но Антонио не отставал и, терзаемый муками любви, дошел, наконец, до того, что, разгорячась, прыгнул в гондолу и поклялся выбросить Пьетро в море, если он не согласится исполнить его просьбу по доброй воле.
— Эге, — засмеявшись отвечал Пьетро, — кажется, прелестные глазки догарессы очаровали вас не на шутку!
После этого они условились, что Антонио поедет в гондоле как помощник Пьетро, что было тем легче оправдать в глазах дожа, что он и прежде находил Пьетро слишком слабым для быстрой езды в гондоле.
Антонио в восторге побежал домой и едва успел вернуться переодетый в бедное матросское платье, с испачканным лицом и подвешенной бородой, как дож вместе с догарессой, оба одетые в красивые праздничные платья, сошли со ступеней дворца.
— Кто этот чужой? — недоверчиво спросил Фальер.
Пьетро поклялся всеми святыми, что ему сегодня необходим помощник, но не без труда, однако, сумел убедить ревнивого старика позволить Антонио плыть вместе с ними.
Часто так случается, что в минуту полного блаженства и удовлетворенного счастья дух наш, как бы подкрепленный влиянием этой минуты, бывает более способен удержаться и скрыть свои чувства. Так было и с Антонио. Близость возлюбленной Аннунциаты, которой он почти касался платьем, придавала ему особенную способность сдерживать порывы любви и с удвоенной силой работать веслом, так что ему почти не было времени на нее взглянуть.
Старый Фальер был весел. Он шутил, смеялся, целовал маленькие ручки Аннунциаты, обнимал рукой ее гибкий стан. Гондола между тем выплыла в открытое море, откуда вся прекрасная Венеция с ее гордыми башнями и дворцами открылась перед путниками, как на ладони. Фальер гордо поднял голову и сказал, самодовольно озираясь:
— Ну что, моя дорогая! Не правда ли, весело плыть по морю с его властителем и супругом? Ты, однако, не должна ревновать меня к моей супруге, которая несет теперь нас обоих на своих волнах. Слышишь их сладкий плеск? Не похож ли он на слова любви, которые она шепчет своему супругу и повелителю? Но эта супруга схоронила мой брошенный перстень, а ты носишь его на пальце!
— Ах, мой господин, — отвечала Аннунциата, — может ли холодная, коварная стихия быть твоей супругой? Мне неприятна даже мысль, что ты зовешь своей женой бесчувственное, бесконечное море!
Фальер засмеялся так, что у него задрожали подбородок и борода.
— Не бойся, моя голубка, — сказал он, — я знаю, что покоиться в твоих нежных объятиях приятнее, чем в морской глубине, но не правда ли, хорошо и приятно плыть по морю с его повелителем?
В ту минуту, как дож произнес эти слова, внезапно донеслись издали звуки музыки. Тихий мужской голос, далеко разносимый по волнам пел:
Ah! senza amare
Andare sul mare,
Col sposo del mare,
Non puo consolare!
Раздались другие голоса, и в их созвучии слова пропетой песни, повторившись несколько раз, замерли, разнесенные ветром. Фальер же не слыхал ничего и продолжал рассказывать Аннунциате историю происхождения торжества, когда дож с высоты «Буцентавра» бросает в море свой обручальный с ним перстень. Он говорил о победах республики, о том, как были ею завоеваны Истрия и Далмация при доже Пьетро Орсеоло II и как с тех пор был введен обычай обручения с морем. Но если пропетая песня прошла незамеченной мимо ушей Марино Фальера, точно так же незамеченным прошел для Аннунциаты его рассказ. Она была глубоко поражена унесшимися вдаль звуками. Глаза ее смотрели неопределенно и задумчиво, как у того, кто, внезапно пробудясь, не может еще дать себе отчет в мыслях.
— Senza amare! senza amare! — non puo consolare! — шептали уста, и светлые, как блестящие жемчужины, слезы невольно навернулись на прекрасные глаза, между тем как глубокий, подавленный вздох вырвался из взволнованной закипевшим чувством груди.
А Марино Фальер, веселый как прежде, все продолжая рассказ, вышел из гондолы на крыльцо своего дома напротив церкви Сан Джорджо Маджоре, не замечая, что Аннунциата, точно под гнетом тяжкого предчувствия, молча и задумчиво стояла возле него с устремленным куда-то вдаль взором. Молодой человек, одетый в матросское платье, громко затрубил в рог, сделанный в виде изогнутой раковины; звук далеко разнесся по морю; по этому знаку подъехала другая гондола.
Между тем из дома вышли навстречу приехавшим мужчина с зонтиком от солнца и женщина. Дож и догаресса, сопровождаемые таким образом, направились ко дворцу. Другая гондола пристала к ступенькам. Марино Бодоэри с целой толпой гостей, среди которых были купцы, художники и даже люди из простого народа, вышел из нее и отправился в дом вслед за дожем.
На другой день Антонио едва мог дождаться вечера, ожидая известий об Аннунциате, к которой послал свою старуху. Наконец, та возвратилась и, усевшись в кресло, могла только всплеснуть руками.
— Ах, Тонино, Тонино! — заговорила она. — Ума не приложу, что это случилось с нашей голубкой! Вошла я сегодня к ней и вижу, что бедняжка лежит в постельке с закрытыми глазками, обхватив руками головку, и не то спит, не то плачет, не то больна, не то здорова. Я подошла и спрашиваю: «Что с вами, дорогая догаресса? Или у вас опять раскрылась зажившая ранка?». А она как вскинет на меня свои глаза! Ах, Тонино, Тонино! Что это за глаза! Точно лучи месяца прятались они за шелковыми ресницами, как за темной тучей! Посмотрев, вздохнула она тяжело, повернулась личиком к стене и начала шептать так тихо и жалобно, что у меня сердце разрывалось: «Amare, amare! ah senza amare!».
Я подвинула маленький стул, села возле нее и начала говорить про тебя. Она поднялась, впилась в меня глазками и стала дышать так скоро, так порывисто. Я рассказала, как ты переодетый, плавал с ней в гондоле и что скоро приведу тебя к ней, потому что нет уже сил терпеть тебе больше. А она, услыхав это, только залилась горячими слезами, да и говорит мне: «Нет, нет! Ради Бога, нет! Я не могу, я не хочу его видеть! Старуха я тебя умоляю, скажи ему, чтобы он никогда не подходил ко мне больше! Чтобы он уехал из Венеции, уехал скорее!». — «Ну, — говорю я, — если так, то значит, наш бедный Тонино должен умереть». Она опять откинулась на постель, заплакала горько и говорить: «А я! Разве я не умру тоже?». Тут старый Фальер вошел в комнату, и я по его знаку должна была удалиться.
— Она меня отвергла! — в отчаянии воскликнул Антонио. — Так прочь же отсюда! В море! В море!
Старуха по обыкновению захихикала.
— Глупый, ты глупый мальчик! — закричала она на него. — Да разве ты не видишь, что Аннунциата любит тебя так, как не любила еще ни одна женщина! Уймись, дурачок! А завтра вечером приходи тайком во дворец, я буду тебя ждать во второй галерее, направо от большой лестницы. Там мы посмотрим, что делать дальше.
Когда на другой день вечером Антонио, дрожа от волнения, взбирался по большой лестнице, его обуял страх, точно он совершал величайшее преступление. Шатаясь, едва мог он неверными шагами находить ступени. По условию ему следовало прислониться к одному из столбов галереи и ждать старуху там. Вдруг яркий свет сверкнул в темной галерее и не успел он опомниться, как увидел перед собой старого Бодоэри, за которым стояло несколько слуг с факелами в руках.
Бодоэри без всякого, по-видимому, удивления взглянул на молодого человека и сказал:
— Ага! Антонио! Я знаю, что тебе велели стоять здесь; ступай за мной.
Антонио, имея полное право предполагать, что все открыто, не без трепета пошел за Бодоэри. Но как же он изумился, когда Бодоэри, пройдя несколько комнат, вдруг крепко его обнял, заговорил о важности порученного ему поста и в заключение выразил надежду, что он оправдает в эту ночь оказанное ему доверие. Но удивление Антонио скоро перешло в величайший ужас, когда он узнал, что дело шло, ни более ни менее, как о заговоре против Синьории, во главе которого стоял сам дож, и что по последнему решению, принятому в доме Фальера на Джудекке, в эту самую ночь все члены Синьории должны быть убиты, а Марино Фальер провозглашен полновластным герцогом Венеции.
Антонио, слушая Бодоэри, был не в состоянии произнести ни слова, но старик, приняв его молчание за уклончивый отказ от участия в таком опасном деле, воскликнул с гневом:
— Трус! Или берись сейчас за оружие или умри на месте! Во всяком случае ты не выйдешь из дворца живой. Но прежде с тобой поговорит вот кто!
В эту минуту высокая статная фигура человека со строгим, благородным лицом показалась в глубине комнаты. Антонио едва разглядел при свете горевших свечей лицо вошедшего, как тут же упал на колени и закричал в исступлении:
— Святые небеса! Отец мой, Бертуччио Неноло! Мой благодетель!
Неноло поднял юношу, заключил его в объятия и затем сказал тихим голосом:
— Да, я точно Бертуччио Неноло! Ты считал меня погребенным на дне моря, тогда как я был в тяжелом плену у свирепого Морбассана, от которого только теперь освободился. Я был твоим воспитателем и никак не мог предполагать, что глупые слуги, которых Бодоэри послал занять купленный им у меня дом, выгонят тебя на улицу. Бедный, ослепленный юноша! Неужели ты колеблешься поднять оружие против деспотической касты, жестокость которой лишила тебя отца? Да, ступай на двор Фондако, иди же на свое Немецкое подворье; там на каменном полу увидишь ты следы крови твоего отца. Когда Синьория передала в пользование немецким купцам местность, называемую Фондако, было ею строжайше запрещено, чтобы владельцы отведенных им лавок брали с собой в случае отъезда ключи, которые должны были оставаться у смотрителя от Синьории. Отец твой не послушался этого постановления и этим одним уже совершил в их глазах тяжелое преступление. Когда по его возвращении лавка была отперта, под товарами нашли ящик, наполненный венецианской фальшивой монетой. Напрасно клялся он в своей невиновности. Ясно, что какой-то негодяй, может быть, сам смотритель, подкинул ящик, чтобы погубить твоего отца. Жестокие судьи, приняв во внимание только факт, что ящик был найден в лавке твоего отца, осудили его на смерть и он был обезглавлен на самом дворе Фондако. И ты сам не избежал бы погибели, если бы тебя не спасла верная Маргарита. Я, лучший друг твоего отца, взял тебя к себе, а чтобы ты не выдал себя сам Синьории, от тебя скрыли твое имя. Но теперь, Антон Дальбингер, время тебе взяться за оружие и головами Синьории отмстить за позорную смерть твоего отца.
Антонио, возбужденный жаждой мести, немедленно поклялся в верности заговору и неизменном мужестве.
Известно, что тяжкое оскорбление, которое заведывавший морскими вооружениями Дандоло нанес Бертуччио Неноло, ударив его в лицо, подвигло последнего вместе с его честолюбивым зятем восстать против синьории. Оба, и Неноло и Бодоэри, хотели возвести на трон старика Фальера только затем, чтобы самим править от его имени.
План заговорщиков состоял в том, чтобы распространить ночью внезапный слух о появлении будто бы в лагуне неприятельского флота, ударить затем в колокол святого Марка, призывая город к оружию против неприятеля. По этому знаку заговорщики, число которых было значительно по всей Венеции, должны были занять площадь святого Марка, утвердиться на этом главном пункте города и затем, перебив Синьорию, провозгласить дожа самодержавным герцогом Венеции. Но небо не допустило исполнить этот кровавый замысел, а тем и разрушить основные законы государства ради удовлетворения прихоти гордого, честолюбивого старика. Собрания заговорщиков, бывшие в доме Марино Фальера на Джудекке, не ускользнули от бдительного надзора Совета Десяти, хотя совершенно точных сведений они не имели. Но один из заговорщиков, торговец мехами из Пизы по имени Венциан, терзаемый угрызениями совести, вздумал спасти от гибели своего благодетеля и родственника Никколо Леони, бывшего одним из членов Совета Десяти. В сумерки отправился он к нему и пристал с неотступной просьбой не выходить в эту ночь из дома, что бы ни случилось. Леони, побуждаемый подозрениями, немедленно арестовал Венциана и, пригрозив ему пыткой, выведал все подробности. Тогда по согласию с Джиованни Градениго и Марко Корнаро собрали они немедленно весь Совет Десяти в Сан Сальвадоро, и там в течение трех часов были уже приняты все меры, которые должны были уничтожить план заговорщиков в самом его начале.
Антонио было поручено явиться с толпой заговорщиков на площадь и ударить, как было условлено, в колокол. Но, подойдя к дверям колокольни, они нашли их уже занятыми многочисленным отрядом из Арсенала, встретившим пришедших алебардами. Пораженные ужасом, заговорщики разбежались врассыпную и исчезли в темноте. Антонио слышал, что по следам его кто-то гонится. В страхе хотел он уже остановиться и напасть на преследователя, как вдруг в мелькнувшем свете фонаря узнал Пьетро.
— Спасайтесь, синьор Антонио! Спасайтесь в моей гондоле, — закричал Пьетро. — Все погибло! Неноло и Бодоэри во власти Синьории; ворота дворца заперты; дож арестован в своих покоях и как преступник охраняется своими же вероломными драбантами. Скорей, скорей!
Почти без чувств позволил Антонио посадить себя в гондолу. Глухие голоса, звон оружия, порой вопли ужаса слышались ему во мраке ночи; затем все смолкло, и наступила еще более ужасающая тишина.
На другой день утром, объятый страхом народ был свидетелем леденящего кровь зрелища. Совет Десяти еще в ту же ночь произнес смертный приговор схваченным зачинщикам заговора. Все они были обезглавлены на маленькой площадке напротив дворца, как раз на том месте, где дож любовался зрелищем фейерверка и где Антонио, промчавшись мимо прекрасной Аннунциаты, подал ей свой букет. В числе казненных были Марино Бодоэри и Бертуччи Неноло.
Через два дня старый Марино Фальера был также осужден Советом Десяти и обезглавлен на так называемой лестнице Великанов.
Как тень, скитался Антонио во время этих ужасов по улицам Венеции; никто не знал о его участии в заговоре, а потому никто и не преследовал. Увидев, как скатилась под топором седая голова Фальера, ему показалось, что он бредит жутким сном. С отчаянным воплем: «Аннунциата!» — бросился он во дворец, совсем обезумев. Никто не думал его удерживать. Сами драбанты, казалось, были поражены всем случившимся.
В галерее встретил он рыдающую старуху Маргариту. Она схватила его за руку, и они вбежали в комнату Аннунциаты, лежавшей без чувств на своей постели. Антонио бросился к ней, покрыл пламенными поцелуями ее руки, называл ее нежнейшими именами. Мало-помалу она пришла в себя и устремила на него взгляд, как бы не узнавая сначала, но потом вдруг вскочила, бросилась к нему и, крепко прижав к своей груди, облила слезами его лицо, покрыла поцелуями щеки и уста.
— Антонио! Мой Антонио! — шептала она, рыдая. — Люблю тебя, люблю безумно! Есть еще счастье на земле. Что смерть мужа, отца и дяди в сравнении с моей к тебе любовью! Бежим, бежим от этого кровавого места!
Так порывисто говорила Аннунциата, терзаемая горем и блаженством сразу. Среди поцелуев и слез поклялись они в вечной верности, забыв прошедшие ужасы. Глаза их, обращенные к небесному блаженству, не видели более земной скорби, просветленные любовью.
Старая Маргарита советовала им бежать в Чиоццу. Оттуда Антонио думал пробраться по суше в свое отечество. Пьетро добыл им маленькую лодку и причалил ее к мосту близ заднего фасада дворца. В сумерки тихонько прокралась туда Аннунциата вместе с Антонио и старой Маргаритой, державшей под плащом небольшой сундук с драгоценностями. Незаметно спустились они с лестницы и сели в лодку. Антонио бодро схватил весло, и лодка понеслась по волнам. Лунный отблеск, точно веселый спутник любви и счастья, играл и переливался в волнах. Они вышли в открытое море.
Понемногу разыгрался ветер, черные тучи, повиснув в воздухе, как тяжелые занавесы, скрыли светлое сияние месяца; его веселый отблеск исчез, и море стало темной, неприветливой бездной, шумевшей глухо и грозно. Буря разыгралась не на шутку. Ветер с глухим ревом гнал перед собой мрачные облака, лодка зарывалась в волнах.
— Спаси нас, милосердный Боже! — воскликнула старуха.
Антонио не мог более управлять и, бросив весло, крепко схватил Аннунциату, покрывая ее поцелуями.
— Антонио!
— Аннунциата!
Так восклицали они, позабыв, казалось, и самую бурю. Но тут море поднялось, как ревнивая вдова обезглавленного Фальера, охватило лодку исполинскими пенящимися волнами и погребло всех троих в своей холодной, шумящей бездне.
Окончив рассказ, человек в плаще быстро встал и, не говоря ни слова, поспешно вышел из комнаты. Друзья удивленно посмотрели ему вслед и затем опять обратились к картине. Старый дож опять предстал перед ними со своей горделивой усмешкой на самодовольном лице, но, взглянув на лицо догарессы, оба тотчас заметили неуловимую тень смутных желаний, лежавших на лилейно-белом челе, порхавших около прелестных губ и светившихся в темном задумчивом взгляде. В воздухе и густых облаках, несшихся со стороны площади святого Марка, веяло чем-то мрачным, угрожавшим смертью и горем. Глубокое значение прекрасной картины ясно выступило перед их глазами, и печальная история любви Антонио и Аннунциаты невольно наполняла сладкой скорбью их сердца каждый раз, когда они вновь останавливались перед ней.
Друзьям понравился рассказ Оттмара, и они единодушно решили, что он вполне по-серапионовски воспользовался историей честолюбивого дожа Марино Фальера.
— Оттмар, однако, порядочно поработал, когда писал свой рассказ, — заметил Лотар. — Мало того, что его вдохновила картина Кольбе, история Венеции Лебретта постоянно лежала раскрытая на его столе, и все стены его комнаты были увешаны живописными видами венецианских улиц и площадей, которые он сумел где-то добыть. Потому повесть его, как это и должно быть, насквозь пропитана местным колоритом.
В эту минуту пробило полночь, и друзья расстались в приятнейшем расположении духа.
Винцент и Сильвестр явились наконец в общество Серапионовых братьев. В день их вступления Лотар обратился к ним с сильной речью, в которой, наполовину комически, наполовину серьезно, изложил обязанности достойных Серапионовых братьев.
— Итак, — заключил он, — обещайте мне, достойные новобранцы, дружеским пожатием руки, оставаться всегда верными правилу святого Серапиона, то есть употребить все ваши силы, чтобы являться в собраниях нашего прекрасного кружка с запасом ума, веселости, остроумия и вдохновения, на какие вы только способны!
— Что до меня, — ответил Винцент, — то я обещаю это от всей души. Все мое состояние остроумия и способностей я жертвую в общую кассу, из которой, в свою очередь, намерен откармливаться сам. Каждый раз как идти сюда, я, как говорится, покормлю сахаром свою обезьяну, чтобы возбудить ее расположение к веселым прыжкам. А так как ваш патрон стяжал свою славу и честь безумием, то я постараюсь превзойти глупостями его самого. Пусть только мои достойные Серапионовы братья пожелают, и я берусь сойти с ума на какой им будет угодно идее фикс. Если хотите, я могу сейчас же вообразить себя, как профессор Титель, римским императором или, как патер Сгамбари, кардиналом. Пожалуй, как жена Траллиона, стану уверять, что весь свет вертится на моем мизинце, что у меня стеклянный нос, отсвечивающий на стене, как призма, всеми цветами радуги, или, наконец, как маленький шотландец Дональд Монро, воображу себя зеркалом и начну передразнивать движения и гримасы стоящих передо мною. Да! Я уверен, что если я плешив, как кавалер д'Эпернэ, то в этом виновата моя anima sensivita[24], но зато тем легче может воспарить мое остроумие. Надеюсь, вы оцените все эти припадки безумия, как достойные Серапионовы братья! Исполните это, дорогие друзья, и в особенности прошу вас, не вздумайте меня лечить по методе Боргаве, Меркуриалиса, Анстиуса, Фридриха Крафта, Рихтера и всех прочих, рекомендующих как хорошее средство плети и оплеухи. Исправная порка, впрочем, действительно возбуждает к правильной деятельности и душу, и тело.
Возможно ли было бы вдалбливать нам в голову вокабулы без розги? Я хорошо помню одно происшествие со мной, когда мне было двенадцать лет. Я только что прочел Вертера и вследствие того страстно влюбился в одну тридцатилетнюю девицу, так что хотел даже стреляться. Отец мой, порывшись в Разусе и Валускусе де Таранта, вычитал, что розга прекрасное средство от излишней нервной возбужденности в сердце, вследствие чего выпорол меня самым отличным образом. И я был свидетелем горячих слез радости, которые проливал старик, убедившись что сын его не совсем осел, который, как известно, стоит на своем тем тверже, чем больше его бьют. А как хорошо действует это средство на тело! Вспомните венузинского принца, о котором рассказывает Кампанелла. Несчастный страдал запором и мог получить от него облегчение только после хорошей порки, для чего состоял у него на службе специально назначенный для сей цели человек.
— О пустомеля из пустомель! — воскликнул Теодор. — Присяжный собиратель глупостей! Неужели у тебя всегда только одни пустяки на уме? Но, впрочем, продолжай быть таким! Твой веселый нрав пригодится, чтобы оживить наше общество, если случайно набежит скучная минутка. Да и теперь я попросил бы тебя развеселить, если можешь, Сильвестра, который по своему обыкновению не сказал еще ни слова.
— Признаюсь, — подхватил Оттмар, — я даже сомневаюсь, точно ли это Сильвестр! Он так громко расхваливал свою жизнь в деревне и до того ставил ее выше по сравнению с городской, что мне, право, кажется, не одна ли это Сильвестрова тень, которая того гляди разлетится дымом, как сигара.
— Сохрани меня Господь! — прервал Сильвестр, улыбаясь. — Неужели ты думаешь, что я, порядочный человек, свяжусь с нечистой силой и стану пугать честных людей? Или я похож на Сведенборга? Но, отвечая на обвинение Теодора в молчании, я сообщу вам, что берегу сегодня свой голос нарочно, для того, чтоб прочесть довольно длинный рассказ, написанный мной во время моей жизни в деревне под впечатлением одной картины нашего милого Кольбе. А если Оттмар удивляется, что я, любя деревню, все-таки приехал теперь в город, то прошу его припомнить, что, несмотря на мое отвращение к городскому шуму и хлопотне, я как писатель и поэт все-таки нуждаюсь в них, чтобы освежить, а главное возбудить свое вдохновение. Рассказ мой не был бы вовсе написан, если бы я не увидел картины Кольбе и не уехал затем отдыхать и лениться в деревню.
— Сильвестр прав, — сказал Лотар, — говоря, что ему как драматическому и романтическому писателю городские шум и пестрое движение необходимы, чтобы вдохновиться, а деревенская тишина, чтобы осмыслить и написать задуманное. Обстановку виденной им картины мог он найти и в деревне, но живых, изображенных на ней лиц там не увидишь. Писатели с его характером не должны удаляться в уединение, а, напротив, жить в свете, в пестром свете, чтобы видеть и наблюдать все его бесчисленные движения.
— Господа! — крикнул вдруг Винцент. — Помните, как Шекспиров Жак, встретив Амьена в лесу, восклицает: «Шут! Шут! Я встретил в лесу пестрого шута! О жалкий свет!». Так восклицаю и я — поэт! поэт! я встретил поэта! В обеденный час он вышел, покачиваясь, из третьего кабака и, выпучив на солнце пьяные глаза, воскликнул вдохновенным голосом: «О тихая, кроткая луна! Как отрадно льешь ты свои светлые лучи в мою душу и на весь свет! О, прошу, прекрасное светило, освети мне путь туда, где я могу узнать жизнь и людей! О чудный напиток, согревающий сердце и фантазию! Да, я постиг человека, что потягивал вино в той комнате! Высокий, худощавый, в синем фраке с желтыми пуговицами; он носит английские сапоги и нюхает табак из черной лакированной табакерки. Он хорошо говорит по-немецки, а потому, несмотря на его сапоги и итальянскую колбасу, настоящий, природный немец, почему вполне годится для моего нового романа! Но… надо еще немножко заняться изучением людей и характеров! Да! Надо! Надо!» — и с этими словами поэт мой исчез за дверями четвертого кабака.
— Молчи ты, шут, что готов все выворотить наизнанку! — воскликнул Лотар. — Именно шут, потому что ты обратил в пародию все, что я говорил. Я хорошо понял, что ты хотел сказать твоим поэтом, ищущим познания людей в кабаках, и его человеком в синем фраке, а потому — нечего тебе больше зубоскалить. Многие точно так же думают, что достаточно с кем-нибудь познакомиться или что-нибудь увидеть, чтобы сейчас же браться за перо, и затем великое произведение готово. Но не тут то было! Подметить, что у какого-нибудь старика коса съехала набок или что иная девчонка любит одеваться в цветные платья, еще ровно ничего не значит. Для того, чтобы постигнуть сущность предметов, надо вникать в них более глубоким, проницательным взглядом, да и еще с одним взглядом также немного сделаешь. Дух поэта должен не только воспринять вереницу пестрых, вечно движущихся происшествий, но и переработать их в своем мозгу, откуда, как осадок или экстракт, образующийся при химических процессах, получатся наконец те живые, принадлежащие всему миру и жизни дивные образы, в которых мы без всякого намека на какие-нибудь отдельные личности узнаем живых и живущих среди нас людей. Приведу в пример Фальстафа и несравненного Санчо Пансо. Если Винцент заговорил о синем фраке, то значит, что личность, которую создал истинный поэт, должна быть непременно одета таким образом!
— Совершенно так, — прервал Оттмар, — и за примерами ходить недалеко. Я уверен, что каждый из нас, будучи чем-нибудь особенно поражен, не мог себе потом и вообразить, что бы виденные им лица носили платье, шапку или шляпу каким-либо иным образом. Это странное, живущее в нас свойство поистине изумительно.
— Но не потому ли это бывает, что мы так хотим? — возразил Киприан.
— Какое преступление! — комически воскликнул на это Винцент, но был перебит Сильвестром, подтвердившим со свойственным ему увлечением, что все сказанное Лотаром совершенно согласно с его собственным на этот счет мнением.
— Не забудьте, кроме того, — прибавил он, — что независимо от желания вас видеть, я был лишен в деревне еще одного величайшего и необходимого для меня наслаждения, именно музыки. Настоящее исполнение больших произведений с пением в деревне немыслимо. А здесь я еще сегодня слышал и вполне постиг мессу Бетховена, исполненную в католической церкви.
— Я не удивляюсь твоему восхищению только потому, — возразил Киприан недовольным тоном, — что ты давно не слыхал хорошей музыки, а потому слушал эту вещь, как говорится, на голодные зубы. Конечно, Бетховен написал гениальную по музыке вещь, но только никак не мессу. Где в ней, скажите, строгий церковный стиль, так поражающий в старинных композиторах?
— Ну, я так и знал! — прервал Теодор. — Ведь Киприан признает только старинных маэстро, и для него черная нота в церковной партитуре — настоящее пугало. Всякое нововведение в этом роде преследует он даже до несправедливости.
— Однако, — заметил Лотар, — я скажу, что в бетховенской мессе многое мне самому показалось слишком торжественным и отзывающимся более земным характером. Очень бы хотелось мне уяснить, почему одни и те же части мессы часто разрабатываются различными композиторами в совершенно различных характерах, нисколько не похожих один на другой.
— Вот вопрос, — воскликнул Сильвестр, — который и мне часто приходил в голову. Возьмите, например, Benedictus est qui venit in Nomine Domini[25]. Спокойный, благочестивый характер, кажется, звучит здесь в самих словах, а между тем, многие композиторы писали на этот текст совершенно различную музыку. И что еще страннее — слушая различные выражения одной и той же мысли в творениях великих художников, мне никогда и в голову не приходило порицать то или другое произведение. Не объяснит ли нам это наш присяжный музикус Теодор?
— С удовольствием, — отвечал Теодор, — но предупреждаю вас, что должен сначала сделать довольно большое и притом порядочно сухое отступление, которое, может быть, не совсем вам понравится в сравнении с шутливо веселым характером, который приняла наша сегодняшняя беседа.
— Мешать серьезное с шуткой совершенно в духе серапионовского устава, — заметил Оттмар, — потому начинай смело, тем более, что предмет этот равно интересует нас всех, исключая Винцента, который в музыке не смыслит ровно ничего, почему я и обращаюсь к нему как к новобранцу с покорнейшей просьбой проглотить, не выпуская на свет, новую глупость, которая, я уже вижу, висит у него на губах, и не прерывать нашего оратора.
— О Серапион, Серапион! — с серьезно-комическим видом пробормотал Винцент, между тем как Теодор начал обещанное разъяснение.
— Молитва и религиозное размышление рождаются из глубины нашего духа, вследствие того настроения, в котором он находится в данную минуту, смотря по тому, страдают ли наше тело и душа или, наоборот, находятся под впечатлением счастья. В первом из этих случаев мы побуждаемся к самоуничижению и падению в прах, с мольбой о прощении грехов пред Творцом неба и земли, а во втором, напротив, обращаемся к нему со словами благодарности и детского доверия, предшественника райского блаженства. Текст мессы заключает в сжатом виде только изложение этих чувств, путеводную нить, с помощью которой мы можем дать исход тому или другому душевному настроению. В Kyrie призывается милосердие Божие; Gloria восхваляет Его всемогущество и величие; Credo говорит о твердой вере, которая должна жить в нашей душе; между тем как Sanctus и Benedictus, говоря о Божьей святости и величии, обещают спасение верующим. В Agnus и Dona умоляем мы послать посредника, который даровал бы мир и покой истинно верующей душе. Но уже одна эта общность смысла, выраженного в тексте, дает возможность каждому развивать его по-своему в словах своей молитвы, а следовательно, и в музыкальном изображении. Вот причина, почему является такое разнообразие в характере музыкальных переложений Kyrie, Gloria и т. д. Сравните, например, оба Kyrie в мессах C-dur и D-moll Иосифа Гайдна или оба его Benedictus. Но из сказанного следует также и то, что, если композитор, вдохновенный тем или другим душевным настроением, принялся за сочинение мессы, то должен строго выдержать это настроение с начала до конца. Оно должно господствовать и в Miserere, и в Gloria, и в Quitollis, отнюдь не допуская чередования плача и вопля отчаянной души с ее же криком торжества и духовной радости. Все попытки к сочинению таких смесей, к несчастью, очень часто повторяющиеся в последнее время, величайшая ошибка заблудшего таланта, я презираю их не менее, чем Киприан, но зато с истинным благоговением отношусь к прекрасным произведениям церковной музыки Михаила, Иосифа Гайдна, Гассе, Наумана и многих других, преимущественно старинных итальянских маэстро: Лео, Дуранте, Беневоли, Перли и прочих, умевших, не выходя из границ высокой простоты, до высочайшей степени возбуждать и трогать благочестивый дух, что, к сожалению, не удается ни одному из новейших композиторов. Несомненно и то, что строгий, старинный церковный стиль, при котором звуки не так быстро чередуются одни с другими, что напоминает чуждую церкви светскую суету и хлопотливость, предпочтителен уже потому, что медленно несущиеся тона несравненно торжественнее раздаются под высокими сводами церкви, тогда как быстрое их чередование делает всю музыку неясной и непонятной. Вот почему так глубоко действует на душу исполняемый в церкви хорал.
Я совершенно согласен с Киприаном, что старинные произведения церковной музыки предпочтительней перед современными уже по одной их простоте и строго выдержанной святости стиля, но вместе с тем полагаю, что при современном развитии музыки, в особенности относительно богатства и разнообразия инструментов, представляется полная возможность употребить их для церковной музыки истинно достойным образом, без впадения в грубый мишурный блеск. Смелое сравнение, что старинная церковная музыка напоминает собор святого Петра, а новейшая — Страсбургский собор, имеет значительную долю правды. Величественная пропорциональность размеров первого успокаивает душу, тогда как при посещении второго ею невольно овладевает чувство какого-то беспокойства при виде этих смелых извилин, переходов из одной линии в другую и несущихся вверх стрельчатых сводов. Но это же самое беспокойство способствует возбуждению в душе предчувствия чего-то неземного, заставляя дух признать небеса и уверовать в бесконечное. Совершенно таково впечатление чисто романтического начала в музыке Моцарта и Гайдна. Отсюда становится понятным, почему современным композиторам трудно написать что-нибудь духовное, в строгом стиле старых итальянских маэстро. Я вовсе не хочу этим сказать, что новейшим музыкантам недостает горячей, истинной веры, укреплявшей и вдохновлявшей старинных к созданию истинно святых звуков, но у них нет того самоотречения и той гениальности. В чем как не в простоте более всего выражается гений! Но кто в то же время откажется щегольнуть всеми сторонами своего таланта и удовольствуется похвалой одного ценителя, хотя бы этот ценитель и обладал истинным пониманием искусства?
Овладевшее всеми стремление щеголять эффектами, какого бы они не были происхождения, привело к тому, что стиль, в строгом смысле этого слова, в настоящее время исчез в музыке почти совсем. Мы то и дело встречаем в комической опере торжественные, строгие мотивы, в опере серьезной легкие песенки, а в церковной музыке мессы и оратории, написанные по оперной выкройке. Но надо прибавить, что настоящий гений сумеет даже при этом фигурном направлении остаться на высоте предмета и создаст, при искусной инструментовке, настоящую, достойную церкви музыку. Так Моцарт, оставшийся щеголем в своих двух мессах в C-dur, блистательно разрешил эту задачу в Реквиеме. Вот настоящая романтическая и вместе с тем святая музыка, вылившаяся из души истинного художника! Я уже не распространяюсь о Гайдне, который умел так прекрасно выразить святое и высокое в своих духовных сочинениях, что некоторые ничтожные погрешности можно ему простить вполне. Когда я узнал, что Бетховен сочинил мессу, то, не слыхав еще ни одной ноты, готов был держать пари, что она будет написана в стиле старика Гайдна, но, однако, глубоко ошибся тем, что не угадал, в каком настроении духа застал его текст. Гений Бетховена способен более всего выражать величественное и наводящее страх, потому я вполне естественно думал, что мысль о неземном заставит зазвучать в нем именно эту струну, но вместо того оказалось, что вся его месса пропитана чувством детской любви к Богу и полной к нему преданности как к отцу, любящему и желающему добра своим детям. А затем, что касается до выполнения и разумного употребления инструментов, то, отложив в сторону разбор общего направления и характера всего произведения, а также того, подходит оно или нет к церковному стилю, должно сознаться, что месса эта вполне великое произведение, достойное своего творца.
— А вот это-то направление, которое ты отложил в сторону, — прервал Киприан, — по-моему, извращено в этой мессе совсем и даже оскверняет истинно высокое и святое. Позволь мне высказать мое мнение о церковной музыке, и тогда ты увидишь, что я себе не противоречу. Ты, конечно, согласишься, что ни одно искусство не может быть ближе и родственнее духу, чем музыка и ни одно не нуждается для своего выражения в более эфирном и духовном средстве. Стремление к высокому и святому, желание выразить видимым образом могущество духа, согревающего и оживотворяющего всю вселенную, — вот задача музыки, и задача эта всего лучше выполняется в форме благодарственного гимна Творцу как лучшего и высочайшего проявления наших чувств. Потому уже по самому существу своему музыка прежде всего должна быть орудием религии, святым средством в руках церкви. Но, проникая все дальше и могущественнее в жизнь, она мало-помалу рассыпает свои сокровища повсюду, и тогда даже обыденные отношения жизни, украшаясь ее блеском и силой, становятся лучше и живее, заставляя нас радоваться детской радостью там, где ее прежде не было. Но обыденное, пропитываясь могуществом музыки, должно поневоле подняться от земли, чтобы встретить этого небесного гостя, и вот почему музыка не могла существовать в древнем мире, крепко прикованном к земле узами чувственности, а, наоборот, принадлежит всецело новому времени. Пластика и музыка — вот два противоположных полюса искусства, в которых оно выразилось в язычестве и христианстве. Христианство разбило пластику и воздвигло на ее развалинах музыку вместе с ее сестрой живописью; но как старинные живописцы пренебрегали перспективой и колоритом, так точно прежние композиторы не хотели знать ни мелодии, ни гармонии, понимая мелодию в высшем значении этого слова как простой музыкальный рисунок, не имеющий никакого отношения к словам. Но не этот недостаток, обличающий только низшую степень, на которой стояли музыка и живопись, был причиной, что оба эти искусства не могли пустить на бесплодной для них почве древнего мира тех ростков, которые так роскошно разрослись и принесли такие чудесные плоды в мире христианском. Музыка и живопись только видимо занимали место в древнем мире. Они были подавлены, задушены пластикой или, лучше сказать, не могли развиться в среде, где она владычествовала безгранично. Они даже не заслуживали имени искусств в том виде, в каком существовали тогда, стушевываясь перед пластикой точно также, как она, в свою очередь, стушевывалась перед ними, покинув прекрасное тело в мире христианском. Но даже древний мир, в той слабой степени, в которой он допускал существование музыки, получившей полное развитие только в мире христианском, понимал, что истинное её место — религия, и употреблял музыку при своих религиозных торжествах. Древние драмы, выражавшие по большей части радости или страдания богов, пропитаны вполне религиозным характером и сопровождались, при своем исполнении, инструментальной музыкой, аккомпанировавшей декламации. Это уже одно доказывает, что музыка древних была чисто ритмической и не заключала в себе ни мелодии, ни гармонии, этих двух краеугольных камней музыки современной. Если Амброзиус и позднее Григорий, в пятьсот девяносто первом году, положили в основание христианских гимнов дошедшие до них гимны древних и если следы этого, чисто ритмического пения, мы встречаем в так называемом Canto Fermo и в антифонах, то это значит только, что названные лица употребили в пользу начатки искусства, имеющего в настоящее время интерес только для завзятых антиквариев.
Настоящая христианская музыка, со всей ее вдохновенной глубиной, должна считать своим началом то время, когда религия достигла своего апогея в Италии и когда великие маэстро, вдохновленные величием предмета, умели изобразить тайну богопочитания в дивных, неслыханных дотоле звуках. Достойно замечания, что вскоре после того, как Гвидо Ареццо положил основание строгому изучению музыки как науки, она сделалась для схоластиков предметом сухой математической теории и начала терять свое высокое звучание. Дивные небесные звуки облеклись в земную плоть. Средство сковать звуки с помощью нотных иероглифов было найдено, и, к сожалению, следствием вышло то, что средство чуть было не убило цель. Изображению стали отдавать преимущество перед изображаемым. Музыкальные кропотуны зарылись в отыскивание вычурных гармонических тонкостей, и высокому искусству угрожала опасность сделаться почти ремеслом. Направление это дошло, наконец, до того, что религия, можно сказать, была осквернена тем, что ей навязывали под именем музыки, а между тем дух чувствовал, что музыка высший и единственный для религии язык. Возник раздор, кончившийся, к счастью, как и всегда, торжеством вечной истины над ложью Папа Марцелл, хотевший было уже совсем изгнать музыку из церквей, лишив таким образом религию ее лучшего украшения, был с нею примирен великим Палестриной, открывшим перед его глазами её истинное значение. С тех пор музыка стала могущественнейшим орудием католической церкви, и с того же времени истинное её понимание, вселившись в благочестивую душу композиторов, по-родило их вдохновенные, излившиеся прямо из сердца бессмертные гимны. Ты, Теодор, конечно, знаешь, что шестиголосная месса, сочиненная Палестриной, если не ошибаюсь, в 1555 году, именно с той целью, чтобы помирить с музыкой раздраженного папу, носит даже название Missa Papae Marcelli[26].
С Палестриной наступил золотой век церковной музыки, а следовательно, и музыки вообще, постоянно развивавшейся после него, в богатстве и благочестивой глубине, в течение целых двухсот лет, хотя надо признаться, что уже в первом же столетии стремление композиторов к созданию чего-либо нового и оригинального значительно повлияло на первобытную простоту. Что за великий художник был Палестрина! Без всяких украшений, без всякой мелодии чередуется в его сочинениях ряд чудных, согласных аккордов, увлекающих своей силой и смелостью душу до высочайшей степени. Христианская любовь и согласие всего живущего в мире вполне выражаются в аккорде, который потому и явился впервые только в христианской музыке. Аккорд — это изображение гармонии и духовного общения с Творцом, с идеалом, царящим над нами, и в то же время заключенным в нас. Потому чистой, святой, церковной музыкой может быть только та, которая прямо вытекает из глубины души, без малейшей примеси каких-либо земных помыслов. Таковы именно дивные по своей простоте произведения Палестрины. Зачатые в глубине бесконечно любящей души, они легко, но с неотразимой мощью изображают небесное. К его музыке может быть применено выражение: musica del'altro mondo[27] — слова, которыми итальянцы определяли произведения другого, гораздо более слабого, в сравнении с ним, композитора. Простое чередование тройственных аккордов кажется для нашего испорченного вкуса уже до того ничтожным, что многие, чья душа закрыта для понимания истинной святости, видят в нем только ряд технических этюдов. Но, отложив даже в сторону истинный взгляд на церковную музыку и вспомнив одну только практическую сторону дела, неизбежно придешь к заключению, высказанному уже Теодором, а именно, что всякие украшения и вставные ноты, наполняя пространство под церковным сводом, производят только сплошной гул, убивающий силу пения. А в музыке Палестрины каждый аккорд доходит во всей полноте до ушей слушателя, и никогда никакие искусственные модуляции не произведут такого впечатления, как эти могущественные, точно лучи, стремящиеся аккорды. Палестрина, в одно и то же время, прост, истинен, могуществен, детски благочестив и вполне христианин. В живописи с ним могут быть сравнены Пьетро Кортона и наш Альбрехт Дюрер. Его труды были в то же время религиозным подвижничеством. При этом надо сказать, что я не забываю и других великих художников, каковы Кальдара, Барнабеи, Скарлатти, Марчелло, Лотти, Порпора, Бернардо, Лео, Валотти и других, отличившихся также простотой и силой своих произведений. Невольно приходит мне на память семиголосная месса а капелла Алессандро Скарлатти, исполненная однажды, под управлением Теодора, его учениками и ученицами. Месса эта истинно гениальное произведение, несмотря на то, что, будучи написана в 1705 году, она уже несколько подпала под влияние распространявшегося стремления к мелодичности.
— Что же, — заметил Теодор, — ты не говоришь ничего о могущественном Генделе, о неподражаемом Гассе и глубочайшем Себастьяне Бахе?
— О! — возразил Киприан. — Их, конечно, я причисляю также к святой плеяде композиторов, почерпавших в глубине веры и любви ту силу, которая дала им возможность вступить в союз с высоким и создать произведения, отрешенные от всего земного и проникнутые духом одной святой религии. Сочинения их до того запечатлены духом истины, что в них не найдешь и следа той мирской суеты, оскверняющей дары неба и выражающейся в музыке всеми этими неестественными модуляциями, фигурами, изнеженными мелодиями и пустой инструментальной шумихой, бьющими на то, чтобы оглушить и поразить слушателя, в надежде, что таким образом он не заметит скрытой за ними пустоты. Заслуга этих композиторов должна считаться тем более высокой, что они жили и писали уже в позднейшее, испорченное время, когда истинная религия исчезла с лица земли, и тем не менее остались верны своему святому призванию. Здесь следует упомянуть также имя Фаша, принадлежавшего к прежнему времени, и чьи превосходные произведения так несправедливо остались незамеченными после его смерти. Его шестнадцатиголосная обедня не могла быть издана по недостатку средств. В заключение я замечу, что ты, Теодор, совершенно несправедливо называешь меня врагом новой музыки. Гайдна, Моцарта и Бетховена я считаю гениальнейшими творцами той музыки, которой первые зачатки появились еще в половине восемнадцатого века. Если поверхностность и непонимание толпы доходят до того, что ей можно безнаказанно подсовывать фальшивую монету за золото, то это не уменьшает заслуги великих художников, в которых дух проявил свои истинные дары. Конечно, при том развитии, которое нынче получила инструментальная музыка, оттесняющая чистое церковное пение все более и более на задний план, чему, впрочем, способствуют и некоторые другие побочные обстоятельства (как, например, уничтожение монастырей), нет уже возможности думать о возвращении к стилю Палестрины, однако, в какой степени сумеет новая музыка выполнить и разрешить задачу музыки церковной — это еще вопрос. Но! — мировой дух идет все вперед, и то, что прошло, никогда не восстанет, зато будет всегда сиять истина, а ее таинственною связью соединятся настоящее с прошедшим и будущим. Дух старых композиторов еще живет в их произведениях; их звуки еще раздаются, но не одобрили бы они, уверен я, многие из наших диких современных порывов, грозящих погубить столько хорошего. Пожелаем же, чтобы скорее настало исполнение наших надежд! Чтобы мир, радость и благочестие, воцарясь в жизни, оперили и серафимские крылья музыки; чтобы она опять воспарила к своему отечеству, к тому иному миру, из которого изливаются радость и утешение в мятежную грудь человека!
Слова эти Киприан произнес с таким глубоким видом чувства, что в истине их не было возможности сомневаться. Друзья, глубоко пораженные его речью, сидели молча. Наконец, первым заговорил Сильвестр:
— Хотя я и не музикус, как вы, Теодор с Киприном, но все, что вы говорили о бетховенской мессе и церковной музыке вообще, было так ясно, что я понял решительно все. Однако к замечанию Киприана, что в настоящее время почти нет композиторов исключительно церковной музыки, я скажу, что вряд ли найдется и поэт, который взялся бы сочинить церковно-музыкальный текст.
— Совершенная правда, — отвечал Теодор, — и немецкий текст бетховенской мессы доказывает это лучше всего. В мессе, как известно, три главные составные части: Kyrie, Credo и Sanctus. Между первым и вторым вставляется Craduale (обыкновенно в виде симфонии), а между вторым и третьим Offertorium (по большей части ария). Для введения этой прекрасной музыки в протестантскую церковь, а также для исполнения ее в концертах целое было тоже разделено на три части. Что же касается до слов, то они, и по смыслу, и по значению, конечно, должны были соответствовать целому и, при всей силе и сжатости, оставаться близкими к библейскому тексту, насколько это было возможно. Гендель, как известно, прекрасно ответил одному епископу, предлагавшему написать текст для его мессы: «Я согласен, если ваше преосвященство напишете текст лучше того, который я найду в Библии». Вот лучшее выражение того, что требуется для текста церковной музыки. А что вышло в бетховенской мессе из простых слов: Kyrie eleison, Christe eleison! Вот слова мессы:
В пылу возносим мы мольбы
К тебе, вечному Творцу мира!
К Тебе Всемогущему!
Кто может понять Тебя и назвать?
Бесконечный! Неизмеримый!
Невыразимо Твое могущество!
И мы только, как дети, лепечем
Великое имя: Бог!
— Как, в самом деле, — воскликнул Сильвестр, — слова эти напыщены, пусты и в то же время многоречивы! Мне самому всегда казалась недостижимой простота старинных латинских гимнов, и даже переводы лучших поэтов не могли меня удовлетворить. Самые удачные и те звучат как-то странно, например, ave maris stella, неужели хорошо — «привет тебе, звезда морей»?
— Потому, — возразил Теодор, — если бы я решился писать церковную музыку, то непременно на старинный текст.
— Да полноте же, наконец, господа! — воскликнул Винцент, вскочив со стула. — Объявляю вам, что я, как разгневанный папа Марцелл второй, изгоняю разговор о музыке из братства святого Серапиона. Вы оба, и Теодор и Киприан, говорили хорошо, но пора оставить этот предмет и возвратиться к старому уставу, который я как новичок уважаю и оберегаю с особенным рвением.
— Винцент прав, — сказал Лотар, — для нас, профанов в музыке, разговор этот не мог иметь большого интереса, а потому пора его прервать. Пускай лучше Сильвестр примется за чтение обещанного рассказа.
Друзья одобрили мнение Лотара, и Сильвестр, не раздумывая долго, начал так:
Не правда ли, любезный читатель, ты с чувством особенного удовольствия и умиления бродишь по улицам тех немецких городов, где дома и памятники старинного немецкого искусства, красноречиво свидетельствуя о трудолюбии и благочестивой жизни наших предков, заставляют выступать перед тобой в живом виде картины прекрасного прошлого? Не похоже ли это чувство на то, которое овладевает нами, когда мы посещаем только что покинутый жильцами дом? На столе еще лежит открытая священная книга, которую читал отец семейства; искусная пестрая ткань, работа хозяйки, висит на стене. Дорогие разной работы вещи, подарки, полученные в торжественные дни, чинно расставлены в шкафах. Так и кажется, что вот, вот сейчас войдет и гостеприимно встретит тебя кто-нибудь из членов семейства. Но напрасно будешь ты искать того, что уже унесено колесом вечно вращающегося времени, и только в мечтах, навеянных памятниками, что с такой силой и благочестием создали старинные мастера, можешь ты воскресить прошлое, одна память о котором в состоянии возбудить и тронуть до самой глубины души!
Рассматривая эти памятники, ты как будто сам переселяешься в то время и начинаешь понимать как его, так и художников, которые могли родиться под его влиянием. Но увы! Едва хочешь ты заключить в объятия эти видения прошлого, они ускользают, как ночная тень перед светом дня, и ты, со слезами на глазах, остаешься с настоящим, охватывающим тебя сильнее прежнего! Точно пробужденный от сладкого сна, увлекаешься ты потоком обыденной жизни, сохранив одно томительное стремление, наполняющее священным трепетом душу и сердце!
Точно такое чувство постоянно испытывал пишущий эти строки, когда ему приходилось посещать старинный, славный город Нюрнберг! Любуясь то чудесным фонтаном на рыночной площади, то гробницей св. Зебальда или дарохранительницей в церкви св. Лаврентия, то созерцая в старом замке и в ратуше исполненные мастерства и глубины произведения Альбрехта Дюрера, невольно предавался он сладким мечтам, переносившим его в былую жизнь славного имперского города, и поминутно приходили ему в голову простодушные стихи патера Розенблюма:
О, Нюрнберг, родной уголок!
Удел твоей славы высок!
Мудрость в тебе родилася
И правда на свет излилася!
Ярко вставала перед глазами картина самобытной жизни горожан, когда ремесло и искусство жили тесно рука об руку, в благородном соревновании, и светло и ясно становилось на душе при виде всего этого. Потому, надеюсь, ты, благосклонный читатель, не посетуешь, если тебе будет представлена одна из таких картин былого. Быть может и ты с удовольствием и светлой улыбкой посетишь дом мейстера Мартина и не соскучишься, проведя несколько часов, окруженный его бочками и бадьями! Если так, то автор этих строк будет сердечно вознагражден за предпринятый им труд.
Первого мая тысяча пятьсот восьмидесятого года праздновал по старинному обычаю почтенный цех бочаров имперского города Нюрнберга свое торжественное собрание. Незадолго до этого времени умер один из цеховых старшин, и потому предстояло выбрать нового. Выбор пал на мейстера Мартина. И действительно, едва ли кто-нибудь мог сравниться с ним в искусстве постройки бочек. Никто не разумел лучше его винного хозяйства в погребах, вследствие чего мейстер Мартин был поставщиком знатнейших господ и вообще жил в добром довольстве и общем почете. Потому, когда произошло избрание мейстера Мартина, почтенный ратман Якоб Паумгартнер, присутствовавший на празднике как староста ремесленников, сказал:
— Хорошо вы сделали, добрые друзья, избрав своим представителем мейстера Мартина! Никто лучше его не может выполнить этой обязанности. Мейстера Мартина уважают все, кто только его знает, за редкое искусство беречь и холить благородное вино. А его трудолюбие и благочестивая жизнь, несмотря на его богатство, может служить примером вам всем. Да здравствует же на много, много лет наш почтенный представитель мейстер Мартин!
С этими словами Паумгартнер встал и выступил несколько шагов вперед, с протянутыми руками, ожидая, что мейстер Мартин пойдет к нему навстречу. Но тот, опершись обеими руками на ручки кресла, медленно встал, как то позволяла его довольно почтенная толщина, и, лениво подавшись вперед, дал себя обнять Паумгартнеру, почти не ответив на его объятие.
— Что же, мейстер Мартин? — молвил тот, несколько озадаченный. — Или вы недовольны оказанной вам честью?
Мейстер Мартин откинул голову назад, как он имел привычку всегда делать, сложил пальцы на толстом животе, обвел свысока окружающих глазами и, закусив нижнюю губу, сказал:
— Почему же, почтенный староста, думаете вы, что я недоволен? Разве бывает недовольным тот, кто получает плату за труды? Или разве станет кто-нибудь гнать с порога должника, когда тот принес старый, просроченный долг?
— А вы все, — продолжал он, обращаясь к окружающим, — вы, наконец, догадались, что представителем нашего почтенного цеха могу и должен быть только я? Скажите, чего вы требуете от представителя? Искусства в ремесле? Ступайте же и посмотрите на мою двойную бочку, лучшее мое произведение, и затем подумайте, сделает ли кто-нибудь из вас такую по чистоте и отделке? Хотите вы, чтоб представитель ваш был богат и тароват — приходите ко мне в дом: я отворю вам мои сундуки, и у вас разбегутся глаза, глядя на золото и серебро. Нужно вам, чтоб представителя всякий уважал и чествовал? Спросите наших почтенных ратманов, князей и баронов, живущих кругом нашего доброго города Нюрнберга; спросите, наконец, самого достохвального епископа Бамберского и послушайте, что они вам скажут о мейстере Мартине! Надеюсь, не услышите ничего дурного!
С этими словами мейстер Мартин самодовольно похлопал себя по животу и затем, зажмурив уже совершенно глаза от счастья, продолжал, среди воцарившейся тишины, прерываемой, впрочем, то там, то здесь не совсем довольными возгласами.
— Ну, так если я принимаю плату за труды, если беру долг с просрочившего должника, так отчего же не подписаться мне и под этим счетом — «получил с благодарностью Томас Мартин бочарный мастер». Будьте же довольны и вы, что, избрав меня старшиной, вы расквитались со старым долгом. А я, со своей стороны, обещаю вам честно и справедливо исполнять свою обязанность. Каждый из вас смело приходи ко мне за советом и помощью. Я сам порадею, чтоб с честью поддержать наше доброе ремесло, а теперь покорно прошу вас, почтенный староста, а равно и вас, достойные товарищи, пожаловать ко мне на веселый обед в будущее воскресенье. Там, за добрым стаканом гохгеймера, иоханнисбергера или, словом всего, что найдется в моем погребе, потолкуем мы о том, что предпринять для нашего общего добра. Повторяю же мое приглашение!
Лица почтенных мастеров, заметно нахмурившиеся во время первой половины не совсем учтивой речи мейстера Мартина, прояснились при ее заключении, и дружное рукоплескание сменило угрюмую тишину. Заслуги мейстера Мартина выплыли наружу и были обсуждены по достоинству, равно как и его погреб. Все непременно обещали прийти в воскресенье и наперерыв стремились пожать руку новоизбранному старшине. А он от души отвечал каждому, некоторых же из наиболее уважаемых мастеров удостоил даже любезно прижать к своему животу, как бы в виде объятия. Вообще все расстались веселые и довольные.
Путь к дому ратмана Якоба Паумгартнера проходил как раз мимо жилища мейстера Мартина. Потому оба отправились вместе, когда же поровнялись с дверями мейстера Мартина, последний снял с головы шапочку и, поклонясь так низко, как только мог, сказал:
— Не во гневе будь сказано вашей милости, если вам угодно будет зайти на часок в мой домишко, то великую радость окажете вы мне, дозволив послушать ваших умных речей.
— С удовольствием, мейстер Мартин, — возразил улыбаясь Паумгартнер, — но почему же вы так унизительно называете ваш дом домишком? Я знаю хорошо, что по отделке и богатому хозяйству он не уступит дому ни одного из наших граждан. Ведь вы только что отстроили его снаружи, а по внутренней отделке он, я знаю, и прежде не пристыдил бы любого дворянина.
Старый Паумгартнер был прав. Посетитель, перед которым отворялась блестящая, натертая воском и украшенная медными чеканными изображениями дверь жилища мейстера Мартина, встречал за нею устланные мягкими коврами полы, увешанные прекрасными картинами стены, уставленные богатой мебелью комнаты, точно в какой-либо для особенного торжества убранной зале, так что, при виде всего этого, каждый подчинялся правилу, написанному на повешенной, по старому обычаю, в комнате доске и гласившему так:
Кто хочет сюда войти,
Надень чистые башмаки,
Или отряхни их от пыли,
Чтоб хозяева тебя не бранили,
А как себя дальше держать,
Разумный сам должен понять.
День был жаркий, и воздух в комнатах стал, с наступлением сумерек, удушлив и зноен. Потому мейстер Мартин повел своего гостя в просторную и прохладную хозяйскую. Так называлась в домах богатых горожан комната, отделывавшаяся наподобие кухни, в которой кушанье, однако, не готовилось, а уставлялась она только для виду всевозможной дорогой и искусно сделанной хозяйственной утварью. Войдя туда, мейстер Мартин громко крикнул:
— Роза! Роза!
Дверь тотчас же отворилась, и единственная дочь мейстера Мартина, Роза, вошла в комнату.
Если ты, любезный читатель, в состоянии воспроизвести мысленно лучшие произведения нашего великого Альбрехта Дюрера; если ты можешь вообразить его девушек в том живом, кротком и скромном виде, как они изображены на его картинах, то представь себе стройную, прекрасно сложенную, высокую женскую фигуру; вообрази лилейно-белый лоб, чудесные, покрытые ярким, как розовые листочки, румянцем щеки; красные, как спелые вишни, губы; скромно потупленные глаза, прикрытые длинными ресницами, которые приглушают их блеск, как листья деревьев лучи месяца; роскошные, лоснящиеся, как шелк, заплетенные в толстые косы волосы; вообрази всю прелесть подобного существа — и перед тобой будет портрет прекрасной Розы. Рассказчик же отказывается описывать тебе иначе красоту этого небесного создания. Но, впрочем, я помогу тебе сделать еще сравнение, вспомнив произведение одного молодого талантливого художника, вдохновленного созерцанием доброго старого времени, одним словом, немецкого художника Корнелиуса. «Я не знатна и не прекрасна!» — эти слова Гетевой Маргариты подписаны под картиной Корнелиуса, и какой изображена им в эту минуту Маргарита, такой именно была Роза, когда с целомудренной робостью старалась иной раз выразить затаенную в сердце мысль.
Роза с детской застенчивостью присела перед Паумгартнером и, взяв его руку, прижала к своим губам. Щеки старика вспыхнули ярким румянцем, и, как лучи заходящего солнца золотят уже потемневшие листья деревьев, так сверкнули его глаза отблеском давно утраченной молодости.
— Ну, мейстер Мартин, — сказал он довольным и несколько взволнованным голосом, — наградил вас Бог и добром, и богатством, но лучший его подарок — бесспорно ваша дочка Роза. На что мы, старики, а и то, сидя в совете, встрепенемся и не можем отвести подслеповатых глаз, когда она проходит мимо. Чего же мудреного, если все наши молодые люди останавливаются будто вкопанные и уподобляются каменным изваяниям, когда встретят ее на улице; они забывают молиться, глядя на нее в церкви, а в праздник на лугу только и бегают за ней со вздохами, страстными взглядами да любовными речами, на зависть всем прочим девушкам. Вот уже поистине, мейстер Мартин, вам не зачем даже бросать клич, чтобы добыть себе в зятья любого дворянина.
Мейстер Мартин угрюмо нахмурился на эту речь и приказал дочери принести бутылку хорошего старого вина; когда же она, вся раскрасневшись, вышла из комнаты, сказал Паумгартнеру:
— Послушайте, почтенный староста! Хотя вы и правы, называя дочь мою красавицей и лучшим из всех даров, какими наградил меня Бог, но как же можно говорить об этом в присутствии девушки? А что до зятя из дворян, то это уже совершенный вздор.
— Ну, ну, молчите, — улыбаясь возразил Паумгартнер, — вы знаете, что от избытка сердца уста глаголют, а ведь даже моя старая кровь разыгрывается, когда я гляжу на Розу, потому, если я что говорю от чистого сердца, то вы не должны сердиться.
Роза между тем принесла вино и два граненых стакана. Мейстер Мартин придвинул на середину комнаты тяжелый, украшенный резьбою стол. Но едва старики уселись и стаканы были наполнены вином, под окном раздался топот лошадиных копыт. Приехавший всадник соскочил с лошади, и громкий его голос раздался в передней. Роза побежала навстречу и возвратилась с известием, что приехал барон Генрих Шпангенберг и желает говорить с мейстером Мартином.
— Вот так счастливый вечер, — воскликнул мейстер Мартин, — раз ко мне пожаловал мой старинный заказчик! Верно хочет что-нибудь заказать, и мне будет новая работа.
С этими словами он встал и поспешил навстречу приезжему гостю.
Заискрившийся в граненых стаканах гохгеймер скоро развязал трем старикам языки и сердца. Старый Шпангенберг, сохранивший, несмотря на свои годы, весь пыл молодости, начал рассказывать разные веселые истории, так что у мейстера Мартина порядком тряслось брюхо от чрезмерного смеха и он несколько раз отирал выступавшие на глазах слезы. Сам Паумгартнер забыл свое степенное звание старосты, наслушавшись историй и отведав благородного вина. Когда же Роза возвратилась с опрятной корзинкой на руке, вынула чистую белоснежную скатерть и салфетки, проворно накрыла с хозяйской ловкостью стол, уставила его разными вкусными блюдами и с милой улыбкой пожелала хорошего аппетита гостям, прося снисходительно не осудить ее поспешной стряпни, то, глядя на нее, у всех даже язык не повернулся что-нибудь ответить, и самые шутки и смех прекратились. Оба, и Паумгартнер и Шпангенберг, не могли отвести глаз от очаровательной девушки, и даже сам мейстер Мартин, откинувшись на спинку кресла и сложив руки на животе, с видимым удовольствием смотрел на хлопоты своей дочки. Накрыв стол, Роза хотела удалиться, но тут Шпангенберг не вытерпел, вскочил с проворством юноши из-за стола, схватил Розу за плечи и, воскликнув со светлыми слезами на глазах: «Ах ты, милая, милая девочка!» — поцеловал ее несколько раз в лоб и затем, точно над чем-то задумавшись, возвратился на свое место. Паумгартнер, со стаканом в руке, провозгласил здоровье Розы.
— Да, мейстер Мартин, — заговорил Шпангенберг, когда Роза удалилась, — послал вам Бог в вашей дочке сокровище, которое сумеете ли вы только оценить? Большие можете вы приобрести через нее себе почести, потому что, я уверен, нет человека, который не пожелал бы быть вашим зятем, к какому бы состоянию ни принадлежал!
— Ну, вот видите, мейстер Мартин, — подхватил Паумгартнер, — почтенный барон говорит то же, что и я! И мне кажется, я уже вижу вашу Розу невестой благородного дворянина, с богатыми жемчугами в ее прекрасных волосах.
— Почтенные господа! — отвечал мейстер Мартин с неудовольствием. — Что вам за охота говорить о деле, о котором я сам еще не начинал думать? Розе едва восемнадцатый год, и в эти лета рано еще думать о женихах. А что будет в будущем, предоставляю я решать Господней воле! Знаю только то, что дочь моя не достанется ни дворянину, ни рыцарю, а просто подмастерью из бочаров, который лучше всех отличится в своем искусстве; само собой разумеется, если только человек этот не будет ей противен, потому что принуждать мое дорогое дитя к чему бы то ни было, а тем более к насильственному браку, я ни в каком случае не буду.
Паумгартнер и Шпангенберг с удивлением посмотрели друг на друга, услышав такое решение старика. Наконец, чуть покашляв, Шпангенберг сказал:
— Так значит дочь ваша никак не выйдет из вашего сословия?
— Ни за что на свете! — отвечал мейстер Мартин.
— Но, однако, — продолжал Шпангенберг, — если найдется добрый, хороший подмастерье из другого цеха, например, из золотых дел мастеров или из живописцев, и если оба они с Розой полюбят друг друга, что тогда?
— Покажи мне, скажу я этому подмастерью, — отвечал мейстер Мартин, откинув назад голову, — покажи мне образцовую, сделанную тобой, двойную бочку, и, если он не в состоянии будет это исполнить, то я учтиво покажу ему порог и попрошу постучаться в другую дверь.
— Ну а если, — продолжал Шпангенберг, — подмастерье этот скажет: бочку сделать я вам не могу, но пойдемте на площадь, там увидите вы дом, смело поднимающий в воздух свою стройную верхушку, — это мое произведение!
— Ах, почтенный барон, — перебил мейстер Мартин нетерпеливо, — к чему вы только стараетесь меня переспорить? Я сказал, что зять мой будет бочар, как я, потому что мое ремесло считаю я самым благородным из всех, какие только есть на свете. Неужели вы думаете, что достаточно стянуть доски обручами для того, чтоб вышла бочка? Достаточно вспомнить хотя бы одно то, что наше искусство учит, как беречь и холить лучший Божий дар — благородное вино, которое, перебродив как следует, потом греет нас и утешает! Разве это не похвально? А, наконец, само изготовление бочки! Не должны ли мы точнейшим образом все расчертить и вымерить для того, чтобы оно удалось? Нам надо знать и математику, и механику, потому что иначе нельзя правильно рассчитать размер и вместимость. Эх, милостивый господин, знаете ли вы, как сердце веселится у меня в груди, когда я начинаю собирать какую-нибудь хорошую бочку, когда уже все части хорошо выструганы и пригнаны и подмастерья, взмахнув колотушками, ударяют по клиньям — тук-тук, тук-тук! Веселая музыка! А когда стоит готовая вещица, и я, с клеймом в руке, должен поставить, довольный и веселый, значок своего ремесла на дно бочки, зная, что его уважают и почитают все добрые погребщики! Вот эта радость, вот счастье! Вы говорили мне о зодчих! Конечно, хорошо построенный дом тоже прекрасная вещь. Но знаете что? Если бы я построил хороший дом, а потом, проходя мимо, увидел, что на балконе его стоит и смотрит на меня какой-нибудь пустой кутила, купивший его на бесчестные деньги, то мне стало бы стыдно и в душе невольно родилась бы охота разрушить мое собственное произведение. А с моими бочками мне никогда не придет в голову такая мысль: в них живет лучшее произведение земли — благородное вино! Благослови же Бог мое славное ремесло!
— Ваше похвальное слово, — молвил Шпангенберг, — вполне справедливо. Великая вам честь, что вы так высоко цените свое ремесло, но не будьте нетерпеливы и послушайте, что я скажу вам еще! Что если бы за дочь вашу действительно посватался благородный дворянин? Ведь вы знаете, что когда ожидаемый случай происходит на самом деле, то мы часто видим вещи в ином виде, чем прежде.
— Ах! — воскликнул мейстер Мартин уже с горячностью. — Случись это, мне пришлось бы, как я уже говорил, учтиво поклониться и сказать: почтенный господин! если бы вы были бочаром и т. д.
— Постойте, постойте, — настаивал Шпангенберг, — я говорю, что если бы в один прекрасный день стройный красавец рыцарь, в богатой одежде, с блестящей, многочисленной свитой, соскочил с коня у ворот вашего дома и попросил вашу дочь в супруги?
— Желаю я, чтобы это случилось! — вскрикнул уже совершено вспыхнувший мейстер Мартин. — Увидели бы вы, какими затворами и болтами запер бы я свою дверь и как сказал бы незваному гостю: скачите дальше, господин рыцарь! Розы, как моя, цветут не для вас. Ведь вам нравятся мой погреб и золото, а дочку хотите вы взять в придачу! Скачите же дальше — и скатертью вам дорога!
Старик Шпангенберг весь вспыхнул при этих словах и, встав со стула, оперся обеими руками на стол.
— Ну! — заговорил он немного помедлив. — Еще один и последний вопрос! Если бы этот рыцарь был мой единственный сын? Если бы я, вместе с ним, вошел к вам в дом, то неужели бы вы и тогда заперли дверь и сочли нас искателями ваших денег и вина?
— Никогда! — отвечал мейстер Мартин. — Я учтиво пригласил бы вас к себе, угостил бы всем лучшим, что только есть в моем в доме, а что касается до моей Розы, то ответил бы так: «Если бы небу было угодно сделать вашего сына хорошим бочаром, то не было бы в мире человека, которого назвал я с таким удовольствием своим зятем, — а теперь…» Однако, послушайте, любезный барон! К чему смущать и сердить меня такими речами? Посмотрите, как расстроился наш веселый разговор! Как стаканы стоят неопорожненными! Оставим же в покое и зятя, и свадьбу моей Розы, и выпьем за здоровье вашего рыцаря, который, как я слышал, красавец хоть куда!
С этими словами мейстер Мартин поднял свой стакан, Паумгартнер последовал его примеру.
— Забудемте же, — воскликнул он — неприятный разговор, и да здравствует ваш рыцарь!
Шпангенберг отвечал с принужденной улыбкой:
— Вы, конечно, догадываетесь, что я пошутил и что разве только одна безумная любовь могла бы побудить моего сына позабыть свой сан и звание и искать союза с вашей дочерью, тогда как он может взять невесту из такого же благородного рода, к какому принадлежит сам. Но все-таки вы бы могли несколько поласковее ответить на мой вопрос.
— И в шутку и серьезно, — отвечал мейстер Мартин, — ответил бы я одинаково, если бы даже и в самом деле случилось это сказочное приключение с вашим рыцарем. Я тоже горд и имею на то причины, потому что вы сами признаете, что я лучший бочар в этих краях и, сверх того, смыслю в искусстве обходиться с вином. Я строго соблюдаю винный устав блаженной памяти императора Максимилиана; поступаю честно всегда и во всем и никогда не сожгу более одного лота серы, чтобы окурить внутренность моей двойной бочки, зная хорошо, что это может повредить вину. Впрочем, вы все это хорошо знаете сами, потому что пили мое вино.
Шпангенберг, заняв прежнее место, старался придать своему лицу более веселое выражение, а Паумгартнер заговорил о другом. Но как всегда бывает, что никакое искусство музыканта не может вызвать стройного аккорда из струн инструмента, один раз уже расстроенного, так и теперь никакой разговор не клеился между тремя стариками. Шпангенберг кликнул своих слуг и, недовольный, покинул дом мейстера Мартина, куда пришел в совершенно противоположном состоянии духа.
Мейстер Мартин чувствовал, однако, сам, что был немного виноват перед своим старым заказчиком, покинувшим его дом с таким огорченным видом. Не желая, однако, в этом сознаться, он сказал, обращаясь к Паумгартнеру, который тоже собрался уходить:
— Я, право, не знаю, что хотел сказать старый барон своей речью, а равно и то, почему он так рассердился.
— Послушайте, мейстер Мартин! — ответил Паумгартнер. — Вы, я знаю, честный, благочестивый человек и бесспорно заслуживаете общего уважения за ваши труды и богатство, дарованное вам Богом, но для чего говорить об этом самому и притом уже совсем не с христианским смирением? Еще утром, в собрании цеха, вы совершенно неуместно поставили себя выше всех прочих мастеров. Конечно, вы превосходите их искусством, но говорить об этом самому и притом им в лицо, значит только разжигать бесполезную зависть. А вечером? В словах Шпангенберга вы, конечно, не могли видеть ничего иного, как только шутливое желание испытать, до чего доходит ваша гордость. Подумайте же, как глубоко оскорбили вы почтенного старика, объявив, что в сватовстве всякого дворянина видите вы только посягательство на ваше богатство. И вы могли бы еще поправить горечь этих слов, если бы хоть немного спохватились, когда он заговорил о собственном сыне. Неужели вам трудно было ответить так: «О почтенный барон! Если бы сватом моей дочери явились вы с вашим сыном, то, конечно, при такой неожиданной высокой чести, я бы подумал». Сказав так, вы бы утешили старика, ничего не обещая; обида была бы позабыта, и он расстался бы с вами совершенно довольным и счастливым.
— Журите меня, журите! — сказал мейстер Мартин. — Я сам чувствую, что заслужил это, но что же прикажете делать? Слушая, как старик нес свои бредни, я не выдержал и не мог ответить иначе.
— А потом, — продолжал Паумгартнер, — к чему это безумное решение выдать вашу дочь непременно за бочара! Вы сами сказали, что предоставляете решить участь вашей дочери Господней воле, и вслед затем, с недостойным, греховным упрямством, кидаете вызов самому Господу, объявляя, в каком небольшом кругу людей допускаете выбор зятя. Ведь это может погубить и вас, и вашу Розу. Полноте, мейстер Мартин! Одумайтесь и бросьте эту нехристианскую гордость! Предоставьте решить это дело Божьей воле, которая уже, наверно, вложит в сердце вашей дочери добрые мысли.
— Ах, почтенный староста, — отвечал мейстер Мартин, заметно взволнованный, — теперь только я вижу, как дурно не договаривать до конца. Вы думаете, что одно уважение к моему ремеслу заставило меня принять неизменное решение выдать дочь мою только за бочара? Но это не так! Тут замешалась еще другая, тайная причина, и если на то пошло, то я вам ее расскажу, чтобы вы, уйдя, не бранили меня на ночь. Садитесь же и подарите мне несколько минут внимания. Здесь еще стоит бутылка вина, которую не допил расходившийся барон; вот мы ее и разопьем.
Паумгартнер, изумленный необычным доверительным тоном мейстера Мартина, и, полагая, что, верно, какая-нибудь действительно тяжелая тайна лежала у него на душе, охотно согласился. Старики уселись снова, и мейстер Мартин, выпив стакан вина, начал так:
— Вы знаете, почтенный староста, что моя добрая жена скончалась в родах несколько дней спустя после рожденья Розы. Тогда была еще жива моя старая бабушка, если только можно назвать живым человека, лишенного глаз, языка и не способного пошевелить ни одним членом. В день крестин Розы кормилица сидела, держа ее на руках, в комнате, где лежала старуха. Я был так убит вследствие смерти жены и вместе так обрадован рожденьем дочки, что, подавленный приливом чувств, стоял молча возле постели больной, завидуя ее состоянию, так как она была свободна от всякой земной скорби. Вдруг, всматриваясь в ее бледное лицо, я заметил, что она начала как-то странно улыбаться: померкшие глаза точно оживились, а легкий румянец вспыхнул на бледных щеках. Она потянулась, поднялась, точно под влиянием какой-то чудной силы на иссохших руках, и тихо, но внятно произнесла: «Роза! Милая моя Роза!» Кормилица подала ей ребенка, которого она, взяв на руки, стала медленно укачивать и вдруг (судите о моем изумлении) твердым и внятным голосом запела песню Ганса Берхлера, хозяина гостиницы Духа в Страсбурге:
Девочка с розовыми щеками
Роза! помни завет!
И Бог с другими дарами
Пошлет тебе свой совет.
Жизнь проведешь ты без бед,
Лишь не гонись за мечтами.
Будет время, придет он, придет
И вещицу с собой принесет;
Сладкий напиток струится,
Если в нее заглянуть,
И ангелов рой веселится,
Смотри! то к счастью твой путь!
Вещицу эту ты примешь,
Когда с ней он явится в дом,
И сладко пришельца обнимешь,
Отцу не сказавши о том.
Счастье и жизнь твоя в нем!
Девочка! слушай! найдете
С ним вы счастье вдвоем!
Слушай! слова мои верны,
Трудись, занимайся умно,
И все тебе будет дано!
Благость Господня безмерна!
И, кончив петь, она положила ребенка возле себя на постель, а сама, воздев руки к небу, начала дрожащими губами шептать молитву, о чем можно было догадаться по ее просветленному лицу. Тихо, тихо потом склонилась она на подушки, и, когда кормилица подошла взять ребенка, грудь ее поднялась, глубоко вздохнула — и жизнь отлетела с этим вздохом.
— Замечательно, — произнес Паумгартнер, когда мейстер Мартин кончил свой рассказ, — но я не вижу, какое же может иметь отношение песня старой бабушки к вашему твердому намерению выдать Розу только за бочара?
— Помилуйте! Что же может быть яснее? — возразил мейстер Мартин. — Понятно, что старуха, исполненная пророческого духа перед смертью, указала, что должно случиться с Розой, если она хочет быть счастливой. Жених с вещицей, которая принесет в дом богатство, радость и счастье, кто же это может быть иной, как не искусный бочар? Где струится сладкий напиток, как не в винной бочке? А когда вино начнет бродить, шуметь и пениться, не сами ли ангелы возмущают его весельем по Божьему велению. Поверьте, я хорошо понял, что старая бабушка прочила Розе в женихи искусного бочара, а потому пусть на том и останется.
— Признаться, мейстер Мартин, — молвил Паумгартнер, — вы по-своему толкуете предсказание старой бабушки! Что до меня, то я никак не могу согласиться с вашим объяснением и остаюсь при прежнем мнении, что вопрос этот следует предать воле Божьей и сердцу вашей дочери, которая, поверьте, не ошибется в выборе.
— А я, — нетерпеливо перебил мейстер Мартин, — тоже остаюсь при прежнем мнении, что зятем моим может быть и будет только искусный бочар.
Тут уже Паумгартнер совсем рассердился, однако, удержался и сказал, вставая:
— Уже поздно! Мы довольно выпили и поговорили. Продолжать то и другое, кажется, бесполезно.
Выходя из дверей, они увидели молодую женщину с пятерыми детьми, из которых младшему было не более полугода. Бедная женщина плакала навзрыд. Роза, расспрашивавшая ее о чем-то, поспешно обернулась к пришедшим и сказала:
— О Господи! Валентин умер, и вот его жена с детьми.
— Как! — воскликнул мейстер Мартин пораженный. — Валентин умер! Ах бедный, бедный! Подумайте, — обратился он к Паумгартнеру, — это был мой лучший подмастерье и по честности, и по ремеслу. Недавно он тяжело ранил себя при обделке большой бочки. Рана пошла все хуже и хуже, у бедняка сделалась лихорадка, и вот он умер в лучшей поре сил и здоровья!
Бедная вдова между тем горько жаловалась, что теперь ей самой приходится умирать с детьми от нужды и голода.
— Как! — сказал мейстер Мартин. — Твой муж ранен на моей работе, а я оставлю вас без куска хлеба? За кого же ты меня принимаешь? С этого дня ты и дети твои принадлежат к моей семье. Завтра, или когда хочешь, мы похороним твоего бедного мужа, а затем переезжай со всеми детьми в мой дом у городских ворот, где моя мастерская и где я каждый день работаю с моими подмастерьями. Там ты будешь заниматься хозяйством, а мальчишек твоих я воспитаю как собственных сыновей. Да и старика отца твоего перевези тоже. Он в свое время был добрым бочаром, и, если не может больше рубить и обтесывать доски, то будет, по крайней мере, обстругивать обручи. Одним словом, он должен жить вместе с нами.
Не поддержи при этом мейстер Мартин бедную женщину, она, от избытка благодарности, почти без чувств упала бы к его ногам. Старшие ребятишки повисли на полах его платья, а двое младших, которых взяла на руки Роза, так тянулись к нему ручонками, точно поняли его слова. Старый Паумгартнер, отирая невольно катившиеся слезы, схватил руку мейстера Мартина и, сказав растроганным голосом:
— Мейстер Мартин! На вас невозможно сердиться, — отправился к себе домой.
На прекрасном, открытом со всех сторон пригорке, покрытом свежей зеленой травой, лежал красивый молодой человек, по имени Фридрих. Солнце уже взошло, и только алое пламя полыхало на горизонте. Вдали совершенно отчетливо был виден славный имперский город Нюрнберг, расстилавшийся в долине и смело возносивший свои гордые башни в вечернем сиянии, которое своим золотом обливало их верхи. Молодой человек, положив одну руку на лежавшую возле него дорожную котомку, мечтательно смотрел на открывавшийся перед ним вид. Сорвав несколько цветов, он бросил их по направлению к городу, и светлые слезы заискрились в его глазах. Наконец, подняв голову, он простер руки вперед, как бы желая обнять мерещившийся ему милый образ, и запел звучным голосом:
Вновь тебя вижу я,
Дорогая земля!
Сердце вечно тебя не забудет.
Неба розовый цвет!
Пусть твой ясный привет
Моей Розы предвестьем мне будет!
Сердце, сердце, уймись,
И будить берегись
Преждевременно сладкие грезы.
Луч румяной зари,
Отнеси ты мои
Ей желанья, приветы и слезы.
Если ж к ней не дойдя
Мертвым здесь лягу я,
И она тебя спросит об этом,
Ты скажи, светлый луч,
Ей сверкнув из-за туч,
Умер с сердцем он, полным приветом.
Кончив песню, Фридрих достал из котомки кусок воска, разогрел его своим дыханием и начал искусно лепить прекрасную розу с множеством лепестков. Занявшись этой работой, он стал опять напевать вполголоса строфы своей песни, не замечая, что за ним уже давно стоял какой-то статный молодой человек и внимательно смотрел на его работу.
— Послушайте, приятель, — заговорил наконец незнакомец, — я редко видел, чтобы кто-нибудь умел так хорошо делать подобные вещицы.
Фридрих вздрогнул и быстро обернулся, но, увидев, какое искреннее добродушие сквозило в глазах юноши, он немедленно успокоился и отвечал с улыбкой:
— Стоит ли обращать внимание на такой вздор, которым занимаешься только от скуки в дороге!
— Ну, — продолжал незнакомец, — называть вздором так изящно и верно с природой сделанный цветок может только настоящий художник. Вы доставили мне двойное удовольствие. Сначала меня поразила ваша песня, которую вы так верно спели на манер Мартина Гошера, а теперь я не меньше удивляюсь вашему таланту в лепке. А куда вы думаете дойти еще нынче?
— Цель моего странствия, — отвечал Фридрих, — перед нами: я иду в имперский город Нюрнберг. Но солнце уже зашло, и потому я думаю переночевать в первой деревне, а завтра рано утром пущусь в путь и успею прийти в Нюрнберг к обеду.
— В самом деле? — радостно воскликнул молодой человек. — Ну, значит, у нас одна дорога, потому что я тоже иду в Нюрнберг. Переночуем в деревне вместе, а завтра отправимся дальше, а теперь поговорим еще немножко.
С этими словами молодой человек, которого звали Рейнгольдом, сел на траву возле Фридриха и затем продолжал:
— Не правда ли, вы должно быть литейщик или золотых дел мастер? Я догадываюсь об этом по вашему искусству в лепке.
Фридрих смущенно опустил в землю глаза и ответил:
— К сожалению, вы считаете меня гораздо выше, чем следует. Я просто занимаюсь бочарным ремеслом и иду поступить в подмастерья к одному известному нюрнбергскому мастеру. Теперь вы станете меня презирать, узнав, что вместо искусства литья, я только наколачиваю обручи на бочки и бадьи.
Рейнгольд в ответ громко засмеялся и воскликнул:
— Я стану вас презирать за то, что вы бочар? Да я сам тоже бочар!
Фридрих с удивлением уставился на Рейнгольда и не знал, верить или нет его словам, так как, и по платью, и по всей наружности молодого человека, очень трудно было принять его за странствующего бочара. Его черный, сшитый из тонкого сукна и обложенный бархатом камзол, нарядный воротник, широкая, короткая шпага, берет с длинным развевающимся пером выдавали скорее богатого купца, чем ремесленника, а открытые, благородные черты лица заставляли предполагать даже еще более высокое происхождение. Рейнгольд, заметив сомнения Фридриха, быстро развязал свою дорожную котомку, вытащил оттуда бочарный струг с ножом и, показывая их своему новому товарищу, воскликнул:
— Ну вот смотри и не сомневайся, что я тебе точно товарищ по ремеслу. Я знаю, тебя вводит в заблуждение мое платье, но я родом из Страсбурга, где бочары богаты и одеваются не хуже дворян. Прежде я, также как и ты, думал заняться чем-нибудь другим, но теперь ремесло бочара для меня милее всех, с тех пор, как я возлагаю на него кое-какие надежды. Не то же ли самое и с тобою, товарищ? Но что это значит? Лицо твое подернулось недовольством, точно облаком, и ты стал смотреть как-то невесело! Песня, которую ты пел, звучала желанием любви и счастья, но в ней слышались слова и выражения, точь-в-точь подслушанные у меня, и мне кажется, я догадываюсь о всей твоей истории! Доверься мне, приятель, и поверь, что мы останемся в Нюрнберге добрыми друзьями, несмотря ни на что.
Сказав это, Рейнгольд обнял Фридриха одной рукою, приветливо заглянув ему в глаза.
— Чем больше я на тебя смотрю, — отвечал Фридрих, — тем более чувствую к тебе какое-то невольное влечение и тем более твои намерения и слова кажутся мне эхом моих собственных. Вижу, что должен рассказать тебе все, хотя не для того, чтобы жаловаться на судьбу, а просто из понятного желания поделиться своими заветными мечтами с другом, которого душа моя признала в тебе с первого взгляда. Знай же, что я сделался бочаром только позднее, с детства же занимало меня совсем иное, более благородное искусство. Я хотел быть литейщиком и чеканщиком серебряных вещей, как наш Петер Фишер или итальянский Бенвенуто Челлини. С усердием занимался я в мастерской Иоганна Гольцшуэра, знаменитого чеканщика в Нюрнберге, который, хотя и не занимался собственно отливкой, но мог преподать мне все нужные к тому навыки. В доме Гольцшуэра часто бывал бочар Томас Мартин со своей прекрасной дочерью Розой. Как и когда я ее полюбил, я и сам не умею сказать, но знаю только, что когда я отправился в Аугсбург, чтобы окончательно выучиться искусству литья, любовь моя к Розе вспыхнула в разлуке с неудержимой силой. Я спал и видел только ее. Мне стало противно все, что я ни делал, если это не было соединено с попыткой добиться ее обладания. А средство к тому было одно: мейстер Мартин объявил, что отдаст дочь свою только за бочара, который сделает в его доме образцовую бочку и если сумеет понравиться Розе. Я бросил свое искусство, выучился бочарному ремеслу и теперь иду в Нюрнберг поступить в подмастерья к мейстеру Мартину. Но едва сегодня увидел я перед глазами родной город и вспомнил прекрасную Розу, тысяча сомнений родились и заволновались в моем сердце. Предприятие мое впервые показалось мне сумасбродством. И точно, ведь я даже не вздумал прежде удостовериться, любит ли меня Роза, полюбит ли когда-нибудь?
Рейнгольд выслушал рассказ Фридриха с напряженным вниманием. По окончании он облокотился головой на одну руку, прикрыл другой глаза и спросил глухим, неприязненным голосом:
— А что ж Роза подавала тебе когда-нибудь хоть маленькую надежду?
— Ах! — возразил Фридрих. — Роза, когда я покинул Нюрнберг, была почти еще ребенком; она держала себя со мной ласково, смеялась и резвилась, когда я рвал для нее цветы в доме Гольцшуэра, но ничего более.
— Ну так значит не вся еще надежда потеряна! — Вдруг воскликнул Рейнгольд таким пронзительным и противоположным прежнему, ласковому тону голосом, что Фридрих вздрогнул. Когда же Рейнгольд, произнеся эти слова, вскочил, и меч брякнул у него на боку, а ночная тень, упавшая на лицо, внезапно изменила доброе, ласковое выражение, заменив его каким-то неприятно вызывающим, то изумленный Фридрих даже невольно воскликнул:
— Что с тобой, товарищ? — и отступя шага два назад, нечаянно наступил на лежавшую на земле котомку Рейнгольда. Звон струны вдруг раздался под его ногой. Рейнгольд, услышав это, закричал с гневом:
— Ну ты, косолапый! Ты хочешь сломать мою лютню!
Лютня была в самом деле привязана к котомке. Рейнгольд схватил ее обеими руками, и бурная, мятежная песня застонала под его пальцами, так что, казалось, готовы были лопнуть струны. Мало-помалу, однако, игра его стала принимать более мягкий характер, и наконец, окончив, он сказал прежним ласковым тоном:
— Ну что ж, дорогой друг! Пойдем, как решили, в деревню. В руках у меня хорошее средство прогнать злого духа, если он попадется нам по дороге и вздумает снова овладеть мной, как теперь.
— Полно, милый брат, — отвечал Фридрих, — с чего бы это злые духи стали привязываться к нам в пути? Но играешь ты очень приятно, продолжай, прошу тебя еще.
Золотые звезды зажглись между тем на темной лазури; ночной ветер, загудев, понесся вдоль ароматных лугов: тихо журчали ручьи; вокруг шелестели листья. Фридрих и Рейнгольд шли с игрой и пением; звуки плавно и тихо разносились по воздуху. Когда они достигли ночлега, Рейнгольд бросил котомку и лютню на землю и крепко обнял Фридриха, почувствовавшего, как горячие слезы катились по лицу его нового друга.
Проснувшись на другой день утром, Фридрих не нашел возле себя Рейнгольда, заснувшего на такой же связке соломы, как и он. А так как не было заметно ни лютни, ни котомки, Фридрих подумал, что, вероятно, Рейнгольд хотел, по какой-нибудь причине, его оставить и пойти другой дорогой. Но едва успел он выйти из дома, как Рейнгольд, с котомкой и лютней в руках, но одетый уже совсем иначе, чем вчера, сам попался ему навстречу. Перо с берета было у него снято, шпага спрятана, а вместо обложенного бархатом камзола надел он простой, не бросающийся в глаза камзол, какие носят горожане.
— Ну! — воскликнул он весело, увидя Фридриха. — Неужели ты и теперь не признаешь во мне приятеля и товарища по ремеслу? Но знаешь что? Скажу тебе, что ты слишком долго спал для влюбленного. Смотри, как высоко стоит солнце! Пора нам в путь.
Фридрих был серьезен и молчалив и едва отвечал на вопросы и шутки Рейнгольда, который, точно чем-то возбужденный, шутил, смеялся, бросал свою шапку вверх и ловил ее руками, но, однако, по мере того, как они подходили к городу, и он сделался серьезнее.
— Остановимся немного под этими деревьями, — сказал наконец Фридрих почти у самых ворот Нюрнберга, — а то я не могу идти дальше: так мне тревожно, так сладостно-тоскливо на душе.
С этими словами он бросился на зеленую траву; Рейнгольд сел возле него и, помолчав немного, сказал:
— Я чувствую, милый мой брат, что ты должен был найти очень странным мой вчерашний поступок. Но когда ты рассказал мне историю твоей любви, и я увидел твое горе, у меня забрался такой вздор в голову, что я был бы готов Бог знает на какой безумный поступок, если бы не успокоила меня твоя песня и моя игра, прогнав овладевшего мной злого духа. Сегодня же с зарей исчезли все следы случившегося, и прежнее мое веселье воротилось вполне, особенно теперь, когда я прогулялся на свежем воздухе. А увидя тебя, я опять почувствовал, как крепко тебя полюбил! Послушай, я расскажу тебе одну трогательную историю, слышанную мною в Италии, и из которой ты поймешь, что значит истинная дружба. Случилось, что некий князь, ревностный и благородный друг и покровитель изящных искусств, назначил очень высокую награду тому живописцу, который создаст картину на определенный, весьма благородный, но и очень трудный для исполнения сюжет. Два молодых художника, связанные узами тесной дружбы, решили испытать свои силы над исполнением этой задачи. Оба часто сходились и советовались, как приняться за дело. Старший, более опытный в деле композиции, расположении и группировки фигур, скоро успел набросать план своей картины, а затем помог добрым советом и младшему, который без того совсем было уже приходил в отчаяние, не будучи в силах справиться с трудным сюжетом картины. Когда, кончив план, принялись они за его исполнение, оказалось, что младший, бывший очень хорошим колористом, сделался в свою очередь необходим для старшего, с большою пользою следовавшего его советам. Результатом вышло то, что младшему никогда в жизни не удавалось написать такую превосходную картину по рисунку, а старшему — по колориту, так что, по окончании работы, оба они с восторгом обнялись, заранее поздравляя друг друга с заслуженной наградой. Судьи присудили, однако, ее младшему, узнав о чем, он воскликнул со стыдом: «Как могу я взять эту награду, когда всем, что есть в моей картине хорошего, обязан я доброму совету и помощи моего дорогого друга?» — «А разве ты, — возразил старший, — не помогал мне также? Моя картина, благодаря тебе, вышла также неплохой, но награду должен получить ты, как присудили судьи. Стремиться к одной и той же цели честно и открыто — вот истинное дело друзей; лавр, который достался победителю, принесет честь и побежденному. Я полюбил тебя еще более после твоей победы, зная, что твоя заслуга вместе с тем делает честь и мне». Не правда ли, Фридрих, художник, сказавший это, был прав? Смелое и честное стремление к одной цели должно служить еще к более тесному сближению, а отнюдь не к разрыву дружеских уз. Да и может ли найти место малодушная зависть в истинно благородных сердцах?
— Никогда! — ответил с жаром Фридрих. — Оба мы стали добрыми друзьями и братьями, и оба с одинаковым усердием примемся за постройку наших нюрнбергских бочек. И вот тебе Бог свидетель, что ни малейшее чувство зависти не загорится в моей душе, если твоя бочка окажется лучшей.
— Ха! ха! — громко засмеялся Рейнгольд. — Что касается работы и чистоты отделки, ты, наверно, превзойдешь меня, но где понадобится сделать правильный размер, чертеж и вообще придать наружную форму, тут уж приду к тебе я на помощь. Да и в выборе дерева можешь ты положиться на меня. Выбрать хороший срубленный зимой дубовый брус, без красных полос, без пороков, без червоточины, — на это у меня верный глаз, и я рад буду помочь тебе словом и делом; моя бочка не выйдет от этого хуже.
— О Господи! — воскликнул Фридрих. — Слушая тебя, можно подумать, что мы уж спорим о том, чья работа вышла лучше! Работа, чтобы заслужить Розу! У меня кружится голова от одной этой мысли!
— Потише, приятель, потише, — перебил Рейнгольд смеясь, — о Розе пока еще не было и речи. Ты просто мечтатель; дай нам прежде прийти в город.
Фридрих замолчал и задумчиво продолжил путь. Умывшись и вычистившись на постоялом дворе, Рейнгольд сказал:
— Я, право, не знаю сам, к какому бы хозяину поступить в подмастерья. Я ни с кем не знаком в Нюрнберге. Не возьмешь ли ты меня с собой к мейстеру Мартину? Может быть, он согласится принять и меня.
— От твоих слов у меня словно камень с души свалился, — отвечал Фридрих, — чувствуя, что ты возле меня, мне легче будет победить мою застенчивость и страх.
И затем оба молодые подмастерья направились к дому мейстера Мартина. Это случилось как раз в воскресенье, когда мейстер Мартин давал цеху обещанный праздничный обед. Шум и звон стаканов долетел издали до их слуха вместе с веселыми восклицаниями пирующих.
— Ах, — сказал Фридрих, впадая в полное уныние, — кажется, мы явились не в пору.
— А я, — возразил Рейнгольд, — думаю, что совсем наоборот: в обеденный час мейстер Мартин, наверно, добрее, и потому будет легче исполнить наше желание.
Скоро мейстер Мартин, которому они послали сказать о своем прибытии, вышел к ним навстречу, в богатом праздничном платье, с красными, сияющими щеками и носом и остановился на пороге. Едва увидя Фридриха, он громко воскликнул:
— Смотрите! Да это наш Фридрих! Наш славный малый возвратился назад! Вот это дело! Ну что ж, научился ты своему ремеслу? Мейстер Гольцшуэр до сих пор строит кислую физиономию, едва речь зайдет о тебе, рассказывая, какие славные серебряные вещи мог бы ты делать вроде тех, что выставлены у св. Зебальда или в палатах Фуггера в Аугсбурге; но это он городит вздор! Ты сделал отлично, переменив ремесло. Здравствуй, добрый дружище! Здравствуй!
И мейстер Мартин с искренней радостью обнял молодого человека. Фридрих совершенно ожил от этого ласкового приема; прежняя его робость исчезла, и он тут же объявил мейстеру Мартину, что пришел не один, прося его принять вместе с собою и Рейнгольда.
— Вот уж по правде, — ответил мейстер Мартин, — вы не могли явиться более кстати! У меня работы бездна, а рабочих не достает. Я беру вас обоих; кладите ваши котомки и садитесь за стол. Обед, правда, уже кончается, но Роза для вас что-нибудь отыщет.
И говоря так, мейстер Мартин повел обоих молодых людей в столовую, где пировали, с веселыми раскрасневшимися лицами, почтенные ремесленники со старостой Якобом Паумгартнером во главе. Десерт был только что подан, и благородное вино искрилось в граненых хрустальных стаканах. Веселые гости шумели, кричали; каждый думал, что слушают только его; взрывы хохота оглашали воздух, причем все смеялись, сами не зная чему. Но едва мейстер Мартин вошел в комнату, держа за руки обоих молодых людей, и громко объявил, что, и как нельзя более кстати, к нему явились два подмастерья, имеющие хорошие свидетельства, все умолкли и невольно залюбовались двумя красивыми молодыми людьми. Рейнгольд оглядел всех со смелой, гордо поднятой головой, а Фридрих, напротив, опустил глаза и застенчиво перебирал руками шапку.
Мейстер Мартин указал им два места за нижним концом стола, но места эти оказались, однако, самыми лучшими, потому что, едва они успели сесть, вошла прекрасная Роза и, сев между ними, стала радушно угощать их кушаньями и дорогим вином. Ее милое личико между двумя молодыми людьми и ряд седобородых стариков вокруг — все это составляло прелестнейший контраст, точно светлое розовое облачко неслось по небу среди темных туч или цветник свежих цветов поднимался из темной, зеленой травы. Фридрих не мог вымолвить ни слова от избытка чувств и лишь украдкой кидал робкие взгляды на ту, которая была для него дороже всего на свете. Еда не шла ему на ум, и тарелка оставалась перед ним нетронутой. Рейнгольд, напротив, не сводил глаз с прелестной девушки. Не думая долго, смело завязал он с ней разговор; начал рассказывать о своих путешествиях и притом так ярко и живо, что Роза в жизнь свою не слыхала, кто бы говорил так занимательно. Рассказ Рейнгольда проносился перед ее глазами, точно живая картина. Вся превратилась она в слух и даже не поняла, как могло случиться, что Рейнгольд, в порыве горячей речи, внезапно схватив ее руку, крепко прижал к своей груди.
— Что ж ты молчишь, Фридрих, точно немой? — вдруг прервал речь Рейнгольд, обращаясь к своему товарищу. — Вставай и давай выпьем за здоровье нашей прекрасной, гостеприимной хозяйки!
Фридрих схватил дрожащей рукой стакан, который Рейнгольд налил ему до краев, и осушил, по его настоянию, до капли.
— Ну а теперь, — закричал Рейнгольд, — да здравствует наш хозяин!
И Фридрих должен был пить снова. Но тут от выпитого вина закружилась у него голова, а кровь могучим потоком забурлила во всех его жилах.
— О, как хорошо! — прошептал он, и лицо его покрылось жгучим румянцем. — Ни разу в жизни не удавалось мне испытывать такого блаженства!
Роза, невольно подслушавшая его слова и не понявшая их истинного значения, улыбалась ему самой доброй, милой улыбкой. Фридрих, оправясь наконец от своего смущения, решился ей сказать:
— Милая Роза! А ведь вы, верно, меня не помните?
— Как вы можете так думать, Фридрих? — отвечала Роза, опустив глаза. — Неужели я забыла вас в такое короткое время? Правда, я была еще ребенком, когда вы жили у мейстера Гольцшуэра, но вы и тогда не гнушались играть со мной и, помню, умели так хорошо меня занимать. А маленькая корзинка из серебряной проволоки, которую вы подарили мне на Рождество! Ведь я храню ее до сих пор, как самую дорогую из моих вещиц!
Слезы готовы были брызнуть из глаз счастливого молодого человека. От блаженства не мог он вымолвить ни слова и только шептал: «О Роза! Милая Роза!»
— Я всегда от всей души желала увидеть вас вновь, — продолжала Роза, — но никогда не думала, что вы станете заниматься бочарным ремеслом. Как жаль, что вы оставили ваше искусство и не будете больше делать таких прекрасных вещей, как прежде, когда жили у мейстера Гольцшуэра!
— Ах, Роза, — прошептал Фридрих, — ради вас! Только ради вас бросил я любимое искусство!
Сказав эти слова, Фридрих так испугался, что готов был провалиться сквозь землю: ведь признание так неожиданно сорвалось с его языка. Роза, понявшая все, вспыхнула и поспешила отвернуть лицо; к счастью, в эту минуту Паумгартнер с силой ударил ножом по столу и, потребовав общего внимания, объявил, что Волльрад, почтенный мастер пения, намерен спеть песню. Волльрад встал, откашлялся и спел такую чудную песню по старинному ладу Ганса Фогельгезанга, что все сердца невольно вздрогнули от радости, и даже Фридрих пришел в себя от своего смущения. За первой песней последовала другая, в других ладах и тонах, и наконец, устав, мейстер Волльрад объявил, что если кто из присутствующих знает толк в пении, то пусть и он запоет теперь свою песню. Услышав это, Рейнгольд немедленно встал и сказал, что если обществу будет угодно, то он споет итальянскую песню, сопровождая ее игрой на лютне, и при этом сохранит в ней настоящий немецкий лад. Так как никто не возразил, то он настроил лютню и, взяв несколько благозвучных аккордов, служивших прелюдией, начал так:
Где чудный, светлый ключ,
Что блещет точно луч,
И радостной струей,
Живой,
Сердца всем утешает?
Живой горячий ключ,
Что блещет точно луч,
То может быть одна
Струя вина!
Но кто же нам, когда,
Душа вина попросит,
Кто нам его подносит?
Господен этот дар
Подносит нам бочар!
Ему должны принесть
За то мы честь!
Бочар вино лелеет
И людям душу греет!
Песня необыкновенно понравилась всем, а мейстер Мартин совершенно просиял от восторга. Не слушая мейстера Волльрада, глубокомысленно толковавшего что-то о музыкальных ладах Ганса Мюллера, ловко введенных молодым человеком в свою песню, мейстер Мартин вскочил со своего места, поднял высоко стакан и закричал на всю залу:
— Сюда! Ко мне, мой славный подмастерье и песенник! Этот стакан выпьешь ты со мной вдвоем!
Рейнгольд должен был повиноваться. Возвратясь на место, он шепнул задумчивому Фридриху:
— Ну, теперь твоя очередь! Спой песню, которую пел вчера вечером.
— Ты с ума сошел! — с сердцем отвечал Фридрих, а Рейнгольд, не обращая на него внимания, громко провозгласил:
— Почтенные господа! Я должен вам сказать, что товарищ мой, Фридрих, поет еще лучше меня, но, к несчастью, он охрип в дороге и потому споет свою песню в другой раз.
Тут все обратились к Фридриху со словами сожаления и одобрения, как будто он уже и спел. Многие даже всерьез принялись утверждать и доказывать, что Фридрих непременно должен петь лучше Рейнгольда, а Волльрад, осушив еще один стакан вина, уверял, что Фридрих лучше знает настоящие немецкие лады, тогда как в пении Рейнгольда слишком преобладал итальянский характер. Мейстер Мартин, выслушав тех и других, решил наконец спор, ударив себя рукой по животу и воскликнув:
— Я вам скажу, что оба они теперь мои подмастерья! Мои! Подмастерья мейстера Томаса Мартина, бочара в Нюрнберге!
Спорившие беспрекословно склонились перед этим решением, пробормотав уже не совсем связно: «Да, да!», и допивали остатки вина в стаканах. Наконец пир кончился, и пирующие разошлись. Фридриху и Рейнгольду мейстер Мартин отвел в своем доме по светлой чистой комнате.
Присмотревшись внимательно в течение нескольких недель к работе Фридриха и Рейнгольда, мейстер Мартин заметил, что там, где дело касалось чертежей, размеров и вычислений, Рейнгольд был гораздо способнее и толковее, но не то было, когда приходилось работать с лекалом, ножом или инструментами в руках. Тут Рейнгольд скоро уставал, и работа валилась у него из рук. Наоборот, Фридрих стучал и молотком и долотами так, что любо было слушать, и не уставал он никогда. Но что было в них общего, так это примерное поведение и необыкновенные, особенно у Рейнгольда, веселость и добродушие.
Во время работы они никогда не молчали, а если тут же находилась прекрасная Роза, они не щадили глоток и своими красивыми голосами, которые очень подходили друг к другу, пели чудесные песни. Если, бывало, Фридрих, смущенный присутствием Розы, затянет что-нибудь в заунывном тоне, Рейнгольд тотчас его перебьет и гаркнет песню, сочиненную им и начинавшуюся словами: «Бочонок ведь не лютня, а лютня не бадья!», так что мейстер Мартин нередко опускал колотушку, которой уже готов был нанести удар, и хватался за живот, колыхавшийся от веселого смеха. Вообще оба они, Рейнгольд же в особенности, совершенно овладели расположением мейстера Мартина, и внимательный глаз мог бы заметить, что даже Роза выискивала способ иной раз пробыть в мастерской дольше, чем то было нужно.
Однажды мейстер Мартин, очень озабоченный, вошел в свою мастерскую у городских ворот, где работы производились только летом. Фридрих и Рейнгольд собирали в это время небольшую бочку. Мейстер Мартин остановился перед ними, скрестив на груди руки, и сказал:
— Очень я вами доволен, мои добрые подручные, но, признаться, меня заботит одна вещь. Сейчас получил я известие с Рейна, что там ждут нынче особенно благодатного года для вина. Один мудрый ученый предсказал, что явившаяся на небе комета оплодотворит своими волшебными лучами землю, и земля выпустит весь жар, скопившийся в ее глубинах, где кипят и клокочут драгоценные металлы, так что виноградные лозы нальются под этим дивным зноем как никогда и дадут самое лучшее огненное вино. Говорят, триста лет уже не было такого благодатного сочетания созвездий. Потому надо ждать, что работы будет у нас полон рот. Я уже теперь получил письмо от достопочтенного епископа Бамбергского с заказом большой бочки. Нам втроем не под силу будет управиться со всем этим, и потому надо будет поискать еще одного хорошего подмастерья в подмогу. Мне не хотелось бы брать с улицы первого встречного, а время-то не терпит. Если вы слыхали, где-нибудь, о добром, хорошем работнике, который был бы вам по душе, то скажите; я не пожалею хороших денег, чтобы его залучить.
Едва успел мейстер Мартин произнести эти слова, как высокий, сильный на вид, молодой человек вошел в мастерскую и громко крикнул:
— Эй вы! Здесь что ли мастерская мейстера Мартина?
— Ну да, здесь! — отвечал мейстер Мартин. — Только зачем же так орать и топать ногами? Разве так входят к порядочным людям?
— Ха, ха, ха, — захохотал молодой человек, — да вы должно быть сами и есть мейстер Мартин. Я вас сейчас узнал по толстому брюху, двойному подбородку, красному носу и блестящим глазам — мне так вас описывали. Ну здравствуйте!
— А что тебе нужно от мейстера Мартина? — спросил мейстер Мартин совсем уже недовольным голосом.
— Я бочарный подмастерье, — отвечал молодой человек, — и хотел спросить, не нужен ли вам работник.
Мейстер Мартин, вне себя от изумления, что нужный ему подмастерье явился сам, как раз в ту минуту, когда он изъявил желание его иметь, смерил молодого человека испытующим взглядом с ног до головы. Обзор говорил вполне в пользу пришедшего. Широкая грудь, хорошее сложение и крепкие кулаки обещали в нем доброго работника, и мейстер Мартин сейчас же потребовал показать ему свидетельства о ремесле.
— У меня их нет с собой, — отвечал молодой человек, — но скоро я их получу, а до тех пор, даю вам честное слово, буду работать усердно и хорошо и, наверно, успею вам угодить.
С этими словами молодой человек, не дожидаясь ответа мейстера Мартина, сбросил ранец, снял шапочку, навязал передник и сказал, обратясь к нему:
— Ну вот я и готов! Что прикажете делать?
Мейстер Мартин, несколько озадаченный смелыми ухватками нового работника, немного подумал и сказал:
— Ну хорошо! Докажи мне, что ты добрый бочар, возьми молоток и набей обручи на бочонок, что стоит вон там на станке.
Молодой человек мигом бросился исполнять приказание; работа так и кипела в его руках, и не успел мейстер Мартин оглянуться, как бочонок был готов.
— Ну! — воскликнул новый подмастерье. — Будете вы еще сомневаться, что я добрый бочар? Однако, — продолжал он, оглядываясь на инструменты и подготовленное дерево, — что это у вас тут за игрушки? Этим молоточком в пору забавляться разве только вашим детям. А это долотце? Ха! Это верно для учеников?
И с этими словами он схватил огромную, тяжелую колотушку, которой с трудом пользовался Фридрих, а Рейнгольд и совсем не мог управлять, потом оттолкнул в сторону, как легкие мячи, два здоровых бочонка, добрался до тяжелой еще необструганной бочечной доски и, крикнув: «Здоровая доска! А я, смотрите, разобью ее как стекло!» — так крепко хватил по ней молотом, что она с треском раскололась на две половины.
— Тише ты, тише! — воскликнул мейстер Мартин. — А то, пожалуй, ты вздумаешь выкинуть в окно мою двойную бочку или, чего доброго, разнести всю мастерскую. Вижу, что вместо колотушки надо будет мне выворотить тебе балку, а долото велю принести тебе из ратуши — трехфутовый Роландов меч.
— Вот это будет дело! — крикнул молодой человек, сверкнув глазами, однако, сейчас же спохватился и сказал тихим голосом:
— Я думал, почтенный хозяин, что вам для вашей работы нужны крепкие работники, а потому и прихвастнул немного своей силой! Но, надеюсь, вы все-таки меня примете, а я, как уже сказал, обещаюсь работать честно и верно.
Мейстер Мартин посмотрел молодому человеку в лицо и должен был сознаться, что редко случалось ему видеть более благородные и красивые черты. Ему казалось, что незнакомец напоминал ему кого-то, давно ему знакомого, но никак не мог припомнить, кто бы это мог быть. Все это вместе побудило мейстера Мартина немедленно согласиться на просьбу молодого человека, выговорив, однако, непременно, чтобы он доставил ему в непродолжительное время свой ремесленный аттестат.
Фридрих и Рейнгольд между тем кончили наколачивание на бочку обручей и затянули нежную песню на щеглячий лад Адама Пушмана. Вдруг Конрад (так звали нового подмастерья) бросил данную ему мейстером Мартином работу и, подойдя к ним, крикнул:
— Это что за жалкий писк? Мыши что ли завелись у вас под полом мастерской? Если хотите петь, так пойте так, чтобы и сердце радовалось и работа спорилась в руках. Дайте-ка спою я!
И он запел лихую охотничью песню с гиканьем и всяческими выкриками, подражая и лаю собак, и крикам охотников, таким пронзительным голосом, что звук его отдавался в пустых бочках, и, казалось, самые стены мастерской дрожали. Мейстер Мартин заткнул пальцами уши, а дети покойного Валентина, игравшие в мастерской, от страха забились под скамью. Роза, также испуганная этим, совсем не похожим на пение ревом, вбежала в мастерскую, а Конрад, увидев ее, тотчас же замолчал и, бросив работу, приветствовал ее самым благородным, почтительным поклоном.
— Милая девица, — заговорил он тихо и скромно, однако, с огнем, сверкнувшим в глазах, — ваш приход осветил точно розовой зарей эту грязную мастерскую, и, если бы я только знал, что вы были близко, то, поверьте, никогда не оскорбил бы ваших ушей моей дикой охотничьей песней. Перестаньте же и вы, — крикнул он, обратясь к мейстеру Мартину и прочим, — стучать и шуметь. Пока прекрасная хозяйка удостаивает нас своим присутствием, молотки могут оставаться в покое; мы будем слушать ее сладкий голос и с почтением исполнять, как верные слуги, одни ее приказания.
Рейнгольд и Фридрих изумленно переглянулись, а мейстер Мартин громко засмеялся и воскликнул:
— Ну, Конрад, вижу, что ты первейший шут из всех, какие когда-либо носили передник. Сначала пришел и чуть было не разнес всю мастерскую; потом начал орать так, что у нас зазвенело в ушах, и в заключение всех дурачеств, обращается к моей дочери Розе, как влюбленный рыцарь к своей знатной возлюбленной.
— Ваша прекрасная дочь, — тем же тоном отвечал Конрад, — лучше всех знатных дам на свете, и счастлив будет рыцарь, которого она удостоит чести быть ее покорным верным слугой.
Тут уже мейстер Мартин схватился за бока, чтобы не лопнуть от смеха.
— Ну хорошо, хорошо, — едва мог он проговорить, задыхаясь и кашляя, — я тебе позволяю считать мою Розу знатной дамой! А теперь, не во гневе будь сказано твоему рыцарству, ступай-ка назад к станку.
Конрад, опустив глаза, стоял как вкопанный, затем он потер себе лоб и, прошептав: «И то правда!», исполнил то, что ему было велено Роза села, как делала всегда при посещении мастерской, на небольшой бочонок, который Рейнгольд тщательно обтер, а Фридрих заботливо ей подвинул, и оба по заказу мейстера Мартина опять начали петь ту песню, которую прервал своим диким ревом Конрад, теперь совершенно погруженный в свои мысли и молча работавший у своего верстака.
По окончании песни мейстер Мартин сказал:
— Поистине хорошим даром наградил вас Бог, дорогие мои подмастерья! Вы не можете себе представить, как я люблю пение. Было время, когда я сам хотел сделаться мейстерзингером, да раздумал только потому, что как только, бывало, запою, все и захохочут. Оно точно правда, что я никак не мог с самого начала попасть в лад, да и во время пения случалось, что иной раз то заведу в сторону, то не на том месте кашляну, то захочу выделать одно, а выйдет другое. Ну да вы это умеете лучше! Пословица говорит правду: что не постиг мастер, постигнут подмастерья. В будущее воскресенье, вы знаете, будут петь в церкви святой Екатерины после проповеди. Вот вам прекрасный случай отличиться и блеснуть вашим талантом. Перед положенной программой будет позволено петь каждому, кто что пожелает. Вот, Конрад, попробовать бы тебе рявкнуть там твою славную охотничью песню.
— Не смейтесь, — отвечал Конрад, — всякому свое место! Вы пойте там, а я позабавлюсь на городском лугу!
Случилось так, что желание мейстера Мартина исполнилось. Рейнгольд пропел в назначенный день много песен, доставивших истинное удовольствие знатокам, хотя большинство находило, что в пении его звучал оттенок чего-то чужого, не немецкого, но чего именно, никто не умел объяснить. После Рейнгольда взошел на кафедру Фридрих. Сняв шапочку и взглянув на собравшуюся толпу, он случайно встретился глазами с прекрасной Розой, невольно вздрогнувшей от этого взгляда. Ободренный и вдохновленный, он запел прекрасную песню Генриха Фрауэнлоба, столь чудесную, что все присутствовавшие единодушно решили, что вряд ли кто из них превзойдет молодого подмастерья.
Когда наступил вечер и состязания певцов кончилось, мейстер Мартин отправился вместе с Розой на луг, где начались веселые игры. Фридрих и Рейнгольд присоединились к ним; Роза шла между обоими молодыми людьми. Фридрих, окрыленный своим успехом и похвалой мейстерзингеров, забыл немного свою робость и был гораздо смелее обыкновенного. Роза, опустив глаза, слушала его пламенные речи, не показывая, впрочем, вида, что их понимает. Она даже, по-видимому, более занималась Рейнгольдом, который, как обыкновенно, нимало не стесняясь, нес всякий вздор и дошел в своей развязанности даже до того, что бесцеремонно подхватил ее под руку.
Еще издали донеслись до них с луга крики и звонкий смех веселившейся молодежи. Игры уже начались. Скоро явственные голоса: «Победил! Победил!.. Молодец сильнее всех!.. С ним не так легко справиться!» — долетели до их слуха. Протеснившись сквозь толпу, мейстер Мартин увидел, что внимание и восторг народа были обращены на его нового работника Конрада, оказавшегося победителем и в беге, и в кулачном бою, и в бросании мячей. В эту минуту Конрад во всеуслышанье спрашивал, не найдется ли желающего помериться с ним в битве на тупых мечах. Несколько отважных юношей-дворян, привычных к этой рыцарской игре, приняли вызов, но прошло немного времени, как Конрад без малейшего труда победил всех, так что восторг народа, прославлявшего храбреца, не знал пределов.
Между тем солнце зашло, и сумерки быстро обратили день в ночь. Мейстер Мартин, Роза и оба подмастерья остановились отдохнуть возле источника. Рейнгольд принялся рассказывать о виденной им прекрасной Италии; Фридрих безмолвно и блаженно смотрел в глаза прелестной Розе. В эту минуту показался Конрад и остановился, как бы не зная, следовало ли ему к ним присоединиться.
— Ну, что же ты стоишь? — сказал мейстер Мартин. — Ты храбро отличился на лугу и заслуживаешь быть моим подмастерьем. Садись к нам, я тебе позволяю, не бойся! — Конрад бросил на мейстера Мартина взгляд, нельзя сказать, чтобы очень почтительный, и отвечал:
— Бояться вас я и не думал, а равно не нахожу нужным спрашивать, могу ли здесь остановиться, да и пришел сюда совсем не к вам, а к вашей прекрасной дочери; всех моих противников я победил в веселой рыцарской игре и потому осмеливаюсь спросить, не признает ли она меня заслуживающим получить этот букет с ее груди в награду за мою храбрость?
С этими словами Конрад опустился на одно колено, своими карими глазами, ясными и честными, посмотрел ей в лицо и стал просить:
— Дайте мне этот букет, прекрасная Роза! Вы не в праве мне в этом отказать!
Роза тотчас же сняла букет и сказала, подавая его Конраду с улыбкой:
— Храбрый рыцарь, как вы, вполне заслуживает получить знак чести из рук дамы. Вот вам мой увядший букет.
Конрад поцеловал поданные ему цветы и приколол их к своей шапочке, а мейстер Мартин воскликнул:
— Ну полно вам дурачиться! Уже поздно, пора домой!
Сказав это, он пошел дальше, а Конрад ловко и учтиво взял Розу под руку. Фридрих и Рейнгольд, оба недовольные, шли сзади. Люди, попадавшиеся по дороге, останавливались, глядели им вслед и говорили: «Посмотрите, посмотрите, вот идет богатый бочар Томас Мартин со своей милой дочкой и своими славными подмастерьями! Хорошие парни — ничего не скажешь!»
Молодые девушки часто на другое утро после праздника мысленно вновь переживают все его радости, и это повторение торжества кажется им едва ли не прекраснее, чем оно само. Так и прекрасная Роза сидела на другой день утром в своей уединенной комнате, сложив руки на коленях и опустив голову на грудь, и думала о минувшем дне, позабыв и прялку, и шитье. Кто знает, что было у нее на уме? Вспоминала ли она пение Фридриха и Рейнгольда, или храбрый Конрад, победитель своих противников, рисовался в ее воображении? Губы ее то напевали вполголоса мотивы слышанных песен, то опять шептали: «Подарите мне ваш букет!»; при этом румянец невольно вспыхивал на ее щеках, глаза сверкали сквозь опущенные ресницы, и грудь волновалась под легким вздохом.
Тут в комнату вошла Марта, и Роза с радостью принялась рассказывать ей обо всем, что происходило вчера в церкви святой Екатерины и на лугу. Когда Роза кончила рассказывать, Марта с улыбкой сказала:
— Ну, милая Роза, теперь вам скоро придется выбирать — который из трех красавцев женихов вам милее.
— Ах, ради Бога, милая Марта, — с испугом и вся покраснев, воскликнула Роза, — как вы можете говорить таким образом? Мне? Выбирать из трех женихов?
— Полно, ну полно, моя милая! Не притворяйтесь удивленной, — возразила Марта, — надо быть совсем слепой, чтобы не заметить, до чего влюблены в вас все наши три подмастерья!
— Что вы только выдумываете! — пролепетала Роза, стараясь закрыть руками лицо.
— Ах ты, моя милая скромница, — ласково продолжала Марта, садясь возле Розы и обнимая ее рукой, — полно! Взгляни-ка лучше мне прямо в глаза, да попробуй сказать, что ты не замечаешь сама, как ухаживают они за тобой все трое! Ага, видишь! Солгать не хватает духу, да ведь, по правде сказать, мудрено, если бы это было иначе! Да и странно было бы, если бы девушка этого сразу не заметила. Как все бросают работу и начинают глазеть на тебя, едва только ты войдешь в мастерскую, и как у них тогда все особенно ловко получается! Как Рейнгольд и Фридрих запевают свои лучшие песни, и даже сам неистовый Конрад становится кроток и приветлив; как каждый из них старается подойти к тебе и каким ярким огнем загорается лицо у того, кого ты удостоишь ласкового взгляда, приветливого слова! Скажи сама, не лестно разве тебе, что твоей благосклонности добиваются такие красавцы? Кто из них больше тебе понравится и на ком остановишь ты свой выбор — я не знаю сама, потому что пока ты равно любезна со всеми, мне же кажется… но, впрочем, об этом лучше помолчать! Если бы ты пришла ко мне и спросила, кого из этих трех молодцов выбрать в мужья, я бы тебе сказала: спроси свое сердце, а если оно тебе не укажет прямо и сразу, тогда выпроводи их всех. Что до меня, то мне нравятся и Рейнгольд, и Фридрих, и Конрад, хотя, опять же, в каждом есть и свои недостатки. Да, милая Роза, когда я вижу этих трех славных молодых людей за работой, невольно приходит мне на память бедный мой Валентин! Мало того, что он работал не хуже их, но в его работе было что-то совсем другое, другая какая-то стать и сноровка. Он отдавался работе всей душой, тогда как они, кажется, трудятся, имея что-то другое на уме. Работа для них бремя, которое они добровольно на себя взвалили и несут теперь весело и бодро. Фридрих в этом отношении еще лучше других. Он действительно честная, открытая душа и по натуре больше всех похож на ремесленника. Его понимаю я лучше, да и он, кажется, любит тебя больше, чем прочие и притом любит так нежно и почтительно, что иной раз и взглянуть на тебя не смеет. Заметь только, как краснеет он, когда ты с ним заговоришь. Это называю я настоящей любовью честного сердца.
Глаза Розы подернулись слезами при этих словах Марты, и она, повернувшись к окну, чтобы та их не заметила, возразила:
— Фридрих точно прямая душа, но почему же не сказать того же о Рейнгольде?
— Есть хорошее и в Рейнгольде, — отвечала Марта, — он бесспорно самый красивый из всех трех. Что за глаза! Его взгляд трудно вынести. Но знаешь что? А все же есть в нем что-то чудное, и это меня отпугивает, нагоняет на меня страх. Мне кажется, мейстер Мартин, задавая Рейнгольду в мастерской какую-нибудь работу, должен чувствовать тоже, как если бы мне поставили в мою кухню золотую кастрюльку, украшенную дорогими камнями, и заставили употреблять ее наравне с прочей медной посудой, тогда как мне и дотронуться до нее было бы страшно. Когда Рейнгольд начнет говорить, то речь его звучит словно музыка; кажется, слушал бы не наслушался, а как потом поразмыслишь о чем он говорил, так и выйдет, что в конце концов я и словечка не поняла. А когда он начнет шутить и держать себя по-нашему, то я все почему-то думаю, что он только притворяется, и мне даже становится страшно. Нельзя сказать, чтобы он походил с виду на рыцаря или дворянина, и все-таки есть в нем что-то особенное. Словом, Бог знает почему, но мне всегда кажется, будто водится он с высшими духами, будто он — из другого мира. Конрад — другое дело! Тот какой-то дикий и необузданный, и есть в нем что-то страшно важное, и не к лицу ему кожаный передник. И держит он себя так, словно только он один и может повелевать, а другие должны его слушаться. Посмотри, как он в короткое время успел одним своим громким голосом сделать так, что его иной раз слушает сам мейстер Мартин. Но Конрад все же такой добрый и честный, что на него нельзя сердиться. Я даже признаюсь, что, несмотря на грубоватость своих манер, Конрад нравится мне более Рейнгольда. Он, правда, говорит также много и громко, но его, по крайней мере, всегда поймешь. Я готова биться об заклад, что он, как бы он ни прикидывался, а в сраженьях побывал. Потому-то он умеет так хорошо владеть оружием да и перенял кое-что рыцарское, а это ему очень идет… Ну так как же, милая Розочка? Который из трех нравится тебе больше?
— Не спрашивайте, милая Марта, так настойчиво, — отвечала Роза, — я должна, однако, вам признаться, что далеко не разделяю вашего мнения о Рейнгольде. Правда, он вовсе не похож на других и даже говорит иначе, но когда я его слушаю, мне кажется, я гуляю в каком-то зачарованном саду, с такими чудными цветами и деревьями, каких не найти в мире, и потому на меня он вовсе не наводит страха. Скажу даже, что с тех пор как у нас поселился Рейнгольд, я начала совершенно иначе смотреть на многие вещи, и то, что, бывало, прежде казалось мне неясным и туманным, стало внезапно совершенно понятным и ясным.
Марта встала, чтобы уйти, но, уходя, погрозила Розе пальцем и сказала:
— Эге, Роза! Значит, можно думать, что избранником твоим будет Рейнгольд! Признаюсь, я никак не ожидала того.
— Пожалуйста, — возразила Роза, провожая ее до двери, — не ожидайте ничего, и пусть все это решит будущее! А что бы оно ни принесло, оно принесет то, что угодно Господу, который посылает каждому по его заслугам.
Между тем в мастерской мейстера Мартина работа кипела. Для того, чтобы управиться с множеством заказов, должен был он нанять еще простых рабочих и учеников. Стук и гам далеко разносились по улице. Рейнгольд кончил размеры и чертежи большой бочки, предназначавшейся для епископа Бамбергского, и так рьяно принялся, вместе с Фридрихом и Конрадом, за ее постройку, что мейстер Мартин не мог ими налюбоваться.
«Вот это будет штучка! — говорил он самодовольно. — Такой бочки мне ни разу не удавалось сделать, кроме, конечно, моей образцовой». Все три подмастерья наколачивали на бочку обручи, так что стук колотушек наполнял всю мастерскую. Старый отец Валентина заботливо стругал доски; Марта с двумя младшими мальчиками на коленях сидела позади Конрада, а прочие дети возились и играли с обручами.
В этом шуме и гаме никто не заметил, как в мастерскую вошел старый почтенный Иоганн Гольцшуэр. Увидев гостя, мейстер Мартин сейчас же пошел к нему навстречу и учтиво спросил, чего он желает.
— Очень мне захотелось, — отвечал тот, — повидаться с моим Фридрихом и посмотреть, как он работает. Да сверх того, я намерен заказать вам, мейстер Мартин, хорошую большую бочку, которой недостает в моем погребе. Вот, кажется, стоит именно такая, как мне надо, а потому я бы ее охотно взял, скажите только цену.
Рейнгольд, который, устав от работы, отдыхал тем временем в стороне, подошел, услышав это, к бочке и сказал, обращаясь к Гольцшуэру:
— Ну нет, почтенный господин! О нашей бочке вы лучше и не думайте, ее мы делаем для высокопочтенного господина епископа Бамберского!
Мейстер Мартин, заложив руки за спину и выставив левую ногу вперед, откинул назад голову и, указывая на бочку, промолвил гордым и надменным тоном:
— Вы уже по одному взгляду на дерево и на работу должны были догадаться, что бочка эта назначается для княжеских погребов. Подмастерье мой был прав, говоря, что об этой бочке лучше и не думайте. Вот когда соберут виноград, так я вам сделаю такую же хорошую по вашему погребу бочку.
Старый Гольцшуэр, затронутый за живое высокомерным обращением мейстера Мартина, возразил, что деньги его стоят столько же, сколько и епископа Бамбергского, а потому — за свои деньги требует он такой же работы. Мейстер Мартин, охваченный гневом, с трудом сдерживался, не смея оскорбить старого, почитаемого и магистратом, и всеми горожанами господина Гольцшуэра. На беду Конрад, продолжавший работать, стал колотить все сильнее и сильнее, так что дерево трещало под его руками. Тут мейстер Мартин дал волю свою гневу и грубо закричал:
— Ну ты, болван? Что ты колотишь без толку или хочешь проломить бочку?
— Ого! — вдруг, выпрямившись, возразил Конрад. — А если бы и так, ремесленная твоя башка!
И с этим словами он так неистово хватил по бочке колотушкой, что главный обруч разлетелся вдребезги, а Рейнгольд, ошеломленный ударом, даже свалился с помоста. Удар был так силен, что несколько досок было расколото.
«Пес проклятый!» — вне себя от ярости крикнул мейстер Мартин и, выхватив доску из рук старого Валентина, ударил что было силы Конрада по спине. Конрад, почувствовав удар, выпрямился, как бы не сознавая в первое мгновенье, что случилось, но потом, крикнув вдруг так, что задрожали стены: «Ударил!» — схватил, скрежеща и бешено сверкнув глазами, валявшийся на полу скобель и как исступленный кинулся на мейстера Мартина. Старику бы, наверно, несдобровать, если бы Фридрих не успел толкнуть его в сторону, так что направленный в голову удар попал в плечо, мгновенно облившееся кровью. Мейстер Мартин, толстый и неловкий, потерял равновесие и покатился с помоста на пол. Все присутствующие бросились унимать рассвирепевшего Конрада, который, потрясая окровавленным скобелем в руке, продолжал реветь: «К черту его! К черту!» Он уже успел вырваться из удерживавших его рук и готов был нанести мейстеру Мартину второй удар, который бы, наверно, прикончил стонавшего на полу старика, как вдруг дверь быстро отворилась и в комнату вбежала бледная, дрожащая от испуга Роза. Увидев ее, Конрад точно окаменел и остановился с поднятым скобелем в руке. Потом, бросив его в сторону, он ударил себя обеими руками в грудь и, воскликнув раздирающим душу голосом: «Господи! Что я наделал!» — кинулся вон из комнаты. Никому и в голову не пришло его преследовать.
С трудом успели поднять и привести в чувство бедного мейстера Мартина. Железо, по счастью, попало в мякоть руки, так что кость оказалась целой и рана была вовсе не опасна. Старый Гольцшуэр, которого мейстер Мартин увлек за собой в своем падении, лежал также под досками. Его подняли и, сколько можно было, успокоили детей Марты, которые не переставая кричали и плакали о добром дяде Мартине. Мейстер Мартин, впрочем, скоро оправился и скорбел больше об испорченной негодяем бочке, чем о своей ране.
Для старого Гольцшуэра, порядочно помятого при падении, пришлось принести носилки. Пока его усаживали, он не переставал ругаться и ворчать на проклятое ремесло, при котором употреблялись такие смертоносные орудия, и со слезами убеждал Фридриха вновь возвратиться к своему прежнему, благородному искусству чеканки и литья.
Поздно ночью Рейнгольд, которого сильно ударило обручем и который чувствовал себя теперь совершенно раздавленным, отправился вместе с Фридрихом домой в город. Проходя мимо какой-то изгороди, услышали они тяжелый вздох, похожий скорее на стон, и прежде чем успели подойти ближе, длинная, белая фигура внезапно выросла перед их глазами. Оба тотчас узнали Конрада и невольно попятились назад.
— Ах, милые товарищи! — воскликнул Конрад печальным голосом. — Да не пугайтесь вы меня! Я знаю, что должен казаться в ваших глазах лютым зверем, но я не таков, право, не таков! Иначе я не мог поступить! Я должен был непременно убить старика! Вы это слышите: должен! Но я этого не сделаю! Нет! Прощайте! Вы меня более никогда не увидите. Поклонитесь от меня прекрасной Розе, которую я люблю больше всего на свете. Скажите ей, что букет ее буду вечно носить на сердце и украшу им себя в тот день, когда… Но она еще обо мне услышит. Прощайте, добрые товарищи! — и с этими словами Конрад исчез в темноте.
— В этом человеке есть что-то странное, — заметил Рейнгольд, — его поступки нельзя судить и оценивать обыкновенной меркой. Придет время, когда, может быть, тайна, которая тяготит его сердце, откроется сама собой.
Мрачным и печальным сделался веселый дом мейстера Мартина. Рейнгольд, не в состоянии работать, был постоянно задумчив и уныл. Мейстер Мартин, сидя с подвязанной рукой, все только ворчал и бранил ранившего его злого работника, взявшегося невесть откуда. Роза и Марта с детьми боялись входить в мастерскую, где произошло несчастное побоище и где Фридрих один продолжал усердно работать над большой бочкой. Но стук от его колотушки раздавался глухо и печально, точно унылая рубка дров в лесу в зимнее время.
Грусть глубоко запала в душу Фридриха, когда он начал ясно замечать то, чего так давно боялся, а именно, что Роза любит Рейнгольда. Мало того, что все ее ласковые слова и знаки внимания и раньше относились только к Рейнгольду, но теперь явилось налицо другое, несомненное доказательство: Роза ни разу не появилась в мастерской с тех пор, как перестал ходить на работу больной Рейнгольд. Напротив, постоянно сидела она дома, верно для того, чтобы заботливо ухаживать за дорогим ее сердцу возлюбленным. Когда по воскресеньям, во время общего веселья, мейстер Мартин, выздоровевший уже от раны, приглашал Фридриха отправиться вместе с Розой на луг, он всегда отклонял под каким-нибудь предлогом приглашение и печальный уходил в деревню на тот холм, где в первый раз встретился с Рейнгольдом. Там бросался он на мягкую, душистую траву и грустно начинал размышлять, как закатилась без возврата звезда надежды, освещавшая ему обратный путь на родину, и как, подобно несбыточным ожиданиям мечтателя, простиравшего руки к пустому миражу, погибли все его труды и начинания. Слезы градом катились при этом из глаз молодого человека и падали на свежие чашечки цветов, склонявшие под ним свои головки, точно жалея о его несчастьи. Раз, сам того не замечая, перешел он от слез к словам, а от слов к песне:
Где ты, где ты
Любви звезда?
Скажи куда,
В какую даль
Склонилась ты?
Лети скорей,
Ты буйный вихрь,
Уйми, развей
Мою печаль,
Чтоб сладко грудь
Могла вздохнуть,
Устав рыдать
И век страдать!
Пусть шелест твой
Среди ветвей
Напомнит мне
Надежды весть!
Или пускай
Укажет мне
К могиле путь,
Где б мог заснуть
Я в тишине!
И как всегда бывает, что печаль и горе, высказавшись в словах, находят облегчение и даже зажигают как бы луч надежды в сердце, так точно Фридрих почувствовал себя заметно утешенным и облегченным, пропев свою песню. Вечерний ветерок и темные деревья, к которым он в ней обращался, как бы в самом деле его услышали и загудели радостней и веселей, а яркие лучи солнца, пронизав темные тучи, облили его своим светом, как лучи проснувшейся надежды. Фридрих встал ободренный и, спустившись с холма, направился к деревне. Тут ему почудилось, будто рядом с ним идет Рейнгольд, как и в тот раз, когда он впервые его увидел. Все его слова, которые говорил он тогда, ясно пришли ему на память. Припомнив его сказку о двух состязавшихся художниках, Фридрих почувствовал, что с глаз его как будто спала пелена. Ясно было, что Рейнгольд уже прежде видел и полюбил Розу. Для нее одной пришел он в Нюрнберг к мейстеру Мартину, а под состязанием художников разумел, без сомнения, общую любовь их к Розе. Фридрих еще раз припомнил слова Рейнгольда: «Дружно стремится к одной цели должны истинные друзья, помогая друг другу, потому что в благородных сердцах нет места низкой злобе и зависти».
— Да! — громко воскликнул Фридрих. — К тебе обращусь я, дорогой друг, и тебя спрошу, точно ли следует мне оставить всякую надежду!
Было уже позднее утро, когда Фридрих постучал в комнату Рейнгольда. Никто ему не ответил. Постояв немного времени, тихо отворил он дверь и что же увидел войдя! Прелестный, похожий как две капли воды портрет Розы в натуральную величину стоял на мольберте, чудесно освещенный светлыми солнечными лучами. Разбросанные возле муштабель, свежие краски и кисти доказывали, что картина была только что окончена. «О Роза, Роза!» — с глубоким вздохом прошептал Фридрих. В эту минуту вошедший Рейнгольд похлопал его по плечу и спросил, улыбаясь:
— Ну что? Как находишь ты мою картину?
Фридрих крепко прижал его к своей груди и воскликнул:
— О дорогой друг! Великий художник! Теперь мне стало ясно все! Ты! Ты выиграл приз, за который я имел глупость с тобой состязаться! Что перед тобой я? Что перед твоим мое искусство? И я смел мечтать! Не смейся только, прошу, надо мной, дорогой друг! Ведь я тоже думал вылепить и вылить статуэтку Розы из чистого серебра, но теперь вижу, что это ребяческая затея! Как очаровательно, во всем сладостном блеске своей красоты улыбается она тебе со своего портрета! Ах Рейнгольд, Рейнгольд! Счастливый ты человек! То, что ты предсказал, исполнилось. Оба мы состязались — и ты победил, потому что должен был победить, но я тем не менее остаюсь предан тебе всей душою. Но я должен покинуть этот дом, этот город. Я не выдержу, если увижу Розу еще хотя бы один раз. Прости мне, дорогой друг, эти слова. Сегодня же убегу я отсюда без оглядки, туда, далеко-далеко, куда завлечет меня мое неутешное горе!
Сказав это, Фридрих готов был тотчас же уйти, но Рейнгольд удержал его силой и тихо произнес:
— Не уходи! Может быть, все уладится совершенно иначе, чем ты думаешь. Пора мне объявить тебе то, что я скрывал до сих пор. Что я не бочар, а живописец, узнал ты сам, и, я надеюсь, по этой картине ты понял, что я по праву причисляю себя не к последним из художников. В юности жил я в Италии, стране искусства, и там, под руководством великих художников, в число учеников которых мне удалось попасть, загорелась ярким огнем искра моего таланта. Скоро картины мои стали известны во всей Италии, и могущественный герцог Флоренции пригласил меня к своему двору. Тогда я еще презирал немецкое искусство и, даже не видав ваших картин, легкомысленно порицал, по одним слухам, неправильность рисунка и сухость ваших Дюреров и Кранахов. Но однажды явился в галерею герцога продавец картин и показал одну из мадонн старика Альбрехта. При виде ее точно какой-то луч озарил меня новым светом, так что я совершенно охладел к великолепию итальянских картин и в тот же час решился вернуться в свое отечество, чтобы своими глазами увидеть чудеса его искусства. Приехав в Нюрнберг, я внезапно увидел Розу, и мне показалось, что поразившая меня мадонна сошла перед моими глазами на землю. Любовь охватила все мое существо точно так же, как это было с тобой, мой дорогой Фридрих. Одну Розу видел я постоянно перед глазами, думал о ней одной, как будто все прочее для меня перестало существовать, и если мое искусство осталось мне дорого, то только потому, что я мог сотни и сотни раз рисовать милые черты. Я думал завязать с ней знакомство будто случайно — так, как это делается в Италии, но все мои старания оказались напрасны. Совсем не удавалось найти приличного повода для того, чтобы получить доступ в дом мейстера Мартина. И я думал было уже явиться прямо в качестве сватающегося жениха, но тут узнал решение старика отдать свою дочь только за искусного бочара. Тогда составил я замысловатый план: выучиться в Страсбурге бочарному ремеслу, а потом поступить в подмастерья к мейстеру Мартину, предоставив остальное Божьей воле. Как я исполнил это намерение, ты уже знаешь, но не знаешь того, что на днях мейстер Мартин сказал мне, что из меня выйдет хороший бочар и что он будет рад видеть меня своим зятем, тем более что, насколько он замечал, Роза также меня любит.
— Могло ли быть иначе! — печально возразил Фридрих. — Да! Да! Роза будет твоей! Как мог надеяться на такое счастье я!
— Погоди, — возразил Рейнгольд — ты забываешь, что мнение самой Розы мы еще не слыхали; а мудрый мейстер Мартин мало ли что может вообразить! Конечно, Роза была со мной всегда очень любезна и ласкова, но — любящее сердце ведет себя иначе! Послушай! Обещай мне три дня не говорить никому об этом ни слова и работать по-прежнему в мастерской. Я сам бы мог уже ходить на работу, но, признаюсь, с тех пор как вернулся к своему дорогому искусству, написав эту картину, проклятое ремесло опротивело мне окончательно. Я больше не могу брать в руки колотушку, будь что будет. Через три дня я тебе откровенно скажу, в каком положении мои дела с Розой. Если она меня любит в самом деле, то, конечно, тебе останется только удалиться и предоставить вылечить твое горе времени, исцеляющему самые тяжелые раны.
Фридрих обещал терпеливо ждать решения своей судьбы.
На третий день (Фридрих все время тщательно избегал встречаться с Розой) сердце затрепетало у него в груди от страха и боязливого ожидания. Точно в каком-то забытьи ходил он по мастерской: работа валилась из его рук, так что мейстер Мартин начинал даже на него ворчать, чего никогда не случалось прежде. Особенно странным находил он то, что Фридрих был так печален. Уже начинал даже он заговаривать о хитрости и неблагодарности, хотя и не высказывал своей мысли яснее. Когда наступил вечер и Фридрих, оставив мастерскую, отправился в город, внезапно встретился ему всадник на коне, в котором он немедленно узнал Рейнгольда. Поровнявшись с другом, Рейнгольд немедленно закричал:
— Как я рад, что нашел тебя здесь!
Он спрыгнул с лошади, намотал повод на одну руку, а другой обхватил Фридриха.
— Ну, — заговорил он, — пройдемся немного вместе; теперь могу я тебе рассказать, что сталось с моей любовью.
Фридрих заметил, что Рейнгольд был одет совершенно так же, как в день первой их встречи; на лошади была навьючена его дорожная котомка, сам же он казался очень бледным и взволнованным.
— Ну, дружище! — воскликнул Рейнгольд решительным голосом. — Уступаю тебе честь и место! Работай! Сколачивай свои бочки, я тебе в том не помеха! Сейчас простился я навсегда и с мейстером Мартином, и с Розой!
— Как! — воскликнул Фридрих, который будто ощутил всем телом электрический удар. — Ты оставил мейстера Мартина, когда он изъявил согласие иметь тебя своим зятем и уверял притом, что Роза тебя любит?
— В том-то и дело, любезный друг, — возразил Рейнгольд, — что все это вообразил ты, вследствие одной ревности! Я убежден, напротив, что Роза никогда меня не любила и если бы за меня вышла, то единственно из благочестивого послушания отцу. Да и Бог знает, способна ли она любить с ее холодной натурой! Хорош бы я был, сделавшись для нее бочаром! В будни наколачивал бы на бочки обручи, а по воскресеньям чинно отправлялся под руку со степенной хозяйкой в церковь святой Екатерины или к святому Зебальду, а оттуда гулять на городской луг. И так из года в год, из года в год… До гроба…
— Ну, не шути так! — перебил Фридрих расходившегося, даже несколько злобно, Рейнгольда. — Не смейся над скромной жизнью трудолюбивого ремесленника. Роза не виновата, если тебя не любит, а ты так сердишься, так неистовствуешь…
— Ты прав, ты прав, — спохватился Рейнгольд, — это все моя глупая привычка, что если я чем-нибудь задет за живое, то веду себя, как балованное дитя. Чтобы кончить, сообщу тебе, что я сказал Розе о моей любви и о согласии ее отца, а она в ответ только заплакала, задрожала и прошептала, что из отцовской воли не выйдет. С меня этого было довольно. Что мне было не совсем приятно в эту минуту, ты можешь прочесть на моем лице, но вместе с тем увидел я ясно, что любовь моя к ней была только одним самообманом. Ведь как только окончен был портрет Розы, я почувствовал какое-то душевное облегчение, и иной раз мне серьезно чудилось, что Роза только картина и что картина эта заменила мне настоящую Розу. Жалкое ремесло сделалось мне отвратительным, и когда вся эта пошлая жизнь с женитьбой и званием мастера так близко подступила ко мне, то мне и показалось, будто меня должны посадить в тюрьму и приковать к цепи. Да и как может этот ангел, которого я ношу в сердце, стать моей женой? Нет, вечно юная, полная прелести и красоты, должна она сиять на картинах, которые создаст мое вдохновение. О! Как я к этому стремлюсь! Да разве мог бы я изменить божественному искусству? Скоро я окунусь снова в твои жгучие благоухания, о дивная страна, отчизна всех искусств!
Тут друзья пришли на перекресток, где дорога, которой думал ехать Рейнгольд, сворачивала налево.
— Здесь расстанемся мы, — воскликнул Рейнгольд и, крепко прижав Фридриха к своей груди, вскочил на лошадь. Фридрих, ошеломленный всем услышанным, долго смотрел ему вслед, а затем тихо отправился домой, волнуемый бурным потоком новых, неожиданных мыслей.
На другой день утром мейстер Мартин, в самом ворчливом настроении духа, трудился над большой бочкой епископа Бамбергского. Фридрих, который лишь теперь почувствовал всю горечь разлуки с Рейнгольдом, молча ему помогал. Ни слова, ни песни не шли ему на ум. Наконец мейстер Мартин с сердцем бросил на пол колотушку и, всплеснув обеими руками, воскликнул печальным голосом:
— Ну вот и Рейнгольд меня оставил! А как долго, подумай, он, будучи живописцем, дурачил меня своим бочарным мастерством! Но если бы только мог я это подозревать, когда он, вместе с тобой, явился ко мне в дом! Умел бы я тогда указать ему на дверь! Этакое честное на вид лицо, а в душе ложь и обман! Останься верен хоть ты нашему доброму бочарному ремеслу! Кто знает, насколько станем мы еще ближе друг к другу. Если ты сделаешься исправным бочаром и Роза тебя полюбит, то… ну, ты меня понимаешь и, конечно, потрудишься для такой награды.
Сказав это, он поднял колотушку и опять усердно принялся за работу, Фридрих же с удивлением заметил, что слова мейстера Мартина точно какой-то тяжестью легли на его сердце, отуманив страхом все проблески надежды. Роза после долгого отсутствия опять стала приходить в мастерскую, но казалась погруженной в глубокую задумчивость. След какой-то грусти лежал на ее лице, да и глаза часто бывали заплаканы. «Она плачет о нем! Она его любит!» — так появилось вновь подозрение в сердце Фридриха, и от тоски не смел он даже взглянуть в лицо той, которую так невыразимо любил!
Большая бочка наконец была окончена, и мейстер Мартин, любуясь на свое новое, вполне удавшееся произведение, стал опять весел и счастлив.
— Да, дружок, — говорил он, трепля Фридриха по плечу, — сумей только понравиться Розе, сделай такую же штучку и будешь моим зятем! Тогда для большей чести, можешь, пожалуй, записаться и в цех мейстерзингеров!
Заказы между тем сыпались на мейстера Мартина со всех сторон, так что он должен был нанять еще двух подмастерьев. Это были здоровые, но грубые ребята, одичавшие от долгих скитаний. Грубые плоские шутки и дикие мужицкие песни заменили прежний веселый разговор и стройное пение Рейнгольда с Фридрихом в мастерской мейстера Мартина. Роза совсем перестала туда ходить, так что Фридрих мог видеть ее только мельком. Если ему удавалось встретить ее и с горестью сказать: «Ах, милая Роза! Если бы вернулось то счастливое время, когда, помните, вы были так милы и ласковы при Рейнгольде», она опускала глаза и, прошептав: «Я, право, не знаю, чего же вы от меня хотите», поспешно уходила. Печально смотрел тогда Фридрих ей вслед. Сладкий миг свиданья улетал точно молния, что сверкнет в лучах заката и исчезнет, прежде чем мы успеем заметить ее.
Мейстер Мартин настаивал, чтобы Фридрих начал постройку своей образцовой бочки на звание мастера. Он сам выбрал из своих запасов прекрасное, чистое дубовое дерево, без малейшего сучка или иного порока, которое лежало у него уже больше пяти лет, и решил, что никто не будет помогать Фридриху, кроме старого Валентина. Мысль, что работа эта навсегда решит его судьбу, невольно сжимала сердце бедному Фридриху, а грубость новых подмастерьев все более и более отвращала его от бочарного ремесла. Страх, который он невольно ощутил при словах мейстера Мартина, когда тот похвалил его прилежание к своему любимому мастерству, усиливался с каждым днем. Он чувствовал, что погибнет и заплесневеет навек, променяв свое дорогое искусство на грубое простое ремесло, и это до глубины возмущало его душу.
Написанный Рейнгольдом портрет Розы не выходил из его головы, но и его собственное искусство представлялось ему в полном блеске. Часто, когда это чувство просыпалось в нем с особенной силой, покидал он мастерскую и бежал в церковь святого Зебальда, где, по целым часам, стоял перед превосходным памятником Петера Фишера, восклицая: «О Боже! Боже! Задумать и исполнить такое произведение! Есть ли на свете что-нибудь прекраснее!» И затем, когда, возвратясь опять к своим обручам и доскам, вспоминал он, что только этим путем может получить свою Розу, ему казалось, что миллион раскаленных когтей терзало и рвало его сердце и что страшная сила тащит его к неминуемой погибели.
Часто во сне видел он, будто Рейнгольд приносит ему новые рисунки или дивные скульптурные произведения, в которых Роза была изображена то в виде цветка, то в виде ангела с крыльями. Но при этом казалось ему, что в изображениях этих чего-то недоставало, и, присмотревшись, замечал он, что Рейнгольд упустил из виду выражение ее сердечности и чистоты. Тогда, как безумный, схватывал он резец или кисти и с восторгом пририсовывал недостающее. Мертвый материал оживал под его руками; цветы и листья начинали шевелиться и испускать чудный аромат; благородные металлы в своем сверкающем зеркале являли ему образ Розы, и когда он простирал к ней страстные руки, изображение исчезало, точно в тумане, а Роза сама, живая и прелестная, горячо прижимала его к своему любящему сердцу.
Когда работа в мастерской делалась ему уже совершенно невыносимой, убегал он искать отрады к своему старому учителю Гольцшуэру, который охотно позволял, чтобы Фридрих занимался в его мастерской какой-нибудь чеканкой. Золото и серебро для этой работы покупал он на тщательно сберегаемое жалованье, которое платил ему мейстер Мартин. Мало-помалу посещения эти сделались так часты, что он почти перестал ходить в мастерскую мейстера Мартина, и изготовление большой бочки почти не продвигалось. Сам он похудел и пожелтел, точно после тяжкого недуга. Мейстер Мартин строго выговаривал ему за леность, требуя, чтобы он работал, по крайней мере, столько, сколько позволяли силы, и Фридрих должен был снова стать у ненавистной ему колоды и взять в руки скобель. Раз во время его работы мейстер Мартин, вздумав осмотреть приготовленные им доски, до того рассердился, что даже побагровел в лице.
— Это что за работа? — расходился не на шутку старик. — Ученик стругал эти доски или подмастерье, который собирается быть мастером? Что с тобой, Фридрих, какой дьявол в тебя вселился? Мои прекрасные дубовые доски испорчены!
Фридрих, не будучи более в силах сдерживать порыва терзавших его мук, отбросил скобель и воскликнул:
— Мейстер Мартин! Что бы со мной ни было, но продолжать таким образом я не могу, если бы даже пришлось мне погибнуть в нищете! Ремесло ваше мне противно, и я должен возвратиться к моему дорогому искусству. Я люблю Розу, как никто на свете любить не может. Для нее одной взялся я за этот ненавистный труд. Знаю, что потерял ее навсегда, и может быть, не перенесу этого горя, но все-таки возвращусь к моему прекрасному искусству, к моему почтенному господину Гольцшуэру, оставленному мной так постыдно!
Мейстер Мартин остолбенел, глаза его загорелись, как две свечи; от ярости почти не в силах говорить, он, запинаясь, пробормотал:
— Как!.. Мерзкое ремесло?… Ложь и обман!.. Вон из моего дома, негодяй! Вон, вон сию же минуту!
И схватив бедного Фридриха за плечи, мейстер Мартин вытолкал его из мастерской. Злобный смех новых работников раздался ему вслед. Только один старый Валентин, горько всплеснув руками и крепко задумавшись, прошептал:
— Недаром всегда мне казалось, что у малого на уме что-нибудь повыше простого строгания!
Марта горько плакала о бедном Фридрихе, а дети ее еще больше, вспоминая, как он всегда был с ними ласков и какие славные покупал им пряники.
Как ни зол был мейстер Мартин на Рейнгольда и Фридриха, однако, должен был сам сознаться, что с их уходом исчезли в его мастерской прежняя веселость и общее довольство; новые подмастерья только сердили его с утра до вечера. О каждой мелочи ему приходилось заботиться самому, если бы он не хотел, чтобы работа была испорчена, и часто, утомленный к вечеру этими пустыми хлопотами, внутренне восклицал он: «Ах, Рейнгольд и Фридрих! Если бы вы не поступили со мной так скверно и остались добрыми бочарами!» Бывали даже такие минуты, что он серьезно думал бросить бочарное дело.
В таком печальном настроении сидел мейстер Мартин однажды вечером в своей комнате. Вдруг двери неожиданно отворились, и Якоб Паумгартнер вместе со старым господином Гольцшуэром зашли к нему в гости. Уже с первых слов мейстер Мартин смекнул, что речь будет о Фридрихе, и действительно, Паумгартнер скоро свернул разговор на него, а Гольцшуэр начал рассыпаться во всевозможных похвалах молодому человеку. Он уверял, что при своем трудолюбии и таланте Фридрих не остановится на простой чеканке, но, несомненно, достигнет высокой степени совершенства и в искусстве литья статуй, пойдя по следам знаменитого Петера Фишера. Паумгартнер же, перебив его, стал внушительно журить мейстера Мартина за недостойный поступок, жертвой которого стал бедный подмастерье, а в заключение оба напали на старика с просьбами не упрямиться и согласиться отдать Фридриху Розу, если только она его любит и если Фридрих, как можно было вполне ожидать, сделается искусным художником.
Мейстер Мартин дал им договорить до конца, а затем, сняв свою шапочку, возразил с улыбкой:
— Не знаю, господа, почему вы заступаетесь за подмастерья, который так оскорбил своего хозяина! Но, впрочем, я ему это прощаю. Что же касается моего твердого решения относительно Розы, то я просил бы вас на этом не настаивать.
В эту минуту вошла в комнату Роза, вся бледная, с заплаканными глазами, и молча поставила перед гостями стаканы с вином.
— Ну, — сказал Гольцшуэр, — в таком случае и я должен уступить желанию Фридриха: он хочет навсегда покинуть свой родной город. Он сделал у меня славную вещицу и собирается, если вы, дорогой мастер, позволите, подарить ее на память вашей Розе, — взгляните-ка.
С этими словами Гольцшуэр вынул маленький, чрезвычайно искусно сработанный серебряный бокал и подал его мейстеру Мартину, большому любителю редких, хороших вещей. Вещица эта в самом деле достойно возбудила внимание старика своей превосходной работой. Прелестная гирлянда виноградных листьев и роз обвивала бокал снаружи, и из каждого цветка выглядывала очаровательная ангельская головка. Внутри, на позолоченном дне, также были награвированы улыбающиеся личики ангелов. Когда же бокал наполнялся вином, то ангелы эти, сквозь плескавшуюся струю, казалось, оживали и смеялись на самом деле.
— Бокал и вправду сделан очень тонко, — с довольным видом сказал мейстер Мартин, — но я оставлю его у себя только в том случае, если Фридрих согласится принять от меня чистым золотом двойную его цену.
Произнеся эти слова, мейстер Мартин наполнил бокал вином и поднес его к губам. В эту минуту дверь отворилась, и Фридрих, бледный, расстроенный мыслью о вечной разлуке с возлюбленной, показался на пороге.
— Фридрих! — отчаянным голосом воскликнула Роза и, забыв все, бросилась в его объятия.
Мейстер Мартин, увидя Розу, припавшую к груди Фридриха, отшатнулся, точно перед ним были привидения. Он поставил бокал на стол, но затем тотчас взял его опять и, посмотрев внимательно на дно, вдруг вскочил со своего стула и воскликнул:
— Роза! Любишь ли ты Фридриха?
— Ах! — прошептала Роза. — Люблю! люблю! Больше я не в силах молчать! Сердце разрывалось у меня в груди, когда вы его прогнали!
— Так обними же свою невесту, Фридрих! Да! Да! Свою невесту! — крикнул мейстер Мартин.
Паумгартнер и Гольцшуер не могли прийти в себя от изумления, а мейстер Мартин, с бокалом в руке, продолжал:
— О Боже, Боже! Ведь все, что предсказала старая бабушка, исполнилось: вещицу с собой принес, сладкий напиток струится, если в нее заглянуть, и ангелов рой веселится, смотри то к счастью твой путь! вещицу эту ты примешь, когда с ней он явится в дом, и сладко пришельца обнимешь, отцу не сказав о том! счастье и жизнь твоя в нем!.. О глупец я! Слепой глупец. Вот и вещица, и ангелы, и жених! Ну, дорогие друзья! Теперь хорошо, все хорошо! Зять наконец найден!
Только тот, чью душу смущал когда-нибудь злой сон, внушавший ему, будто он лежит в глубоком черном мраке могилы, сон, от которого он вдруг пробудился в светлый весенний день, полный благоуханий, солнечного блеска, в объятиях той, что всех дороже ему на земле, женщины, чье милое небесное лицо наклонилось к нему, только тот, кто это переживал, может понять чувства Фридриха, может представить себе всю полноту его блаженства. Безмолвно держал он Розу в своих объятиях, точно боясь опять ее потерять, пока, наконец, она тихонько не высвободилась сама и не подвела его к отцу. Тогда только, придя в себя, воскликнул он с восторгом:
— И вы точно, мейстер Мартин, отдаете мне Розу? И я могу по-прежнему заниматься моим искусством?
— Да, да! — отвечал мейстер Мартин. — Да и могу ли я поступить иначе? Ведь благодаря тебе исполнилось предсказание старой бабушки. Можешь оставить свою сорокаведерную бочку.
— Если так, — подхватил счастливый Фридрих, — то и я сделаю вам удовольствие: немедленно примусь я за обещанную двойную бочку и, только окончив ее, возвращусь к литейной печи.
— О мой милый, добрый мой сын! — воскликнул мейстер Мартин, просияв от радости. — Да, да! Кончай свою работу над бочкой, а там тотчас сыграем и свадьбу!
Фридрих честно исполнил обещание. Он сделал сорокаведерную бочку, и все мастера признали, что нелегко сделать вещь лучше этой. Мейстер Мартин был в полном восторге и от души говорил сам себе, что такого зятя послало ему само небо.
День свадьбы наконец наступил. Бочка работы Фридриха, наполненная лучшим вином и вся увитая цветочными гирляндами, была выставлена на пороге дома. Нюрнбергские бочары с Якобом Паумгартнером во главе, а также и золотых дел мастера, все с женами, собрались, чтобы проводить жениха и невесту.
Свадебное шествие готово уже был тронуться в путь к церкви святого Зебальда, где было назначено венчание, как вдруг на улице раздались звуки труб, и вслед затем множество всадников остановились у дома мейстера Мартина.
Мейстер Мартин поспешил к окну и увидел барона Генриха фон Шпангенберга, в великолепной праздничной одежде, а в нескольких шагах позади него, верхом на горячем коне, блистательного молодого рыцаря со сверкающим мечом на боку, с высокими пестрыми перьями на шляпе, украшенной искрящимися каменьями. Возле рыцаря, на белом, как только что выпавший снег, иноходце, сидела богато одетая прекрасная благородная дама. Множество пажей и оруженосцев окружали их. Трубы умолкли, и старый Шпангенберг сказал:
— Ну, мейстер Мартин! Не ради вашего погреба или золота являемся мы сюда, а чтобы присутствовать на свадьбе Розы! Хотите видеть нас вашими гостями?
Мейстер Мартин очень сконфузился, вспомнив слова, сказанные им Шпангенбергу, и поспешил любезно принять гостей. Старый Шпангенберг, соскочив с лошади, вошел в дом; пажи, подбежав к прекрасной даме, сложили руки в виде стремени, чтобы помочь ей сойти, а затем рыцарь, взяв ее под руку, повел вслед за Шпангенбергом. Мейстер Мартин, как только вгляделся ближе в лицо рыцаря, отскочил шага на три назад и воскликнул, всплеснув руками:
— О Господи Боже! Конрад!
Рыцарь, улыбнувшись, отвечал:
— Да, дорогой хозяин! Ваш подмастерье Конрад! Простите ли вы теперь мне рану, которую я вам нанес? Вы понимаете, что ведь я имел бы право вас убить, ну да, слава Богу, все обошлось благополучно.
Мейстер Мартин, совершенно уничтоженный, пробормотал, что он очень рад тому, что остался в живых, а о нанесенной ему царапине не стоит и говорить.
Когда гости вошли в дом, все бывшие там пришли в радостное изумление, увидя прекрасную молодую даму, которая до того походила на Розу, что казалась была ее близнецом. Рыцарь подошел к милой невесте и с благородной учтивостью сказал:
— Позволите ли вы, прекрасная Роза, чтобы Конрад присутствовал на вашей свадьбе? Не правда ли, вы не сердитесь более на вашего дикого подмастерья и прощаете ему, если он сделал вам какую-нибудь неприятность.
Старый Шпангенберг видя, что жених, невеста и мейстер Мартин не могут прийти в себя от изумления, воскликнул:
— А теперь я вам все объясню. Это мой сын Конрад, а вот и жена его, которую зовут также Розой. Помните, мейстер Мартин, наш разговор, когда я спрашивал, согласились ли бы вы отдать вашу дочь моему сыну? Ведь я это спрашивал с намерением. Молодец мой был страстно влюблен в вашу дочь и просил меня, во чтобы то ни стало, позволить ему посвататься. Когда же я ему передал ваш суровый ответ, он имел глупость явиться к вам в качестве подмастерья, чтобы только заслужить благосклонность вашей Розы и вашу. Ну, да вы удачно выбили из него дурь своей палкой! Большое вам за то спасибо, мейстер Мартин. Теперь он нашел себе жену из равного с ним дома, и, по всей вероятности, она и была той Розой, которая царила в его сердце и которую он думал, что любит в лице вашей дочери.
Молодая дама тем временем ласково поздоровалась с Розой и подарила ей на свадьбу прекрасное жемчужное ожерелье.
— Смотри, милая Роза, — сказала она, сняв со своей груди букет засохших цветов, — вот цветы, которые ты дала моему Конраду в день его победы на лугу. Он свято берег их до того дня, когда увидел меня. Тогда он изменил тебе и подарил их мне. Не сердись же на него за это.
Роза, вся вспыхнувшая, отвечала, опустив глаза в землю:
— Ах, благородная госпожа! Как вы можете так говорить? Виданное ли дело, чтобы рыцарь мог полюбить бедную, простую девушку? Вас одну он любил, а свататься ко мне думал только потому, что зовут меня тоже Розой, и я, как говорят, немного на вас похожа, но мысли его были только о вас.
Шествие уже во второй раз готово было двинуться в путь, как вдруг вошел молодой человек одетый на итальянский лад, весь в черном бархате, с белым кружевным воротником и прекрасной золотой цепью на шее.
— Рейнгольд! Мой Рейнгольд! — воскликнул Фридрих и бросился обнимать своего друга. Даже невеста и сам мейстер Мартин радостно вскрикнули, обрадованные его возвращением.
— Ведь я тебе говорил, — молвил Рейнгольд, горячо обнимая Фридриха, — что все кончится благополучно! Я приехал издалека, чтобы присутствовать на твоей свадьбе и привез тебе картину, которую ты должен повесить в своем доме, так как я написал ее для тебя.
Тут он сделал знак, и двое слуг внесли большую картину, на которой было изображено, как мейстер Мартин трудится в мастерской над большой бочкой со своими подмастерьями Фридрихом, Рейнгольдом и Конрадом, а в дверь как раз входит Роза. Все присутствовавшие были поражены правдивостью этого произведения искусства и великолепием красок.
— Ну, — сказал, смеясь, Фридрих, — это, верно, твоя бочарная работа на звание мастера? Моя стоит там внизу, но скоро и я займусь другим делом!
— Знаю, знаю, — ответил Рейнгольд, — и радуюсь за тебя всем сердцем. Оставайся верен твоему искусству, которое ничем не хуже моего, да и более сподручно для семейного человека.
За свадебным столом Фридрих сидел между двумя Розами, а против него мейстер Мартин, между Рейнгольдом и Конрадом. Паумгартнер наполнил вином бокал Фридриха до самых краев, провозгласив здоровье мейстера Мартина и его славных подмастерьев. Потом бокал пошел по кругу, начав с барона Генриха фон Шпангенберга, а за ним и все почтенные мастера, сидевшие за столом, осушили этот бокал за здоровье мейстера Мартина и его добрых подмастерьев.
По окончании чтения Сильвестра друзья единогласно решили, что рассказ достоин клуба Серапионовых братьев, и в особенности хвалили господствовавший в нем светлый, сердечный тон.
— Мне должно быть суждено уже всегда критиковать, — сказал Лотар, — и потому я замечу, что, по-моему, мейстер Мартин слишком резко напоминает свое происхождение от картины. Сильвестр, вдохновленный картиной Кольбе, нарисовал целую галерею других картин, правда, живых и ярких, но зато только картин, в которых не видно ни малейшего движения, как бы этого требовала драматичность рассказа. Конрад со своей Розой и Рейнгольд являются единственно для того, чтобы украсить и сделать торжественнее свадьбу Фридриха. Сверх того, если бы мне не была хорошо известна манера Сильвестра и если бы простой, повествовательный тон не был выдержан во всей его истории, то я бы подумал, что он своим Конрадом хотел просто осмеять героев наших новейших романов, представляющих замечательную смесь глупости, грубости и вместе с тем чувствительной любезности. Люди эти только называют себя рыцарями, тогда как в них и похожего ничего нет на настоящие рыцарские черты, и их совершенно достойно разбил в пух и прах Вейт Вебер со своими последователями.
— Рыцарскую ярость, — перебил Винцент, — ты вывел, друг Сильвестр, впрочем, очень удачно. Непростительно только, зачем позволил ты безнаказанно огреть дворянскую спину палкой. Истинный рыцарь непременно разбил бы за то мейстеру Мартину голову, а потом бы учтиво попросил извинения и предложил бы даже вылечить каким-нибудь таинственным средством. Может быть, его приросшая голова стала бы после этого умнее. Единственный пример, на который ты можешь сослаться в извинение твоей оплошности, — это несравненный Дон-Кихот. Он, как известно, был много раз бит в награду за свою храбрость, любезность и великодушие.
— Браните, браните! — смеясь, возразил Сильвестр. — Предаю себя в ваши руки и утешаюсь надеждой заслужить одобрение хотя бы от женщин. Те, которым я читал моего мейстера Мартина, остались очень им довольны и искренно хвалили всю повесть.
— Ну, такая похвала из прекрасных уст, — заметил Оттмар, — конечно, заманчива и может вдохновить иного романтика написать немало глупостей. Но, однако, если я не ошибаюсь, кажется, Лотар обещал опять поделиться с нами сегодня своими фантастическими бреднями.
— Как же, как же! — отвечал Лотар. — Вы помните, я собирался написать для детей моей сестры другую сказку, в менее фантастическом роде и ближе подходящую к детским понятиям, чем «Щелкунчик и мышиный король». Сказка готова, и вы ее сейчас услышите.
Лотар прочел:
Жил был однажды дворянин по имени Таддеус фон Бракель; жил он в маленькой деревушке Бракельгейм, доставшейся ему в наследство от покойного отца и составлявшей все его достояние. Четверо крестьян, бывшие единственными, кроме него, жителями этой деревни, с почтением называли Бракеля господином бароном, хотя он с виду нисколько не отличался от них: ходил точно так же с длинными, плохо причесанными волосами и только по воскресеньям, отправляясь со своей женой и двумя детьми, Феликсом и Христлибой, в соседнюю церковь, снимал свой ежедневный рабочий камзол и облекался в светлый, сшитый из зеленого тонкого сукна кафтан и красный, обложенный золотыми шнурками жилет, так красиво на нем сидевшие.
Крестьяне очень уважали своего помещика, и когда путешественники спрашивали, как пройти к господину Бракелю, то они всегда отвечали: «Все прямо через деревню, а там будет от березового леска поворот на гору к замку; тут и живет сам почтенный барон». Каждый, однако, хорошо знает, что замком обыкновенно называется большое высокое здание, с многими окнами, дверями и башнями, с развевающимися на них флагами, но о чем-либо подобном не было и помину в жилище барона Бракеля. Это был просто маленький домик с небольшими окнами и такой низенький, что заметить его можно было только подойдя к нему почти вплотную. Но зато, если подходя к настоящему замку путешественник ощущает невольно какое-то неприятное чувство, почуяв холодный воздух, веющий из его бойниц и подземелий, а взглянув в неподвижные глаза каменных статуй, стоящих точно суровые стражи на стенах и воротах, не только теряет охоту войти, а, напротив, рад стремглав убежать, то дом барона Бракеля производил на приходящих гостей совершенно противоположное впечатление.
Уже в лесу гибкие, беленькие березы, тихо качая зелеными ветвями, казалось, ласково кланялись пришельцу, а ветерок, тихо шелестя листьями, как будто приветливо шептал: «Милости, милости просим!» То же самое и в домике: маленькие чистые окна, выглядывая из заросших до самой крыши гибким плющем стен, казалось, совершенно ясно говорили: «Заходи, заходи, усталый путник, здесь ты отдохнешь и освежишься!» О том же щебетали и ласточки, перелетая с гнезда на гнездо, а серьезный аист, сидя на трубе, словно бы глубокомысленно говорил сам себе: «Вот уже которое лето живу я здесь, а нигде не находил жилища спокойнее и удобней, и, право, если бы мне не было написано на роду вечно странствовать, да не будь здесь зимой так дороги дрова, я поселился бы тут навсегда!» Так приветлив и мил казался всем дом барона Бракеля, вовсе не будучи роскошным богатым замком.
Однажды утром госпожа Бракель встала очень рано и поспешно замесила большой сладкий пирог с миндалем и изюмом, положив их такое множество, что он даже вышел вкуснее и душистее того, какой готовился ко дню Светлого Воскресенья. Тем временем господин Бракель старательно вычистил и выколотил свой зеленый кафтан с красным жилетом, а Феликс и Христлиба получили приказание надеть свои лучшие праздничные платья.
— Сегодня, — сказал им господин Бракель, — вы не пойдете бегать в лес, а будете сидеть дома, чтобы достойно и прилично встретить вашего почтенного дядюшку.
Солнышко между тем весело проглянуло сквозь туман и ярко осветило комнаты; ветерок зашумел в лесу; зяблики, чижи, соловьи радостно затянули свои песенки. Христлиба сидела спокойно и чинно за столом, теребя ленты своего кушака или принимаясь за свое вязание, которое, однако, шло в этот раз почему-то очень плохо. Феликс, которому отец дал в руки книгу с прекрасными картинками, рассеянно перебирал листы, искоса поглядывая на березовый лесок, где обыкновенно играл и резвился по нескольку часов каждое утро. «Ах! Как там, наверное, хорошо!» — вздыхая, шептал он про себя. Когда же его большая любимая собака Султан, выбежав из дома и побегав некоторое время в лесу, остановилась с громким лаем перед окошком, точно говоря: «Ну что же ты, разве не пойдешь сегодня в лес? Зачем ты сидишь в душной комнате?», то Феликс не мог более удержаться и громко воскликнул:
— Милая матушка! Пустите меня побегать хоть одну минутку!
Однако госпожа Бракель не слушала его просьбы, а, напротив, строго отвечала:
— Нет, нет, сегодня ты будешь сидеть дома; а то ведь я знаю, что бывает, когда вы с Христлибой отправитесь в лес: начнете прыгать по пням, по кустарникам, вернетесь домой испачканные, оборванные, так что дядюшка, пожалуй, сочтет вас за грязных крестьянских ребятишек и не поверит, чтобы так мог ходить кто-нибудь из баронов Бракелей, все равно маленьких или взрослых.
Феликс с недовольным видом стал перелистывать свою книгу, проворчав про себя почти сквозь слезы:
— Если наш почтенный, знатный дядюшка называет крестьянских детей грязными, то значит он не видал ни Волльрадова Петера, ни Гентшелеву Лизу, да и никого из нашей деревни, потому что я не знаю, могут ли быть дети милее и красивей.
— Правда, правда, — воскликнула, точно вдруг проснувшись, Христлиба, — а дочка Шульца Гретхен! Можно ли быть лучше, чем она, хотя у нее и нет таких лент на платье, как у меня!
— Полноте болтать вздор! — остановила детей рассерженная госпожа Бракель. — Вы еще не в состоянии понимать, что говорит и думает почтенный господин наш дядюшка.
Словом, никакие просьбы и вздохи детей о том, как хорошо было бы сегодня в лесу, не помогли; оба, и Феликс и Христлиба, должны были находиться в комнате, что было тем прискорбнее, что и сладкий пирог, стоявший на столе и манивший детей своим аппетитным запахом, должен был оставаться нетронутым до приезда дядюшки.
— Ах! Хоть бы они поскорее приехали! — восклицали они, чуть не плача от нетерпения.
Наконец послышался вдали лошадиный топот, и скоро к крыльцу подкатила карета, такая блестящая и так искусно украшенная золотыми бляхами, что дети ахнули от изумления, никогда не видав чего-либо подобного. Длинный, сухой господин вышел из кареты с помощью егеря, откинувшего подножку, и, обняв не сгибаясь Бракеля, дважды приложил свои щеки к его губам, проговорив:
— Bon jour[28], любезный родственник! Пожалуйста, не конфузьтесь!
Егерь между тем помог выйти из кареты маленькой толстой даме, а затем вынул из нее еще двух детей, мальчика и девочку, очень осторожно спустив их на землю. Феликс и Христлиба тотчас же подошли к высокому господину и, взяв его, как было им приказано родителями, один за одну, а другая за другую руку, поцеловали их со словами:
— Милости просим, многоуважаемый господин дядюшка!
Затем сделали то же самое с приехавший дамой, сказав:
— Милости просим, многоуважаемая госпожа тетушка!
Обратившись, наконец, к приехавшим детям, оба даже как будто немножко растерялись, впервые увидев такую нарядную одежду.
Мальчик был в великолепных, расшитых золотом панталонах и камзоле темно-красного сукна; на боку его была прицеплена маленькая блестящая сабля, а на голове надета красная с белым пером шапочка, из-под которой он как-то особенно смешно и глупо выглядывал со своим бледным, одутловатым лицом и маленькими, заспанными глазами. Девочка была одета так же, как и Христлиба, в белое платьице, но только с невообразимым множеством бантов и лент. Волосы ее были заплетены в несколько вздернутых кверху кос, а на голове сияла маленькая блестящая корона. Христлиба хотела было дружелюбно взять ее за руку, но та вдруг скорчила такую кислую, плаксивую гримасу и так поспешно отдернула руку, что бедная Христлиба даже испугалась. Феликс тоже вздумал было поближе посмотреть на хорошенькую саблю своего гостя, но тот во все горло закричал:
— Сабля! Моя сабля! Он хочет отнять мою саблю! — и, проворно убежав, спрятался за высокого господина.
Феликс покраснел от негодования и крикнул:
— С чего ты взял, что мне нужна твоя сабля? Глупый ты мальчик!
Последние слова, правда, он пробормотал совсем тихо, но господин Бракель их слышал и строго его остановил словами:
— Ну, ну! Феликс!
Толстая дама между тем сказала:
— Герман! Адельгунда! Не бойтесь! Дети не сделают вам ничего дурного. Не будьте такими капризными.
А сухой господин, заметив: «Они сами познакомятся!», подхватил под руку госпожу Бракель и вошел с ней в дом. Господин Бракель подал руку толстой гостье, а за ней в дом побежали Герман и Адельгунда. Феликс и Христлиба остались одни.
— Наконец-то разрежут пирог! — шепнул Феликс сестре.
— Ах, да, да! — весело воскликнула Христлиба.
— А потом мы побежим в лес! — добавил Феликс.
— И не будем водиться с этими приезжими недотрогами, — подхватила Христлиба.
Сказав это, дети в два прыжка очутились в комнате. Герману и Адельгунде сладкого пирога не дали, потому что это могло, как сказали родители, испортить им желудки. Взамен они получили по сухарику, которые егерь вынул из принесенной коробки. Зато Феликс и Христлиба с наслаждением приложились к сладкому пирогу, который матушка полновесными кусками разделила между всеми присутствовавшими.
Приезжий гость, называвшийся Киприанус фон Бракель, приходился родственником нашему Бракелю, хотя и был родом значительно знатнее его. Он не только пользовался титулом графа, но носил на каждом из своих верхних платьев по большой, вышитой серебряной звезде; вышитая звезда была даже на его простыни для бритья, потому, наверное, когда он год назад посещал Таддеуса Бракеля, еще без толстой дамы, которая была его женою, и без обоих детей, Феликс его спросил:
— Вы, верно, почтенный господин дядюшка, король?
Феликс вспомнил одну виденную им картину, где был нарисован король с точно такою же звездой, потому и заключил, что дядюшка тоже король, если носит такие ордена. Дядюшка очень смеялся над этим вопросом и отвечал:
— Нет, любезный племянник, я не король, но верный его слуга и министр и управляю многими людьми. Если бы ты происходил от Бракелей по прямой линии, то мог бы надеяться со временем носить такую же звезду, как и я, но ты не более, как просто «фон», из которого многого выйти не может.
Феликс ровно ничего не понял из дядюшкиных слов, а господин Таддеус Бракель и не счел нужным ему их объяснять.
В этот свой приезд дядюшка, сидя за столом, вспомнил и рассказал историю о том, как Феликс решил, что он король, своей жене, и та с восхищением воскликнула: «О трогательная, святая невинность!» Мать позвала Феликса и Христлибу из их уголка, где они доедали остатки миндального пирога, утерла им рты и подвела к дядюшке и тетушке, которые поцеловали по разу обоих, приговаривая:
— О милые, милые дети! О деревенская простота! — а затем сунули каждому в руки по какому-то свертку.
Господин Таддеус Бракель и его жена чуть не заплакали от умиления при таком знаке милости от своих знатных родственников, а Феликс, открыв сверток и обнаружив в нем вкусные конфеты, стал с удовольствием их грызть, в чем ему охотно помогала Христлиба. Дядюшка, увидя это, воскликнул:
— Детки! Детки! Так нельзя! Вы можете испортить себе зубы; конфеты надо сосать, пока они не распустятся во рту сами, а не грызть.
Феликс, услышав его, громко захохотал и воскликнул:
— Ну что ты, дядюшка! Уж не думаешь ли ты, что я грудной ребенок и умею только сосать! Посмотри-ка какие у меня крепкие зубы! — и с этими словами он взял в рот несколько конфет сразу и так принялся их грызть, что зубы захрустели.
— О милая наивность! — воскликнула толстая дама вместе со своим мужем, но у господина Таддеуса Бракеля выступили капли холодного пота на лбу; так он был сконфужен поведением Феликса.
Госпожа Бракель поспешила шепнуть Феликсу на ухо:
— Да перестань же так хрустеть зубами, негодный мальчишка!
Это совсем обескуражило Феликса, совсем не понимавшего, что он сделал такого дурного. Потихоньку вынул он изо рта еще непережеванные конфеты, положил их опять в сверток и сказал, подавая его дядюшке назад:
— Возьми твой сахар себе, если его нельзя есть.
Христлиба, привыкшая во всем подражать Феликсу, сделала то же самое! Тут уже господин Таддеус Бракель не выдержал и громко воскликнул:
— Ах, многоуважаемый господин родственник! Прошу вас, не осудите моего дурачка! Где ему было здесь в деревне набраться хороших манер? Ведь воспитать детей так, как вы воспитали своих, могут очень немногие.
Граф Киприанус Бракель самодовольно засмеялся и важно посмотрел при этом на Германа и Адельгунду, которые уже давно съели свои сухари и чинно сидели на стульях, не шевеля ни пальцем, ни бровью. Толстая дама улыбнулась и прибавила:
— Да, любезный родственник, воспитание детей было всегда нашей первой заботой! — при этом она незаметно сделала мужу знак, и тот немедленно предложил Герману и Адельгунде множество вопросов, на которые они ответили, как по писаному, без запинки.
Тут речь была и о городах, и о реках, и о горах, лежавших за тысячи миль и носивших самые мудреные имена. Оба одинаково безошибочно рассказали о разных зверях, живущих в жарких странах, о невиданных деревьях, плодах и травах, рассказали так, будто сами видели те деревья и попробовали те плоды. Герман отлично описал битву, произошедшую триста лет тому назад, и назвал имена всех отличившихся генералов, а Адельгунда в заключение рассказала что-то о звездах, из чего дети поняли, что на небе будто бы есть какие-то странные звери и фигуры. Феликс слушал со смущением и наконец, не вытерпев, шепнул матери на ухо:
— Матушка! Что они за вздор городят?
— Молчи! — строго остановила его госпожа Бракель. — Это все науки.
Феликс замолчал, а господин Таддеус Бракель в восторге воскликнул:
— Это удивительно! Это непостижимо! В таком детском возрасте!
А госпожа Бракель прибавила почти со слезами:
— Господи! Какие ангелы! Что же может выйти из наших детей в этом захолустье!
Таддеус Бракель стал громко горевать о том же, а граф Киприанус, слыша это, любезно обещал прислать им через некоторое время ученого воспитателя, который займется образованием их детей.
Между тем карета гостей была снова подана. Егерь вынул из нее два больших ящика, которые Герман и Адельгунда, по приказанию родителей, передали Феликсу и Христлибе.
— Если вы, mon cher[29], любите игрушки, — сказал при этом Герман, — то вот вам самые лучшие.
Феликс, стоявший с очень печальным лицом, машинально взял ящик и сказал:
— Я не моншер, а Феликс, да и не вы, а ты.
Христлиба тоже готова была скорее заплакать, чем радоваться полученному подарку, хотя из ящика, который ей дали, несся такой чудный запах, что, казалось, он был наполнен самыми вкусными лакомствами. Когда гости выходили из дверей, Султан, верный друг и любимец Феликса, начал по обыкновению лаять и прыгать. Герман так этого испугался, что заревел во все горло и не знал, куда ему спрятаться.
— Что ты кричишь? — сказал Феликс. — Он тебя не укусит; это ведь только собака, а ты уверял, будто видел разных страшных зверей. Даже если бы он на тебя бросился, то на то у тебя есть сабля.
Слова Феликса, однако, не помогли, и Герман продолжал кричать по-прежнему, пока егерь, взяв его на руки, не посадил в карету. Адельгунда, глядя на брата, или Бог знает почему, нашла нужным расплакаться тоже, и в конце концов и добрая Христлиба, которая не могла видеть чужого горя, начала также потихоньку всхлипывать. Сопровождаемый криком и плачем детей граф Киприанус фон Бракель наконец уселся в карету и уехал; тем и кончилось посещение знатных родственников.
Едва карета графа Киприануса фон Бракеля и его семейства исчезла за поворотом горы, господин Таддеус поспешно снял свой зеленый кафтан с красным жилетом, а затем, надев свой обыкновенный камзол и расчесав раза два или три частым гребнем свои волосы, не мог удержаться, чтобы не воскликнуть:
— Ну слава тебе, Господи!
Дети тоже мигом сбросили свои праздничные платья, а Феликс, чувствовавший себя как-то особенно привольно и легко, радостно закричал:
— В лес! Теперь в лес! — и при этом начал прыгать чуть не на высоту своего роста.
— Разве ты не хочешь сначала посмотреть, что нам подарили Герман и Адельгунда? — спросили госпожа Бракель и Христлиба, которая уже давно с нетерпеливым любопытством поглядывала на ящик, полагая, что времени побегать в лесу будет довольно и потом. Феликса, однако, не так легко было убедить.
— Ну что! — воскликнул он. — Ну что могли нам подарить этот недотепа в красных штанах и его сестра в лентах? Болтает о каких-то науках, знает, где живут львы и медведи, умеет ловить слонов, а испугался моего Султана; ревет и прячется под стол, когда у самого висит на боку сабля. Хороший, нечего сказать, вышел бы из него охотник!
— Ах, милый Феликс, — возразила Христлиба, — позволь мне открыть ящик и взглянуть хоть одним глазком!
Феликс был всегда рад доставить сестре удовольствие, а потому, отложив прогулку в лес, тотчас же терпеливо уселся за стол, где стояли ящики. Матушка их отворила, и что же увидели дети! Без сомнения, мои любезные читатели, вы хорошо помните то счастливое время, когда в день ярмарки или в рождественский сочельник родители или добрые знакомые дарили вам множество разных интересных вещей. Вспомните, как вы радовались при виде всех этих блестящих солдатиков, шарманщиков, кукол, посуды, книжек с картинками и тому подобного добра! Вот точно так же обрадовались Феликс и Христлиба, увидя много прекрасных игрушек и лакомств, которые были в ящиках. Оба всплеснули руками от восторга и не могли удержаться, чтобы не воскликнуть:
— Ах! Как здорово!
Только одни свертки с конфетами Феликс презрительно оттолкнул в сторону, и когда Христлиба стала его упрашивать не выбрасывать их, по крайней мере, за окно, что уже он совсем готов был сделать, то, вынув несколько конфет, он бросил их Султану, вертевшемуся около стола. Султан, обнюхав конфеты, отвернулся с недовольным видом.
— Видишь, Христлиба, — воскликнул Феликс с торжеством, — даже Султан не хочет есть этой дряни!
Из подаренных вещей Феликсу очень понравился славный егерь, который, когда его дергали за привешенный под камзолом шнурок, поднимал ружье и очень верно попадал в цель, поставленную от него в трех футах. Также недурным нашел он маленького человечка-куколку, умевшего кланяться и начинавшего играть на арфе, когда его заводили ключом. Но всего более обрадовали Феликса деревянное ружье и охотничий нож, прекрасно посеребренные, а также гусарская шапка и патронташ. Христлиба нашла в своем ящике красивую куколку с полным домашним хозяйством для куклы. Занявшись игрушками, дети забыли про лес и проиграли до позднего вечера, пока не пришло время идти им спать.
На другой день утром дети, проснувшись, начали с того, чем закончили накануне вечером — опять вытащили свои новые игрушки и принялись продолжать прерванную игру. Солнышко, как и вчера, весело глядело в окна; свежий ветер шумел и гудел между ветвями берез; чижи, жаворонки и соловьи весело распевали свои песенки. Видя все это, Феликсу стало скучно с охотником, музыкантом и деревянным ружьем.
— Побежим, Христлиба, в лес, — сказал он сестре, — ведь там всегда нам так хорошо!
Христлиба только что успела раздеть свою новую куклу и в это время собиралась одевать ее снова, что ей доставляло большое удовольствие, вот почему она и попросила брата остаться в комнате и еще немного поиграть с новыми игрушками.
— Вот что, — отвечал тот, — пойдем в лес и возьмем игрушки с собой; я повешу на пояс охотничий нож, надену ружье через плечо и буду как настоящий охотник, а егерь и музыкант пусть бегут за мной. Ты также возьми свою куклу и что тебе более всего понравится из ее хозяйства; ну пойдем же, пойдем.
Христлиба проворно одела куклу, и они оба мигом побежали в лес, захватив с собой и игрушки. Прибежав, расположились они на прекрасном зеленом лужке, где Феликс заставил играть своего музыканта.
— Знаешь что? — сказала Христлиба. — Ведь он играет совсем плохо; послушай, как звук струн неприятно раздается в лесу; только и слышно: клинг — клинг, тинг — тинг! — даже птички как-то насмешливо выглядывают из кустов, точно смеются над глупеньким музыкантом, который вздумал играть тогда, когда они поют.
Феликс начал вертеть пружину и затем воскликнул:
— Правда, правда! Он играет прескверно; мне даже становится стыдно перед чижиком, который посматривает на нас вон из того куста. Но он будет играть лучше! Обещаю тебе, будет! — и Феликс до того сильно закрутил пружину, что вдруг раздалось «крак — крак!», и ящик, на котором стоял музыкант, разломался на тысячу кусков.
— Ай, ай! Бедный музыкантик! — закричала Христлиба.
Феликс же, повертев несколько минут в руках сломанную им игрушку, сказал:
— Э! Что об нем жалеть! Это был дурачок, который умел только бренчать да кривляться, как и наш братец в красных штанах! — при этом, взяв музыканта за ноги, он швырнул его далеко в кусты.
— Егерь лучше, — прибавил он, — тот, по крайней мере, умеет попасть в цель, — и говоря так, он заставил его стрелять много раз кряду; затем остановился на минуту и сказал, подумав: — Однако это довольно глупо, что он стреляет только в цель. Папа говорил, что настоящий охотник никогда на этом не остановится. Он должен стрелять в лесу оленей, коз, зайцев и притом на бегу. Долой его цель! — и Феликс одним ударом сломал доску, в которую стрелял егерь.
— Ну-ка, ну-ка! — закричал он. — Попробуй убить мне кого-нибудь теперь.
Но сколько ни дергал он за шнурок, егерь стоял с неподвижно опущенными руками; ружье не хотело ни подниматься, ни стрелять.
— Ага! — закричал Феликс. — Ты в цель умеешь стрелять только в комнате, а не в лесу, как следует хорошему охотнику. Этак, пожалуй, ты испугаешься первой собаки и убежишь от нее со своим ружьем, как недотепа братец убежал от Султана со своей саблей. Так убирайся же прочь! Мне тебя не надо! — и егерь полетел в кусты вслед за музыкантом.
— Давай теперь побегаем, Христлиба, — сказал он сестре.
— Ах да, да, — радостно воскликнула та, — и моя куколка побежит с нами. Вот будет весело!
Дети схватили куклу за обе руки и что было духу побежали с нею через пни и кусты, пока не добежали до большого, поросшего высоким камышом пруда, находившегося еще во владениях господина Таддеуса Бракеля и на котором он иногда стрелял диких уток. Тут дети остановились, и Феликс сказал:
— Погоди немного, я попробую подстрелить моим ружьем в тростнике утку, как папа.
В эту минуту Христлиба, взглянув на свою куклу, с испугом вскрикнула:
— Боже, моя куколка! Что с нею сделалось?
Куколка действительно была в очень жалком виде. Оба во время бега не заметили, что колючие кусты, на которые они не обращали никакого внимания, разорвали ей все платье в клочки; обе ножки оказались сломанными, а хорошенького воскового личика почти нельзя было узнать: до того оно было избито и исцарапано.
— Ах, моя куколка! Моя куколка! — громко заплакала Христлиба.
— Видишь, — сказал Феликс, — какую дрянь надарили нам эти приезжие. Кукла твоя — недотрога, которая не умеет ни бегать, ни играть без того, чтобы не испортить себя всю. Давай ее мне!
Христлиба подала куклу брату, а тот, прежде чем она успела ахнуть, забросил ее далеко в пруд.
— Ты не жалей об этой глупышке, — прибавил он сестре, — дай мне только убить утку и тогда я подарю тебе все замечательные перышки, которые растут у нее на крыльях.
В тот же миг вдруг что-то зашевелилось в тростнике; Феликс мигом вскинул свое ружье, но тотчас же его опустил и сказал:
— Какой же я смешной! Ведь чтобы стрелять, нужны порох и пули, а где мне их взять. Да если бы они у меня и были, то разве можно зарядить порохом деревянное ружье! На что же годна такая безделица? А нож! И он деревянный: им нельзя ни резать, ни колоть. Сабля глупого братца, верно, такая же, потому он и испугался Султана. Вижу, что весь этот подаренный хлам не годен ни на что.
Сказав все это, Феликс побросал в пруд и ружье, и нож и, наконец, сам патронташ.
Христлиба продолжала плакать и жалеть о своей загубленной куколке, а потому и Феликс был не совсем весел. Придя домой, он на вопрос матери, куда делись их новые игрушки, чистосердечно рассказал обо всем, что случилось с музыкантом, егерем, куклой, ружьем и всем прочим. Госпожа Бракель очень рассердилась и назвала их плохими детьми, которые не умеют обращаться с хорошими, дорогими игрушками. Господин Таддеус Бракель, напротив, с заметным удовольствием выслушал рассказ Феликса и сказал жене:
— Оставь детей, пусть делают что хотят. Я, наоборот, очень рад, что они сумели отделаться от вещей, которые их и связывали и мешали им.
Но, однако, ни дети, ни сама госпожа Бракель не поняли тогда, что хотел выразить этими словами их отец.
На другой день, рано утром, Феликс и Христлиба опять убежали в лес. Госпожа Бракель велела им вернуться пораньше, так как теперь следует больше сидеть дома и заниматься чтением и письмом, чтобы хорошенько приготовиться к встрече учителя, которого обещал прислать знатный дядюшка.
— Хорошо, матушка, — ответил Феликс, — только позволь остаться в лесу хоть на часок, чтобы набегаться и напрыгаться вволю.
Прибежав в лес, начали они играть в охоту, представляя собаку и зайца, и успели так в короткое время устать, что вскоре игра должна была прекратиться поневоле. Много игр затевали они потом, но ни одна почему-то в этот раз не удавалась. То ветер, сорвав шапку Феликса, уносил ее в кусты, то вдруг, запнувшись на бегу, падал он прямо на свой нос, а то платье Христлибы, зацепившись за кустарник, рвалось в клочки, или она вдруг больно колола острым камнем ногу. Переиграв во все игры, они уже решительно не зная, что им еще начать, стали с недовольным видом бродить по лесу.
— Скоро пойдем домой, — сказал Феликс сестре, привольно разлегшись в тени дерева.
Христлиба последовала его примеру. Так пролежали они некоторое время, уставившись в голубое небо.
— Ах, — промолвила Христлиба, — если бы у нас были наши хорошенькие игрушки!
— Ну да! — недовольно сказал Феликс. — Для того только, чтобы их опять сломать! Верно, матушка была права, сказав, что мы не умеем обращаться с хорошими вещами. А знаешь почему? Потому что мы не учились наукам.
— Правда, правда, — воскликнула Христлиба, — и если бы мы были ученые, как наши нарядные братец и сестрица, то, может быть, сумели бы сберечь и охотника, и музыканта, да и моя хорошенькая куколка не лежала бы в утином пруду! Какие же мы глупые! Ничего-то мы не знаем! — и, сказав это, Христлиба начала горько плакать, а, глядя на нее, и Феликс разревелся так громко, что плач обоих детей разнесся далеко по всему лесу.
— Бедные, мы бедные! Ничего-то мы не знаем! — голосили оба, но вдруг, внезапно остановясь, с изумлением взглянули друг на друга.
— Христлиба, ты слышала?
— Феликс! Ты видел?
В темной глубине кустарника, перед которым сидели дети, вдруг заколыхался какой-то странный свет, точно дрожащий луч месяца, когда, прорвав зеленый свод ветвей, он внезапно посеребрит листья деревьев. Тихий, приятный звук, похожий на нежные аккорды арфы, промчался по лесу. Странное чувство овладело сердцами детей; слезы радости, сменившие горе, заблистали в их глазах. Все светлее и светлее делалось в кустах, и все чище и чище раздавались звуки; у детей готово было выскочить сердце от восторга, когда вдруг, среди этого колеблющегося света, показалось прелестное детское личико, озаренное ласковой тихой улыбкой.
— О приди, приди же к нам! — разом воскликнули оба, вскочив со своих мест и бросившись навстречу милому видению.
— Иду, иду! — проговорил в кустах нежный голосок, и, вспорхнув точно на крыльях утреннего ветерка, незнакомое дитя плавно и тихо спустилось к Феликсу и Христлибе.
— О чем вы так плачете, милые дети? — спросил незнакомый ребенок. — Ваш плач донесся до меня издали, и мне стало вас очень жаль.
— Ах, мы и сами этого хорошенько не знаем! — отвечал Феликс. — Но теперь, мне кажется, мы плакали только оттого, что тебя с нами не было.
— Правда, правда, — подхватила Христлиба, — и теперь, когда ты с нами, мы развеселились опять; где же ты пропадал так долго?
Обоим детям казалось, что они давно уже знакомы с неизвестным ребенком и играли с ним раньше; даже причина их горя теперь легко объяснилась долгим отсутствием их милого товарища.
— Игрушек у нас больше нет, — сказал Феликс, — потому что вчера я, глупый мальчик, разбил и бросил все хорошенькие вещицы, которые подарили нам наши братец и сестрица, и нам теперь не с чем играть с тобою.
— Ну так что же за беда, что ты их бросил, — весело залепетало неизвестное дитя, — значит они того стоили. А что касается игрушек, то оглянитесь оба и посмотрите, какое их множество вокруг вас.
— Где же? Где? — закричали дети.
— А вы взгляните, — продолжало дитя.
Феликс и Христлиба оглянулись и с изумлением увидели, что миллионы цветочков, выглянув из травы, смотрели на них живыми глазами. Тысячи разноцветных камешков и раковин сияли сквозь мягкий зеленый мох, а золотые жучки, танцуя и кружась, пели без умолку веселые, звонкие песенки.
— Ну, дети! Давайте строить из этих камешков дворец! — воскликнуло неизвестное дитя.
Феликс с Христлибой бросились собирать пригоршнями разбросанные по земле камушки; работа закипела, и скоро готовый дворец, с колоннадой, покрытый чешуйчатой золотой крышей, засверкал на солнце. Неизвестное дитя поцеловало цветы, поднимавшие сквозь траву свои головки, и каждый цветок, мигом взметнувшись вверх, обвил колонны прекрасными душистыми гирляндами, которые свешивались между ними, как роскошные зеленые арки, и под ними стали прыгать и резвиться дети. Маленький товарищ Феликса и Христлибы хлопнул в ладоши, и вдруг крыша дворца рассыпалась на тысячу кусочков; дети только тогда заметили, что она вся состояла из жучков, сцепившихся крылышками; колонны исчезли, точно растаяв, и на их месте забили из земли прозрачные ключи, по берегам которых росли чудесные цветы, склонявшись к ним головками и слушая сладкое журчание воды. Неизвестное дитя, нарвав сухих веток и трав, набросало их перед Феликсом и Христлибой, и каждая травка, падая, превращалась в хорошенькую куколку, а ветка в маленького егеря. Куколки танцевали вокруг Христлибы, карабкались к ней на платье и на руки, шептали разные ласковые слова. Егеря стали палить из ружей, затрубили в рога — и вдруг зайцы выскочили из кустов; собаки помчались за ними; раздались выстрелы! Что это были за радость и потеха! А потом все это умчалось куда-то далеко-далеко Феликс и Христлиба с изумлением вскричали:
— Где же куколки? Где егеря?
— Они всегда с вами, милые дети, — отвечал их маленький друг, — и вам стоит только пожелать, как они опять к вам явятся, ну а как вы на счет того, чтобы сейчас побегать по лесу?
— Конечно, да, да! — сказали Феликс и Христлиба.
— Так пойдемте же! — воскликнул ребенок и, подхватив обоих за руки, помчался с ними по лесу. Но назвать это бегом было нельзя; все трое точно мчались по воздуху, почти не задевая земли; птицы то и дело попадались им на пути; дети поднимались все выше и выше.
— Здравствуйте, здравствуйте! — крикнул им сверху аист.
— Не троньте меня, дети! — крикнул испуганным голосом коршун. — Я не стану больше таскать ваших голубков.
При этом коршун всеми силами старался убраться куда-нибудь подальше. Феликс хохотал от восторга, но Христлибе стало немного страшно.
— Ах! Задыхаюсь! Я сейчас упаду! — едва могла она проговорить. В тот же миг все трое плавно спустились на землю.
— Теперь, — сказал незнакомый ребенок, — я сыграю вам на прощание лесную песенку и расстанусь с вами до завтра.
С этими словами он начал дуть в хорошенький золотой рожок, изогнутый наподобие блестящей цветочной чашечки. Весь лес встрепенулся от его чистого ровного звука. Соловьи, слетевшись со всех сторон, затянули свои песенки. Мало-помалу звуки стихли, а с ними вместе и неизвестное дитя скрылось в густых кустах, крикнув детям откуда-то издали:
— До завтра, дети! До завтра!
А они были в таком восторге, что, кажется, не сознавали, что же такое с ними произошло.
— Вот если бы теперь было уже завтра! — воскликнули оба, спеша домой, чтобы поскорее рассказать родителям свои удивительные приключения в лесу.
— Право, мне кажется, дети все это видели во сне, — так сказал господин Таддеус Бракель своей жене, слушая рассказы восхищенных детей о наружности, песнях, играх и вообще все об их новом, чудесном знакомце.
— Но, впрочем, — продолжал господин Бракель, — если вспомнить, что оба рассказывали одно и то же и, следовательно, должны были видеть один и тот же сон, то я не знаю, что об этом и подумать.
— Незачем много думать, — прервала госпожа Бракель, — я уверена, что этот ребенок просто сын школьного учителя из соседней деревни и что его зовут Готлиб. Все эти шалости и беганье в лесу — его проделки, но я не хочу, чтобы это повторялось в другой раз.
Господин Бракель был совсем другого мнения, и Феликс с Христлибой были призваны еще раз с приказанием описать подробнее все, что особенного они заметили в наружности незнакомого им раньше ребенка и как он был одет. Что касается наружности, оба в один голос отвечали, что у него было белое, как лилия, личико, розовые, как лепестки розы, щечки, яркие, как вишни, губы, голубые блестящие глаза, светлые золотые волосы, и все это вместе было так мило и хорошо, что более прелестного ребенка не случалось им видеть во всю жизнь. Об одежде оба также единогласно утверждали, что на нем не было ни голубой полосатой куртки, ни таких же панталон, ни черной кожаной фуражки, какие носил сын школьного учителя Готлиб. Но когда заходила речь о том, как же именно неизвестное дитя было одето, то рассказы их были до того путаны и противоречивы, что нельзя было ничего понять. Так Христлиба уверяла, что дитя было одето в легкое, блестящее платьице, сшитое из розовых лепестков, а Феликс, напротив, утверждал, что платье ребенка сверкало золотисто-зеленым цветом, как молодые листья на весеннем солнце. Что это не был сын школьного учителя, видно было, по словам Феликса, уже по тому искусству, с каким милый мальчик умел стрелять и охотиться, как будто всю свою жизнь провел в лесу и не занимался ничем другим, кроме охоты.
— Ах, Феликс! — перебила Христлиба. — Как же можно называть охотником маленькую, хорошенькую девочку? Конечно, может быть, она смыслит кое-что и в охоте, но главное ее дело — домашнее хозяйство. Посмотри, как мило помогла она мне одеть моих кукол и какие вкусные выучила готовить блюда!
Таким образом, оказалось, что Феликс считает неизвестное дитя мальчиком, а Христлиба, наоборот, девочкой, и оба никак не могли прийти к согласию по этому пункту. Госпожа Бракель полагала, что не стоит толковать с детьми о подобных глупостях, но господин Бракель сказал:
— Я был бы готов сам пойти с детьми в лес и посмотреть, что это за чудесный ребенок, но, кажется, этим я испорчу им все, а потому лучше останусь дома.
На следующий день неизвестное дитя уже ожидало Феликса и Христлибу в урочный час в лесу. Вчерашние игры возобновились, и к ним присоединились новые чудеса, так что Феликс и Христлиба не переставали ахать от изумления. Оказалось, что неизвестное дитя умело во время игр разговаривать с деревьями, цветами и ручьями на их собственном языке. Все они ясно отвечали на его вопросы, и, что было еще удивительнее, Феликс и Христлиба точно так же ясно понимали этот язык.
— Эй вы, беспокойный народ! Что вы там так трясетесь? — крикнул ребенок в густую чащу осин.
— Ха, ха, ха! — весело откликнулись листья, задрожав от смеха. — Мы радуемся вестям, которые примчал нам сегодня с гор и облаков дружок утренний ветер. Он принес нам поклон от золотой королевы и обвеял целым морем сладкого аромата.
— Полноте, дети, слушать этих пустомель, — внезапно заговорили цветы, — нечего им хвастать сладким ароматом, который принес им ветер; ведь он занял его у нас. Пусть листья шумят и лепечут свое, а вы, дети, займитесь нами! Ведь мы вас очень любим, и если одеваемся каждый день в такие яркие платья, то только затем, чтобы понравиться вам.
— Да ведь и мы вас любим, наши милые цветы, — сказало неизвестное дитя, а Христлиба, бросившись на землю и протянув обе руки, как будто желая обнять разом все цветы, воскликнула:
— Ах да, любим, любим!
Феликс же добавил:
— И я вас люблю за ваши яркие платья, но люблю также кусты и деревья за то, что они вас защищают своей листвой!
— Что правда, то правда, — загудели на это густые сосны, — ты сказал верно, умный, хороший мальчик. Ты, конечно, нас не боишься даже тогда, когда мы сильно расшумимся порой, поссорившись с дядей буйным ветром.
— Не боюсь, не боюсь! — закричал Феликс. — Напротив, у меня, как у всякого охотника, сердце прыгает от радости, когда вы расшумитесь!
Но тут прожурчал ручей:
— Оно, конечно, так, только зачем же вечно охотиться и рыскать по лесу. Садитесь, дети, на мой бережок, на зеленый лужок, да послушайте, что я вам расскажу. Итак, далеко, в неведомых тайниках родился я на свет Божий; много знаю я сказочек, и все-то они разные и новые. Слушайте только мое журчание! Много картинок покажу я вам, глядите только в мое светлое русло: голубые небеса, кусты и леса! золотые облака — все промчится перед вами! А захотите, так я вас самих приласкаю и освежу; спуститесь только в мои светлые волны!
— Видите, Феликс и Христлиба, — сказал их милый товарищ с очаровательной улыбкой, — как все здесь вас любят! Но, однако, пора! Вечерняя заря начинает разгораться, а соловей громко зовет меня домой!
— О, погоди еще немного, — умоляющим голосом сказал Феликс, — полетай с нами, как вчера!
— Только не так высоко, — попросила Христлиба, — а то у меня закружится голова.
Неизвестное дитя, подхватив детей за руки, помчалось с ними среди розовых волн вечерней зари, а птички опять, с песнями и свистом, пустились за ними вдогонку. И что это были за радость и веселье! А в светлых облаках засияли перед ними прекрасные замки, построенные словно из рубинов и других драгоценных камней!
— Гляди, Христлиба, какие чудесные замки! — с восторгом закричал Феликс. — Выше, выше лети, милый мальчик! Я хочу долететь до них!
Христлиба тоже с восхищением смотрели на великолепные дворцы, так что даже забыла свой вчерашний страх.
— Это мои воздушные замки, — ответил их новый друг, — но вам, дети, пора домой! На сегодня довольно!
Феликс и Христлиба от восторга даже не заметили, каким образом очутились они перед дверями дома их родителей.
На другой день маленький товарищ Феликса и Христлибы дожидался их в чудесной палатке, построенной им на тенистом берегу ручейка из гибких лилий, ярких роз и пестрых тюльпанов. Дети уютно уселись под ее тенью и стали слушать разные интересные истории, которые стал рассказывать им, по вчерашнему обещанию, ручей. Послушав некоторое время, Феликс обратился к неизвестному ребенку:
— Милый наш товарищ! Вместо того, чтобы слушать то, что он так тихо про себя бормочет, так что я даже и не все понимаю, расскажи-ка, пожалуйста, нам что-нибудь сам. Мы бы особенно хотели узнать, кто ты такой, откуда ты родом и почему ты всегда так быстро нас покидаешь, что мы даже оглянуться не успеваем?
— А мама моя, — перебила Христлиба, — думает, что ты сын школьного учителя Готлиб.
— Молчи, ты, глупенькая — воскликнул Феликс, — матушка говорит так, потому что никогда его не видала, иначе она и не поминала бы школьного учителя с его Готлибом!
— Скажи нам, друг, — продолжал он, — где ты живешь, ведь мы могли бы взять тебя к нам в дом зимой, когда будет холодно и снег занесет в лесу все кусты и тропинки.
— Ну конечно! — воскликнула Христлиба. — Скажи нам, где ты живешь, кто твои родители и как тебя зовут.
Маленький товарищ детей сделал очень серьезное, даже печальное лицо при этом вопросе и тяжело вздохнул; затем, помолчав немного, сказал так:
— Ах, милые дети! Зачем вам знать, кто я такой? Разве вам не довольно, что я каждый день прихожу играть с вами? Я могу вам, пожалуй, и сказать, что моя родина там, далеко, за синими, похожими на облака горами, но если вы, пробежав день и ночь, достигнете этих гор, то встретите за ними другие горы, и так далее, и так далее, так что вы так и не сможете никогда добраться до моего отечества.
— Ах, — печально воскликнула Христлиба, — значит ты живешь очень, очень далеко от нас и приходишь к нам только в гости!
— Но ведь вам стоит только сердечно пожелать, чтобы я был с вами, и я мигом явлюсь тут как тут, со всеми моими чудесами и игрушками, — возразило неизвестное дитя, — потому не все ли это равно, живете ли вы сами в моей стране или очень, очень далеко от нее?
— Нет, не совсем так! — возразил Феликс. — Я думаю, твоя родина должна быть чудесная, прекрасная страна, если уже так хороши ее игрушки, которые ты нам приносишь. Чтобы ты ни говорил о том, как трудно в нее попасть, я готов хоть сейчас пуститься в дорогу через поля и леса, через ручьи и горы, как следует хорошему охотнику, и уж, поверь, я не устану!
— И прекрасно! — рассмеялось неизвестное дитя. — Ты начни только поступать таким образом и может сумеешь когда-нибудь добраться до моей родины. Страна, где я живу, так чудесна, что с ней не сравнится никакое ее описание. А могущественная царица этого царства счастья и радости — моя мать.
— Так ты принц? Так ты принцесса? — разом воскликнули дети почти испуганно.
— Конечно, — отвечало дитя.
— Так ты живешь в прекрасном дворце? — спросил Феликс.
— О да, и дворец моей матери еще лучше тех прекрасных воздушных замков, которые вы видели в облаках; его чистые, кристальные колонны поднимаются высоко, высоко в воздух, и на них покоится весь голубой небесный свод. Под ним плавают, на золотых крыльях, светлые облака; там встает и ложится ясная заря, и танцуют в веселых хороводах блестящие звездочки. Вы, конечно, слышали о феях, которые делают чудеса, недоступные обычным людям, ну так вот моя мать и есть одна из таких фей, да еще самая могущественная из них. Она любит все, что только есть на земле светлого и живого, хотя, к несчастью, не все люди хотят ее знать. Более же всего любит моя мать маленьких детей, вот поэтому и праздники, которые она устраивает для них в своем царстве, бывают лучше и веселее всех остальных. Для них духи, подвластные моей матери, протягивают от одного конца ее дворца до другого, через светлые облака, разноцветную радугу и под ней ставят для моей матери блестящий, бриллиантовый трон, перевитый гирляндами душистых лилий и роз. А когда моя мать садится на этот трон, то духи начинают играть на золотых арфах и хрустальных цимбалах и при этом так сладко поют, что сердца замирают от восторга. Им вторят своими голосами жар-птицы, такие большие, похожие на орлов, с яркими пурпурными крыльями, каких вы в жизни своей и не видали. Вместе с музыкой все оживает во дворце и его садах. Тысячи маленьких детей начинают прыгать и резвиться от радости. Они то ловят друг друга в кустах, перебрасываясь душистыми цветами; то взбираются на ветки деревьев, где их качает и баюкает ветер; то рвут и едят сколько захотят вкусные плоды, о каких на земле нет и помину; а то играют с ручными оленями или другими зверьками, весело прыгающими в кустах. Порой бегают вверх и вниз по радуге, а бывает вскочат на золотых фазанов и носятся с ними под облаками.
— Ах, как все это должно быть хорошо! — в восторге воскликнули Феликс и Христлиба.
— Но взять вас, однако, с собой в свое царство я не могу, — продолжало неизвестное дитя, — потому что оно лежит очень далеко, и для этого вам следовало бы уметь летать, как летаю я.
Дети очень опечалились после этих слов и грустно опустили глаза в землю.
— Вы бы сами, — продолжал маленький товарищ Феликса и Христлибы, — не могли чувствовать себя так хорошо в моем отечестве, как вам представляется по моим рассказам. Пребывание там могло бы даже принести вам вред. Многие дети не выносят пения тамошних жар-птиц и, наслушавшись его, умирают в одно мгновение от сильнейшего возбуждения. Другие, вздумав скатиться по радуге, скользят и падают; а есть даже столь неразумные, что, сидя на золотых фазанах, начинают щипать им перья, за что те до крови расклевывают им грудь и сбрасывают с облаков вниз. Мать моя горько печалится об их участи, хотя это и случается не по ее вине. Ей бы хотелось, чтобы все дети могли пользоваться и наслаждаться чудесами ее царства, но, к сожалению, даже самые смелые, которые могли бы сами летать, скоро бы там устали и причинили ей одни заботы и горе. Потому вместо того, чтобы звать их к себе, она позволяет мне летать и носить милым детям хорошие игрушки, как я это сделал и для вас.
— Ах! — воскликнула Христлиба. — Я бы не сделала ничего дурного хорошеньким птичкам, но, признаюсь, что скатиться с радуги наверняка бы побоялась.
— Это было бы дело для меня, — подхватил Феликс, — и именно для этого мне страшно хочется попасть в царство твоей матери! Или знаешь что? Не мог бы ты привезти завтра радугу с собой?
— Нет, — возразило неизвестное дитя, — этого сделать нельзя, к тому же я должен признаться, что и сам я летаю к вам только тайком. Прежде я был в безопасности везде, точно весь мир был царством моей матери, но с некоторого времени за его пределами зорко сторожит меня злой недруг, выгнанный моей матерью из ее владений.
— Недруг! — закричал Феликс, вскочив со своего места и взмахнув вырезанной им сучковатой палкой. — Покажи мне того, кто хочет сделать тебе что-нибудь дурное! Я с ним сумею разделаться, а не разделаюсь сам, то позову на помощь моего отца, а уж тот, поверь, сумеет его поймать и запереть в нашу башню.
— Ах! — со вздохом продолжало дитя. — Враг этот бессилен мне навредить в пределах царства моей матери, но вне их мне не помогут ни палки, ни башни.
— Кто же этот злодей, которого ты так боишься? — спросила Христлиба.
— Я уже вам говорил, — отвечало неизвестное дитя, — что моя мать могущественная царица, а у цариц, вы знаете, так же, как и у царей, есть свой двор и министры.
— Конечно, — перебил Феликс, — мой дядя граф как раз такой министр и потому носит на груди звезду. А министры твоей матери носят звезды?
— Нет, — отвечал ребенок — потому что многие из них сами сияют, как звезды, и им не нужно ни одежд, ни украшений. Министры моей матери — могущественные духи, живущие в морях, в огне, в воздухе, и везде исполняют они ее приказания. Давным-давно жил у нас один такой дух, по имени Пепазилио, выдававший себя за великого ученого, знающего будто бы все на свете лучше других. Моя мать сделала его одним из своих министров, но тут вскоре и сказалось его коварство. Мало того, что он старался уничтожить все добро, которое делали другие министры, он еще особенно любил портить все удовольствие детям на наших веселых праздниках. Так, уверив однажды мою мать, что хочет сделать что-то совсем особенное и приятное для детей, привесил он тяжелые гири к хвостам фазанов, так что они не могли подняться. В другой раз начал он стаскивать детей за ноги, когда они качались на розовых ветвях, отчего многие, попадав, разбили себе до крови носы; он даже подставлял детям подножки во время бега, и они, конечно, со всех ног падали и ушибались. Жар-птицам запихивал он в клювы сучки, чтобы помешать петь (их пение он терпеть не мог); ласковых зверьков дразнил и тиранил всеми возможными способами. Но самой злой из его проделок была та, во время которой он однажды ночью с помощью таких же негодяев облил стены дворца, с их блестящими драгоценными камнями, а также розы и лилии нашего сада и даже светлую радугу какой-то скверной, черной жидкостью, отчего пропали весь их блеск и красота, и все облачилось в печальные, унылые тона. Сделав это, захохотал он на все царство и громко объявил, что наконец исполнилось то, чего давно он добивался; а к этому прибавил, что не хочет более признавать мою мать царицей и станет царствовать здесь сам, а затем, превратясь в огромную, черную муху со сверкающими огненными глазами и быстрым огромным жалом, полетел, страшно треща и жужжа, прямо к трону моей матери. Тут все разом догадались, что коварный министр, скрывавшийся под ничего не говорящим именем Пепазилио, был не кто иной, как злой царь гномов Пепсер. Но безумец слишком понадеялся на свою силу и на помощь своих единомышленников. Министры воздуха и ветра тесно окружили свою царицу, обвеяв ее волнами тончайшего аромата; духи огня заметались вокруг по всем направлениям, а жар-птицы, клювы которых были уже вычищены, громко запели свои песни, так что царица не была обеспокоена даже видом отвратительного Пепсера. Полководец фазанов стремглав бросился на него и в один миг так скрутил его своими когтями, что злой Пепсер от боли и ярости взвыл не своим голосом и кувырком полетел вниз на землю, сброшенный, как мячик, с высоты трех тысяч футов. Упав и сильно разбившись, долго не мог он пошевелить ни одним членом, пока его не услыхала и не приползла на его дикий рев старая тетка Пепсера синяя жаба и, взвалив раненого на спину, не уволокла в свое гнездо. Прочие его единомышленники, продолжавшие еще портить прекрасные цветы, были перебиты с помощью мушиных хлопушек, которые были розданы пяти самым смелым и храбрым из детей. Черная жидкость, которою Пепсер облил все во дворце, сошла мало-помалу сама собой, и вскоре все опять зацвело и засияло в государстве. Хотя злой Пепсер не может с тех пор ступить и ногой в пределы царства моей матери, но он знает, что я часто летаю оттуда, и потому преследует меня всеми возможными способами, так что мне, бедному, слабому ребенку, часто с большим трудом удается избежать встречи с ним; и вот почему улетаю я иногда от вас, милые дети, так поспешно и внезапно. Если бы я вздумал взять вас с собой в наше царство, то Пепсер, наверно, нас бы подстерег и убил всех троих.
Христлиба стала горько плакать из-за опасности, постоянно угрожавшей их маленькому товарищу, но Феликс, напротив, думал, что если гадкий Пепсер не более как большая муха, то он точно сумел бы управиться с ним отцовской хлопушкой. И пусть тогда тетка жаба тащит в свое гнездо то, что от него останется!
С восторгом возвратились в этот раз дети домой, радостно восклицая:
— Наш маленький друг принц! Наш маленький друг принцесса!
Но почти уже на пороге дома, когда хотели они рассказать об этом родителям, дети внезапно остановились как вкопанные. Господин Таддеус фон Бракель стоял на пороге, а возле него торчала какая-то маленькая, черная фигурка, брюзгливо ворчавшая под нос:
— Посмотрим, посмотрим на этих неучей.
— Вот, — сказал, взяв гостя за руку господин Бракель, — учитель, которого прислал вам ваш почтенный дядюшка; будьте с ним почтительны и послушны.
Но дети продолжали смотреть на учителя, не двигаясь с места, да и точно было чему удивляться, глядя на эту замечательную фигуру. Ростом человек был только на половину головы выше Феликса, хотя и очень коренаст. Огромный круглый живот торчал на двух тоненьких, как у паука, ножках; безобразная, четырехугольная голова и очень некрасивое лицо казались еще хуже от темно-красного цвета щек и длинного, свисающего вниз носа. Маленькие серые глаза смотрели так неприветливо и зло, что в них тяжело было заглянуть. На учителе был надет огромный черный парик, и все платье было такого же цвета. Звали учителя господином Тинте. Госпожа Бракель, видя, что дети стоят разинув рты, не решаясь подойти к учителю, очень рассердилась и прикрикнула довольно строго:
— Что же это значит? Или вы хотите, чтобы господин Тинте принял вас за невоспитанных крестьянских детей? Сейчас же поздоровайтесь с учителем и подайте ему руки!
Дети послушались скрепя сердце, но едва господин Тинте взял их за руки, как оба они разом отдернули их назад, громко вскрикнув:
— Ай, больно, больно!
Учитель злобно засмеялся и, раскрыв руку, показал, что в ней была у него спрятана большая, острая булавка, которой он и уколол детей. Христлиба расплакалась, а Феликс тихо заметил:
— Попробуй-ка сделать это еще раз, толстая кубышка!
— Зачем вы укололи детей, господин Тинте? — спросил не совсем довольным голосом Бракель.
— Таков мой обычай при первой встрече! — отвечал учитель и, подперев руками свои бока, залился самым неприятным, пронзительным смехом, точно испорченная трещотка.
— Вы, должно быть, большой шутник, — принужденно улыбнувшись, продолжал Бракель, хотя и у него, и у госпожи Бракель, а особенно у детей, почему-то очень нехорошо стало на душе от этого смеха.
— Ну, ну, посмотрим, что смыслят эти маленькие поросята в науках! — сказал господин Тинте, и с этими словами он забросал Феликса и Христлибу разными вопросами, совершенно вроде тех, которые дядя граф предлагал своим детям.
Когда же Феликс и Христлиба сказали, что ничему этому не учились и потому ответить не могут, господин Тинте, всплеснув руками над головой, закричал как сумасшедший:
— Это хорошо! Это бесподобно! Не учились никаким наукам! Придется же с вами поработать! Ну да я сумею вбить в ваши головы знания!
Феликс и Христлиба по приказанию отца четко написали страницу прописей и пересказали своими словами несколько детских повестей, прочитанных в отцовских книгах, но эти доказательства их познаний не удовлетворили господина Тинте, назвавшего все это вздором. С этого момента исчезла даже всякая мысль о прогулках по лесу. Целый день должны были дети сидеть в четырех стенах и зубрить уроки господина Тинте, из которых не понимали ни слова. Что это было за горе! С какой завистью смотрели они на свежий, тенистый лес! Сколько раз слышался им сквозь щебетание птичек и шум ветвей голос их маленького друга, говорившего:
— Феликс! Христлиба! Где вы? Разве вы не хотите играть со мной? Идите скорее! Я выстроил вам новый цветочный дворец; мы будем в нем играть и собирать разноцветные камушки!
В такие минуты дети всей душой стремились в лес и не только не понимали, но даже и не слушали того, что говорил им учитель. А господин Тинте в подобных случаях обыкновенно начинал громко стучать кулаками по столу и кричал каким-то странным, неприятным голосом, в котором слышался не то визг, не то ржание:
— Фрр…р брр…р! Что это значит?
Однажды Феликс не выдержал и, вскочив со своего места, громко закричал.
— Уходи прочь со своими науками, отправляйся к братцу в красных штанах! Там будешь ты на своем месте, а я хочу в лес! Пойдем, Христлиба! Наш маленький принц, наверно, ждет нас давно!
Господин Тинте, услыхав эти слова, поспешно вскочил и загородил детям дорогу в дверях, но Феликс, и не думавший уступать, храбро схватился с маленьким человечком и благодаря помощи Султана, тотчас же вступившегося за своего господина, легко успел его одолеть. Султан, надо заметить, невзлюбил учителя с самого первого дня его приезда; всякий раз при виде его он начинал ворчать, лаять и так ловко колотил хвостом господина Тинте по его тоненьким ножкам, что тот должен был делать самые искусные прыжки, чтобы увернуться и не разбить себе носа. Так и на этот раз, едва Султан увидел, что господин Тинте держит Феликса за руки, он тотчас же вскочил и схватил его самого за воротник, — учитель закричал на весь дом. Господин Бракель прибежал в испуге и едва смог разнять всех троих.
— Ну вот теперь-то уж нам точно не бывать в лесу! — со слезами на глазах воскликнула Христлиба.
Господин Бракель, хотя и побранил Феликса, но в душе не мог не пожалеть детей, лишенных удовольствия побегать и порезвиться на чистом воздухе. Вследствие этого господин Тинте получил приказание, как это не было ему противно, ежедневно гулять с детьми некоторое время в лесу.
— Если бы у вас, по крайней мере, — сердито бормотал он, — был правильно разбитый сад, с кустами и дорожками, то я бы еще понял цель прогулки в нем с детьми; а то бродить и гулять в диком лесу!
Дети были, впрочем, также недовольны, а Феликс возражал почти громко:
— И для чего нам брать с собой этого урода в наш лес!
— Ну что же, господин учитель! Нравится вам в нашем лесу? — спросил Феликс.
Тинте, продираясь сквозь густой кустарник, скорчил в ответ кислую физиономию и проворчал:
— Гадость! Скверность! Ни цветников, ни дорожек! Изорвешь только чулки и платье и ничего не услышишь, кроме глупого птичьего щебетанья!
— Ну так я и ожидал! — возразил Феликс. — Я заметил давно, что вы ничего не смыслите в пении и никогда не прислушиваетесь к шелесту листьев и голосу ветерка, которые нам рассказывают чудные, веселые сказочки.
— А цветы вы любите, господин Тинте? — перебила брата Христлиба.
Тут учитель совершенно рассердился и, побагровев, как переспелая вишня, воскликнул, всплеснув ручками:
— И кто только набил их головы подобным вздором! Стану я слушать глупую болтовню листьев и ручьев или птичий писк! Цветы я люблю, когда они стоят на окнах, в горшках, и наполняют запахом комнату, тогда, по крайней мере, не надо ее обкуривать духами. А какие такие цветы есть в лесу?
— Как какие! — ахнула Христлиба. — Разве вы не видите васильков, колокольчиков, маргариток? Посмотрите, они, точно улыбаясь, кивают нам своими головками.
— Что? что? — захохотал учитель. — Цветы улыбаются! Кивают! И хоть бы один из них приятно пахнул!
С этими словами господин Тинте нагнулся и, вырвав с корнем пучок гвоздик, презрительно отбросил их далеко в кусты. Дети вздрогнули, сами не зная почему, причем обоим показалось, что по лесу точно пронесся какой-то жалобный стон. Христлиба не могла удержаться и заплакала, а Феликс с досадой закусил губу. В эту минуту маленький чиж пролетел мимо самого носа господина Тинте и, усевшись на ветке, затянул веселую песенку.
— Ах ты глупая пичуга! — воскликнул учитель. — Ты, кажется, вздумала надо мной смеяться! — и подняв с земли камень, он запустил им в бедную птичку с такой силой, что та в один миг, вся в крови, мертвая упала на землю.
Тут уже Феликс не выдержал и закричал, рассердившись не на шутку:
— Послушайте, скверный, злой Тинте! Что вам сделала бедная птичка? Где ты, где ты наш маленький принц? Прилетай поскорее и забери нас с собой в твое царство! Я не хочу больше видеть этого гнусного урода!
Христлиба, громко рыдая, тоже кричала:
— Милая маленькая принцесса! Лети к нам скорее! Спаси нас, спаси! А то злой Тинте убьет нас так же, как убил птичку!
— Это еще что за принц? — спросил Тинте.
В эту минуту порыв ветра сильно зашумел листьями, и в звуке этого шелеста послышался как будто бы ясный, сдержанный плач, похожий на отдаленные звуки колокола. Светлое облако спустилось почти до земли, и посредине него обрисовалось милое личико их маленького друга. Маленькие ручки были сложены на груди; светлые слезы, как жемчуг, катились по розовым щечкам.
— Ах, мои милые товарищи! — послышался знакомый детям голос. — Я не могу более прилетать и играть с вами! Вы меня никогда больше не увидите! Прощайте! Прощайте! Гном Пепсер с вами! Прощайте, бедные дети! — сказав это, неизвестное дитя умчалось вдаль на своем облаке.
Но тут вдруг что-то зашумело и зарычало ему вслед. Учитель Тинте превратился в страшную, огромную муху, казавшуюся тем более отвратительной, что она сохранила на себе некоторые остатки от своей одежды. Медленно и тяжело поднялся он на воздух с очевидным намерением преследовать маленького товарища Феликса и Христлибы. Дети в ужасе опрометью бросились бежать из леса и только уже будучи на лугу, осмелились оглянуться. Вдали в облаках чуть виднелась светлая точка, сиявшая, как ясная звездочка.
— Это наш друг! — воскликнула Христлиба.
Звездочка все приближалась, и вместе с ней до детей стали долетать звуки, точно от гремевших труб. Скоро они увидели, что это была не звезда, а прекрасная, с золотыми перьями птица, спускавшаяся с пением и смелыми взмахами крыльев прямо на лес.
— Это полководец фазанов, — радостно закричал Феликс, — он заклюет учителя Тинте до смерти. Неизвестное дитя спасено, и мы тоже! Побежим, Христлиба, скорее домой и расскажем папе, что случилось!
Господин и госпожа Бракель сидели возле своего маленького домика и любовались вечернею зарей, начинавшей уже бледнеть за дальними голубыми горами. Перед ними на накрытом столе стоял приготовленный ужин, весь состоявший из большого кувшина прекрасного молока и корзинки с бутербродами.
— Я, право, не знаю, — сказал господин Бракель — куда это запропастился учитель Тинте с детьми? Прежде, бывало, он ни за что не хотел ходить с ними в лес, а теперь не дождешься, когда они вернутся. Странный этот учитель Тинте, и мне, признаться, иной раз кажется, что лучше было бы, если бы он не приезжал к нам вовсе. Мне уже очень не понравилось то, что он при первой встрече так больно уколол булавкой детей, а что касается до его наук, то я в них не вижу большого проку. Заставляет детей зубрить какие-то вздорные, непонятные слова; несет чепуху о том, какие сапоги носил Великий Могол, а сам не умеет отличить липы от каштана, да и вообще все, что ни скажет, выходит у него как-то дико и глупо. Могут ли дети уважать такого учителя?
— Ох, уже даже и мне все это приходило в голову — добавила госпожа Бракель, — как ни рада была я, что наш почтенный родственник обещал похлопотать о воспитании наших детей, но теперь вижу, что он мог бы это исполнить как-нибудь иначе, вместо того, чтобы посылать нам этого Тинте. Есть ли какой-нибудь толк в его науках, я не знаю, но верно то, что этот маленький черный толстяк, с его тоненькими ногами, становится мне противнее с каждым днем. Отвратительнее всего в нем это его жадность. Он не может видеть стакана с молоком или пивом, чтобы тотчас же не облизать его краев, а если на столе стоит открытая сахарница, то уж тут начинает он таскать кусок за куском, пока я не захлопну ее у него перед самым носом. А он в ответ сердится, ворчит и при этом как-то странно не то свистит, не то шипит.
Господин Бракель собирался ответить, как вдруг из леса прибежали, запыхавшись, Феликс и Христлиба.
— Ура! Ура! — кричал Феликс. — Полководец фазанов заклевал до смерти учителя Тинте!
— Ах, мама, мама! — задыхаясь, перебила Христлиба. — Учитель Тинте не учитель! Он царь гномов Пепсер, он большая противная муха, только в парике и башмаках с чулками.
Родители с удивлением смотрели на детей, которые наперебой рассказывали о неизвестном ребенке, о его матери, о царице фей, о короле гномов Пепсере и битве с ним полководца фазанов.
— Кто вам сообщил все эти глупости? Во сне вы это видели или с вами в самом деле случилось что-нибудь особенное? — спросил господин Бракель, но дети стояли на своем, уверяя, что все было именно так, как они передают, и что гном Пепсер, выдававший себя за учителя Тинте, точно лежит в лесу мертвый. Госпожа Бракель всплеснула руками и воскликнула печально:
— Дети, дети! Что с вами будет потом, если вам уже сейчас чудятся всякие глупости и вас нельзя в них разуверить!
Но господин Бракель задумался и очень серьезно сказал:
— Феликс! Ты уже большой и рассудительный мальчик, и потому я скажу тебе, что и мне учитель Тинте с самого первого раза показался немного странным и вовсе не похожим на других учителей. Скажу больше: и я, и ваша мать, оба мы им недовольны, в особенности за то, что он так жаден и вечно сует свой нос туда, где увидит что-нибудь сладкое, и при этом так ужасно шипит и ворчит. Поэтому он у нас долго и не задержится. Но подумай сам, неужели существуют на свете гномы и тому подобные вещи? И кроме того, неужели учитель может быть мухой?
Феликс посмотрел на отца своими светлыми голубыми глазами и, когда господин Бракель повторил вопрос:
— Ну что же? Веришь ли ты точно, что учитель может быть мухой? — отвечал: — Я раньше никогда об этом не думал, да и сам не поверил бы во все это, если бы не слышал, что рассказало нам неизвестное дитя, и если бы не видел собственными глазами, что Пепсер гадкая противная муха и только выдает себя за учителя Тинте. Вспомни, папа, что учитель Тинте однажды сам признался тебе, что он муха. Я был свидетелем и слышал, как он сказал, что был в школе веселой мухой. А что сказано, то и доказано. Мама тоже говорила, что учитель Тинте большой лакомка и вечно сосет и лижет сладкое; разве мухи не делают то же самое? А это его противное ворчание и жужжание!
— Замолчи! — воскликнул совершенно рассерженный господин Бракель. — Чем бы ни был учитель Тинте, но твоя сказка, что его заклевал какой-то полководец фазанов, — чистая ложь! А вот он и сам идет сюда из леса.
Тут дети вскрикнули от испуга и разом убежали в дом.
Учитель Тинте в самом деле показался из березовой рощи, но в каком виде! Глаза его были дики и выпучены; парик разорван; шумя и жужжа кидался он из стороны в сторону, стукаясь головой о деревья так сильно, что даже раздавался треск. Увидя кувшин с молоком, неистово вскочил он прямо в него, и, расплескав почти все молоко, жадно проглотил то, что в нем осталось.
— Господи Боже! Что с вами, учитель Тинте? — воскликнула госпожа Бракель. — Или вы сошли с ума?
— Может сам черт вас отделал? — воскликнул в свою очередь господин Бракель.
Но Тинте, не обращая ни на что внимание, отскочил от кувшина и прыгнул в блюдо с бутербродами, уселся на его край и, распустив с громким шипением и жужжанием полы своего кафтана, начал загребать бутерброды тонкими ножками; потом вдруг полетел он, продолжая жужжать все сильнее и сильнее, к дверям дома, но не мог их найти и, заметавшись, точно пьяный, из стороны в сторону, стал с шумом колотиться в оконные стекла, которые только звенели и дрожали.
— Эй! — закричал господин Бракель. — Вы что, в самом деле с ума сошли?! Вы не только стекла разобьете, но и себя всего израните!
Господин Бракель попробовал схватить учителя за полы кафтана, но тот с удивительной живостью ускользнул от его рук. В эту минуту Феликс выбежал из дома с большой мушиной хлопушкой и подал ее отцу, крича:
— Папа! Папа! Вот тебе хлопушка! Прихлопни ею хорошенько гадкого Пепсера!
Господин Бракель и в самом деле схватил хлопушку, и тут-то началась охота за учителем. Феликс, Христлиба и госпожа Бракель, схватив салфетки со стола, напали с ними на него со всех сторон, а господин Бракель, колотя хлопушкой направо и налево, старался изо всех сил прихлопнуть учителя Тинте, увертывавшегося от ударов с необыкновенным искусством. Азартная охота разгоралась все сильнее и сильнее. Зумм — зумм, зимм — зимм — жужжал учитель; клип — клап, клип — клап — щелкал господин Бракель; хлоп — хлоп! хлоп — хлоп! — колотили салфетками Феликс, Христлиба и госпожа Бракель. Наконец, господину Бракелю удалось прихлопнуть Тинте по полам кафтана. Жалобно вскрикнув, шлепнулся Тинте об пол, но тотчас же придя в себя, поднялся опять с новой силой на воздух и, увернувшись от второго удара, которым господин Бракель наверняка бы с ним покончил, улетел с неистовым жужжанием в лес, где и исчез за березками.
— Ну слава Богу, мы разделались с этим проклятым Тинте! — сказал господин Бракель. — Больше, ручаюсь, он не переступит через мой порог.
— Уж, наверно, так, — подхватила госпожа Бракель, — этакие учителя принесут только вред вместо пользы! Хвастается науками, а сам весь как есть шлепнулся в кувшин с молоком. Хорош, нечего сказать!
Дети торжествовали.
— Ура! Ура! — кричали они. — Папа прихлопнул учителя по носу и прогнал его вон! Ура! Ура!
Феликс и Христлиба вздохнули свободней, точно с сердца их свалилась свинцовая тяжесть. Особенно восхищала их мысль, что теперь, когда гадкий Пепсер улетел далеко, неизвестное дитя будет, наверно, опять прилетать и играть с ними. Полные радостных надежд, побежали они в лес, но там все было тихо и пусто. Песен соловьев и чижей слышно не было, а вместо тихого шелеста листьев и сладкого журчанья ручейка в воздухе слышался неприветливый вой ветра. Скоро небо заволоклось черными облаками, и заревела буря. Гром грозно рокотал вдали, высокие сосны, треща, раскачивали верхушками. Христлиба в страхе, вся дрожа, прижалась к Феликсу.
— Чего же ты боишься, — утешал он сестру, — ведь это гроза; нам нужно только побыстрее добраться до дому.
С этими словами он схватил Христлибу за руки и побежал, но оказалось, что вместо того, чтобы выбраться из леса, дети углублялись в него все дальше и дальше. Кругом становилось совсем темно; по листьям ударили тяжелые капли дождя; молния со свистом рассекала воздух. Дети остановились перед колючим, густым кустарником.
— Постой, Христлиба, переждем грозу здесь, она же долго не продлится, — сказал Феликс.
Христлиба горько плакала, однако, брата послушалась. Но едва они уселись под густыми ветвями кустов, как вдруг послышались чьи-то резкие, неприятные голоса:
— Ага! Это вы, глупые, дрянные ребятишки! Не умели играть с нами, так будете же теперь всегда без игрушек!
Феликс с испугом осмотрелся и каков был его ужас, когда вдруг увидел он, что брошенные им охотник и музыкант внезапно поднялись из глубины куста, под которым сидели дети, и с громким смехом, указывая на них пальцами, смотрели прямо им в лицо своими страшными, мертвыми глазами. Музыкант ударил в струны, как-то особенно отвратительно зазвучавшие в этот раз под его пальцами, а охотник направил свое ружье прямо в Феликса, крича:
— Погодите же вы, дрянные мальчишка и девчонка! Ведь мы верные слуги учителя Тинте! Сейчас он сам будет здесь, и тогда мы вам за все отплатим!
В ужасе, не обращая уже внимание ни на проливной дождь, ни на гремевший гром, ни на бурю, бросились они бежать, пока не добежали до берега пруда, за которым кончался лес. Но едва успели они остановиться, чтобы перевести дух, из тростника вдруг поднялась кукла Христлибы и закричала громким, противным голосом:
— Ага! Это вы, гадкие дети! Не умели играть со мной, так сидите же теперь без игрушек! Мы ведь верные слуги учителя Тинте! Сейчас он сам придет сюда, и тогда мы вам за все отплатим.
И с этими словами злая кукла начала пригоршнями черпать и бросать воду в лицо уже и без того промокшим до костей детям. Этого не смог выдержать даже Феликс и, подхватив под руку полумертвую от страха Христлибу, побежал с нею куда глаза глядят, до тех пор, пока оба в изнеможении не упали посреди леса. Вдруг страшное жужжание раздалось над их головами.
— Это учитель Тинте! — только и смог воскликнуть Феликс, и оба они с Христлибой лишились чувств.
Очнувшись, точно после тяжелого сна, они увидели, что лежат на мягкой постели из моха. Гроза прошла; солнышко сияло светло и радостно; капли дождя сверкали на кустах и деревьях, как драгоценные камни. С удивлением заметили они, что платья их были совершенно сухи, и ни следа сырости или холода не чувствовали они в своем теле.
— Ах! — радостно воскликнул, всплеснув руками Феликс. — Это нас спас и защитил наш маленький принц! — и затем оба радостно стали кричать на весь лес:
— Приди к нам! Приди к нам! Мы не можем без тебя жить!
Светлый луч, перед которым тихо раздвинулись ветви, проглянул сквозь кусты, но напрасно продолжали звать дети своего милого друга; больше перед ними ничего не появилось. Печально отправились они домой, где родители, обеспокоенные их долгим отсутствием, встретили с радостью и любовью.
— Нехорошо, дети, — сказал затем господин Бракель, — что вы так неосторожны, я боялся, что учитель Тинте бродит еще по лесу и может легко сделать вам что-нибудь плохое.
Феликс рассказал все, что с ними случилось.
— Что за глупое у вас воображение, — сказала госпожа Бракель, — если вам и впредь будет видеться в лесу всякий вздор, то я не буду вас пускать туда вовсе, и вы останетесь сидеть дома.
Этого, однако, не случалось, и когда дети умоляюще просили:
— Милая матушка, позволь нам немножко побегать по лесу! — то госпожа Бракель обыкновенно только говорила:
— Ну хорошо, ступайте, только играйте умно и возвращайтесь вовремя.
Скоро между тем дети сами перестали проситься в лес. Неизвестное дитя больше не появлялось, а к густым кустарникам и к утиному пруду они не решались подходить, боясь опять услышать голоса охотника, музыканта и куклы:
— Ага! Глупые, дрянные ребятишки! Не умели вести себя с хорошими, образованными людьми! Не умели играть с нами, сидите же теперь без игрушек!
Этого дети не могли выносить и предпочитали оставаться дома.
— Я не знаю, — сказал однажды господин Таддеус Бракель своей жене, — я не знаю, что со мной с некоторого времени делается, но мне все как-то не по себе и право, порой приходит мне в голову мысль, что на меня как будто навел порчу злой учитель Тинте. Представь себе, что с той самой минуты, как я его стукнул хлопушкой, у меня в теле все время чувствуется какая-то тяжесть.
Действительно, господин Бракель очень похудел за последнее время и изменился. Редко переступал он через порог своего дома и совсем перестал хозяйничать и работать как прежде. По целым часам сидел иногда он в глубокой задумчивости, часто заставляя Феликса и Христлибу рассказывать ему о их приключениях и встречах с маленьким незнакомцем. Когда же они, с жаром и увлечением, принимались рассказывать ему о прекрасных, виденных ими чудесах и о невиданном царстве их маленького друга, господин Бракель грустно улыбался и тихие слезы навертывались на его глаза. Феликс и Христлиба были очень огорчены, что неизвестное дитя так больше и не появилось, чтобы избавить их от козней злых кукол в кустах и утином пруду, из-за чего они и не могли больше ходить в лес.
— Пойдемте, дети, вместе в лес; злые друзья учителя Тинте не причинят нам никакого вреда, — так сказал одним светлым, прекрасным утром господин Бракель Феликсу и Христлибе, взяв их обоих за руки и отправясь с ними к лесу, который в этот день был весь наполнен свежестью, благоуханием и пением птиц. Когда, придя туда, они все трое уселись на мягкую траву, среди душистых цветов, господин Бракель начал так:
— Милые дети! Давно мне хочется вам рассказать, что я тоже очень хорошо знаком с нашим милым неизвестным другом, доставившим вам столько радости и счастья в лесу. Когда я был ваших лет, неизвестное дитя навещало меня так же, как и вас, и играло со мной в веселые, чудесные игры. Не понимаю, как оно могло меня оставить, и тем более мне странно, что я до того забыл моего маленького товарища, что даже не поверил вам, когда вы рассказали мне о вашем первом с ним знакомстве, хотя какое-то смутное воспоминание о нем жило во мне постоянно. Но с некоторого времени память о моем прекрасном детстве возвратилась ко мне живее, чем это было раньше, а вместе с тем и милый облик прекрасного ребенка, виденный мною давным-давно, опять возник в моем воспоминании с таким блеском и свежестью, что сердце мое восхищенно им не меньше вас, хотя мне кажется, что вряд ли перенесу я эту радость. Чувствую, что, вероятно, в последний раз сижу под этими прекрасными деревьями и кустами и что скоро должен буду вас покинуть. Смотрите же, дети! Не забывайте же, когда я умру, про неизвестное дитя!
Феликс и Христлиба горько разрыдались, услышав такие слова отца, и закричали наперебой:
— Нет, нет, папа, ты не умрешь! Ты будешь жить и играть вместе с нами и с незнакомым ребенком.
Но, однако, день спустя, болезнь принудила господина Бракеля уже лечь в постель. Пришел какой-то длинный сухой господин, пощупал Бракелю пульс и сказал:
— Ничего! Пройдет!
Но болезнь не прошла и на третий день. Бракель умер.
О, как горько плакала госпожа Бракель! В каком отчаянии ломали руки Феликс и Христлиба, как громко восклицали:
— Папа! Папа! Наш дорогой папа!
Через несколько дней после смерти, когда четверо крестьян господина Бракеля отнесли его на своих плечах в могилу, явились в дом несколько человек со злыми, неприятными лицами, очень похожие на учителя Тинте, и объявили, что они пришли отобрать все имущество умершего господина Таддеуса Бракеля за его долг графу Киприану фон Бракелю, так как этот долг превосходил стоимость всего имущества и господин граф требовал вернуть ему его же собственность. Таким образом, госпожа Бракель сделалась совсем нищей и должна была оставить свою прекрасную деревеньку Бракельгейм. В горе решилась она отправиться к родственникам, жившим неподалеку, и, собрав для того, вместе с Феликсом и Христлибой, в маленький узелок все их платья и белье, покинула свой милый дом.
Уже доносилось до них знакомое журчание лесного ручья, через который хотели они перебраться по мосту, как вдруг госпожа Бракель, не перенеся своего тяжелого горя, почувствовала себя дурно и упала без чувств. Феликс и Христлиба, оба в слезах, бросились перед ней на колени.
— Бедные, бедные мы дети! — рыдали они. — Неужели же ничто не поможет нашему горю!
Вдруг тихая, прекрасная музыка послышалась им в журчании ручья; листья зашевелились с каким-то сладким шепотом, и весь лес засверкал будто бы тысячами блестящих огоньков. Неизвестное дитя, окруженное таким ярким сиянием, что дети должны были закрыть глаза, тихо, тихо поднялось среди свежего, душистого куста и заговорило своим знакомым им ласковым голосом, мгновенно облегчившим их горе:
— Не печальтесь, милые мои друзья! Ведь я люблю вас по-прежнему и никогда вас не оставлю! Пусть вы не видите меня больше глазами, но я всегда возле вас, защищаю и оберегаю вас своей властью. Храните только в сердце память обо мне, как делали до сих пор, и никогда ни злой Пепсер, ни кто-либо другой не причинит вам никакого зла. Любите же меня крепко и горячо!
— О да, о да! — воскликнули Феликс и Христлиба. — Мы любим тебя! Любим всем сердцем!
Открыв глаза, дети увидели, что неизвестное дитя уже исчезло, но вместе с ним исчезло и их горе, и напротив, какое-то чувство особенного счастья наполняло их грудь. А госпожа Бракель, придя в себя, сказала детям:
— Дети! Я видела во сне, как вы стояли в светлых золотых лучах, и это утешило и исцелило меня.
Радость сверкала у детей в глазах и сияла на щеках розовым румянцем. Они рассказали матери, что к ним приходил их маленький друг, на что госпожа Бракель в этот раз промолвила:
— Не знаю почему, но сегодня я верю вашей сказке и чувствую, что и горе мое ушло прочь. Пойдемте же дальше.
Они были ласково приняты своими родственниками, а затем случилось все так, как обещало неизвестное дитя. Все, что ни предпринимали Феликс и Христлиба в жизни, удавалось так хорошо, что и они, и мать могли жить в полном довольстве и счастье, и долго, долго еще потом играли они в своих мечтах с неизвестным ребенком, который им всегда рассказывал чудесные истории о своей прекрасной стране.
— Ты был прав, — сказал Оттмар, когда Лотар кончил чтение, — ты был прав, говоря, что «Неизвестное дитя» более детская сказка, чем твой «Щелкунчик», но, извини за откровенность, я замечу, что некоторых язвительных щелчков, слишком тонких для детского понимания, ты все-таки не мог избежать.
— Маленького чертика, который, как ручная белка, постоянно сидит у Лотара на плече, я знаю давно, — возразил Сильвестр, — нельзя же ему не ввернуть своего словца, когда речь коснется интересующего его предмета.
— В таком случае, — заметил Киприан, — если Лотар берется писать сказки, то ему не следует называть их безусловно детскими, а лучше озаглавливать так: сказки для больших и маленьких детей.
— Или, — перебил Винцент, — пускай он называет их: сказки для детей, которые не дети. Таким путем весь свет будет удовлетворен и может думать о его книге, что ему будет угодно.
Все расхохотались, а Лотар поклялся, с комическим неудовольствием, что так как все друзья на него нападают, то в следующей сказке он распростится с фантастическими бреднями навсегда.
Пробила полночь, и друзья, приятно возбужденные всем серьезным и шутливым, слышанным ими в этот вечер, разошлись в самом лучшем расположении духа.