Жизнь, в ее вечно изменяющемся течении, опять разбросала наших друзей в разные стороны. Сильвестр возвратился в деревню; Оттмар уехал по делам; Киприан тоже; Винцент, оставшийся в городе, зарылся в свое уединение и стал, по обыкновению, невидим. Один Лотар остался ухаживать за больным Теодором, слегшим вследствие очень серьезной болезни, заставившей его довольно долго оставаться в постели.
Прошло несколько месяцев. Оттмар, чей внезапный отъезд стал первой причиной временного закрытия Серапионова клуба, наконец возвратился и вместо ожидаемого, цветущего общества нашел только измученного, носившего еще на бледном лице следы тяжелой болезни друга, оставленного всеми прочими, за исключением одного, встретившего его градом самых язвительных упреков.
Лотар был опять в том настроении духа, при котором жизнь казалась ему пустой, бесполезной шуткой, отравленной вечными насмешками какого-то злобного, враждебного демона, приставленного природой к человеку, как к малолетнему ребенку, в виде несносного гувернера и только затем, чтобы примешивать к каждому его любимому блюду горькое, противное лекарство, в надежде, что пациент, получив к нему отвращение, лучше сохранит свой желудок.
— Что за нелепая была идея! — так воскликнул ядовитым голосом Лотар при первом свидании с Оттмаром, когда тот посетил больного Теодора. — Что за нелепая была идея искать опять соединения наперекор самой судьбе, перескакивая через пропасть, разверстую между нами естественным ходом событий и времени! Киприану обязаны мы основанием братства святого Серапиона, устроенным, как нам казалось, на всю жизнь и разрушившимся через несколько месяцев. Вот как вредно сердечно привязываться к пустякам и полагаться на что-нибудь, живущее вне нас. Я сознаюсь чистосердечно, что характер и обаяние наших Серапионовых вечеров овладели мной до такой степени, что когда достойные братья разбрелись так внезапно в разные стороны, жизнь без нашего общества показалась мне такой же противной, пустой и поверхностной, как и меланхолическому принцу Гамлету!
— Ну, это еще полгоря! — возразил, смеясь Оттмар. — Тебе, к счастью, не пришлось беседовать в полночный час с духом, взывавшим тебя к мести, ни отсылать в монастырь возлюбленную, ни поражать отравленной рапирой вероломного короля-убийцу. Потому меланхолию принца Гамлета можешь ты легко отложить в сторону и поразмыслить, не величайший ли эгоизм отрицать сердечно и разумно сложившееся общество только потому, что его может временно разлучить какая-нибудь внезапная причина. Человеку неприлично, как какому-нибудь чувствительному жучку, заметаться и зашевелить усами во все стороны от первого вздорного прикосновения. Неужели же для тебя не имеет никакого значения воспоминание о так хорошо проведенных нами минутах? Я, по крайней мере, думал о вас во все время моего путешествия и постоянно переселялся мыслью на вечера Серапионова клуба, который, был я уверен, процветает по-прежнему. Сколько забавного, которым намерен был я с вами поделиться, припоминалось мне в эти минуты и сколько надеялся я услышать от вас сам! Но, впрочем, что же я напрасно теряю слова и убеждения, зная хорошо, что Лотар, наверно, не держит в душе и десятой доли того раздражения, какое выказывает теперь под влиянием минутного впечатления. Не сказал ли он сам, что его расстроила именно наша разлука.
— Болезнь Геодора, — возразил Лотар, — чуть было не сведшая его в гроб, была также не из таких удовольствий, которые настраивают на веселье.
— А теперь, — ответил Оттмар, — когда Теодор выздоровел, я не понимаю почему бы Серапионову клубу не возродиться вновь, в виду возвращения целых трех достойных его членов?
— Оттмар совершенно прав, — возразил Теодор, — и я тоже полагаю, что нам необходимо возобновить наши серапионовские беседы. Я уверен, что из зерна, которое мы составляем, вырастет опять роскошное свежее дерево, с плодами и цветом. Перелетная птица Киприан вернется скоро; Сильвестр также не любит деревни, когда перестают петь соловьи и, наверно, захочет послушать другой музыки; а затем и Винцент вынырнет из своего болота и не откажется затянуть свою песенку.
— Делайте, что хотите, — отвечал Лотар, гораздо, однако, мягче, чем прежде, — делайте, что хотите, но не требуйте ничего от меня; присутствовать, впрочем, на Серапионовых собраниях я буду и предлагаю, в виду того, что Теодору нужен свежий воздух, устроить их где-нибудь на открытом месте.
Друзья, посоветовавшись, назначили последнее число текущего мая днем, а прекрасный, лежавший неподалеку, уединенный сад, местом будущего Серапионова собрания.
Быстро налетевшая гроза окропила деревья и кусты немногими, тяжелыми каплями небесного, живительного бальзама и освежила духоту жаркого дня. Прекрасный сад стоял в полном блеске, весь пропитанный ароматом листьев и цветов и оглашаемый щебетаньем и чириканьем бесчисленных птиц, порхавших среди орошенных дождем деревьев.
— Как чувствую я эту живительную свежесть! — воскликнул Теодор, занимая вместе со своими друзьями место в тени густых лип. — Малейший след болезни исчез, и мне кажется, в меня точно вселилась вторая жизнь, наслаждающаяся сама собой. Надо было именно испытать такую болезнь, чтобы сделаться способным почувствовать то, что чувствую я теперь, укрепленный духом и телом и вылеченный окончательно этим самым чувством, заставляющим нас ощутить веяние мирового духа. Мне кажется, что живительное дыхание природы вырывается из моей собственной груди и что я, потеряв всякую тяжесть, ношусь под простирающимся над нами голубым небесным сводом!
— Это чувство, — возразил Оттмар, — доказывает, дорогой друг, что ты выздоровел окончательно и должен вечной благодарностью Богу за то, что Он одарил тебя достаточно крепкой натурой, чтобы перенести такую болезнь. Я удивляюсь даже тому, что ты выздоровел, не говоря уже о скорости твоего исцеления.
— Что до меня, — сказал Лотар, — то я нимало не удивляюсь выздоровлению Теодора и никогда в нем не сомневался. Представь себе, Оттмар, что как ни тяжка была физическая болезнь Теодора, психически он все-таки не хворал и даже в самые тяжелые минуты страдания был в этом отношении гораздо крепче меня, здорового вполне. Как часто, бывало, после припадка болезни, он начинал весело шутить и имел даже столько нравственной силы, что припоминал фантазии своего собственного лихорадочного бреда. Много говорить было ему запрещено, и потому я думал было развлекать его рассказами в минуты облегчения болезни, но он заставлял меня молчать и просил предоставить его собственным мыслям, уверяя, что обдумывает в это время одно из своих больших сочинений.
— Ну! — возразил Теодор со смехом. — Слушая Лотара, можно вообразить, что тут в самом деле было что-нибудь необыкновенное! Я вам объясню дело проще. Вы уже знаете, что со дня прекращения наших Серапионовых бесед Лотаром овладел какой-то злой демон своенравия. Но даже зная это, трудно себе вообразить, в какие занятия ударился он под влиянием этого расположения! Раз, вижу я, пришел он ко мне (я был уже тогда в постели) и говорит: «А ведь Киприан был прав, когда говорил, что лучшие сюжеты для рассказов, сказок, новелл и драм следует искать в старых хрониках». На другой день я, несмотря на тяжелый приступ болезни, заметил, что Лотар сидит возле меня, погруженный в чтение какого-то громаднейшего фолианта. Каждый день стал он бегать в публичную библиотеку, где откапывал всевозможные хроники, какие только мог найти. Голова его переполнилась до краев всевозможными сказками из этих заплесневелых книг, и их-то вздумал он пересказывать мне в часы моего отдыха от болезни, так что я только и слышал, что о войнах, чуме, странных рождениях, уродах, кометах, пожарах, аутодафе ведьм, волшебниках, чудесах, в особенности же, о проделках домовых, которым, как известно, отведено в старых хрониках самое почетное место. Я удивляюсь даже, как он не свернул на эту тему до сих пор сегодня, и подозреваю, не одет ли он как-нибудь иначе, что его нельзя узнать. Согласись, Оттмар, что подобного рода разговор не совсем подходил для развлечения такого больного, как я.
— Надеюсь, господа, — возразил Лотар, — вы не осудите меня, не выслушав. Хотя совершенно справедливо, что в старинных хрониках найдется много материала для рьяного новеллиста, но я занимался вообще ими очень мало, а еще менее той модной чертовщиной, без которой, как известно, не обходится, с некоторого времени, ни один писатель. Еще вечером, накануне отъезда Киприана, я имел с ним горячий спор по этому предмету и старался доказать, что он слишком много занимается чертом, со всей его семьей, причем чистосердечно высказал ему мое мнение, что хотя я и защищал при чтении натянутыми похвалами его рассказ «Состязание певцов», но вообще считал его совершенно неудавшейся вещью. Но тут он, сделавшись почти что адвокатом дьявола, напал на меня с таким увлечением и столько наговорил мне хорошего об этих старых, забытых книгах, что, признаюсь, смутил меня совершенно. Когда Теодор заболел, а я стал хандрить, мне, не знаю сам почему, опять пришла в голову повесть Киприана «Состязание певцов», и даже сам дьявол стал чудиться по ночам. И при этом, как я от него ни чурался, все-таки не мог не оказать ему в значительной доле уважения, как непременному адъютанту современных новеллистов. Результатом было то, что я решился угостить вас, в смысле страшного и таинственного, чем-нибудь еще покрепче, чем Киприан.
— Ты? — воскликнул Оттмар. — Ты хочешь сочинять таинственное и ужасное с твоей фантазией, вечно гуляющей в шутовском колпаке.
— Да! — отвечал Лотар. — И начал я с того, что перерыл все старые хроники, рекомендованные мне Киприаном как главный рудник чертовщины, хотя признаюсь вам по секрету, результат моих трудов вышел у меня совсем иной, чем я ожидал.
— О да! — живо воскликнул Теодор. — Я могу это засвидетельствовать! Стоит посмотреть, что произошло от столкновения чертовщины и процессов ведьм с насмешливым юмором автора «Щелкунчика и мышиного короля». Выслушай, Оттмар, как я познакомился с небольшим отрывком Лотара, написанным вроде пробы пера по части чертовщины. Раз он, уходя от меня, оставил на письменном столе книгу. Я в то время поправился уже настолько, что мог ходить по комнате, и, подойдя к столу, прочел действительно замечательное заглавие: «Hafftitii Microcronicon Berolinense», со следующей фразой на первом же листе: «В этом году дьявол открыто бродил по берлинским улицам, провожал покойников и старался казаться печальным». Можешь себе представить, любезный Оттмар, как меня обрадовало это известие! Но еще более заинтересовался я, увидя, что возле книги лежало несколько листов, исписанных рукою Лотара, в которых, сколько я мог судить из поверхностного взгляда, излагался, с его обычным юмором, рассказ о шалостях черта по поводу одного уродливого рождения и последовавшего затем страшного процесса одной ведьмы. Вот эти листы! Я их принес с собой на потеху тебе, любезный Оттмар.
С этими словами Теодор вынул из кармана и подал Оттмару несколько исписанных листов.
— Как! — воскликнул Лотар. — Так это ты злостным образом похитил этот отрывок, который я считал уже давно уничтоженным, и где, признаюсь сам, очень неудачно изложил эпизод из жизни одной известной личности. И теперь ты думаешь поднять меня на смех перед порядочными, образованными людьми! Давай рукопись! Давай, говорю тебе; я тотчас же разорву ее на тысячу кусков и развею по ветру.
— Ни за что! — отвечал Теодор. — Напротив, я хочу отомстить тебе за те муки, которым ты подвергал меня во время моей болезни, читая вслух твои хроники, и потому прошу теперь тебя самого прочесть Оттмару твое произведение, причем утешу тебя уверением, что считаю его сам — пустой, неудавшейся шуткой.
— Могу ли я отказать в чем-либо тебе, о мой Теодор? — возразил Лотар, не без некоторой, однако, принужденной усмешки в лице. — Ты требуешь, чтобы я отдал себя на суд этому строгому, серьезному судье? Изволь.
Лотар взял рукопись и прочел:
— В тысяча пятьсот пятьдесят первом году на берлинских улицах стал с некоторого времени появляться, особенно в сумерки и по ночам, какой-то очень приличный с виду господин, одетый в прекрасный опушенный соболем кафтан, широкие штаны и разрезные башмаки. На голове носил он бархатный с красным пером берет. Манеры его обличали учтивость и хорошее воспитание. Встречным кланялся он чрезвычайно вежливо, особенно же женщинам и девицам, которых всегда старался занять приятным, любезным разговором.
— Сударыня! Позвольте вашему покорнейшему слуге употребить все свои услуги для исполнения ваших желаний, если только таковые существуют в вашем сердце! — так обращался он к знатным дамам, девицам же говорил: — Да пошлет вам, сударыня, небо дорогого сердцу, какого заслуживают ваша красота и добродетели!
Также учтиво обходился он и с мужчинами, и потому нет ничего мудреного, что все очень сочувственно относились к незнакомцу и всегда были готовы ему помочь, если он останавливался перед широкой канавой, затрудняясь, как ее перейти. Надо заметить, что, несмотря на статное сложение, незнакомец был хром и ходил с костылем.
Когда ему подавали руку, он брал ее очень грациозно и, оперевшись, прыгал футов на шесть вверх вместе с подавшим ему помощь, а затем становился по другую сторону канавы шагах в двенадцати от того места, где был. Прыжок этот очень удивлял присутствовавших, и иногда случалось, что прыгавший с незнакомцем повреждал даже себе ногу, что всегда влекло за собой поток самых учтивых извинений с его стороны, причем он рассказывал, что был прежде придворным танцором венгерского короля и потому при малейшей помощи для маленького прыжка, его так и тянуло в воздух. Объяснение это совершенно успокаивало любопытных, и они порой даже забавлялись, видя, как какой-нибудь почтенный советник или судья, подав незнакомцу руку, внезапно прыгал с ним так несообразно своему важному званию.
Но как ни любезен был незнакомец обыкновенно со всеми, порой на него находили странные минуты, когда он изменялся совершенно. Иногда ночью вдруг начинал он бродить по улицам, громко стуча во все ворота. Когда же ему отворяли, то видели перед собою высокую, одетую в саван фигуру, громко и злобно завывавшую, так что даже самые храбрые ощущали невольный страх. После таких ночей он обыкновенно извинялся, уверяя, будто должен это делать для напоминания добрым, благочестивым гражданам о смерти и о спасении их бессмертной души. И при этом он даже доходил до слез, чем искренно умилял слушавших. Незнакомец непременно присутствовал на каждых похоронах, провожая гроб тихими шагами со скорбным, благочестивым видом, и при этом плакал и всхлипывал так громко, что не мог даже присоединить своего голоса к пению похоронных псалмов. Но ежели он с подобающей горестью присутствовал на похоронах, то с таким же подходящим весельем любил посещать свадьбы граждан, совершавшиеся в то время так торжественно в здании городской ратуши. В этих случаях распевал он веселые песни, играл на цитре, танцевал по целым часам с женихом и невестой на своей здоровой ноге, искусно подобрав хромую, и вообще вел себя чрезвычайно учтиво и благопристойно. В особенности же присутствие его на свадьбах было приятно новобрачным, так как он всегда делал им ценные подарки: золотые цепи, запястья, дорогую утварь и пр.
Конечно, вследствие всего этого молва о благочестии, добродетели, щедрости и нравственности незнакомца скоро облетела весь Берлин и дошла до ушей самого курфюрста. Курфюрст полагал, что такой почтенный человек может украсить его двор, и потому приказал спросить, не пожелает ли он принять какую-нибудь придворную должность. В ответ на это предложение незнакомец написал на большом, шириною в фут, листе пергамента красными чернилами учтивое письмо, в котором верноподданически благодарил курфюрста за оказанную честь, но от должности отказался, прося его высочество позволить ему остаться простым гражданином, так как мирная, спокойная жизнь гораздо более соответствовала его наклонностям и привычкам. В заключение писал он, что выбрал Берлин местом своего жительства потому, что нигде, по его словам, не встречал он таких милых, любезных людей, не видел столько сочувствия и внимания и вообще не мог найти место более подходящего к его нраву и привычкам. Курфюрст и весь двор немало удивлялись красноречию незнакомца, с каким он сумел учтиво ответить на высокое предложение и в то же время остаться при своем.
Около этого времени случилось, что супруга ратмана Вальтера Люткенса готовилась в первый раз разрешиться от бремени. Старая повивальная бабка Барбара Ролоффин предсказала, что такая красивая, здоровая женщина родит непременно мальчика, чем привела господина Вальтера Люткенса в совершенный восторг.
Незнакомец, присутствовавший на свадьбе господина Люткенса, посещал его и потом, и вот раз случилось, что, зайдя однажды в сумерки, встретился он там с Барбарой Ролоффин.
Старуха, едва его увидела, громко воскликнула от радости, и в ту же минуту присутствующим показалось, что морщины ее внезапно разгладились, бледные губы и щеки покрылись румянцем, словом, как будто она внезапно обрела силу и свежесть давно прошедшей молодости.
— Ах, ах, господин рыцарь! Вас ли это я вижу здесь! — завопила она с восторгом и при этом чуть не в ноги поклонилась незнакомцу.
Но тот разом осадил ее гневным взглядом, сверкнув глазами, точно в них блеснули искры огня. Никто из присутствовавших не смог понять, что он сказал затем старухе, тихо и смиренно убравшейся в отдаленный уголок.
— Берегитесь, любезный господин Люткенс, — сказал незнакомец ратману, — чтобы у вас в доме не случилось чего дурного при родах вашей супруги. Старая Барбара Ролоффин вовсе не такая искусная повивальная бабка, как вы полагаете. Я знаю давно как ее, так и то, что ей не раз уже случалось сгубить и роженицу, и ребенка.
Можно себе представить, как слова эти напугали господина Люткенса и его супругу и как упала Барбара Ролоффин в их мнении, особенно после того, как они видели, с каким испугом отнеслась старуха к незнакомцу, очевидно, знавшему за ней не совсем чистые дела. Понятно, что ее тотчас же выпроводили вон, запретив переступать порог дома, и сразу послали за другой повитухой.
Барбара Ролоффин перенесла, однако, эту обиду уже не с таким смирением и, уходя, с гневом воскликнула, что заставит господина и госпожу Люткенс горько раскаяться в их поступке с нею.
И действительно, скоро радость и надежды господина Люткенса превратились в горькое разочарование и печаль, когда супруга его, вместо обещанного Барбарой Ролоффин славного мальчика, родила отвратительного урода, темного цвета, с двумя рогами, огромными глазами, безносого, с широким до ушей ртом и почти без шеи. Голова торчала среди двух безобразных плеч, живот был раздут и весь в морщинах, а руки выходили откуда-то из бедер.
Горько плакал господин Люткенс.
— О Господи! — восклицал он в отчаянии. — Что же мне теперь делать? Может ли мой сын пойти по достойным следам своего отца? Где же это видано, чтобы бывали черные ратманы с двумя рогами на голове?
Незнакомец старался утешить несчастного отца, как только мог. Хорошее воспитание, по его словам, значило очень много. Несмотря на ясное уродство новорожденного, в его больших глазах светился, по мнению незнакомца, несомненный ум, что подтверждалось и значительно широким пространством лба между рогами. Если мальчик не достигнет звания ратмана, то все-таки может быть замечательным ученым, и тогда его безобразие будет даже к месту и наверно поможет ему снискать общее уважение.
Разбирая причины своего горя, господин Люткенс пришел к заключению, что во всем была виновата Барбара Ролоффин. Что положительно доказывалось тем, что во все время родов старуха сидела на пороге дома. Госпожа Люткенс, сверх того, со слезами на глазах уверяла, что во время ее страданий ей постоянно мерещилось отвратительное лицо старой Барбары и что от этого кошмара она никак не могла отделаться.
Доказательства эти, однако, не могли быть признаны достаточными для уголовного дела. Но вскоре представился случай, и преступные деяния Барбары Ролоффин сами собой всплыли наружу.
Это произошло однажды во время сильной бури, налетевшей как раз в полдень. Люди, бывшие на улицах, уверяли, будто видели, как Барбара Ролоффин, возвращавшаяся от одной роженицы, пролетела, шипя и свистя, по воздуху и опустилась совершенно безвредно для себя на лежащий вблизи Берлина большой луг.
Связь Барбары Ролоффин с нечистой силой была таким образом доказана несомненно, и господин Люткенс подал на нее жалобу, вследствие которой старуха была заключена в тюрьму.
Сначала она во всем запиралась, почему и была подвергнута пытке. Тогда, не вытерпев мук, призналась она, что была уже давно в связи с сатаной и вообще занималась чернокнижием. Бедную госпожу Люткенс околдовала действительно она и сверх того умертвила и сварила в котле много других христианских детей с помощью еще двух колдуний из Блумберга, которым их нечистый союзник, за несколько недель перед тем, свернул шеи. Целью их занятий было, по ее словам, намерение произвести в стране общую дороговизну.
По приговору суда, последовавшему очень скоро, старая колдунья была присуждена к сожжению живой на рыночной площади.
В день казни Барбару Ролоффин привезли, среди несметной толпы народа, на площадь и возвели на приготовленный эшафот. Перед казнью велели ей снять прекрасную, бывшую на ее плечах шубу, но она ни за что на это не соглашалась и умоляла помощников палача непременно привязать ее к столбу в том платье, в каком она была. Это ей было позволено.
Когда костер запылал со всех четырех углов, в толпе народа внезапно явилась исполинская фигура незнакомца, смотревшего сверкающими глазами прямо в лицо старухи.
Высоко взвивались клубы черного дыма; огненные языки уже охватили платье ведьмы, как вдруг она закричала ужасным, раздирающим голосом:
— Сатана! Сатана! Так-то ты исполняешь договор, который со мной заключил! Помоги мне, помоги! Час мой еще не пришел!
Едва успела старуха выговорить эти слова, как незнакомец исчез, и вместо него вылетела из земли огромная летучая мышь. Быстрым взмахом крыльев спустилась она, громко крича, на костер, схватила шубу старухи и поднялась вместе с нею в воздух, а костер в ту же минуту рассыпался и погас.
Ужас овладел толпами народа. Всякий понял очень хорошо, что незнакомец был не кто иной, как сам сатана, успевший, по злобе на благочестивых берлинцев, воспользоваться добрым приемом, который они ему сделали, и с такой адской хитростью погубить и почтенного ратмана Вальтера Люткенса, и много других достойных людей с их супругами.
Так велика власть дьявола, от чьих козней да избавит нас милость Господня!
Окончив чтение, Лотар посмотрел в лицо Оттмара с тем комическим видом, какой являлся у него всегда, если он собирался посмеяться над самим собой.
— Ну, — прервал молчание Теодор, — что скажешь ты, любезный Оттмар, по поводу лотаровской чертовщины, в которой самое лучшее, по-моему, то, что она недлинна.
Оттмар, от души смеявшийся во время чтения, сделался, напротив, очень серьезен в конце.
— Я не знаю, — сказал он, — как бы назвать настоящим именем то, что беспрерывно проскакивает в рассказе Лотара. Это какая-то комическая наивность, которая удивительно идет к изображению немецкого черта. Слушая описание чертовых прыжков вместе с почтенными бюргерами через канаву, а равно изображение черного уродца, если и не годного для того, чтобы быть статным, степенным ратманом, то обладающим всеми данными для ученой карьеры, — во всем этом, повторяю, так и бросаются в глаза прыжки капризного конька, на котором ездил верхом наш достойный Лотар, когда писал своего Щелкунчика. Но, к сожалению, конек этот, кажется, устал к концу рассказа. Я, по крайней мере, явно заметил, что наивный юмор, которым пропитаны первые его страницы, почти исчезает в последних, и вместо него появляется, напротив, что-то очень тяжелое и неподходящее, так что впечатления этого не выкупают даже заключительные слова, где он опять возвращается к прежнему юмору.
— О ты, мудрейший из всех критиков! — воскликнул Лотар. — Ты готов анатомировать, с очками на носу, самую ничтожнейшую вещь из всего, что я написал в жизни. Да не говорил ли я сам, что весь этот отрывок не более как этюд или проба пера расходившейся юмористической фантазии и притом отрывок, которому строжайший приговор произнес я сам. Впрочем, я все-таки рад, что прочел вам эту вещь и могу по этому поводу распространиться о подобных историях вообще в кругу достойных Серапионовых братьев в надежде заслужить их одобрение моим взглядам.
Прежде всего я постараюсь объяснить тебе, любезный Оттмар, причину того неприятного чувства, которое ощутил ты там, где думал, напротив, посмеяться тому, что назвал комической наивностью. Каковы бы ни были намерения старика Хафтития, когда он рассказывает о похождениях черта в обществе добрых берлинцев, для нас, конечно, эта часть рассказа останется не более как фантастической чепухой, и если даже допустить в рассказе что-либо ужасное, ощущаемое некоторыми людьми при всякой мысли об «отрицающем начале творенья», то в нас, собственно, неприятное ощущение будет вызвано скорее попыткой слить с этой чепухой саркастический взгляд, плохо уживающийся с изображением действительно неприятного. Совершенно иное при описании процессов ведьм. Тут перед нами выступает настоящая, реальная жизнь со всеми ее ужасами. Когда я читал историю Барбары Ролоффин, мне казалось, я вижу собственными глазами дымящийся на площади костер, окруженный всеми ужасами так называемых процессов ведьм. Дико исступленные глаза, разбросанные в беспорядке косы черных или седых волос, худое, изможденное тело, вот что считалось достаточным для того, чтобы назвать бедную женщину ведьмой, возвести на нее небывалые преступления, судить по всем правилам закона и наконец, сжечь на костре. Пытка вызывала признание, и таким образом все было кончено.
— Замечательно, однако, — прервал Теодор, — что многие ведьмы признавались в связи с нечистой силой совершенно добровольно без всяких принуждений и без помощи пытки. Года два тому назад я просматривал несколько подлинных процессов ведьм, случайно попавших мне в руки, и, признаюсь, меня мороз продрал по коже при чтении, какие нелепые вины взваливали на себя эти несчастные. То шла речь о мази, с помощью которой можно человеческую голову превратить в звериную, то о летании верхом на помеле, словом, это был полный подбор всей чертовщины, какую мы знаем из старинных сказок. Особенно же охотно и даже как будто с каким-то хвастовством признавались женщины в любовной связи с чертом. Скажите, какая причина таких странных, нелепых фактов?
— Твердая вера в связь с чертом ведет к действительной связи, — ответил Лотар.
— Как так? — воскликнули Оттмар и Теодор.
— Согласитесь, — продолжал Лотар, — что в те времена, когда никто не сомневался в существовании черта и в его вмешательство в людские дела, все эти несчастные существа, которых так свирепо преследовали огнем и железом, верили сами в возможность того, в чем обвинялись. Желание сделать зло или жажда корысти очень могли побудить многих стараться всеми силами вступить в связь с нечистой силой с помощью одуряющих напитков или разных исступленных заклятий, причем возбужденный до высшей степени ум часто доводил до галлюцинаций, убеждавших, что цель достигнута и связь с чертом, одарившая их сверхъестественной силой, заключена. Признания, о которых вы говорите, будучи, конечно, не более как горячечным бредом, получают, однако, нешуточное значение, если взглянуть на них с этой точки зрения; а что они вполне возможны, доказывается уже одним расположением женщин к истеричности, доводящей их иногда до непонятных, странных поступков. Минута раскаяния в воображаемом преступлении тоже могла иной раз вырвать признание и заставить преступницу осудить себя на ужасную казнь. Отрицать факты, случавшиеся при старинных процессах ведьм, во всяком случае, невозможно уже потому, что они подкреплены вескими свидетельствами; что же касается до их загадочных признаний, то при этом случалось, что обвиняемые в колдовстве, иной раз, совершали действительно тяжкие преступления. Вспомните прекрасный рассказ Тика, озаглавленный «Чары любви», где идет речь о умерщвлении одной женщиной ребенка, приведшем ее на скамью подсудимых, так что смерть на костре была для нее только вполне справедливым наказанием за ужасное преступление.
— Я вспомнил, — перебил Теодор, — одно глубоко поразившее меня происшествие, в котором я мог подозревать именно одно из подобных преступлений. Во время моего пребывания в В*** посетил я однажды прелестный замок Л***, о котором совершенно справедливо кто-то сказал, что он, как гордый лебедь, плавает среди зеркального озера. Уже прежде слышал я рассказы, будто его недавно умерший владелец был какой-то полупомешанный и серьезно занимался магическими опытами при помощи одной старой женщины и что оставшийся в живых до сих пор старый кастелян замка знал и мог рассказать очень любопытные по этому предмету подробности, если только посетитель успеет завладеть его доверием.
Старик этот уже с первого взгляда поражал своей наружностью. Представьте себе высокого, белого как лунь человека, с печатью глубочайшей грусти на лице, бедно одетого в обыкновенное крестьянское платье и вместе с тем обладавшего самыми изысканными манерами. Представьте, что этот человек, занимавший, как по всему было видно, должность простого лакея, говорил со мной, по моему незнанию местного немецкого наречия, на чистейшем французском или итальянском языке. Прохаживаясь с ним вдвоем по опустевшим залам и заведя под впечатлением раздумья о загадочной жизни его господина разговор о прежних временах, показав при этом, что ими интересуюсь, я успел несколько оживить этого старика. Он объяснил мне темное значение некоторых картин, некоторых комнатных украшений, не имевших смысла для непосвященного и, оживляясь мало-помалу, стал делаться с каждой минутой все более и более доверчивым. Наконец отворил он дверь в маленький кабинет с белым мраморным полом, где вместо всякой мебели стоял большой медный котел. Стенные украшения, казалось, были содраны. Я догадался, что стоял в том самом месте, где бедный, помраченный рассудком владелец замка занимался своими магическими опытами под гнетом несчастной мысли возвратить способность к прежним наслаждениям молодости. Едва я намекнул на этот предмет, старик вздрогнул и, подняв к небу глаза с выражением отчаянной тоски, простонал с тяжелым вздохом: «Простила ли ты, святая Матерь Божья!» — и затем молча указал мне на большую мраморную плиту, вделанную в самой середине комнаты. Я осмотрел ее внимательно и увидел, что на мраморе были вкраплены какие-то красноватые прожилки. Вглядываясь в них пристальнее, представьте мой ужас, вдруг заметил я, что прожилки эти, точно под впечатлением ряби, подернувшей мои глаза, стали сначала сливаться, а затем сквозь них начала проступать какая-то определенная фигура, точно старинная стертая картина, пока все это вместе не приняло ясно вид детского личика, обезображенного выражением отчаянного страдания и борьбы со смертью. Струя крови сочилась из верхней части груди, остальная же часть тела исчезала, точно в тумане. С трудом мог подавить я овладевшее мной при этом чувство ужаса и в глубоком молчании поспешил покинуть страшное место.
Только в парке, на свежем воздухе, рассеялся тяжелый прилив охватившего меня щемящего чувства, почти испортившего то отрадное впечатление, которое произвел на меня, на первых порах, вид этого маленького рая. Из немногих, произнесенных старым кастеляном слов мог я с вероятностью заключить, что несчастная, вселившаяся в старого владельца замка мысль возвратить себе утраченную способность наслаждения ослепила его до того, что довела, мало-помалу, до совершения ужаснейшего преступления.
— Вот-то рассказец для нашего Киприана! — воскликнул Оттмар. — Воображаю, в какой восторг привело бы его и явление окровавленного ребенка на мраморе, и вся личность старого кастеляна.
— Что там ни толкуйте, — прервал Теодор, — точно ли видел я ребенка или было это просто игрой воображения, очень способного находить определенные фигуры в мраморных прожилках и в этот раз особенно настроенного слышанными мной намеками старика, но тот факт, что в этой комнате действительно случилось что-то ужасное, доказывается для меня тем расстроенным душевным состоянием старого кастеляна, с которым он сам глубоко верил в преступление своего господина и мысль о нем соединял именно с этой мраморной плитой.
— Я советую тебе, — сказал Оттмар, — обратиться за разрешением этого вопроса к святому Серапиону, а теперь полагал бы оставить в покое ведьм с их колдовством и обратиться к настоящему немецкому черту, о котором мне хочется сказать вам несколько слов. Мне кажется, что во всех легендах, где рассказывается о вмешательстве лукавого в людские дела, интересна не его личность, а те чисто немецкие юмор и добродушие, которыми проникнуты эти легенды. Трудясь, хлопоча изо всех сил, чтобы сделать людям зло, употребляя всевозможные средства, чтобы закабалить людские души, черт остается в этих легендах, однако, всегда самым добропорядочным человеком, соблюдая строжайшим образом условия заключенных контрактов, вследствие чего часто попадается впросак сам и остается одураченным до такой степени, что заслужил даже, согласно пословице, название глупого черта. Сверх того, в чертах его всегда проглядывает значительная доля комического элемента, чем несколько уничтожается даже характер ужасного, подавляющего душу впечатления, производимого на благочестивые души вмешательством в людские дела сатаны. Но это милое искусство, с каким черт изображался в старинных легендах, к сожалению, уже потеряно, и в новейших фантастических произведениях вы не найдете и следа его. В них, по большей части, черт является или просто глупым шутом, или, наоборот, окружается целым арсеналом самых плоских, балаганных ужасов.
— Ты забываешь, однако, — прервал Лотар, — одно новейшее произведение, где с необыкновенным искусством соединены в изображении чертовых проказ именно две черты комического и страшного, о которых ты говорил по поводу старинных легенд. Я намекаю на мастерский рассказ Фуке «Человечек из-под виселицы», на который я охотно бы променял множество других произведений в том же роде. Не говоря уже о прекрасных фантастических подробностях, как, например, эпизод о появлении маленького человечка, вырастающего за ночь в бутылке и прицепляющегося к щеке уснувшего господина к величайшему его ужасу, или рассказ об ужасном человеке из ущелья, чей вороной конь лазал по скалам, как муха; несмотря, повторяю, на все это, общее впечатление повести удивительно действует на душу. Впечатление это походит на действие опьяняющего напитка, который, хотя и туманит рассудок, но в то же время благотворно согревает внутренности. Строго выдержанный тон всего произведения и необыкновенная жизненная правда в изображении отдельных эпизодов производят то, что даже заключительное, приятное впечатление, испытываемое невольно при рассказе, как бедняку удалось спастись от злых чертовых лап, не мешает в то же время от души смеяться над всеми комическими, выведенными в повести сценами. Я не помню, чтобы какая-нибудь фантастическая повесть доставляла мне при чтении столько удовольствия, как этот рассказ Фуке.
— И я уверен, — добавил Теодор, — что Фуке заимствовал содержание своего рассказа непременно из какой-нибудь старой хроники.
— Я не думаю, однако, — отвечал Лотар, — что ты хочешь принизить заслугу автора, если бы это было даже действительно так, и уподобиться тем критикам, которые привыкли доискиваться, во что бы то ни стало, откуда взят сюжет того или другого поэтического произведения, и затем с торжеством напасть на бедного автора, виновного только в том, что выведенные в его повести образы извлечены им из болота, где они лежали без всякого употребления. Как будто бы для поэтического произведения достаточно выдумать сюжет и выпустить его в свет, не переработав его по-своему внутри своей души, чем, единственно, и определяется степень таланта истинного поэта? Но мы в этом случае отдадим себя под защиту нашего святого Серапиона, который рассказывал все не так, как вычитал из книг, но как видел или думал, что видел собственными глазами.
— Ты не прав по отношению ко мне, Лотар, — возразил Теодор, — думая, что я держусь иного мнения. Как следует пользоваться заимствуемым сюжетом и перерабатывать его по-своему в полных жизни картинах, лучше всех доказал, по-моему мнению, Генрих Клейст в своем классически превосходном рассказе о торговце лошадьми Кольхаасе.
— И этот Кольхаас, — прервал Лотар, — гораздо более создание самого Клейста, так рано от нас унесенного, чем Хафтития, в чьем рассказе Кольхаас является какой-то бледной, безжизненной фигурой. А теперь, кстати упомянув о Хафтитии, я намерен прочесть вам рассказ, заимствованный мной отчасти из Microchronicon'a и написанный под влиянием какого-то особенно шутливого расположения, овладевшего мною несколько дней тому назад. Рассказ этот докажет тебе, любезный Оттмар, что сплин, в котором обвинял меня Теодор, был уже вовсе не так силен, как вы могли подумать с первого раза.
Лотар вынул рукопись и прочел:
Однажды в ночь под равноденствие правитель канцелярии Тусман, живший на Шпандауэрштрассе, возвращался домой из кофейной, где он регулярно проводил по нескольку часов каждый вечер.
Правитель канцелярии Тусман был необыкновенно пунктуален во всех своих привычках. Так каждый вечер, едва башенные часы церквей Пресвятой Девы Марии и св. Николая начинали бить одиннадцать, он проворно снимал платье и сапоги, влезал в просторные туфли и поспевал, как раз к последнему удару колокола, натянуть на уши ночной колпак.
Озабоченный мыслью не изменить своей привычке и на этот раз, так как часовая стрелка уже была близка к одиннадцати, Тусман быстро, почти вприпрыжку, свернул с Кенигштрассе на Шпандауэрштрассе, но вдруг остановился на бегу как вкопанный, пораженный каким-то необычным стуком.
Осмотревшись, увидел он при тусклом свете фонаря, что под башней старой ратуши стояла какая-то высокая, сухощавая фигура, одетая в темный плащ, и неистово колотила кулаком в запертые двери лавки торговца железом Варнаца. Поколотив, фигура отошла несколько шагов в сторону, тяжело вздохнула, возвратилась затем на прежнее место и, остановясь, устремила взгляд на полуразвалившиеся башенные окна.
— Вы, милостивый государь, вероятно, изволили ошибиться дверью, — учтиво обратился Тусман к незнакомцу, — там в башне никто не живет, если не считать жильцами несколько крыс, мышей и сов. Если же вам угодно купить какой-нибудь железный товар у господина Варнаца, то потрудитесь наведаться сюда завтра утром.
— Почтеннейший господин Тусман! — ответил незнакомец.
— Правитель канцелярии вот уже несколько лет, — перебил Тусман, несколько удивленный, что незнакомец знал его имя, но тот, не обращая внимания на эту поправку в титуле, начал снова:
— Почтеннейший господин Тусман, вы совершенно ошибаетесь в ваших предположениях. Мне не нужно ни железных, ни скобяных товаров, ни самого господина Варнаца, а если я здесь, то для того, чтоб увидеть, воспользовавшись ночью под осеннее равноденствие, счастливую невесту. Я уже чувствую, что она услыхала мои горячие вздохи, и, наверно, сейчас появится в том окне.
Мрачный тон, с каким были сказаны эти слова, заключал в себе что-то до того торжественное и вместе с тем угрожающее, что Тусман невольно почувствовал, как у него пробежали по спине мурашки.
В эту минуту башенные часы церкви Пресвятой Девы Марии начали бить одиннадцать. С первым ударом вдруг что-то стукнуло на верху башни; окно отворилось, и в нем показалась белая женская фигура. Едва свет фонаря успел озарить ее черты, как Тусман жалобно простонал: «Милостивый Господи и вы все святые! Да что же это такое!»
Постояв несколько секунд неподвижно, привидение исчезло с последним ударом одиннадцати часов, то есть как раз в ту самую минуту, когда Тусман, по заведенному порядку, должен был натягивать свой ночной колпак.
Видение это почему-то очень встревожило Тусмана. Он тяжело вздыхал, вздрагивал, смотрел во все глаза на то место, где явилась фигура, и бормотал про себя: «Берегись, Тусман! Берегись! Не дай провести себя дьяволу! Опомнись и приди в себя!».
— Вы, кажется, очень поражены тем, что увидели, — прервал Тусмана незнакомец, — я просто хотел посмотреть на невесту, а вы, по всему видно, заметили что-то другое.
— Ах, сделайте одолжение! — пролепетал Тусман. — Я правитель канцелярии! Правитель канцелярии и в эту минуту совершенно растерявшийся правитель канцелярии! Извините, если я не называю вас надлежащим титулом, но это потому только, что не имею чести вас знать. Впрочем, я позволю себе называть вас тайным советником. Их так много в нашем добром городе Берлине, что, обратясь к кому-нибудь с этим почтенным титулом, редко рискуешь ошибиться. Итак, покорно прошу вас, уважаемый господин тайный советник, не будете ли вы так любезны сообщить мне, какую невесту вы намеревались лицезреть здесь в такой неурочный час?
— Странное у вас пристрастие к чинам и званиям! — сказал незнакомец, возвыся голос. — Впрочем, если называть тайным советником того, кто знает кое-какие тайны и вместе с тем может подать добрый совет, то, пожалуй, называйте меня этим именем. Меня удивляет, однако, каким образом такой начитанный в древних книгах и редких рукописях человек, как вы, почтенный господин тайный секретарь, каким образом не знаете вы, что тот, кто в ночь под осеннее равноденствие постучит в одиннадцать часов вечера в дверь или в стену этой башни, увидит в окне образ девушки, которая сделается, еще до весеннего равноденствия, счастливейшей невестой во всем Берлине.
— Неужели господин тайный советник? — воскликнул Тусман, просияв от радости. — Неужели это бывает именно так?
— Конечно! — ответил незнакомец. — Но что же, однако, стоим мы здесь на улице? Вы уже пропустили час, когда привыкли ложиться спать, а потому не отправиться ли нам вместе в новый погребок, что на Александерплац? Там, если хотите, вы узнаете от меня подробнее о виденной вами невесте, а кроме того, придете немного в себя, так как, я вижу по всему, вы чем-то очень взволнованы.
Правитель канцелярии Тусман был чрезвычайно скромный и умеренный человек. Все его житейские развлечения, которые он себе позволял, состояли в том, что каждый вечер проводил он часа два в кофейной, где за кружкой хорошего пива просматривал новые газеты или прилежно читал приносимые с собой книги. Вина он почти не пил и делал в этом случае исключение только по воскресеньям, когда позволял себе после проповеди выпить в ближнем винном погребке стакан хорошей малаги, закусывая ее сухариком. Шататься же по трактирам ночью было для него совершенной новостью, и потому тем более было изумительно, что в этот раз он, не возразив ни слова, позволил увлечь себя незнакомцу, твердыми шагами направившемуся в сторону Александерплац.
Придя в погребок, увидели они, что за столом сидел всего один посетитель и пил из большого, стоявшего перед ним стакана рейнвейн. Глубокие морщины на его лице свидетельствовали о преклонном возрасте. Взгляд его глаз был острый и колючий, а остроконечная борода и вообще вся внешность обличали еврея, оставшегося верным своему закону и обычаям. Одет он был в старомодный костюм, приблизительно такой, какой носили в тысяча семьсот двадцатом году, и поэтому казался выходцем из давно минувшей эпохи.
Но, однако, незнакомец, с которым пришел Тусман, был еще более необычен с виду.
Это был высокий, худощавый, крепко сложенный и мускулистый человек, имевшей на вид лет под пятьдесят. Черты его лица могли вполне назваться красивыми, до того живо сверкали под густыми бровями его черные глаза, полные еще юношеского огня. Высокий открытый лоб, прекрасно изогнутый орлиный нос, тонко очерченные губы и красивый подбородок сразу отличили бы незнакомца среди сотен других. Платье его было сшито по новому покрою, но плащ, воротник и берет соответствовали моде конца шестнадцатого столетия. Всего же более поражал в незнакомце его пронзительный взгляд, глухой голос и вообще весь его облик, резко выделявший его среди современников, так что всякий невольно ощущал в его присутствии странное, почти жуткое чувство.
Человеку, сидевшему за столом, незнакомец кивнул, как давнишнему приятелю.
— Ну вот, привелось еще с вами увидеться! — воскликнул он, как только его заметил. — Все ли вы в добром здравии?
— А вот как видите! Жив, здоров, на ногах, и, если будет надо, так смогу за себя постоять.
— Ну это мы еще увидим, еще увидим! — воскликнул незнакомец и, обратясь затем к ожидавшему приказаний слуге, заказал бутылку лучшего французского вина, какое только было в погребке.
— Почтеннейший господин тайный советник, — начал было робким голосом Тусман, но незнакомец быстро его перебил:
— Оставьте ваши титулы! Я не тайный советник, не правитель канцелярии, а просто художник и занимаюсь благородными металлами и драгоценными камнями. Зовут меня Леонгардом.
— Значит, золотых дел мастер, ювелир, — пробормотал Тусман.
Впрочем, при первом же взгляде на незнакомца в освещенной комнате погребка, Тусман и сам догадался, что он никак не мог быть почтенным тайным советником, судя по его старинному плащу, воротничку и берету, каких тайные советники никогда бы себе не позволили надеть.
Оба, и Тусман и Леонгард, уселись за стол напротив старика, поклонившегося им с оскаленной улыбкой. Выпив, почти по принуждению Леонгарда, стакана два хорошего вина, Тусман почувствовал, что щеки его начинают разгораться и что вообще ему становится веселее на душе. С удовольствием смотрел он на бутылку и даже сам начал улыбаться и подшучивать, точно воображение рисовало ему какие-то приятные картины.
— Ну, мой почтенный господин Тусман! — начал Леонгард. — Теперь должны вы рассказать, чему вы так удивились, когда появилась в окне башни невеста, и чему так, по-видимому, радуетесь теперь? Со мной вам церемониться нечего, так как мы с вами, верьте этому или нет, старые знакомые, а этот почтенный старик также не может быть помехой вашему рассказу.
— Господи Боже мой! — уже не совсем связно проговорил Тусман. — Почтенный господин профессор, вы, надеюсь, позволите мне вас так называть. Я уверен, что вы очень искусный художник и потому можете с честью занять кафедру в Академии художеств. Итак, почтенный господин профессор, скажу вам, что я не имею никаких причин перед вами молчать, по пословице — что на сердце, то и на языке. Сегодня вечером я брел по улице и, находясь, как говорят, в жениховском положении, мечтал о том, как введу к себе в дом, еще до весеннего равноденствия, счастливую невесту. Потому, можете ли вы удивляться, что у меня дрожь пробежала по телу, когда вы, почтенный господин профессор, объявили, что покажете мне невесту в окне башни?
— Что? — вдруг пронзительным голосом воскликнул старый еврей, прервав Тусмана. — Что? Вы хотите жениться? В ваши-то годы, да еще при такой образине, совсем как у павиана?
Тусман так обомлел от грубости старика, что не мог даже сообразить, что ему ответить.
— Не взыщите со старого человека, любезный господин Тусман, — вмешался Леонгард, — он, поверьте, не так груб, как может показаться по первому взгляду. Но, признаюсь, поразмыслив хорошенько, я также нахожу, что вы затеяли жениться несколько поздно. Ведь вам уже, по крайней мере, стукнуло пятьдесят.
— Девятого октября, в день святого Дионисия, исполнится мне сорок восемь, — отвечал видимо задетый за живое Тусман.
— Ну, пусть даже так, — возразил Леонгард, — лета еще не главное препятствие, но ведь вы постоянно вели уединенную, холостую жизнь, вовсе не знаете женщин, а потому, я думаю, даже не сумеете шагу ступить женившись.
— Чего же тут ступать, почтенный господин профессор, — перебил Леонгарда Тусман, — право, вы, кажется, считаете меня уже слишком ветреным и нерассудительным человеком, полагая, что я так, зря, не размыслив, затеял подобное дело. Напротив, я всегда строго обдумываю и взвешиваю каждый мой поступок, и потому вы можете быть совершенно уверены, что, почувствовав себя уязвленным стрелою бога любви, которого древние прозвали Купидоном, я приложил все старания, чтобы приготовить себя к моему новому положению. Известно, что всякий, готовящийся к строгому экзамену, заботливо постарается пройти относящиеся к этому предмету науки. Ну вот я и счел брак именно таким экзаменом и постарался как можно лучше к нему приготовиться, чтобы выдержать его с честью и славой. Взгляните, дражайший, на эту маленькую книжку, которую я со времени, как задумал жениться, всегда ношу с собой и постоянно изучаю. Взгляните, и вы убедитесь, как основательно я поступаю, чтобы не оказаться в этом деле неопытным, хотя женский пол, действительно, был для меня до сих пор совершенно неизвестен.
С этими словами правитель канцелярии вынул из кармана маленькую, в пергамент переплетенную книжку и раскрыл заглавный лист, на котором стояло следующее:
«Краткое наставление, которым следует руководствоваться для добропорядочного уменья вести себя во всяком приличном обществе, посвященное всем желающим изучить законы приличия и переведенное с латинского текста Томазиусом. С приложением подробного оглавления. Франкфурт и Лейпциг. Издано у книгопродавца Иоганн Гроссен и сыновья. 1710».
— Обратите внимание, — продолжал Тусман со сладкой улыбкой, — обратите внимание на то, что почтенный автор говорит о браке вообще и об обязанностях отца семейства в параграфе шестом главы седьмой:
«Главное не следует торопиться. Чем ближе женится человек к зрелым летам, тем разумнее поступает. Ранние браки заключают только нерассудительные или лукавые люди, не дорожащие ни телесными, ни душевными силами. Зрелый возраст никогда не совпадает с молодостью и наступает только с ее концом».
А затем, что касается самого выбора любимого предмета, с которым полагаешь сочетаться браком, несравненный Томазиус говорит в параграфе девятом:
«Золотая середина здесь лучше всего. Не следует брать ни слишком красивой, ни совершенно дурной, ни слишком бедной, ни слишком богатой, ни очень знатной, ни совершенно низкого рода. Равенство с самим собой, как по состоянию, так и во всех прочих статьях, всего приличней».
Этому правилу последовал и я, выбрав невесту, следуя совету Томазиуса, изложенному им в параграфе семнадцатом, которым предписывается сначала долго испытывать ее разговорами, чтобы досконально узнать, не притворна ли кажущаяся добродетель, так как, в конце концов, вечно притворяться все-таки невозможно.
— Оно так, — возразил золотых дел мастер, — но только мне кажется, почтенный господин Тусман, что подобное, как вы называете, испытание женщины разговором, возможно только при довольно большом навыке и опыте с собственной стороны, иначе тебя обведут вокруг пальца.
— Великий Томазиус подает руку помощи и здесь, — отвечал Тусман, — он самым пунктуальным образом учит всевозможным приятным разговорам с дамами и притом разговорам, исполненным самых милых шуток и острот. Однако, что касается острот, то автор, в пятой главе своей книги, советует употреблять их очень осторожно, как повару соль, дозволяя пользоваться ими более как оружием для собственной защиты, на манер выставляющего свои иглы ежа. При этом умный человек должен более следить за выражением лица, ибо то, что частенько утаивают речи, выдает лицо, и зарождению симпатии либо антипатии поведение, а не слова, споспешествует.
— Вижу, что на вас трудно напасть с какой бы то ни было стороны. Вы вооружены от головы до пяток. Потому бьюсь об заклад, что вы успели своей обходительностью вполне завоевать любовь вашей избранницы.
— Я стараюсь, — сказал Тусман, — согласно советам Томазиуса, только любезно угождать, потому что почтительное, любезное обхождение и услужливость, будучи самым вернейшим знаком собственной любви, в то же время способно более всего вызвать взаимность, подобно тому, как зевота заражает целое общество. Впрочем, в почтительности я не захожу слишком далеко, потому что женщины, по словам того же Томазиуса, в сущности ни ангелы, ни демоны, а просто смертные существа и существа духом и телом более слабые, чем мы, что и определяет собственно разность полов.
— Чтоб черт вас побрал с вашей глупой болтовней! — внезапно воскликнул старик. — Вы только мешаете мне здесь насладиться отдыхом после дневных трудов.
— Молчи, старик! — перебил золотых дел мастер, повыся голос. — Будь доволен тем, что мы терпим твое присутствие; такого грубияна давно пора было вытолкать вон. Не сердитесь на него, почтеннейший господин Тусман, вы любите Томазиуса и доброе старое время, а я, как вы можете видеть по моему платью, сам отчасти принадлежу ему. Да, почтеннейшей! То было время получше нынешнего! И чудеса, которые видели вы сегодня в башне, — наследство, оставленное нам именно им.
— Как же это, достойный господин профессор? — удивленно спросил Тусман.
— Веселые бывали тогда свадьбы в ратуше, — продолжал золотых дел мастер, — и свадьбы, не похожие на нынешние! Счастливые невесты то и дело выглядывали из окон башни, так что даже и теперь делается весело на душе, когда такой фантом, появившись в окне башни, из далекого прошлого вещает нам о том, чему суждено свершиться в наши дни. Вообще надо признаться, что прежний Берлин был куда веселее и оживленнее нынешнего, где все ходят вытянутые в струнку на один и тот же манер, точно в скуке ищут от нее же развлечения. О тогдашних праздниках осталось нынче одно воспоминание. Помню я, как в пост тысяча пятьсот восемьдесят первого года был устроен торжественный прием курфюрсту Августу Саксонскому, прибывшему сюда с супругой, сыном Христианом и свитой из ста дворян, все верхом на прекрасных лошадях. Бюргеры обоих городов — Берлина и Кёльна, включая и шпандаунцев, стояли, выстроившись шпалерами, от Кепеникских ворот вплоть до самого замка. На следующий день была дана прекрасная карусель, на которой присутствовали курфюрст Саксонский и граф Йост Барбийский с множеством дворян, все блистающие золотом, с золотыми венцами на головах; оплечья, налокотники и наколенники изображали золотые львиные головы, а ноги и руки, облаченные в шелк телесного цвета, казались обнаженными, как у языческих воинов на наших картинах. Певцы и музыканты сидели, спрятанные, в золотом Ноевом ковчеге, на котором стоял маленький мальчик, одетый в платье телесного цвета, с крылышками, луком, колчаном и повязкой на глазах, как изображают Купидона. Два других мальчика, украшенные белыми страусовыми перьями, с позолоченными глазами и клювами, изображали голубков и везли ковчег, из которого каждый раз, как курфюрст пускал коня и попадал в цель, раздавалась музыка. А потом выпустили из ковчега несколько голубей, из которых один вылетел, спустился на соболью шапку курфюрста, а затем, захлопав крыльями, пропел итальянскую арию приятно и куда лучше, чем семьдесят лет спустя певал наш придворный певец Бернгард Пасквино Гроссо из Мантуи, но все же не так очаровательно, как в наши дни поют оперные певицы, кои, надо сознаться, исполняют свои арии в гораздо более удобном положении, чем тот голубок. Затем был пеший турнир, на котором курфюрст Саксонский и граф Барбийский явились в ладье, обитой черной, с желтыми полосами, материей и украшенной парусом из золотой тафты. За курфюрстом сидел мальчик с длинной седой бородой, изображавший перед тем Купидона, и одетый теперь в пестрое платье и высокую, остроконечную, черно-желтую шапку. Певцы и музыканты были одеты точно так же. Вокруг ладьи веселились и танцевали многие благородные господа из свиты, в масках и с рыбьими хвостами и головами. Вечером, в десять часов, жгли великолепный фейерверк с несколькими тысячами ракет, изображавший четырехугольную крепость, осажденную ландскнехтами, гнавшими с криком и шутками стрелков, между тем как огненные лошади, люди-птицы и другие странные звери с шумом и свистом взлетали на воздух. Фейерверк продолжался целых два часа.
Во все время рассказа золотых дел мастера Тусман всячески высказывал свое восхищение: он подпрыгивал на стуле, охал и ахал от изумления, потирал руки и беспрестанно наливал себе стакан за стаканом вина.
— Удивительно! — воскликнул он, наконец, резким фальцетом, какой являлся у него всегда в минуты восторга. — Можно, право, подумать, почтенный господин профессор, судя по живости вашего рассказа, что вы сами присутствовали при всем этом!
— Ну, а почему бы мне не видеть этого собственными глазами?
Тусман, не понявший сразу смысла этих слов, хотел было попросить разъяснения, но старик не дал ему начать и, угрюмо обратившись к золотых дел мастеру, сказал:
— А что же ты не рассказываешь о других праздниках, также немало занимавших добрых берлинцев в те хорошие, по твоему мнению, времена? Как на рыночной площади дымились костры и лилась кровь несчастных, признававшихся под пыткой во всем, что только могли выдумать людская глупость и изуверство!
— Вы, вероятно, разумеете процессы ведьм и колдунов? — вмешался в разговор Тусман. — Это действительно было большое зло, и слава нашему благому просвещению, положившему им предел.
Золотых дел мастер пристально посмотрел на старика и на Тусмана и затем, обращаясь к последнему, спросил, как-то странно засмеявшись:
— А слыхали ли вы про историю о еврее Липпольде, разыгравшуюся в тысяча пятьсот семьдесят втором году? — и прежде, чем Тусман успел ответить, продолжил: — Еврей этот, пользовавшийся полным доверием курфюрста, был первым ростовщиком в стране и снабжал деньгами всех и каждого, в какой угодно сумме. Наконец, однако, был он обвинен во множестве мошеннических проделок и потребован к суду. Но тут, вследствие ли своей ловкости или с помощью каких-либо других средств, или, как многие подозревали, просто подкупом приближенных к курфюрсту, только ему удалось оправдаться вполне и сохранить прежнюю милость курфюрста, приказавшего отдать его только под присмотр бюргеров в собственном его доме на Штралауэрштрассе. Раз случилось, что Липпольд поссорился с женой, которая, рассердясь, сказала так громко, что слова ее слышали все:
— Если бы господин курфюрст знал, какой ты мошенник и какие дела творишь с помощью твоей колдовской книги, то тебе бы давно пришел конец.
Слова эти были переданы курфюрсту, который немедленно приказал сделать в доме Липпольда строжайший обыск и во что бы то ни стало узнать, что это была за колдовская книга. Книгу отыскали, и, по прочтению ее сведущими людьми, преступления Липпольда обозначились ясно как день. Он, оказалось, ни более ни менее, занимался колдовством для того, чтобы забрать совершенно в свои руки достойного курфюрста, спасенного от этого злого умысла только особенной благодатью Господней.
Липпольд быль сожжен на рыночной площади, и когда тело его, вместе с колдовской книгой, было превращено в пепел, из-под помоста эшафота вылезла огромная черная мышь, которая бросилась прямо в огонь. Присутствовавшие остались вполне убеждены, что мышь эта была тот самый нечистый, который помогал Липпольду в его колдовских делах.
Пока золотых дел мастер рассказывал эту историю, старик сидел, опершись локтями на стол и закрыв руками лицо, причем во все время рассказа тяжело охал и стонал, точно чувствовал тяжелую, непереносимую боль. Напротив, правитель канцелярии, казалось, не обращал большого внимания на рассказ и был занят какими-то другими, крайне приятными мыслями. Когда же золотых дел мастер кончил, Тусман, посмеиваясь, спросил вкрадчивым голосом:
— А скажите мне, пожалуйста, почтеннейший господин профессор, это была точно Альбертина Фосвинкель, та женщина, которая смотрела на нас своими прекрасными глазами из развалившегося окна старой башни?
— А вам что за дело до Альбертины Фосвинкель? — вдруг оглянувшись, отрывисто спросил золотых дел мастер.
— Как какое дело! — сладким голосом возразил Тусман. — Да ведь это она и есть та прелестная особа, с которой я намереваюсь сочетаться браком.
Услышав это, золотых дел мастер побагровел до ушей:
— Что! Да вы совсем спятили? Или в вас вселился дьявол? Вы, старый заплесневелый буквоед, хотите жениться на красавице Альбертине Фосвинкель? Вы! Не видящий дальше своего носа и не умеющий ступить трех шагов, несмотря на всю вашу вычитанную в Томазиусе премудрость! Советую вам выбить эту дурь из головы, если вы не хотите сломать себе шею в эту же ночь.
Тусман, как уже сказано, был очень скромный, миролюбивый человек, скажем больше, робкий человек. Но слова золотых дел мастера были чересчур оскорбительны, да кроме того правитель канцелярии выпил на этот раз больше обыкновенного, потому неудивительно, если он, весь вспыхнув, закричал пронзительнейшим дискантом:
— Я не понимаю, господин неизвестный ювелир, с чего вы себе позволяете говорить мне такие вещи! Вы, кажется, намереваетесь меня подразнить и, вероятно, сами влюблены в Альбертину Фосвинкель, с которой, уверен я, сняли портрет на стекло и показали мне его в окне башни с помощью волшебного фонаря, спрятанного вами под плащом! Но я вас разгадал, и вы напрасно думаете стать мне поперек дороги подобными глупостями или фокусами.
— Берегитесь, Тусман, — возразил со странной усмешкой золотых дел мастер. — Вы сейчас имеете дело с не совсем обыкновенными людьми.
Едва успел он это сказать, как Тусман вдруг увидел, что с плеч незнакомца оскалилась на него вместо головы отвратительная лисья морда. В ужасе, прерванный на полуслове, откинулся он на спинку кресла. Старик, напротив, нимало не удивился проделке золотых дел мастера и даже засмеялся, отбросив свое прежнее, угрюмое выражение.
— Смотрите, какой фокус! — воскликнул он весело. — Удивить ты меня вздумал, что ли? Я умею делать штуки почище, такие, какие тебе и во сне не грезились.
— А ну, покажи, покажи! — сказал золотых дел мастер, приняв свой прежний вид. — Похвастай, на что ты горазд.
Старик вынул из кармана большую черную редьку и, тщательно очистив ее маленьким ножом, стал резать на небольшие тоненькие кусочки, раскладывая их на столе один возле другого. Затем он поднял кулак и стукнул по первому ломтику, который подпрыгнув, немедленно превратился в блестящую золотую монету. Старик взял ее и бросил золотых дел мастеру, который, поймав монету на лету, щелкнул по ней пальцем, отчего она в миг рассыпалась на тысячу искр. Старик нахмурился и стал все сильнее и сильнее колотить кулаком по ломтикам, но все они с большим треском рассыпались в руках золотых дел мастера.
Правитель канцелярии, глядя на все это, совсем онемел и растерялся от ужаса и страха; наконец, сделав неимоверное усилие, поднялся он со стула, на котором сидел, и, пробормотав дрожащими губами:
— Честь имею, почтеннейшие господа, с вами раскланяться! — поспешно выскочил на улицу, едва успев захватить шляпу и трость.
Уже будучи за дверями, услышал он раздавшийся за ним громкий смех таинственных незнакомцев, смех, от которого кровь застыла в его жилах.
Менее странным образом, чем правитель канцелярии Тусман, познакомился с загадочным золотых дел мастером Леонгардом молодой художник Эдмунд Лезен.
Однажды, когда Эдмунд рисовал с натуры группу деревьев в Тиргартене, Леонгард подошел к нему сзади и без церемонии стал глядеть через плечо на его рисунок. Эдмунд этого не заметил и с жаром продолжал свою работу до тех пор, пока золотых дел мастер не заметил:
— Вот интересная манера рисовать! Ведь у вас, молодой человек, получаются не деревья, у вас получается что-то иное!
— Что же такое вы в них заметили? — спросил Эдмунд, взглянув ему в лицо своими ясными глазами.
— Мне кажется, — продолжал Леонгард, — что сквозь эти ветви и листья выглядывает множество каких-то фигур, напоминающих гениев, красавиц, странных зверей, цветы, хотя все это вместе действительно похоже на купу деревьев, пронизанную светлыми лучами солнца.
— Если вы это видите, — отвечал Эдмунд, — то значит, или вы одарены особым, проницательным зрением, или я во время работы сумел передать в рисунке мое самое сокровенное. Разве, когда вы на лоне природы всецело отдались страстному чувству, разве вам не кажется тогда, что из кустов и деревьев ласково глядят на вас всякие причудливые образы, разве с вами так не бывает? Это как раз и хотел я наглядно изобразить в моем рисунке, и, как видно, это мне удалось.
— Значит, насколько я понимаю, — возразил холодно Леонгард, — вы хотите забыть труд и ученье и освежиться, дав свободный ход исключительно одной фантазии.
— Нисколько! — воскликнул Эдмунд. — Напротив, именно этот род рисования с натуры считаю я лучшим и полезнейшим способом учения. С помощью его вношу я поэзию и фантастичность в мертвый ландшафт. Пейзажист должен быть поэтом точно так же, как и исторический живописец, иначе он весь свой век останется бездарным кропотуном.
— Как? Любезный Эдмунд Лезен? И вы также…
— Вы меня знаете? — быстро перебил молодой человек.
— Еще бы мне вас не знать! — отвечал Леонгард. — Я познакомился с вами в такую минуту, которую вы, наверно, очень плохо помните, а именно — в самый день вашего рождения. Причем, надо отдать вам полную справедливость, вы вели себя очень умно и пристойно, если принять в соображение вашу тогдашнюю неопытность в жизни. Вы не заставили долго мучиться вашу матушку и заревели таким веселым голосом, явясь на свет, что не было даже надобности, по моему совету, хорошенько вас шлепнуть, что, согласно мнению новейших врачей, очень хорошо действует на развитие моральных и физических способностей в новорожденном. Папаша ваш был так рад вашему рождению, что прыгал по комнате на одной ноге, напевая арию из «Волшебной флейты»: «Коль жаждет так любви мужчина, в нем, верно, добрая душа…» Затем передал он вас на руки мне и просил составить ваш гороскоп, что я и исполнил. С тех пор я часто бывал у вас в доме, и вы охотно лакомились изюмом и миндалем, которыми я вас угощал. Затем, когда вам исполнилось лет шесть или восемь, уехал я в долгое, дальнее путешествие и, возвратясь в Берлин, увидел вас здесь и с удовольствием узнал, что отец прислал вас из Мюнхенберга для изучения благородного искусства живописи, что очень трудно было бы исполнить на вашей родине по совершенному недостатку образцовых картин, мраморов, бронз и прочих произведений искусства. Ваш родной город не может тягаться с Римом, Флоренцией или Дрезденом, от которых в дальнейшем, возможно, не отстанет и Берлин, ежели из Тибра выудят и переправят сюда новехонькие произведения античного искусства.
— О Боже! — воскликнул Эдмунд. — Теперь начинаю я припоминать мое детство и догадываюсь, что вы, вероятно, господин Леонгард?
— Конечно, я зовусь Леонгардом, а не как-нибудь по-иному, — отвечал золотых дел мастер, — и, признаюсь, немало удивлен, что вы меня помните до сих пор.
— А между тем это так, — подтвердил Эдмунд. — Я очень хорошо помню, как всегда радовался вашему приходу в дом моего отца, благодаря лакомствам, которыми вы меня угощали, и вообще вашему ласковому со мной обращению, хотя при этом я всегда чувствовал к вам что-то вроде уважения, смешанного со страхом, чувство, не покидавшее меня даже после вашего ухода. Но еще более укрепило во мне память о вас рассказы моего отца. С какой теплотой вспоминал он вашу к нему дружбу и ту готовность, с которой вы много раз помогали ему в затруднительных обстоятельствах жизни, так часто с ним происходивших! С особенным же уважением говорил он всегда о ваших глубоких познаниях в оккультных науках и даже иногда ясно намекал, что будто бы вы, извините, если я ошибаюсь, что вы в конце концов не кто иной, как Агасфер, вечный жид!
— А почему бы не Гамельнский крысолов или «Старик Везде-Нигде», или какой-нибудь кобольд, — прервал молодого человека Леонгард. — Впрочем, я не отрицаю, что у меня точно есть кое-какие способности, о которых я, однако, не люблю много распространяться. Отцу вашему я, действительно, оказал моими познаниями несколько услуг, из которых более всего обрадовал его гороскоп, составленный мной при вашем рождении.
— Ну! — сказал молодой человек, внезапно покраснев. — Кажется, моим гороскопом нельзя было остаться очень довольным. Отец часто мне говорил, что, по вашему предсказанию, из меня должен был выйти или великий художник, или великий глупец. Я рад, по крайней мере, что вследствие этого отец мой не препятствовал развитию моей природной склонности к живописи, и теперь очень бы мне интересно было от вас услышать, оправдал ли я, по вашему мнению, мой гороскоп?
— О, без сомнения! — холодно и спокойно ответил золотых дел мастер. — Вы стоите на самой прямой дороге, чтобы сделаться великим глупцом.
— Как? Милостивый государь! — воскликнул затронутый за живое Эдмунд. — Вы позволяете говорить мне такие вещи в глаза? Вы…
— Всецело в твоей власти, — перебил его золотых дел мастер, — уклониться от неприятной альтернативы, предсказанной моим гороскопом, и сделаться великим художником. Твои рисунки и опыты свидетельствуют о задатках живой фантазии, силы выражения и смелости приемов, а на этих данных можно было бы воздвигнуть прекрасное здание, если только ты успеешь уберечься от нынешней модной эксцентричности и будешь серьезно учиться. Я искренно хвалю твое уважение к простоте и достоинствам старинных немецких художников, но и на этой дороге есть опасные подводные камин, о которые разбилось немало молодых талантов. Желание бороться против современного застоя в искусстве с помощью изучения старинных немецких мастеров и стремление проникнуться духом их произведений — похвально в высшей степени, потому что только этим путем и можно, вовсе не будучи подражателем, зажечь и развить в себе самом самостоятельную искру вдохновения, способного произвести новую эпоху в искусстве. Но, к сожалению, многие из молодых художников воображают, что если им удается состряпать картину на библейский сюжет, — с длинными, костлявыми фигурами, вытянутыми в аршин лицами, с угловатой, деревянной драпировкой и неверной перспективой, — то значит готово великое произведение в характере старинных немецких художников. Такие нищие духом подражатели похожи на тех крестьянских мальчиков, которые, не зная наизусть «Отче наш», держат в церкви, во время службы, шляпу перед лицом и бормочут что-нибудь губами, показывая тем, что если они не знают молитвы, то, по крайней мере, напевают ее мотив.
Много еще говорил золотых дел мастер все в том же роде об искусстве и преподал столько полезных советов Эдмунду, что тот, глубоко тронутый его словами, не мог, наконец, удержаться, чтобы не спросить, каким образом Леонгард, так хорошо понимая искусство, не сделался сам художником и кроме того, почему он вел такую неизвестную, уединенную жизнь, вместо того, чтобы быть одним из деятелей в области художественной критики.
— Я уже тебе сказал, — ласково и серьезно ответил Леонгард, — что взгляды мои и суждения по этому предмету выработались путем долгой практики и труда. Что же до моей уединенной жизни, то я ее веду потому, что вздумай я пуститься в публичную деятельность, со мной непременно случилось бы что-нибудь особенное, отчего бы спокойствие мое в Берлине нарушилось. Это уже следствие моего характера и какой-то, действительно, мне одному присущей силы. У меня постоянно перед глазами личность одного человека, который в некотором роде может назваться моим предшественником и чье существо до того срослось с моим, что порой мне чудится даже, что мы одно с ним лицо. Человек этот не кто иной, как швейцарец Леонгард Турнгейзер, живший в Берлине в тысяча пятьсот восемьдесят втором году при дворе курфюрста Иоганна-Георга. В те времена, как тебе известно, всякого химика называли алхимиком, а всякого астронома — астрологом, а Турнгейзер мог считаться за обоих. Во всяком случае, это был крайне замечательный человек, отличавшийся большими познаниями в медицине. К сожалению, у него был один недостаток: он любил слишком много говорить о своих познаниях, везде во все вмешиваться и спешить ко всем с помощью и советом. Этим он навлек на себя зависть и ненависть, подобно богачу, хвастающему своим богатством, пусть и законно приобретенным, и нажил себе много врагов. Раз такие благоприятели Турнгейзера уверили курфюрста, будто он умеет делать золото, а Турнгейзер, потому ли что он этого не умел или по каким другим причинам, отказался заниматься этим наотрез. Тогда наушники с радостью зашипели курфюрсту: «Видите, видите, какой это бесстыдный обманщик! Хвастает познаниями, которых у него нет, а сам занимается только колдовством да жидовским ростовщичеством, за что, по всей справедливости, следовало бы его предать позорной смерти, как еврея Липпольда». Это разгласили везде и постарались затоптать в грязь даже те познания, которыми он в самом деле владел, уверяя, что все, что он писал или предсказывал, было открыто не им, но покупалось за деньги у других ученых. Словом, зависть, злоба и ненависть сделали свое, и чтобы избежать участи еврея Липпольда, он тайно покинул Берлин. Противники подняли крик, что он сделался папским агентом, но это была неправда. Турнгейзер поселился в Саксонии, где стал по-прежнему заниматься ювелирным ремеслом, не забывая при этом и науку.
Эдмунд чувствовал какое-то особенное влечение к старому золотых дел мастеру, несмотря на ту суровость, с какой он отнесся к его трудам, разобрав их с такой поучительной строгостью. Зато теперь был он вознагражден истинно полезными советами, которые преподал ему Леонгард относительно искусства составлять и смешивать краски, искусства, оставшегося секретом старых художников и с помощью которого можно было достичь поразительных результатов.
Таким образом, между Эдмундом и Леонгардом установились самые дружеские отношения, какие только могут существовать между отечески нежным учителем и самым преданным учеником.
Некоторое время спустя случилось, что господин коммерции советник Мельхиор Фосвинкель, сидя однажды прекрасным летним вечером в охотничьем павильоне берлинского Тиргартена, никак не мог зажечь ни одной сигары, до того они были туго свернуты. С неудовольствием бросая на землю одну за другой, он под конец воскликнул:
— Что за наказание?! Плачу огромные деньги, чтобы получать сигары прямо из Гамбурга, и вот теперь эти пакостницы испортили мне все удовольствие! Без сигары я не могу ни наслаждаться природой, ни говорить. Пренеприятно!
Слова эти были явно обращены к Эдмунду Лезену, стоявшему в стороне с прекрасно дымившейся сигарой. Эдмунд, хотя и не знал вовсе коммерции советника, однако, тотчас же открыл свою полную сигарочницу и любезно ему ее поднес, прибавив, что вполне отвечает за качество и хорошую свертку сигар, хотя они и не были выписаны прямо из Гамбурга, а просто куплены в табачном магазине на Фридрихштрассе.
Советник, просияв от радости, рассыпался в благодарностях, а когда от прикосновения горящего фидибуса поднялось над ним тонкое светло-серое облачко, воскликнул в полном восторге:
— О, милостивый государь! Вы вывели меня из ужасного затруднения! Благодарю вас тысячу раз, пожалуй, у меня хватит наглости, докурив эту сигару, попросить у вас другую.
Эдмунд отвечал, что весь его футляр к услугам советника, и затем оба расстались со взаимным поклоном.
Между тем смерклось. Эдмунд, обдумывавший новую картину, смотрел на окружавшее его пестрое общество, никого не замечая, а затем в рассеяности, вздумав выйти на свежий воздух, без церемонии пошел прямо, задевая попадавшиеся на дороге стулья и столы. Вдруг коммерции советник словно вырос перед его глазами и любезно предложил ему место за своим столом. Эдмунд, стремясь выйти на волю, совсем было приготовился отвечать отказом, как вдруг взгляд его упал на прелестную молодую девушку, сидевшую за тем самым столом, из-за которого встал советник.
— Моя дочь, Альбертина! — отрекомендовал ее советник Эдмунду, который стоял точно остолбенев и даже забыл поклониться. Он с первого взгляда узнал в Альбертине виденную им, на прошлогодней выставке, изысканно одетую юную красавицу, задержавшуюся перед одной из его картин и с большим знанием дела и увлечением растолковывавшую пожилой даме и двум девушкам, пришедшим вместе с нею, фантастическое значение картины. Рисунок, группировка, краски — все обращало на себя ее внимание, особенно же лестно отзывалась она о таланте художника, говоря, что, вероятно, он должен быть молодым человеком и что ей очень бы хотелось его видеть. Эдмунд стоял как раз позади нее и с наслаждением упивался похвалами, срывавшимися с милых губок. Охваченный волнением и восторгом, не мог он удержаться, чтобы тут же не отрекомендовать себя как автора картины. Альбертина, ахнув, уронила только что снятую с руки перчатку. Он бросился ее поднимать; Альбертина нагнулась тоже — и они при этом так неосторожно стукнулись лбами, что у обоих посыпались искры из глаз и зашумело в голове. Альбертина с невольным восклицанием боли схватилась за свою голову, а Эдмунд, проклиная все на свете, подался назад и при этом одной ногой отдавил лапу жалобно завизжавшему мопсу какой-то старой дамы, а другой наступил на ногу подагрику-профессору, который поднял страшный крик и от всей души послал неловкого Эдмунда ко все чертям.
Происшедшая по этому случаю суматоха привлекла внимание толпы; из всех зал сбежались зрители, наставив лорнетки на несчастного, сгоравшего от стыда Эдмунда, который с великим трудом кое-как вырвался и выбежал вон среди жалобной визготни мопса, проклятий профессора, брани старухи, насмешливого хихиканья барышень и участливых хлопот дам, вытащивших свои флаконы с одеколоном, чтобы потереть ушибленный лоб Альбертины.
Несмотря, однако, на весь комизм неудачного знакомства, Эдмунд уже тогда бессознательно влюбился в Альбертину, и только воспоминание о совершенной им неловкости удерживало его от попытки искать ее во всех концах города. Он представлял себе Альбертину не иначе как с красной шишкой на лбу, гневным лицом и потоком самых горьких упреков.
Однако ничего подобного не увидел он при теперешней встрече, хотя, правда, Альбертина покраснела и смутилась очень заметно, едва увидела молодого человека. Когда же советник спросил Эдмунда об имени, она, с очаровательной улыбкой, ответила за него, что если не ошибается, то имеет удовольствие видеть перед собой господина художника Лезена, чьи прекрасные картины известны ей уже давно.
Можно себе представить, какой электрической искрой отдались эти слова в сердце Эдмунда. Воодушевясь, хотел он высказаться целым потоком бурных слов, но советник прервал его на первом, схватив за полы сюртука со словами:
— А как же, дражайший, обещанная сигара? — Затем, получив ее от Эдмунда и закурив от окурка еще дымившейся старой, тотчас же продолжил: — Итак, вы живописец? И притом очень искусный; мне это говорила дочь моя Альбертина, а она в этом знает толк. Очень, очень рад. Я тоже люблю живопись и часто говорю с Альбертиной о ней и об искусстве вообще. Могу смело сказать, что сам собаку съел по этому предмету. В картинах я большой знаток. Меня в этом деле, также как и Альбертину, никто не надует, у меня глаз наметан. Скажите, дорогой художник, скажите, не конфузясь, ведь это вашей работы те замечательные картины, перед которыми я останавливаюсь каждый день, проходя по улице: что за краски! глаз невозможно от них оторвать!
Эдмунд никак не мог понять, каким это образом советник каждый день останавливался перед его картинами, тогда как он, сколько помнил, никогда не писал ни одной вывески. Сделав, впрочем, несколько осторожных вопросов, догадался он, что господин Мельхиор Фосвинкель толковал просто о разрисованных подносах, экранах и прочем подобном товаре, которым тот постоянно любовался в магазине Штобвассера на Унтер-ден-Линден, по которой ежедневно проходил ровно в одиннадцать часов, отправляясь к Сала-Тароне съесть четыре неизменных сардинки и выпить рюмочку данцигской водки за завтраком. Эти расписные вещи, как оказалось, считал он лучшими произведениями искусства, чем, без сомнения, немало разочаровал Эдмунда, от души пославшего к черту советника, мешавшего своей болтовней его разговору с Альбертиной.
Наконец, на счастье, подошел в ним какой-то знакомый коммерции советника и вступил с ним в разговор. Эдмунд воспользовался этой минутой и поспешил сесть возле Альбертины, отнесшейся к этому благосклонно.
Весь круг знакомых Альбертины безусловно сходился во мнении, что она была воплощенная красота и грация; кроме того, знали, что она со вкусом одевалась, как умели одеваться только берлинские барышни, брала уроки пения в Цельтеровской Академии, училась на фортепиано у Лауска, танцам — у первой танцовщицы и что вышитые ею тюльпаны, фиалки и незабудки уже не раз красовались на выставке. Знали также ее веселый, увлекающийся характер, хотя иногда и обнаруживавший некоторую наклонность к сентиментальности, особенно во время разговоров за вечерним чаем. Известно было также, что она постоянно переписывала мелким, как бисер, почерком в кожаный, украшенный золотом альбом особенно понравившиеся ей стихи и сентенции Гете, Жан-Поля и других замечательных людей и поэтов и что, наконец, она никогда не путала падежных окончаний.
Поэтому совершенно понятно, что теперь, в присутствии молодого человека, сердце которого было переполнено любовью и благоговением, Альбертина почувствовала припадок сентиментальности еще в большей степени, чем это бывало во время вечерних разговоров или чтений за чаем, и поэтому весьма приятным голоском лепетала о наивности, поэтической душе, жизненной достоверности и тому подобных вещах.
Вечерний ветерок, поднявшись, обвеял их обоих сладким ароматом цветов. В темной чаще кустов запели два соловья. Под влиянием всего этого Альбертина стала декламировать стихи Фуке:
Жужжанье, шорох, пенье
Промчались по кустам
И сетью наслажденья
Пленили сердце нам!
Эдмунд, сделавшись смелее под покровом сумерек, схватил ручку Альбертины и, крепко ее сжав, немедленно продолжал:
Когда б хотел сказать я,
Какая это сеть,
То должен бы назвать я
Любовь, и умереть!
Альбертина тихонько освободила свою руку, но только затем, чтобы снять тонкую лайковую перчатку и опять подать ее счастливцу. С жаром хотел он поцеловать прелестную ручку, как вдруг раздался голос советника:
— Однако становится холодновато! Глупо я сделал, что не взял с собой пальто. Тинхен! Накинь свою шаль. Вот хорошая шаль, любезный художник! Настоящая турецкая и стоит пятьдесят дукатов. Закутайся, Тинхен, хорошенько. Пора домой. Мое почтение, дражайший!
Эдмунд, в порыве любезности, поспешно выхватил из кармана сигарочницу и поспешил угостить советника третьей сигарой.
— О пожалуйста, пожалуйста! — воскликнул Фосвинкель. — Вы обязательнейший и милейший человек! Я знаю, полиция воспрещает гуляющим курить в Тиргартене, дабы они не подпалили прекрасные газоны, но дымок запретной трубки или сигары делается от того еще приятнее.
В ту минуту, как советник пошел к фонарю зажечь сигару, Эдмунд осмелился робко и тихо предложить Альбертине проводить их до дома. Она подала ему руку, и оба пошли вперед. Советник, воротясь, остался очень этим доволен, потому что, кажется, сам хотел предложить Эдмунду отправиться вместе.
Всякий, кто был молод и влюблен (иным это никогда не удавалось), легко может себе представить, что Эдмунду, шедшему под руку с Альбертиной, воображалось, будто он идет не по пыльной дороге, а, напротив, парит над деревьями, под светлым пологом лучезарных облаков.
Согласно словам Розалинды в пьесе Шекспира «Как вам это понравиться» отличительные признаки влюбленного состоят в следующем: впалые щеки, голубые круги над глазами, равнодушие ко всему, всклокоченная борода, спустившиеся подвязки, неподвязанная шляпа, распущенные рукава, незашнурованные башмаки и печать какой-то безутешности во всех поступках. Всего этого, однако, не было в Эдмунде точно так же, как и в влюбленном Орландо, но зато подобно тому, как Орландо перепортил множество деревьев и кустов ежевики и боярышника, царапая на их коре имя Розалинды или целые, сочиненные в ее честь оды и элегии, точно также Эдмунд истребил необъятное количество бумаги, пергамента, красок и холста, воспевая свою возлюбленную в плохих стихах и рисуя ее портреты во всех возможных видах, причем нередко подтверждал пословицу «охота смертная, да участь горькая», так как его фантазия опережала его искусство. Если прибавить к этому его постоянно рассеянный, точно у лунатика, взгляд и ежеминутные глуповатые вздохи, то понятно, что проницательный Леонгард скоро понял состояние, в каком находился его молодой друг. Да, впрочем, Эдмунд сам не замедлил ему чистосердечно сознаться во всем при первом же вопросе.
— Эге! — воскликнул Леонгард. — Ты, значит, не подумал о том, что нехорошо влюбляться в чужую невесту. Ведь Альбертина Фосвинкель обручена с правителем канцелярии Тусманом.
Трудно было себе представить отчаяние Эдмунда, когда он услыхал эту роковую весть. Леонгард хладнокровно выждал, когда пройдет первый приступ отчаяния, и затем спросил, точно ли он намеревался жениться на Альбертине Фосвинкель. Эдмунд рассыпался в клятвах, что женитьба на ней была величайшим его желанием, и умолял Леонгарда помочь ему всеми силами убрать с дороги правителя канцелярии и завоевать красавицу.
Золотых дел мастер отвечал, что, по его мнению, такому молодому художнику можно влюбляться сколько угодно, но тотчас же думать о женитьбе было бы величайшей глупостью. В пример привел он молодого Штернбальда, решительно высказывавшегося против женитьбы и оставшегося холостым. Говоря так, Леонгард метко попал в цель: Штернбальд, герой книги Тика, был в то же время любимым героем Эдмунда, который постоянно ласкал себя надеждой также сделаться героем какого-нибудь романа. Потому понятно, что он, услышав строгое мнение Леонгарда, опечалился и почти готов был разрыдаться.
— Ну, впрочем, — продолжал Леонгард, — делай, как знаешь! Правителя канцелярии я уберу, а затем, каким образом втереться в дом коммерции советника и сблизиться с Альбертиной, будет уже твое дело. Но мои действия, направленные против правителя канцелярии, могут начаться только в ночь под равноденствие.
Эдмунд был в полном восторге, зная хорошо, что если Леонгард что-нибудь обещает, то всегда держит свое слово.
Каким образом золотых дел мастер повел свою атаку против правителя канцелярии, благосклонному читателю уже известно из первой главы.
Из того, что было выше сказано о правителе канцелярии Тусмане, благосклонный читатель уже может живо представить себе его характер и привычки. Но все же для описания его внешности необходимо будет добавить, что он был очень небольшого роста, плешив, с кривыми ногами и притом пресмешно одевался. Носил он обыкновенно старый долгополый сюртук прадедушкиного фасона, длиннющий жилет, широкие панталоны и башмаки, звеневшие при ходьбе пряжками, точно ботфорты курьера, что происходило от того, что Тусман никогда не шел по улице размеренным шагом, а, напротив, постоянно припрыгивал неправильными скачками, вечно куда-то торопясь, так что полы его сюртука развевались на ветру, как два крыла.
Несмотря на очень смешное выражение лица и глуповатую улыбку, обличавшую, впрочем, в Тусмане доброе сердце, все знакомые искренно его любили, хотя никто не упускал случая посмеяться над его педантичностью и смешной неловкостью, резко выделявшую его во всяком обществе. Самой большой страстью Тусмана было чтение. Куда бы и когда бы он ни выходил, карманы его сюртука были всегда набиты книгами. Он читал постоянно, на ходу, стоя, на улице, в церкви, в кофейне, читал без разбора все, что попадалось под руку, но читал преимущественно старые книги, так как все новое было ему ненавистно. Сегодня углублялся он, сидя в ресторане, в руководство по алгебре, завтра — в кавалерийский устав Фридриха-Вильгельма I, а затем в замечательнейшее произведение под заглавием: «Цицерон, как ветреник и ябедник, изобличенный в десяти речах», издания 1720 года. К этому надо прибавить, что Тусман был одарен необыкновенной памятью. Он старательно записывал все, что находил интересным при чтении какой-нибудь книги, и один раз записанное не забывал никогда. Таким образом он стал в некотором роде живым энциклопедическим словарем, по которому можно было справляться о всяком историческом или научном предмете. Если случалось, что Тусман не мог тотчас ответить на какой-нибудь вопрос, то можно было быть уверенным, что он неустанно обегает и перероет все библиотеки, пока не отыщет желаемого и не притащит с торжеством требуемую справку. Замечательно было, что часто, погруженный в чтение посреди целого общества, он в то же время слышал и понимал все, о чем говорилось, ввертывал в разговор свои совершенно уместные замечания, иногда очень остроумные, и все это не отрывая глаз от книги и обнаруживая свое внимание к разговору только резким, коротким смехом.
Коммерции советник Фосвинкель и правитель канцелярии Тусман были товарищами по школе в Сером монастыре, чем и объяснялась взаимная, связывавшая их дружба. Альбертина выросла на глазах Тусмана, и он в первый раз позволил себе поцеловать ее руку, когда поднес на двенадцатый год ее рождения с любезностью и ловкостью, какие от него трудно было ожидать, прекрасный букет душистых цветов, с большим вкусом составленный лучшим берлинским садовником. С этого дня зародилась в голове коммерции советника мысль, что школьный его товарищ мог бы быть для Альбертины прекрасной партией. Он полагал, что свадьба Альбертины, которую он страстно желал, устроилась бы таким образом наименее хлопотно и что, кроме того, нетребовательный Тусман не станет гнаться за приданым. Советник очень любил обделывать дела наверняка, не терпел новых знакомств и как всякий, служивший по коммерческой части, излишне предавался расчетам. В день, когда Альбертине исполнилось восемнадцать лет, открыл он так долго лелеянный им план правителю канцелярии. Тот с первого раза пришел от этого предложения в совершенный ужас. Мысль сочетаться браком, да еще с молодой, цветущей девушкой, была решительно против его понятий. Мало-помалу идея эта, однако, стала казаться ему менее дикой, и когда, наконец, Альбертина, по настоянию отца подарила ему однажды ею самой связанный из разноцветного шелка кошелек, назвав при этом его «милый господин правитель канцелярии», он растаял совершенно и, влюбившись по уши, немедленно объявил советнику о своем согласии жениться на Альбертине. Советник обнял его как дорогого будущего зятя, и свадьба была таким образом решена, с тем, впрочем, маленьким упущением, что сама Альбертина не только не знала, но даже ничего и не подозревала о совершившейся на ее счет сделке.
Рано утром после приключения под окнами ратуши и в погребке на Александерплац Тусман, бледный и изменившийся в лице, чуть свет ворвался в спальню коммерции советника. Тот никогда не видел Тусмана в таком отчаянном виде и справедливо предположил, что случилось какое-нибудь несчастье.
— Правитель! — воскликнул он (так сокращенно называл советник Тусмана). — Правитель! Откуда ты? Что с тобой случилось?
Но Тусман, не отвечая ни слова, бросился в изнеможении в глубокое кресло и лишь несколько минут спустя, отдышавшись, едва смог сказать срывающимся голосом:
— Советник, ты видишь меня одетым и с книгами в кармане! Я к тебе прямехонько со Шпандауэрштрассе, по которой всю ночь ровно с двенадцати бегал взад и вперед! Домой к себе я не попал, на постель даже не прилег, глаз так и не сомкнул!
И Тусман подробно рассказал все, что произошло прошлой ночью, начиная с первого знакомства с загадочным золотых дел мастером и до той минуты, когда, ужаснувшись выходок чернокнижника, стремглав выбежал он из погребка на улицу.
— Правитель! — воскликнул советник. — Ты, кажется, вопреки твоим привычкам немного выпил на ночь, и все эти чудеса пригрезились тебе просто во сне.
— Что ты говоришь? — поспешно возразил Тусман. — Что ты говоришь? Видел во сне? Неужели ты думаешь, я так мало знаком с теорией сна и сновидений? Я тебе сейчас объясню, что значит сон по теории Нудова, и докажу, что спать можно и без сновидений, потому и принц Гамлет говорит: «Уснуть и видеть сны, быть может?» А какое отношение имеют сновидения к сну, можешь ты прочесть в «Somnium Scipionis» или знаменитом сочинении Артемидора о снах, или, наконец, во франкфуртском соннике. Но ведь ты ничего не читаешь и поэтому, понятно, судишь совершенно ложно об этом предмете!
— Ну хорошо, хорошо! — возразил советник. — Не горячись! Я тебе верю и пожалуй, согласен, что ты вышел несколько из себя, попав в руки ловким фиглярам, одурачившим тебя после того, как ты хватил лишний стакан. Но скажи, пожалуйста, почему, когда ты счастливо выбрался за двери, почему тогда не отправился ты спокойно домой вместо того, чтобы шататься по улицам?
— О, советник! — жалобно запричитал Тусман. — Добрый школьный коллега! Прошу, не обижай меня оскорбительными подозрениями! Узнай, напротив, что проклятый, преследующий меня бес начал свои самые гнусные выходки именно с той минуты, как я выбежал на улицу. Добежав до ратуши, я вдруг увидел во всех окнах яркий свет и услышал веселую бальную музыку, которую играл военный оркестр. Сам не понимаю как, при моем маленьком росте, успел я, поднявшись на цыпочки, заглянуть в окно. И что же я увидел! Боже милосердный! Твою дочь! Девицу Альбертину Фосвинкель, одетую в подвенечный наряд и кружившуюся в бешеном вальсе с каким-то совершенно незнакомым мне молодым человеком. Я стучу в окно и кричу: «Достойнейшая мадемуазель Альбертина! Что вы тут делаете? Как вы сюда попали такой поздней ночью?» Но тут вдруг выбежала из-за угла Кенигштрассе какая-то высокая, темная фигура и так крепко ударила меня на бегу по ногам, что обе они разом отвалились. Негодяй быстро схватил мои ноги под мышки и скрылся в темноте, громко захохотав, а я, бедный правитель канцелярии, упав ничком, потащился на брюхе по мостовой, крича во все горло: «Караул, почтенная полиция! Многоуважаемый патруль, ко мне, ко мне, держите вора! Он украл обе мои ноги!» Но тут внезапно стало опять темно и пусто в ратуше, и один мой голос раздавался на пустынной улице. Я совсем уже стал приходить в отчаяние, как вдруг вор мой воротился и на бегу же бросил мне обе мои ноги прямо в лицо. Я поднялся кое-как с земли и поспешил прямо домой, на Шпандауэрштрассе. Но представь же себе мой ужас, когда, добежав с ключом в руке до двери моего дома, увидел я, что перед ней уже стоит другой я сам! Да, да! Я сам — и точно так же дико озирается на меня глазами, как я на него! В ужасе кидаюсь я назад и попадаю прямо в чьи-то объятия, сжавшие меня, как тиски. По алебарде, которую неизвестный держал в руке, предположил я, что это должно быть ночной сторож, и учтивейшим образом обратился к нему с просьбой: «Почтеннейший господин сторож! Умоляю вас, помогите мне прогнать мошенника правителя канцелярии Тусмана, что стоит у дверей, для того, чтобы честный правитель канцелярии Тусман, каковой есть я сам, мог попасть в свое жилище». — «Да вы, кажется, сошли с ума, Тусман?» — так ответил мне глухим голосом тот, к кому я обращался, причем я с ужасом заметил, что это был совсем не ночной сторож, а сам страшный золотых дел мастер, державший меня в своих руках. Тут ужас овладел мной уже совсем, и я почувствовал, как холодные капли пота катятся у меня по лбу. «Уважаемый господин профессор! — воскликнул я в отчаянии. — Прошу не сердитесь, что я в темноте принял вас за ночного сторожа! Называйте меня сами как хотите, пожалуй, даже на манер пустых французов мосье Тусман, обращайтесь со мною как вам будет угодно, — я согласен на все, только, умоляю, спасите меня от этого ужасного наваждения, ведь это же в вашей власти!» А проклятый чернокнижник мне в ответ своим глухим, замогильным голосом: «Вас никто не тронет, если вы здесь же, на месте, дадите мне клятву отказаться от женитьбы на Альбертине Фосвинкель». Советник, можешь себе представить, что я почувствовал при этом возмутительном предложении! «Господин профессор, — обратился я к негодяю, — вы хотите растерзать мое сердце! Я терпеть не могу вальса! Это самый безнравственный танец, и я сейчас видел, как моя невеста, Альбертина Фосвинкель, вальсировала с каким-то молодым человеком и вальсировала так, что у меня, глядя на нее, помутилось в глазах; однако, я все-таки не могу от нее отказаться! Не могу! Не могу!» Едва я произнес эти слова, проклятый колдун дал мне такого пинка, что я завертелся, как волчок и, словно подхваченный неопреодолимой силой, принялся вальсировать взад и вперед по Шпандауэрштрассе, чувствуя, что вместо дамы у меня торчит в руках помело, которым я исцарапал себе все лицо, между тем как невидимые руки пребольно колют меня в спину иголками, а кругом меня вальсируют, точно с такими же метлами, великое множество других правителей канцелярии Тусманов. Наконец — в изнеможении упал я без чувств на землю. Занявшееся утро заставило меня открыть глаза, я взглянул и — представь, добрый школьный товарищ, мой ужас! — вдруг увидел, что сижу высоко, верхом на бронзовой лошади памятника курфюрста, склонясь головой на его медную грудь. На мое счастье, часовые дремали, и я смог незаметно, хотя и с опасностью для жизни, слезть прочь. На первых порах я хотел тотчас же бежать домой, на Шпандауэрштрассе, но обуявший меня страх был так велик, что я решился укрыться у тебя!
— Послушай, правитель! — возразил советник. — Неужели ты серьезно хочешь меня уверить во всей чепухе, которую теперь наплел? Ну кто когда-нибудь слышал, чтобы подобные вещи случались в нашем добром, просвещенном городе Берлине?
— Вот видишь, — отвечал Тусман, — как ошибочно судишь ты вследствие того, что ничего не читаешь! Если бы ты прочел, как я, «Microchronicon marchicum» Хафтития, ректора обеих школ — Берлинской и Кельнской на Шпрее, — ты бы узнал, что здесь случались и не такие вещи, и в заключение я выскажу тебе мое полное убеждение, что проклятый золотых дел мастер — сам нечестивый сатана, давший себе слово меня мучить и преследовать.
— Ну, ну, пожалуйста! — возразил советник. — Не морочь ты меня, прошу, этими суеверными бреднями. Вспомни лучше, не пропустил ли ты просто лишний стаканчик, а затем сдуру сам взобрался на бронзовую лошадь курфюрста?
Тусман готов был почти расплакаться от такого обидного подозрения, но постарался скрыть это насколько мог. Советник между тем сидел с очень серьезным лицом, когда же Тусман, несмотря ни на что, продолжал уверять, что все рассказанное им случилось на самом деле, то он не выдержал и сказал: «Послушай, правитель! Чем больше я слушаю твои рассказы о старом еврее и золотых дел мастере, с которыми ты, совершенно вопреки твоему умеренному образу жизни, пировал поздней ночью, тем более прихожу к убеждению, что твой еврей — это просто старый Манассия, мой старый знакомец, а чернокнижный золотых дел мастер не кто иной, как ювелир Леонгард, время от времени появляющийся в Берлине. Хотя я, действительно, не так много прочел книг, как ты, но это не мешает мне, однако, очень хорошо знать, что и Манассия, и Леонгард просто честные люди и уж никак не чернокнижники. Я даже удивляюсь, как такой хороший юрист, как ты, забываешь, что колдовство строжайше запрещено законом и что заведомый чернокнижник никогда не получит ремесленного свидетельства, по которому мог бы чем-нибудь заниматься. Слушая тебя, мне пришло даже в голову очень нехорошее подозрение! Да, да! Пришло, хотя я и надеюсь, что оно несправедливо. Я просто готов подумать, что ты намерен отказаться от женитьбы на моей дочери, для чего и выдумал всю эту чепуху. Как в самом деле тебе жениться, если черт угрожает тебе оторвать за это обе ноги и вдобавок исколоть всю спину булавками! Но если это так, то мне очень горько узнать, до какой степени ты проникнут ложью и лицемерием!»
Это обидное предположение вывело Тусмана решительно из себя. Он стал уверять и клясться, что любит Альбертину до безумия, что он второй Леандр, второй Троил, что готов скорее даже на мученическую смерть от когтей сатаны, чем согласится от нее отказаться.
Пока Тусман в жару произносил эту клятву, внезапно кто-то постучал в дверь, и вслед затем вошел старый Манассия, о котором только что говорил советник.
При виде старика Тусман закричал как исступленный:
— О Господи милосердный! Это тот самый еврей, что делал вчера червонцы из редьки и бросал их в голову золотых дел мастера! Того и гляди сейчас явится и другой чернокнижник!
И он совсем было бросился к дверям, но советник удержал его со словами:
— Нет, нет, постой, сейчас все объяснится.
Затем, обратясь к старику Манассии, он повторил ему рассказ Тусмана обо всем, что, по его словам, случилось прошлой ночью в погребке на Александерплац.
Манассия язвительно засмеялся, искоса посмотрев на Тусмана, и сказал:
— Я не знаю, чего от меня хочет этот господин, но вчера пришел он в погребок вместе с золотых дел мастером Леонгардом в то время, как я тоже там сидел за стаканом вина, отдыхая после трудной работы, задержавшей меня почти до полуночи. Затем стал он пить стакан за стаканом и, едва держась на ногах, вышел, шатаясь, на улицу.
— Видишь! — воскликнул советник, обращаясь к Тусману. — Я тебе говорил то же самое и теперь прибавлю, что эту скверную привычку должен ты бросить непременно, если хочешь жениться на моей дочери.
Правитель канцелярии, совершенно уничтоженный несправедливым подозрением, в бессилии опустился в кресло, закрыл глаза и с видом глубокого горя что-то бормотал.
— Вот плоды дурного поведения! — сказал, указывая на него, советник. — Прошатался всю ночь, а теперь вот раскис и размяк!
Затем, несмотря на все протесты со стороны Тусмана, советник укутал ему голову белым платком, кликнул проезжавший мимо наемный экипаж и, усадив его туда, отправил домой на Шпандауэрштрассе.
— Ну что скажите нового, Манассия? — обратился советник к своему гостю.
Манассия осклабился с довольным видом и затем сказал, что советник, наверно, и не предчувствует, какую приятную новость намерен он ему сообщить.
Любопытство советника было возбуждено до крайности этим предисловием, и он пристал к Манассии с неотступной просьбой рассказать в чем дело. Тогда старик с таинственным видом объявил, что недавно возвратился в Берлин из Италии его племянник, Беньямин Дюммерль, молодой человек красивой наружности, обладатель миллионного состояния и, наконец, только что возведенный в Вене за свои неисчислимые заслуги в баронское звание. И этот самый племянник, страстно влюбившись в Альбертину, предлагал ей теперь, ни более ни менее, как свою руку и сердце.
Молодого барона Дюммерля можно было постоянно видеть в театре, где он важно сидел, развалившись в ложе первого яруса, а еще чаще — на всевозможных концертах. Все знали, что барон длинен и сух, как бобовый стручок, что у него совершенно желтый цвет лица, черные как смоль волосы и бакенбарды и что вообще он каждым своим суставом выдавал разительнейшим образом свое восточное происхождение. Одевался барон всегда щеголем, по последней английской модной картинке, говорил на всех языках, хотя и с заметным, свойственным его нации акцентом, пиликал немного на скрипке, дребезжал на фортепьянах, кропал плохие стихи, разыгрывал без толку и смысла знатока литературы и искусства, острил всегда невпопад — словом, нахальный, навязчивый, несносный, был он, по выражению людей почтенных и образованных, в общество которых втирался всеми силами, несносным шалопаем. Если прибавить к этому, что, несмотря на свое богатство, он был скряга и крохобор, то станет понятным, что даже неразборчивые в своем преклонении перед золотым тельцом люди не слишком охотно искали его общества.
Советник не мог, однако, выслушав предложение Манассии от его дорогого племянника, удержаться от выражения некоторого удовольствия при мысли о полумиллионе, действительно принадлежавшем Беньяминчику, но в ту же минуту вспомнил он о важном препятствии, которое, по его мнению, могло расстроить все дело.
— Любезный друг, — сказал он старику, — вы забываете, что ведь ваш достойный племянник исповедует иную веру.
— Ну так что же? — возразил Манассия. — Довольно того, что он влюблен в вашу дочь, и если только она будет согласна, то неужели вы думаете он остановится перед тем, чтобы окропить себе лоб несколькими каплями воды? Ведь от этого его не убудет. Подумайте об этом, любезный советник, а я дня через два зайду к вам опять вместе с моим маленьким бароном.
С этими словами Манассия вышел.
Советник, оставшись один, стал раздумывать. Несмотря на свою скупость, бесхарактерность и беспринципность, все в нем возмущалось, когда представлял он свою Альбертину замужем за противным Беньямином.
Следуя этому порыву пробудившейся честности, решился он сдержать слово, данное старому школьному товарищу.
Вскоре после своего знакомства с Эдмундом в Тиргартене, Альбертина стала находить, что большой написанный масляными красками и висевший в ее комнате портрет отца совершенно не похож и притом загрязнен донельзя. Как дважды два доказала она советнику, что хотя портрет написан несколько лет тому назад, ее милый папенька и теперь кажется на вид гораздо моложе и красивее, чем изображен на портрете. В особенности же нападала она на темный, неприятный тон всей картины и на старый французский костюм, в который был одет на портрете советник, досталось также и огромному букету роз, который советник держал между двумя пальцами, унизанными бриллиантовыми перстнями.
На эту тему Альбертина говорила так много и часто, что скоро советник сам стал находить, что картина в самом деле нехороша, и не мог при этом понять, как художник сумел сделать из его приятной личности такую карикатуру. Чем более вглядывался он в портрет, тем более признавал его жалкой мазней и в конце концов решился убрать куда-нибудь в чулан.
Альбертина тотчас согласилась, что бездарная картина вполне того заслуживает, но при этом поспешила прибавить, что она так привыкла постоянно видеть перед глазами портрет дорогого отца, что ей грустно будет смотреть на оставшееся после него пустое место. Потому лучше всего было бы устроить, чтобы папенька заказал новый портрет и на этот раз искусному художнику, хорошо улавливающему сходство, лучше всего молодому Эдмунду Лезену, уже написавшему не один прекрасный и очень схожий портрет.
— Дочка, дочка! Что ты затеяла? — нерешительно возразил советник. — Молодые художники воображают о себе бог знает что и заламывают огромные цены за всякие пустяки. Им подавай блестящие фридрихсдоры, а от серебра, даже если это новенькие талеры, они нос воротят!
Альбертина, напротив, уверяла, что господин Лезен художник больше из любви к искусству, чем по ремеслу, и потому возьмет очень дешево. Словом, она до тех пор убеждала отца, пока тот наконец не решился отправиться к Эдмунду и поговорить на счет портрета.
Можно себе представить, с какой радостью принял Эдмунд предложение написать портрет советника, в особенности, когда узнал, что это была затея самой Альбертины. Он, конечно, сразу догадался, что таким путем она создавала им возможность видеться, и потому понятно, что на робкий вопрос советника о цене, объявил, что не желает никакого гонорара, считая себя слишком счастливым уже тем, что искусство его откроет ему доступ в дом такого почтенного, достойного человека.
— Как? — воскликнул в совершеннейшем изумлении советник. — Достойный господин Лезен! Так ли я вас понял? Ни одного фридрихсдора за ваши труды? Ничего даже за потраченные краски и полотно?
Эдмунд поспешил уверить, что это такая безделица, о которой не стоит и толковать.
— Однако! — с некоторым сомнением произнес советник. — Вы, может быть, не знаете, что тут идет дело о большом, поколенном портрете, в натуральную величину?
— Это не имеет никакого значения, — возразил Эдмунд.
Тут советник не выдержал и стремительно, со слезами на глазах, прижал Эдмунда к своей груди.
— О Творец милосердный! — воскликнул он. — Есть же еще в нашем испорченном свете такие возвышенные, бескорыстные души! В тот раз сигары, а теперь портрет! Превосходный вы человек или, вернее, превосходный молодой человек! В вас живут именно те истинно немецкие чистота и добродетель, о которых память осталась только в книгах. Но поверьте, что я, несмотря на мое звание советника и мой французский костюм, питаю те же чувства и вполне могу оценить ваше благородство, да и сам я тоже человек бескорыстный и хлебосол…
Ловкая Альбертина хорошо придумала способ ввести Эдмунда к ним в дом, и выдумка ее удалась вполне. Советник рассыпался в похвалах прекрасному молодому человеку, столь чуждому всякого корыстолюбия, а чтобы вознаградить его хотя бы чем-нибудь, решил, что так как у молодых людей вообще, а у художников в особенности, голова всегда бывает вскружена немного на романтический лад, при котором они придают большое значение маленьким подаркам и сувенирчикам, получаемым от хорошеньких девушек в виде ленточек, засохших цветов, рукоделий и тому подобных мелочей, потому, повторяем, советник решил, что Альбертина должна связать Эдмунду кошелек, и позволил ей даже вплести в него прядку ее прекрасных каштановых волос. Этим он полагал вполне расквитаться с Лезеном за портрет и дал это позволение совершенно рассудительно, приняв даже на себя ответственность за него перед тайным секретарем Тусманом.
Альбертина, которой он это сказал, решительно не могла понять, какое могло быть до этого дело Тусману, так как советник еще не сообщал ей своих по этому делу проектов. Впрочем, она и не любопытствовала узнавать.
А Эдмунд в тот же вечер перенес в дом советника весь свой рисовальный прибор и на следующее утро усадил его на первый сеанс.
Он попросил коммерции советника мысленно перенестись в какую-нибудь из наиболее радостных и счастливых минут его жизни, ну, хотя бы вспомнить первое признание в любви к нему его покойницы жены, или рождение Альбертины, или, скажем, неожиданную встречу с другом, которого он считал погибшим…
— Постойте, господин Лезен, постойте, месяца три тому назад я получил уведомление из Гамбурга, которым мне сообщили, что на мой билет пал значительный выигрыш в тамошней лотереи. С этим письмом в руке тотчас же побежал я к дочери, и, сколько помню, ни разу в жизни не было у меня более счастливой минуты. Потому и остановимся на этом. А чтобы вы лучше могли схватить значение этой минуты, я сейчас же принесу письмо и буду держать его открытым в руках.
Советник так и уперся на том, чтобы Эдмунд изобразил его бегущим с открытым письмом в руке, на котором четко и ясно было написано: «Имею честь Вас, Милостивый Государь, уведомить» и т. д…, а на стоявшем возле столике должен был валяться распечатанный конверт с адресом: «Его высокоблагородию господину коммерции советнику, члену магистрата и брандмайору Мельхиору Фосвинкелю. Берлин». При этом советник особенно хлопотал, чтобы Эдмунд не забыл изобразить на конверте почтовый штемпель города Гамбурга.
Работа пошла, и скоро портрет красивого, с выражением достоинства на лице, прекрасно одетого человека, черты которого действительно напоминали несколько лицо советника, был готов. Когда же посетители читали сделанную на конверте надпись, то не оставалось ни малейшего сомнения на счет особы, изображенной на портрете.
Советник был в полном восторге.
— Вот где виден истинный художник! — восклицал он с радостью. — Как сумел передать симпатичную внешность красивого человека, несмотря на то, что он уже в летах! Только теперь я вполне понимаю мнение одного профессора, уверявшего раз в обществе любителей гуманитарных наук, будто хороший портрет в то же время должен быть и подлинной исторической картиной. Каждый раз, как я смотрю на мой портрет, мне непременно приходит на память история с лотерейным билетом, и я понимаю тогда, почему это лицо озаряет приятная улыбка!
В припадке радости советник сам предупредил дальнейшие планы своей дочери, которые она еще не смела высказать, а именно: потребовал тотчас, чтобы Эдмунд написал и ее. Эдмунд, конечно, не заставил себя долго просить, однако, с портретом Альбертины дело не так быстро пошло на лад, как с портретом советника. Десятки раз он начинал, стирал, начинал снова, загрунтовывал, потом опять бросал все, иногда находил, что в комнате было слишком светло или, напротив, слишком темно, так что, наконец, советник, присутствовавший на первых сеансах, вышел из терпения и стал оставлять их одних.
Эдмунд являлся каждое утро и каждый вечер, но картина не очень подвигалась вперед. Зато взаимная симпатия Альбертины и Эдмунда с каждым днем становилась все прочнее.
Без сомнения, благосклонный читатель, ты знаешь по опыту, что тому, кто влюблен, для вящей убедительности его уверений, нежных слов и речей, для большей наглядности его пламенных желаний часто приходится брать ручку любимой, пожимать, целовать ее, и тогда в ответ на такую ласку уста, словно наэлектризованные, вдруг прильнут к устам, и электрическое напряжение разрядится бурным потоком пламенных поцелуев. Понятно потому, что Эдмунд часто совсем забывал свою картину и даже вовсе не садился к мольберту.
Таким образом, однажды утром случилось, что Эдмунд, стоя с Альбертиной возле оконной занавески и находясь под влиянием потребности усилить значение своих клятв, обхватил одной рукою ее стан, а другой беспрестанно прижимал к губам ее ручку. В это самое время правитель канцелярии Тусман проходил как раз мимо дома советника, с карманами, начиненными всевозможными книгами и пергаментами, толковавшими о многих полезных и поучительных предметах. Несмотря на то, что приближался обычный час его прихода в контору, почему Тусман и спешил, подпрыгивая, он, однако, остановился на минуту и со сладкой улыбкой взглянул в окно своей нареченной невесты.
Вдруг, точно в тумане, увидел он сквозь занавеску фигуры Эдмунда и Альбертины, и хотя ясно не мог он видеть ничего, тем не менее у него, неизвестно почему, сильно забилось сердце. Какой-то неизъяснимый страх толкнул его к совершенно несообразному с его характером поступку, а именно — вместо того, чтобы идти в контору, быстро вбежал он в дом советника и в одно мгновение объявился в комнате Альбертины.
Он попал как раз в тот миг, когда Альбертина, нежно припав к груди Эдмунда, тихо сказала:
— Да, Эдмунд, я полюбила тебя навеки!
И Эдмунд прижал ее к сердцу, а затем последовал целый сноп вышеописанных электрических разрядов.
Правитель канцелярии Тусман невольно попятился назад и затем остановился посредине комнаты, нем и недвижим, точно пораженный громом.
В чаду блаженства влюбленные не только не слышали стука тяжелых башмаков правителя канцелярии, но даже не заметили, как он отворил дверь и прошел до середины комнаты.
Наконец, очнувшись, рявкнул он пронзительнейшим фальцетом:
— Что же это такое, мадемуазель Альбертина Фосвинкель?
Влюбленные в испуге мгновенно бросились — Эдмунд к мольберту, а Альбертина к стулу, на котором позировала. Тусман между тем, переведя дух, продолжал:
— Но… но!.. Мадемуазель Альбертина! Что же это вы делаете? Ночью вальсируете вы в ратуше с молодым человеком, которого я не имею чести знать, и вальсируете так, что у меня, несчастного правителя канцелярии и вашего побитого жениха, в глазах помутилось? А теперь, уже не ночью, а светлым днем, здесь, за занавеской!.. О Господи Боже! И так ведет себя молодая, добропорядочная особа и невеста.
— Какая невеста? — быстро перебила Альбертина. — Какая невеста? О ком вы говорите, господин правитель канцелярии?
— О Ты, Творец вселенной! — простонал Тусман. — Вы спрашиваете, какая невеста и о ком я говорю? Да о ком же я могу говорить, как не о вас? Разве не вы моя высокоуважаемая, желанная невеста? Разве не вашу прелестную, достойную одних поцелуев ручку давно уже обещал мне ваш почтенный папенька?
— Господин Тусман! — вне себя воскликнула Альбертина. — Вы или уже с утра успели побывать в винном погребке, куда, как мне сказал папенька, начали нынче частенько заглядывать, или совсем сошли с ума! Вы уверяете, что отец мой обещал вам мою руку?
— Мадемуазель Фосвинкель! Драгоценная Альбертина! — снова заговорил Тусман. — Одумайтесь! Вы меня знаете уже давно. Не был ли я всегда трезвым, умеренным человеком? Как же мог я внезапно сделаться пьяницей, предавшись этому отвратительному пороку? Но выслушайте меня, а я зажмурю глаза и буду говорить, что ничего здесь не видал! Все будет прощено и забыто! Только одумайтесь, прошу вас, ведь вы уже дали мне ваше слово, когда глядели ночью в окно ратуши, и хотя вы затем вальсировали там же с этим молодым человеком, тогда как я…
— Ну посмотрите, пожалуйста, что он за чепуху несет! — прервала правителя канцелярии Альбертина. — Можно, право, подумать, что он только что вырвался из сумасшедшего дома. Ступайте, ступайте! Вы меня пугаете! Слышите! Говорю я вам, уходите сейчас же прочь!
Слезы градом брызнули из глаз Тусмана.
— О Господи, Господи! — воскликнул он, всхлипывая. — И так обращается со мной дорогая невеста! Так нет же, не уйду! Не уйду! И буду стоять до тех пор, пока вы не перемените обо мне вашего дурного мнения!
— Идите, говорю вам, — настоятельно повторяла Альбертина и, не выдержав, расплакалась сама, убежав с прижатым к глазам платком в угол комнаты.
— Нет, нет! — топая ногами, кричал Тусман. — Я останусь согласно совету мудрого Томазиуса, останусь, пока вы… — и он сделал шаг вперед с намерением подойти к Альбертине.
Эдмунд между тем, дрожа от ярости и едва владея собой, судорожно водил кистью, покрытой зеленой краской, по полотну. Но тут, не выдержав и крикнув во все горло:
— Проклятый дьявол! — кинулся он прямо на Тусмана и, ткнув его несколько раз толстой кистью прямо в лицо, схватил за плечи и дал такого пинка, что правитель канцелярии стрелой вылетел вон из комнаты к неописуемому изумлению советника, который, привлеченный шумом, хотел войти и вдруг увидел перед собой школьного товарища, всего вымазанного густой, зеленой краской.
— Правитель! — воскликнул он. — Ради всего святого, что с тобой?
Тусман, едва помня себя, вкратце, отрывистыми фразами рассказал ему все, что сделали с ним Альбертина и Эдмунд.
Советник вспылил не на шутку, взял его за руку и, войдя вместе с ним в комнату, накинулся на Альбертину.
— Что это значит? Где это видано? Так обращаться с женихом!
— С женихом? — испуганно воскликнула Альбертина.
— Ну да! С женихом! — продолжал советник. — Я не понимаю, чему ты удивляешься, когда это давным-давно решенное дело! Разве ты не знаешь, что наш дорогой правитель канцелярии давно твой жених и что через несколько недель назначена ваша свадьба.
— Никогда! — крикнула Альбертина. — Никогда не выйду я за правителя канцелярии! Никогда не полюблю такого урода!
— Какая тут любовь? Какой тут урод? — перебил советник. — Тут дело не о любви, а о свадьбе. Мой дорогой правитель канцелярии не вертопрах, не ветреник, а человек почтенных лет, как и я. Эти годы совершенно справедливо зовут лучшими. К тому же он честный, достойный, начитанный, обходительный человек и мой школьный товарищ.
— Нет, нет! — в отчаянии, со слезами на глазах запротестовала Альбертина. — Я его терпеть не могу, я его ненавижу! О мой Эдмунд!
И с этими словами она почти без чувств упала в объятия Эдмунда, крепко прижавшего ее к своей груди.
Советник вытаращил глаза от изумления, точно увидел привидение.
— Это еще что? — крикнул он на весь дом.
— Ну вот, ну вот! — жалобно забормотал Тусман. — Мадемуазель Альбертина и знать меня не хочет. Она чувствует какое-то странное влечение к господину художнику! Она его целует без всякого стеснения! А мне не позволяет даже прикоснуться к прелестной ручке, на которую я собирался надеть обручальное кольцо.
— Отпустите!.. Врозь!.. Без разговоров! — закричал советник и насильно вырвал Альбертину из объятий Эдмунда.
Но тот поклялся, что не отступится от Альбертины, даже если это будет стоить ему жизни.
— Вот как? — со злобной усмешкой сказал советник. — Скажите, какая милая любовная история разыгралась у меня под носом. Прекрасно, дражайший господин Лезен! Так вот причина вашего бескорыстия, сигар и портретов! Втереться в мой дом с бесчестным намерением обольстить мою дочь! И вы полагаете, что я соглашусь отдать ее голодному, бессовестному, дрянному пачкуну?
Эдмунд вне себя от гнева после таких оскорбительных слов советника схватил муштабель и, взмахнув им по воздуху, совсем уже готов был броситься на Фосвинкеля, как вдруг раздался громкий голос внезапно явившегося в дверях Леонгарда:
— Эдмунд, остановись! Не буянь! — крикнул он. — Фосвинкель старый дурак, он еще одумается.
Советник, испуганный появлением Леонгарда, отпрыгнул в дальний угол и, прижавшись к стене, воскликнул нерешительно:
— Я не понимаю, господин Леонгард, как вы осмеливаетесь…
Тусман же, совершенно обезумевший от страха, едва увидев золотых дел мастера, забился под диван и, делая оттуда всевозможные знаки советнику, кричал чуть не плача:
— О Господи, Господи! Берегись, советник, берегись, добрый товарищ! Лучше молчи! Ведь это сам господин профессор, не знаюший пощады распорядитель танцев со Шпандауэрштрассе.
— Полноте, Тусман, кричать и вылезайте вон, — сказал со смехом Леонгард. — Не бойтесь! Вам не сделают ничего дурного. Вы, за вашу глупую охоту жениться, наказаны уже довольно, так как останетесь на всю жизнь с зеленой физиономией.
— Что вы говорите, — с ужасом закричал Тусман, — с зеленой физиономией? Что же скажут люди? Что скажет сам господин министр? Его превосходительство может подумать, что я раскрасил себе лицо из-за глупого кокетства! Я погиб, погиб окончательно! Мне откажут от должности, потому что государство не потерпит у себя на службе правителя канцелярии с зеленым лицом! Ох я несчастный…
— Ну, ну, успокойтесь! — прервал Тусмана Леонгард. — Не хнычьте! Можно еще все поправить, если вы дадите мне честное слово отказаться от глупой затеи жениться на Альбертине.
— Этого я не могу! — Этого он не смеет! — разом выкрикнули советник и правитель канцелярии.
Золотых дел мастер гневно взглянул на обоих, но едва хотел он продолжать, как вдруг дверь отворилась, и в комнату вошел старый Манассия вместе со своим племянником, новоиспеченным венским бароном Беньямином Дюммерлем. Беньямин прямо направился к Альбертине и, схватив ее довольно нахально для первого знакомства за руку, сказал:
— Прелестная девица! Это я! Я сам явился за тем, чтобы бросится к вашим ногам. Вы понимаете, что барон Дюммерль не преклоняет своих колен ни перед кем, даже перед его величеством императором, потому, надеюсь, вы вознаградите меня поцелуем!
И с этими словами он совсем было приготовился поцеловать Альбертину, как вдруг случилось нечто до того странное, что все присутствовавшие, кроме Леонгарда, пришли в неописуемый ужас.
Нос Беньямина, бывший уже совсем на пути к лицу Альбертины, вдруг вытянулся во всю длину комнаты и, проскользнув мимо ее щеки, стукнулся, звонко щелкнув, о противоположную стену. Беньямин отскочил назад — нос мгновенно сократился и принял прежний вид. Барон опять подвинулся к Альбертине — и та же история. Словом, каждый раз, как он порывался подойти к Альбертине и отпрыгивал назад, нос вытягивался и сокращался, как цугтромбон.
— Проклятый колдун! — заревел Манассия и, выхватив из кармана веревку с петлей, бросил ее советнику, продолжая кричать:
— Накиньте ему скорее петлю на шею, мы его вытащим за дверь, и тогда все уладится!
Советник схватил веревку, но вместо того, чтобы попасть в Леонгарда, накинул ее прямо на шею старому еврею, и тотчас же оба они, словно сумасшедшие, начали прыгать чуть не до потолка комнаты. Беньямин тем временем продолжал возиться со своим носом, а Тусман истерично хохотать и метаться из стороны в сторону. Наконец советник, в полном изнеможении, упал в глубокое кресло.
— Теперь пора! — воскликнул Манассия и, запустив руку в карман, вытащил оттуда огромную, черную мышь, которая прыгнула прямо на золотых дел мастера; но Леонгард, прежде чем она его коснулась, успел поймать ее на большую, острую, золотую булавку, попав на которую, мышь с громким писком мгновенно исчезла неизвестно куда.
Тут Манассия, сжав кулаки, накинулся на несчастного советника и закричал, бешено сверкая глазами:
— Так ты тоже против меня, Мельхиор Фосвинкель! Ты тоже в союзе с проклятым колдуном, которого приютил в своем доме. Проклят, проклят будешь ты за то со всем твоим родом и погибнешь, как беспомощная птица в гнезде! Да порастет травой порог твоего дома, да распадутся прахом все твои начинания и да уподобишься ты голодному, который хочет насытиться яствами, что видит во сне; да поселится Далес в доме твоем и да пожрет все добро твое; и будешь ты, моля о подаянии, стоять в старом, дырявом рубище под дверью презренных тобою сынов народа божьего, который изгоняет тебя, аки пса шелудивого. И будешь ты повержен во прах, как иссохшая ветвь в добычу червям, и вовек не услышишь арфы серафимов. Будь проклят, будь проклят, коммерции советник Мельхиор Фосвинкель!
С этими словами разъяренный Манассия вместе со своим племянником бросился вон из комнаты.
Альбертина, перепуганная до смерти, спрятала лицо на груди Эдмунда, который, сам с трудом владея собой, крепко держал ее в объятиях.
Золотых дел мастер подошел к ним и, ласково улыбаясь, сказал:
— Ну полноте! Не пугайтесь этих глупостей. Все будет хорошо, я ручаюсь за это. Но теперь надо вам разлучиться, прежде чем Фосвинкель с Тусманом придут в себя.
Затем он вместе с Эдмундом вышел из комнаты.
Советник гораздо более испугался проклятий Манасии, чем фокусов Леонгарда. Проклятия эти, действительно, были плохой шуткой, потому что навязывали советнику на шею Далеса.
Не знаю, благосклонный читатель, слыхал ли ты, кто такой этот еврейский Далес.
Раз жена одного бедного еврея (так рассказывает один из талмудистов) нашла у себя на чердаке маленького, костлявого, изнеможденного голого человечка, жалобно попросившего его приютить, накормить и обогреть. В испуге бросилась она к мужу, крича: «Какой-то голый господин забрался к нам в дом и просит крова и пищи! Как же нам прокормить еще и чужого человека, когда сами мы едва перебиваемся и сводим концы с концами?» — «Погоди, — сказал муж, — я пойду и посмотрю, может быть удастся выпроводить его из дома». — «Зачем пришел ты сюда? — сказал он незнакомцу. — Я беден и не могу тебя прокормить. Ступай в дома богатых, где каждый день закалывают животных и постоянно угощают гостей». — «Как можешь ты так сурово меня гнать, — возразил незнакомец, — если я уже пришел под твою крышу. Ты видишь, я наг и бос, потому, как я покажусь в доме богатых? Сшей мне сначала платье, которое было бы мне впору, и тотчас я тебя оставлю.» — «А что же! — подумал еврей. — Лучше будет, если я раз пожертвую последним и от него отделаюсь, чем оставлю его здесь и буду содержать на те крохи, которые в поте лица зарабатываю». С этой мыслью заколол он последнего теленка, которым думал кормиться со своей женой в течение многих дней, продал его мясо и на вырученные деньги купил и сшил незнакомцу хорошую одежду. Но едва стал он ее примерять, как, будучи до того маленьким, сухим человечком, стал расти и вырос и раздулся так, что платье оказалось коротко и тесно. Бедный еврей очень испугался такому чуду, но незнакомец сказал: «Выкинь из головы глупую мысль от меня отделаться, потому что я Далес». Тут бедный еврей всплеснул руками и горько заплакал: «О Боже моих отцов! — воскликнул он. — Значит, я на всю жизнь осужден страдать под лозой твоего гнева, потому что это Далес, который не смягчится никогда и сожрет все, что у меня есть, делаясь от этого только больше и крепче!» Ведь Далес — это нищета, которая, раз где-нибудь поселившись, никогда уже оттуда не уйдет, а будет все расти и расти.
Но если советник серьезно испугался, что Манассия посулил ему нищету, то не менее побаивался он и старого Леонгарда, который, независимо от его несомненных познаний в колдовском деле, во всем своем существе имел что-то до крайности внушительное, вселяющее невольный страх. Советник чувствовал, что ничего не может сделать против обоих, и обрушил весь свой гнев на Эдмунда Лезена, которому он приписал все напасти, свалившиеся на него. А услыхав, кроме того, решительные слова Альбертины, что она любит Эдмунда более всего на свете и ни за что не пойдет ни за старого педанта Тусмана, ни за противного барона Беньямина, советник уже совершенно вышел из себя и рад бы был от души спровадить Эдмунда туда, где растет перец. Но так как, в противоположность последнему французскому правительству, действительно отправлявшему людей, которые ему не нравились, в страну, где растет перец, советник при всем желании не мог этого сделать и ему поневоле пришлось удовольствоваться тем, что он написал Эдмунду решительное послание, в котором, излив весь свой яд и желчь, в заключение просил никогда не переступать порог его дома.
Можно легко себе представить, в каком отчаянии застал Эдмунда после получения этого письма Леонгард, по обыкновению зашедший к нему в сумерки.
— К чему же послужили мне ваши старания и покровительство, чтобы убрать с моего пути проклятых соперников? — такими словами встретил Эдмунд золотых дел мастера, едва его увидел. — Вы только напугали всех вашими глупыми балаганными фокусами, даже мою дорогую Альбертину, и ваше вмешательство стало единственной причиной, что на моем пути встала непреодолимая преграда! О, бегу! С сердцем, пронзенным кинжалом, бегу прочь отсюда, бегу в Рим?
— Это будет самое лучшее, что ты можешь придумать, — сказал Леонгард, — и чего бы я более всего желал. Вспомни, что еще тогда, когда ты в первый раз признался мне в любви твоей к Альбертине, я сказал тебе, что, по моему мнению, молодой художник может влюбляться сколько угодно, но о женитьбе не должен и думать, потому что тогда он ничего не достигнет. Тогда же я полушутя привел тебе в пример молодого Штернбальда, а теперь скажу совершенно серьезно, что если ты хочешь стать настоящим художником, то должен выкинуть из головы всякую мысль о женитьбе. Свободный и радостный отправляйся на родину искусства, проникнись его духом, и только тогда пойдет тебе на пользу совершенство в техники живописи, которого ты, возможно, достиг бы и здесь.
— Вижу, — воскликнул Эдмунд, — как глупо поступил я, признавшись вам в своей любви! Значит вы, от кого ждал я помощи советом и делом, — именно вы и действовали мне во вред, намеренно разбив с каким-то злорадством мои самые лучшие надежды.
— Ого, юноша! — остановил его Леонгард. — Умерьте, прошу, ваш пыл и будьте сдержаннее в выражениях, помятуя, что вы слишком еще неопытны, чтобы понять мои взгляды и намерения. Но, впрочем, я на тебя не сержусь, понимая, что гнев твой только следствие твоей безумной любви.
— А что касается искусства, — продолжал Эдмунд, — я не понимаю, почему мое обручение с Альбертиной может помешать мне отправиться в Рим и там изучать искусство, так как средства к тому, вы знаете сами, у меня есть. Я даже намеревался сам, посватав Альбертину, отправиться в Италию, прожить там целый год и уже потом только, обогатясь истинными познаниями в искусстве, вернуться в объятия невесты.
— Как? — воскликнул золотых дел мастер. — Ты говоришь, что это действительно было твоим намерением?
— Конечно, — отвечал Эдмунд, — поверьте, что как я ни люблю Альбертину, прекрасная страна, бывшая колыбелью моего дорогого искусства, привлекает меня нисколько не меньше.
— Даете ли вы мне, — подхватил Леонгард, — честное слово, что как только Альбертина станет вашей невестой, вы немедленно отправитесь в Италию?
— Почему же мне его не дать, — ответил Эдмунд, — когда это было без того моим всегдашним намерением и уж, конечно, осталось бы им даже в случае исполнения того, в чем я сомневаюсь.
— Ну если так, — живо воскликнул Леонгард, — то знай же, что решением этим ты выиграл Альбертину! И даю тебе честное слово, что через несколько дней она будет твоей невестой. А что я сумею это устроить, тебе сомневаться нечего.
Радость и восторг засверкали в глазах Эдмунда. Загадочный же золотых дел мастер поспешил уйти, оставя юношу под обаянием будущего счастья и самых радужных надежд.
В одной из отдаленных частей Тиргартена лежал под большим деревом, подобно (тут мы воспользуемся сравнением Селии из шекспировской комедии «Как вам это понравится») упавшему желудю или раненому рыцарю, правитель канцелярии Тусман и поверял свою сердечную скорбь холодному, осеннему ветру.
— О Боже милосердный! — вздыхал несчастный, достойный сожаления правитель канцелярии. — Чем заслужил я все эти свалившиеся на мою голову поношения? Не сказал ли великий Томазиус, что брак никогда не может быть помехой для мудрости, а я едва только задумал жениться, как уже, кажется, потерял весь свой рассудок? Откуда это непонятное отвращение достойной Альбертины Фосвинкель к моей, хотя и не Бог знает какой замечательной, но все-таки исполненной самых благородных намерений особы? Разве она считает меня политиком, которому не следует жениться, или юристом, имеющим право, по учению Клеобула, высечь свою жену в случае непослушания, так чего же красавицу Альбертину так пугает брак со мной? О Господи Боже, что за несчастье! За что осужден ты, бедный правитель канцелярии, водиться с этими колдунами и с этим бешеным живописцем, принявшим твое лицо за кусок старого пергамента и разрисовавшего его своей бесстыдной кистью под какого-то исступленного Сальватора Розу? Вот что приводит меня больше всего в отчаяние! Я возложил все упование на моего друга Стрециуса, знающего толк в химии, в надежде, что он поможет моему горю, — и все напрасно! Чем больше моюсь я водой, которую он мне прописал, тем краска становится ярче и ярче, хотя изменяет свои оттенки, так что лицо мое теперь изображает поочередно то весну, то лето, то осень! Да! Эта зелень погубит меня, и, если, наконец, не добьюсь я для моего лица белой зимы, которой так жажду, я впаду в полное отчаяние, брошусь в заплесневевший лягушачий пруд и утону в зеленом болоте.
Тусман имел полное право горько жаловаться на свою судьбу, потому что состав, которым Эдмунд вымазал ему лицо, был, по-видимому, не простой краской, а какой-то очень сложной тинктурой, так глубоко проникшей в поры кожи, что вывести ее не было никакой возможности. Днем бедный правитель канцелярии не смел выходить из дома иначе, как надвинув на глаза шляпу и прикрывая оставшуюся часть лица платком, и даже в сумерки, проходя по многолюдным улицам, торопился, подпрыгивая, из боязни, чтобы его не осмеяли уличные мальчишки или не встретил кто-нибудь из сослуживцев по канцелярии, куда он с тех пор не являлся, сославшись на болезнь.
Обыкновенно бывает, что постигшее нас несчастье чувствуется гораздо сильнее и тягостнее тихой, темной ночью, чем хлопотливым днем. Так и теперь, чем гуще надвигались темные облака, чем чернее становились тени деревьев и чем пронзительнее начинал завывать между листьев и ветвей холодный осенний ветер, тем яснее становилось Тусману вся безысходность его положения.
Ужасная мысль покончить все прыжком в зеленый лягушачий пруд стала так живо рисоваться перед его умственным взором, что он был почти готов принять ее за единственный, указываемый самой судьбой исход.
— Да! — воскликнул он звенящим голосом, вскочив с места, где лежал. — Да, правитель канцелярии! С тобой все покончено! Отчайся и умри, добрый Тусман! Томазиус тебе больше не поможет! Туда, туда, в зеленый пруд! Прощайте, жестокосердная мадемуазель Альбертина Фосвинкель! Никогда не увидите вы более вашего, презренного вами жениха! Еще миг, и он прыгнет в лягушачий пруд!
Сказав это, побежал он как сумасшедший к близлежащему пруду, расстилавшемуся в сумрачном свете наступавшего вечера, как свежий, зеленый луг, и остановился у самого края.
Мысль о близкой смерти должно быть несколько помрачила его рассудок, потому что, остановившись, он вдруг запел громким, пронзительным голосом английскую народную песню с припевом: «Прекрасен луг зеленый!»; а затем бросил в пруд сначала книгу Томазиуса, потом придворный календарь и Гуфландово руководство «Искусство продления жизни» и наконец, был готов уже совсем прыгнуть в воду сам, как вдруг почувствовал, что кто-то обхватил его сзади сильной, твердой рукой, и в то же время над ухом его раздался хорошо ему знакомый голос чернокнижного золотых дел мастера:
— Тусман? Что с вами? Сделайте милость, не будьте ослом, выкиньте дурь из головы!
Правитель канцелярии делал невероятные усилия, чтобы освободиться от крепких рук Леонгарда, и, почти потеряв дар речи, невнятно бормотал:
— Господин профессор? Вы видите, я в отчаянии, и потому теперь больше нет церемоний! Не сердитесь, если я вам скажу то, чего никогда бы не сказал учтивый правитель канцелярии Тусман. Но теперь, господин профессор, высказываю без обиняков желание, чтобы вас черти взяли вместе с вашим колдовскими штучками, вашей грубостью и вместе с вашим «Тусманом» в придачу!
Леонгард выпустил Тусмана из рук, и он с размаха шлепнулся в высокую, мокрую траву, вообразив, что упал в воду.
— О хладная смерть! — кричал он. — Прощай, зеленый луг! Мое нижайшее почтение мадемуазель Альбертине Фосвинкель! Будь здоров, дорогой советник! Бедный правитель канцелярии переселился к лягушкам, громко восхваляющим Творца в летнюю пору!
— Видите, Тусман, — крикнул громким голосом Леонгард, — до чего вы дошли с вашим упрямством. Вы посылаете меня к черту, а что если я и есть черт и сейчас сверну вам шею тут же на месте, в пруду, в котором, по вашему предположению, вы лежите?
Тусман стонал, охал, вздыхал и дрожал, точно в сильнейшей лихорадке.
— Но, однако, — продолжал золотых дел мастер, — я не желаю вам зла и прощаю вам все, виня только ваше отчаянное положение. Вставайте и идемте со мной.
Он помог подняться на ноги бедному правителю канцелярии, лепетавшему без связи и смысла:
— Я в вашей власти, почтенный господин профессор! Делайте, что хотите с моим смертным телом, но умоляю вас, пощадите мою бессмертную душу!
— Ну полно нести чепуху, идемте скорей, — прервал ювелир, подхватив Тусмана под руку и направившись вместе с ним через Тиргартенскую рощу к месту, где были павильоны.
— Постойте, — продолжал он, остановясь на дороге, — вы совершенно мокрый, дайте я вам хоть лицо оботру.
С этими словами он вынул из кармана белый платок и провел им несколько раз по лицу Тусмана.
Едва вдали засверкали сквозь деревья фонари Веберовского павильона, как Тусман в испуге воскликнул:
— Ради Бога, почтенный господин профессор, куда вы меня ведете? Пойдемте в город ко мне на квартиру, но только не туда, где мы можем встретить много людей. Я не могу показаться в обществе! Выйдет неприятность! Скандал!
— Не понимаю, Тусман, чего вы сторонитесь людей? — возразил Леонгард. — Полноте! Не будьте трусом! Вам непременно надо что-нибудь выпить, чтобы подкрепить свои силы, хотя бы стакан горячего пунша; иначе вы простудитесь и вас хватит лихорадка. Идемте же!
Правитель канцелярии жалобно стонал и упирался, ссылаясь на свое лицо с зеленым пейзажем Сальватора Розы, но Леонгард был неумолим и силой тащил его за собой в павильон.
Когда они вошли в ярко освещенный зал, Тусман быстро закрыл лицо платком, так как несколько гостей сидело еще у столиков.
— Да что с вами? — шепнул Тусману на ухо Леонгард. — Для чего вы так стыдливо скрываете ваше честное лицо?
— О Господи! — простонал правитель канцелярии. — Многоуважаемый господин профессор! Разве вы не видели, как рассердившийся молодой художник раскрасил мне все лицо зеленой краской?
— Вздор! — крикнул золотых дел мастер, толкнув Тусмана прямо к большому зеркалу, стоявшему в конце зала, и осветил ему лицо восковой свечой, взятой со стола.
Тусман взглянул и невольно радостно ахнул. Несчастная зеленая краска не только совершенно исчезла без следа, но даже все лицо получило какой-то новый, свежий оттенок, так что Тусман казался помолодевшим на несколько лет.
В порыве восторга правитель канцелярии подпрыгнул и начал сладчайшим голосом:
— О Господи! Что я вижу! Глубокоуважаемый, бесконечно уважаемый господин профессор! Этим счастьем обязан я вам, вам одному! Теперь, конечно, прелестная Альбертина Фосвинкель, ради которой я был готов прыгнуть в лягушачий пруд, не откажется избрать меня в супруги! Да, господин профессор! Вы исторгли меня из бездны! Не даром я чувствовал что-то восхитительно приятное, когда вы водили вашим белоснежным платком по моему лицу! О, скажите, ведь благодетелем моим были вы?
— Не стану отрицать, любезный Тусман, — ответил ювелир, — что зеленую краску с вашего лица стер точно я, из чего вы легко можете заключить, что я совсем не так неприязненно отношусь к вам, как вы думали. Я не одобряю только засевшую в вашей голове, по наущению советника, глупую идею жениться на молоденькой, хорошенькой девушке, в которой жизнь бьет ключом. Знайте же, что я мог бы легко выбить вам эту мысль из головы, видя, что вы опять за нее ухватились, едва освободясь от неприятной, сыгранной с вами шутки, но я этого не сделаю, а только посоветую вам не предпринимать по этому предмету ничего до полудня следующего воскресенья. Что будет дальше, вы увидите сами, но повторяю, что если вы осмелитесь сделать попытку увидеть Альбертину до тех пор, то, во-первых, я заставлю вас плясать до потери чувств, а затем превращу вас в самую зеленую из зеленых лягушек и брошу вас в Тиргартенский пруд, а не то и в Шпрее, где вы будете квакать до конца жизни. Подумайте же об этом, а мне надо еще успеть сделать кое-что в городе, куда вам идти за мной нельзя. Прощайте!
Золотых дел мастер был прав, говоря, что Тусман не мог пойти за ним, будь он даже обут в семимильные сапоги самого Шлемеля. Не успел правитель канцелярии оглянуться, как Леонгард уже исчез в направлении к Сальским воротам.
Не прошло и пяти минут, как он уже был у квартиры советника Фосвинкеля и, представ перед ним, как призрак, громко пожелал ему доброго вечера.
Советник порядочно струсил, едва его увидел, но взял себя в руки и резко спросил, что ему тут надобно в такой поздний вечер, добавив, что лучше бы он убирался вон и не приставал со своими дурацкими фокусами, которыми, наверное, опять собирается его морочить.
— Вот каковы теперь люди пошли, особливо если это коммерции советники, — почти развязно ответил Леонгард. — Именно того, кто больше всех желает им добра и в чьи объятия должны бы они броситься с полным доверием, гонят они прочь. Да знаете ли вы, несчастнейший, достойнейший сожаления советник, какая грозит вам опасность? Чувствуете ли вы, что я прибежал сюда темной ночью, чтобы посоветовать вам, как отклонить смертельный удар, равно угрожающий нам обоим?
— О Господи! — воскликнул советник вне себя от страха. — Неужели кто-нибудь опять объявил себя банкротом в Гамбурге, Бремене или Лондоне, что грозит мне полным разорением; о я несчастный, пострадавший коммерции советник, только это еще не хватало…
— Нет, дело не в этом, — прервал золотых дел мастер, — но скажите сначала, вы решительно отказываетесь выдать Альбертину за молодого Эдмунда Лезена?
— И вы еще спрашиваете? — воскликнул советник. — Чтобы я отдал дочь за этого жалкого пачкуна!
— А вы забыли, как он прекрасно написал вас и Альбертину?
— Ого! — возразил советник. — Вот была бы отличная сделка: отдать дочь за пару портретов! Я отослал их ему оба назад.
— Смотрите, Эдмунд будет вам за это мстить!
— Хотел бы я знать, — ответил коммерции советник, — какую месть замышляет этот жалкий щенок против коммерции советника Мельхиора Фосвинкеля.
— Это я вам сейчас же объясню, мой храбрый коммерции советник, — отвечал Леонгард. — Знайте, что Эдмунд только что принялся преинтересным образом ретушировать ваш портрет. Веселое, довольное лицо превращено им в хмурое и мрачное, со сдвинутыми бровями, с мутными глазами и отвислой губой. Морщины лба и щек проведены вдвое сильнее. Седина, которую вы скрываете пудрой, изображена во всей красоте. Вместо приятного известия о лотерейном выигрыше, написана на письме скверная, полученная вами третьего дня новость о банкротстве дома Кэмпбелл и К° в Лондоне, а на конверте поставлен адрес: «Неудавшемуся статскому советнику» и т. д. Он знает хорошо, что полгода тому назад вы безуспешно домогались получить этот чин. Из разодранных карманов вашего сюртука сыплются червонцы, талеры и ассигнации, изображая понесенную вами потерю. И в этом виде картина будет выставлена у торговца, против здания банка на Егерштрассе.
— Злодей! Разбойник! — завопил коммерции советник. — Он не смеет этого сделать! Я обращусь к полиции, к правосудию!
— Чего же вы этим достигнете? — спокойно возразил золотых дел мастер. — Достаточно каким-нибудь пятидесяти человекам увидеть картину, чтобы весть о ней, украшенная тысячью прибавлений праздных остряков, облетела весь город. Все смешное и глупое, что говорили и говорят о вас до сей поры, будет откопано вновь и подцвечено новыми красками. Каждый при встрече с вами будет смеяться вам в лицо, и, наконец, что всего хуже, в городе громко заговорят о потерях, которые вы понесли вследствие банкротства дома Кэмпбелла. Тогда конец вашему кредиту.
— Господи Боже! — повторял перепуганный советник. — Но нет, нет! Злодей должен отдать картину назад, я пошлю за ней завтра же утром!
— Ну а если бы он ее отдал, то что же из того? — перебил Леонгард. — Тогда, пожалуй, награвирует он ваш портрет в том виде, как я его описал, на медной доске, сделает несколько сот оттисков, сам их изящно, с любовью раскрасит и разошлет по всему свету: в Гамбург, Бремен, Любек, Штеттин, даже в Лондон.
— Постойте, постойте, — перебил советник, — я придумал вот что; сходите, прошу вас, сами к этому ужасному человеку и предложите ему пятьдесят, если надо сто талеров, лишь бы он отказался от этой затеи.
— Ха-ха-ха! — рассмеялся Леонгард. — Вы забываете, что Эдмунд в деньгах не нуждается. Родители его достаточные люди, и кроме того его старая тетка, девица Лезен, живущая на Брейтштрассе, давно уже отписала ему по духовному завещанию все свое имущество. А имущество это не маленькое и ценится, ни больше ни меньше, как в восемьдесят тысяч талеров.
— Что? — воскликнул советник, побледнев от изумления. — Как вы сказали? Восемьдесят?… Знаете, дражайший друг, ведь я и сам замечал, что Альбертина по уши влюблена в этого молодого человека, а я… я же очень мягкий человек, хороший отец и не могу противостоять слезам и просьбам. К тому же молодой человек и мне нравится. Он замечательный художник, а где дело коснется искусства, там, вы знаете, я готов на все… Милый Лезен! У него тьма прекрасных качеств!.. Восемьдесят, сказали вы? Ну так слушайте же, Леонгард, по доброте, исключительно по доброте сердца отдаю я этому милому юноше свою дочь!
— Гм! — гмыкнул золотых дел мастер. — Однако я должен рассказать вам нечто весьма любопытное. Я сейчас из Тиргартена, где нашел под деревом возле пруда вашего друга и школьного товарища правителя канцелярии Тусмана, которому вы прежде еще обещали руку Альбертины. Он был в ужаснейшей отчаянии и совсем было собрался утопиться с горя после того, как Альбертина его отвергла. С великим трудом успел я удержать его от этого ужасного намерения, убедив, что вы, твердо держась своего слова, употребите всю силу отеческой власти над Альбертиной, чтобы заставить ее отдать ему свою руку. Если же это не состоится и дочь ваша выйдет за Лезена, то ваш правитель утопится непременно. Подумайте, как посмотрят в обществе на такое ужасное самоубийство почтенного человека! В его смерти, наверное, обвинят вас, вас одних. Всякий при встрече с вами будет с презрением от вас отворачиваться. Никто не станет приглашать вас к обеду, а если вы зайдете в кафе почитать газеты или осведомиться о новостях, вас вытолкают за дверь, спустят с лестницы! Мало того: правителя очень ценит начальство, его репутация превосходного чиновника известна во всех канцеляриях. Потому, если станет известно, что ваши непостоянство и криводушие довели несчастного до самоубийства, то нечего вам будет и думать на всю оставшуюся жизнь, что вас когда-нибудь примет какой-нибудь тайный советник или тайный обер-финанцдиректор, а уж о настоящих тайных и говорить нечего. Ни одно присутственное место, в помощи которого вы нуждаетесь, не займется вашими делами. Заурядные коммерции советники станут вас презирать, экспедиторы преследовать, может быть, даже с оружием в руках, и даже простые канцелярские рассыльные при встрече с вами глубже надвинут шляпу. Вы лишитесь чина коммерции советника, а затем, со ступеньки на ступеньку, полетит сначала ваш кредит, потом состояние, и, таким образом, вы доживете до полного презрения, отчаяния и нищеты!
— Довольно! Довольно, не терзайте меня! — крикнул коммерции советник. — Ну кто бы мог подумать, чтобы Тусман в его лета окажется таким влюбчивым павианом! Но вы правы! Будь что будет, а я должен сдержать слово, данное моему правителю, иначе мне грозит полное разорение. Да! Это решено! Тусман получит руку Альбертины.
— Вы забываете, — возразил Леонгард, — искательство барона Дюммерля! Забыли про страшное проклятие Манассии! В нем, в случае отказа его племяннику, вы наживете опасного врага. Манассия не даст вам сделать ни одной торговой сделки. Он не пожалеет никаких средств для того, чтобы подорвать ваш кредит, будет вредить вам на каждом шагу, не успокоится, пока не разорит вас окончательно и пока Далес, которого он вам посулил, действительно не поселится в вашем доме. Одним словом, кому бы из трех соискателей ни отдали вы теперь руку Альбертины, вам не избежать мести двух остальных, и вот почему назвал я вас несчастным, достойным сожаления человеком.
Советник как безумный заметался по комнате, восклицая на каждом шагу:
— Я погиб! Погиб! Я разорен! Не было печали, так вот, нате же, теперь с дочкой никак не соображу. Черт бы их всех побрал: и Лезена, и барона, да и моего правителя в придачу.
— Однако, — продолжал Леонгард, — есть одно средство выручить вас из беды.
— Какое? — воскликнул советник, внезапно остановившись и тупо глядя на золотых дел мастера. — Какое? Говорите! Я готов на все.
— Видели вы на сцене «Венецианского купца»? — спросил Леонгард.
— Какого? — спросил советник. — Это не та ли пьеса, где Девриент играет кровожадного еврея по имени Шейлок, которого потянуло на свежее купеческое мясо? Конечно, видел, но что же из того?
— Если видели, — продолжал Леонгард, — значит, вы должны помнить, то там есть некая богатая невеста по имени Порция, которую отец по духовному завещанию назначил в супруги тому, кто выиграет ее в некоторого рода лотерее. Для этого были приготовлены три ларца, которые соискатели ее руки должны были выбирать и открывать по очереди, с тем, что руку Порции получит выбравший ларец с ее портретом. Вот и вы, коммерции советник, поступите так же, пусть воля живого отца уподобится воле покойного. Скажите женихам, что они равно дороги вам все трое, и потому решение спора предоставляется слепому случаю. Три закрытых ларчика будут поднесены соискателям, и тот, кто найдет портрет Альбертины, получит ее руку.
— Что за оригинальное предложение! — воскликнул советник. — Да неужели вы думаете, почтенный господин Леонгард, что если даже я на него соглашусь, то помогу тем своей беде? Положим, один получит руку Альбертины, но ведь этим я навлеку на себя гнев и мщение двух остальных, которым не посчастливится найти портрет и потому уйдет ни с чем?
— А вот тут-то и вся хитрость! — отвечал Леонгард. — И в ней я берусь вам помочь. Я торжественно обещаю вам приготовить ларчики таким способом, что каждый останется доволен тем, что в них найдет. Оба неугадавшие жениха найдут в своих ларчиках не насмешливый отказ, подобно Марокканскому и Арагонскому принцам, а, напротив, нечто такое, что заставит их самих отказаться от Альбертины и даже поблагодарить вас за такую счастливую выдумку.
— Возможно ли? — воскликнул советник.
— Не только возможно, но должно быть и будет так, как я вам сказал, в чем и даю вам мое честное слово.
Теперь коммерции советник не сомневался в успехе плана золотых дел мастера, и оба они решили, что выбор невесты будет происходить в будущее воскресенье ровно в полдень.
Золотых дел мастер обещал, со своей стороны, приготовить к этому времени три нужных ларчика.
Можно представить, в какое отчаяние пришла Альбертина, когда советник объявил ей о своем намерении разыграть ее руку в злосчастной лотерее и не отказался от своего решения, несмотря на все ее просьбы, слезы и мольбы. К этому присоединилось и другое горе: Лезен во все это время не только не пытался ее увидеть, как бы это сделал всякий искренно любящий, но даже не написал ей ни одной строчки. Такое равнодушие, конечно, ее вдвойне огорчало. В субботу вечером, накануне рокового воскресенья, Альбертина, печальная, сидела в сумерки одна в своей комнате и, подавленная мыслью об угрожавшем ей несчастье, серьезно начала думать, не лучше ли будет решиться на отчаянный поступок и просто убежать из дома отца, чем ожидать ужасной судьбы быть насильно выданной замуж за старого педанта Тусмана или противного барона Беньямина. Тут невольно пришел ей на память загадочный золотых дел мастер с его странными фокусами, которыми он остановил навязчивого барона Дюммерля, когда тот попытался ее поцеловать. Она ясно видела, что Леонгард действовал в интересах Эдмунда, и это зародило в ее сердце надежду, что в трудную минуту он окажет помощь и ей. И тут ей до того захотелось увидеть Леонгарда и с ним поговорить, что даже, казалось ей, она бы не испугалась, если бы он, подобно призраку, явился перед ней.
Последняя мысль Альбертины оказалась верна, потому что она, действительно, ничуть не испугалась, когда высокая, стоявшая в углу темная фигура, которую она до того принимала за печку, вдруг оказалась Леонгардом, который приблизился к ней и заговорил своим тихим, но звучным голосом:
— Оставь, милое дитя, печаль и заботы! — сказал он. — Знай, что Эдмунд Лезен, которого ты любишь или, во всяком случае, думаешь, что любишь, мой питомец и что я поддерживаю его всей моей властью. Знай также, что именно я надоумил твоего отца устроить эту лотерею и что я же взялся приготовить роковые ларчики, а потому ты можешь догадаться, что портрет твой достанется именно Эдмунду!
Альбертина ахнула от восторга, но Леонгард продолжал:
— Я мог бы устроить вашу свадьбу иначе, но мне хотелось в то же время удовлетворить двух других соискателей: правителя канцелярии Тусмана и барона Беньямина. Но теперь останутся довольны и они, так что ни тебе, ни твоему отцу не придется опасаться нападок отвергнутых претендентов.
Альбертина не знала, чем выразить свою благодарность, и почти готова была броситься к ногам старого золотых дел мастера. Она прижимала к сердцу его руку, уверяя, что несмотря на всю странность и неестественность того, что он делал, несмотря даже на внезапное, необъяснимое его появление в ее комнате, она вовсе его не боялась и под конец кончила простодушной просьбой объяснить ей, что все это значит и кто таков он сам.
— Ну, моя дорогая девочка! — с улыбкой отвечал Леонгард. — Это будет мне довольно трудно объяснить. Меня, как и многих других, принимают вовсе не за того, кем я являюсь в самом деле. Некоторые, например, считают меня ни больше ни меньше, как золотых дел мастером Леонгардом Тунгейзером, жившем в таком почете при дворе курфюрста Иоганна-Георга в тысяча пятьсот восьмидесятых годах, а когда завистники и злодеи стали искать его погибели, то исчезнувшего неизвестно как и куда. Если подобные люди, которых зовут романтиками и фантазерами, выдают меня за этого Турнгейзера, а значит, за привидение, то можешь представить, какие неприятности меня ожидают со стороны честных бюргеров, не признающих ни черта, ни романтизма, ни поэзии. Даже здравомыслящие литературные критики ополчаются на меня и преследуют не хуже, чем ученые фарисеи во времена Иоганна-Георга, изо всех сил стараясь отравить и испортить мне то скромное существование, которое я веду. Даже теперь, милое мое дитя, несмотря на то, что я ежеминутно пекусь о тебе и Эдмунде, являясь всюду, как deus ex machine[30], все-таки чувствую я, что единомышленники литературных критиков не захотят признать моей роли в этой истории, потому что они не верят в самое мое существование! Поэтому, чтобы обеспечить себе, по крайней мере, спокойную жизнь, я никому никогда и не говорю, что я золотых дел мастер Леонгард Тунгейзер, живший в шестнадцатом столетии. Таким образом я даю возможность этим людям считать меня просто искусным фокусником и объяснять мои чудеса Виглебовой «Натуральной магией» или какой-либо иной. Оно, впрочем, правда, что я и теперь занят устройством одного фокуса, какого не сумел бы сделать ни Филидор, ни Филадельфио, ни сам Калиостро и который совершенно не поддается объяснению, а потому навсегда останется камнем преткновения для этих людей. Тем не менее я не могу без него обойтись, потому что он нужен для окончания берлинской истории о трех соискателях руки прекрасной Альбертины Фосвинкель. Итак, не падай духом, дитя мое, встань завтра как можно раньше, надень свое лучшее платье, заплети и уложи покрасивее косы и терпеливо ожидай, что будет дальше.
Сказав это, Леонгард исчез так же, как и появился.
В воскресенье в назначенный час, то есть ровно в одиннадцать, явились старый Манассия со своим преисполненным надежды племянником, правитель канцелярии Тусман и Эдмунд Лезен с золотых дел мастером. Женихи, не исключая и Беньямина, невольно вздрогнули, когда увидели Альбертину, до того она была на этот раз красива и привлекательна. Те девицы и дамы, которые любят со вкусом сшитые платья и изящные украшения (а во всем Берлине вряд ли сыщется такая, которая этого не любит), могут мне поверить, что платье на Альбертине, отделанное с особой элегантностью, было как раз нужной длины и не скрывало ножек, обутых в белые туфельки, что короткие рукава и корсаж были из дорогого кружева, что между рукавом и белой лайковой перчаткой, натянутой чуть повыше локтя, была видна полная красивая ручка, что ее темные косы украшал только изящный золотой гребень с драгоценными камнями и для подвенечного наряда ей не хватало лишь миртового венка. Но что делало Альбертину особенно очаровательной, так это выражение любви и надежды, сиявшее в прекрасных глазах и игравшее ярким румянцем на прелестных щечках.
В припадке великодушного гостеприимства советник заказал роскошный завтрак. Старый Манассия злобно посмотрел на накрытый стол, а когда Фосвинкель пригласил гостей садиться, в глазах его, казалось, можно было прочесть ответ Шейлока: «Да, чтобы нанюхаться свинины, вкусить от той домовины, куда ваш пророк из Назарета загнал беса. Я согласен вести с вами дела, торговать, продавать, покупать рассуждать и все такое прочее. Но ни есть, ни пить, ни молиться с вами не согласен».
Барон Беньямин не был так разборчив: он съел гораздо больше бифштексов, чем обыкновенно, и при этом болтал глупости как всегда.
Советник в этот торжественный час, казалось, стал совершенно на себя не похож. Он не только обильно угощал гостей портвейном и мадерой, но даже велел принести из погреба бутылку столетней малаги. По окончании завтрака он объяснил трем женихам способ, которым будет решено, кому достанется его дочь, в такой складной и вразумительной речи, какой от него нельзя было и ожидать. Женихам предлагалось зарубить себе на носу, что Альбертина достанется только тому, кто выберет ларчик с ее портретом.
Едва часы начали бить двенадцать, отворилась дверь в зал, посредине которого все увидели покрытый дорогим ковром стол, а на нем три небольших ларчика.
Один из них был золотой с искусно сделанным на крышке венчиком из дукатов и надписью внутри венка:
«Кто меня выберет, будет счастлив сообразно своему вкусу».
Второй ларчик — серебряный — был очень тонкой работы. На крышке его среди нескольких надписей на чужих языках стояли слова:
«Кто выберет меня, получит гораздо больше, чем надеялся получить».
Наконец, третий, сделанный из слоновой кости, был с надписью:
«Кто выберет меня, получит блаженство, о котором мечтал».
Альбертина села на кресло за столом, возле нее стал советник; Манассия и золотых дел мастер удалились в глубину комнаты.
Вынули жребий, при чём оказалось, что право первому выбрать досталось Тусману, а Беньямин и Эдмунд отправились в другую комнату.
Правитель канцелярии с глубокомысленным видом подошел к столу, внимательно осмотрел ларчики и прочел их надписи. Но вскоре он почувствовал, что его неудержимо влекут искусно переплетающиеся письмена на серебряном ларчике.
— Боже праведный, — вдохновенно воскликнул он, — что за прекрасные письмена, как интересно сочетаются здесь римские и арабские буквы! А надпись! «Кто выберет меня, получит гораздо больше, чем надеялся получить». Разве я надеялся, что мадемуазель Альбертина Фосвинкель осчастливит меня своей прелестной ручкой? Я был в полном отчаянии, там, в пруду! Но здесь мое счастье и утешение! Советник! Мадемуазель Альбертина! Я выбираю серебряный ларчик!
Альбертина встала и подала правителю канцелярии маленький ключ, которым он сейчас же отворил ларчик. Но как же оторопел Тусман, когда вместо ожидаемого портрета Альбертины, нашел он только маленькую, переплетенную в пергамент книжку, в которой, перелистав, обнаружил он только чистые листы.
При ней лежала следующая записка:
Путь ошибочный забыт.
К счастью ход тебе открыт.
Дар, который здесь лежит,
Невежество просветит,
В мудрость превратит.
— Боже праведный! — пробормотал Тусман. — Что же это такое? Книга? Нет, не книга, а просто переплетенная бумага! Итак, вместо ожидаемого портрета конец всем моим надеждам! О несчастный, уничтоженный правитель канцелярии! Все с тобой покончено! Туда! Туда! В лягушачий пруд!
И он хотел выбежать вон, но Леонгард загородил ему дорогу со словами:
— Тусман, вы ошибаетесь, для вас нет сокровища дороже того, которое вы получили! Уже одни стихи должны были навести вас на эту мысль. Спрячьте, прошу вас, книжку в карман.
Тусман сделал, как ему было сказано.
— А теперь, — продолжал золотых дел мастер, — назовите книгу, которую вы бы желали иметь в эту минуту.
— О господи! — воскликнул печальным голосом Тусман. — Я самым непростительным образом утопил «Краткое руководство политичного обхождения» несравненного Томазиуса в лягушачьем пруду!
— Выньте книгу из кармана, — сказал Леонгард.
Тусман сделал, как ему было велено, и остолбенел — там было не что иное, как «Руководство» Томазиуса.
— Господи боже мой! — воскликнул правитель канцелярии вне себя от радости. — Да что же это такое! Мой дорогой Томазиус спасен от мести жадных лягушек, которым никогда бы не выучиться у него ничему!
— Тише! — перебил его золотых дел мастер. — Спрячьте книгу опять в карман.
Тусман спрятал.
— Теперь, — продолжал Леонгард, — назовите какое-нибудь редкое сочинение, которое вы долго и напрасно искали во всевозможных библиотеках.
— О Господи! — пробормотал Тусман почти растроганно. — Когда я вздумал посещать оперу, то очень желал предварительно ознакомиться с сущностью музыки, и для того тщетно старался достать одну маленькую книжку, в которой аллегорически изображено искусство композиции и музыкального исполнения. Она называется: «Музыкальная война, или Описание генерального сражения между двумя героинями — Композицией и Гармонией, как они объявили друг другу войну, как сражались и после кровавой битвы опять примирились», сочинение Иоганна Бера.
— Скорее полезайте в карман! — воскликнул Леонгард.
Правитель канцелярии, вытащив книгу, громко вскрикнул от восторга, так как это было ничто иное, как «Музыкальная война» Иоганна Бера.
— Видите, — сказал золотых дел мастер, — какую богатейшую, небывалую библиотеку приобрели вы благодаря вашему ларчику, причем библиотеку, которую вы можете постоянно носить с собой. С этой книжкой в кармане можете вы получить любое сочинение, какое только пожелаете иметь.
Тусман, забыв и про Альбертину, и про советника, убежал в дальний угол комнаты, бросился в кресло и начал то и дело прятать книгу в карман и опять ее доставать, и по его засиявшим от восторга глазам было ясно, что обещание золотых дел мастера осуществилось.
Затем наступил черед барона Беньямина. Он вошел в комнату со свойственной ему неуклюжей развязностью, направился к столу и с лорнеткой на глазах прочел надписи. Скоро, однако, какой-то неизъяснимый инстинкт остановил его внимание на золотом ларчике с венчиком из дукатов.
— Кто меня выберет, будет счастлив сообразно своему вкусу, — пробормотал он себе под нос. — Ну да! Дукаты — это по мне по вкусу. Альбертина тоже! Чего уж тут долго думать и выбирать!
С этими словами Беньямин схватил золотой ларчик и, открыв его полученным от Альбертины ключом, нашел маленький английский напильник, при котором была записка со стишком:
Желаний ты добыл предмет,
Какого в мире лучше нет,
Все остальное пустоцвет!
Одна торговля процветает,
И не пред чем не отступает.
— Что же это? — воскликнул он в сердцах. — Что стану я делать с напильником? Разве напильник портрет? Портрет Альбертины? Этот ларчик я подарю ей в день свадьбы! Подите сюда, моя милая!
Сказав это, барон направился прямо к Альбертине, но золотых дел мастер схватил его за плечи со словами:
— Потише, потише, любезнейший! Это уже против уговора! Вам следует удовольствоваться напильником, и вы, уверен я, будете вполне удовлетворены, узнав про неоценимые свойства полученной вами вещицы, на что намекал и стишок. Скажите, если у вас в кармане хороший, новый дукат с гуртиком?
— Ну, есть, — недовольным тоном ответил Беньямин, — что же с того?
— Возьмите и отпилите ему гуртик вашим напильником.
Беньямин сделал это с ловкостью, обличавшей долгую практику. И что же? Дукат нисколько не уменьшился, а, напротив, засверкал еще ярче и красивее. То же самое повторилось и со вторым дукатом, и с третьим: чем больше пилил их Беньямин, тем, казалось, полновеснее они становились.
Манассия, спокойно смотревший до того на все, что происходило, тут вдруг вскочил и, накинувшись на племянника с дико сверкающими глазами, закричал как исступленный:
— Господь отцов моих! Это что? Отдай напильник! Говорю, отдай! За него триста лет тому назад продал я свою душу дьяволу… Отдай напильник!
С этими словами он попытался силой отнять у Беньямина напильник, но тот, защищаясь с необыкновенной ловкостью, в свою очередь кричал:
— Отстань, старый осел! Отстань! Напильник выиграл я, а не ты!
А Манассия ревел еще громче:
— Ехидна! Червивый плод от моего корня! Отдай напильник! Все дьяволы восстанут на тебя, проклятый вор!
Изрыгая поток еврейских проклятий, сцепился Манассия с племянником, пытаясь руками, ногами, чуть не зубами одолеть его и вырвать напильник. Но Беньямин защищал свою драгоценность, как львица своих детенышей, так что в конце концов силы Манассии иссякли. Тогда племянник крепко обхватил дядюшку, так что у того затрещали кости, и вытолкал его за дверь, а затем, вернувшись поспешно назад, схватил он маленький столик, поставил в угол комнаты, противоположный тому, в котором сидел Тусман, вытащил из кармана горсть дукатов и с жаром принялся работать напильником.
— Ну! — сказал Леонгард. — Наконец-то мы отделались от старого скряги Манассии. Говорят же люди, что он второй Агасфер и бродит по земле с тысяча пятьсот семьдесят второго года, когда за свое колдовство он был сожжен под именем чеканщика монет Липпольда и спасен от смерти дьяволом, которому продал за то свою душу. Многие знающие люди уверяют, будто встречали его здесь в Берлине в разных обличьях, вследствие чего даже произошла легенда, что в наше время бродит по свету не один, а множество Липпольдов. Ну, поскольку я тоже немного смыслю в этих делах, то ручаюсь, что теперь с ним покончено.
Может быть ты, любезный читатель, даже не желаешь, чтобы я продолжал дальше, потому что, без сомнения, догадался, что Эдмунд Лезен выбрал ларчик из слоновой кости с надписью: «Кто выберет меня, получит блаженство, о котором мечтал», а в нем нашел прекрасный миниатюрный портрет Альбертины со стихами:
Тобой приобретенный рай
В чертах прелестной прочитай.
Ловить нам счастье рок велит,
Иначе счастье улетит.
Так доказательство любви
С прелестных губок ты сорви!
О том, что Эдмунд, следуя по стопам Бассанио, последовал совету заключительных строк стиха и поцеловал залившуюся ярким румянцем возлюбленную и что советник был в полном восторге, выйдя так счастливо из затруднительного положения, нечего и распространяться.
Между тем барон Беньямин усердно работал напильником, а Тусман не менее усердно читал, причем ни тот, ни другой не обращали ни малейшего внимания на то, что происходило вокруг, пока советник не объявил во всеуслышание, что Эдмунд выбрал ларчик с портретом Альбертины, а потому получает ее руку. Правитель канцелярии чрезвычайно этому обрадовался и, по своему обыкновению, подпрыгнул раза три, потирая руки, что обычно служило у него проявлением удовольствия. Беньямина вопрос о свадьбе, по-видимому, совершенно перестал занимать, но тем не менее он обнял советника, назвав его превосходнейшим человеком, и рассыпался в благодарностях за подарок напильника, прибавив, что советник может вполне рассчитывать на его помощь во всех делах. Сказав это, он раскланялся и быстро ушел.
Правитель канцелярии тоже, весь растроганный, со слезами на глазах, благодарил за удивительную книгу, уверяя, что стал с этой минуты счастливейшим человеком в мире; затем, произнеся несколько галатных комплиментов Альбертине, попрощался со всеми и вслед за бароном поспешил покинуть дом коммерции советника.
С этих пор умолк всякий слух о литературных трудах барона Беньямина, так долго надоедавшего ими всем и каждому. Почтенный барон, безусловно, предпочел заниматься подпиливанием дукатов. А Тусман оставил в покое библиотекарей, которым раньше приходилось целыми днями рыться, отыскивая требуемые им старые, давно забытые книги.
В доме коммерции советника радость и восторг первых дней вскоре сменились сердечной печалью. Леонгард настоятельно потребовал, чтобы Эдмунд сдержал данное слово и ради собственной своей пользы, как и для пользы искусства, отправился по обещанию в Италию.
Несмотря на всю тяжесть расставания с Альбертиной, Эдмунд, однако, чувствовал, что неодолимая сила влекла его в страну искусства, а Альбертина, проливая горячие слезы, думала о том, как приятно и интересно будет ей где-нибудь в обществе, за чаем, вынуть при всех из рабочей корзинки письмо, полученное прямо из Рима.
Эдмунд уже более года живет в Риме, и некоторые уверяют, будто переписка его с Альбертиной становится заметно холоднее. Кто знает, возможно, что со временем даже самый вопрос об их браке канет в вечность. Старой девой Альбертина не останется ни в каком случае: она для этого слишком хороша и богата. Замечают даже, что референдарий по судебным делам Глоксин, прекрасный молодой человек с тонкой талией, двумя жилетами и на английский манер завязанным галстуком, очень часто танцует зимой с девицей Альбертиной Фосвинкель на всех балах, а летом постоянно гуляет с ней под руку в Тиргартене и что коммерции советник любуется этой парочкой с истинно отцовским, довольным видом. Референдарий Глоксин уже сдал второй экзамен при суде и сдал отлично, что признали сами экзаменаторы, которые с самого утра изрядно мучили его или, как говорится, пробовали на зубок, а это бывает очень больно, особенно если зуб с дуплом. Этот-то экзамен и наводит на мысль, что референдарий лелеет мечту о браке, ибо он проявил особую осведомленность по части рискованных афер.
Возможно, что Альбертина выйдет за добропорядочного референдария, как скоро ему удастся получить хорошее место. Ну что же, поживем, увидим.
— Замечательную, однако, ты написал чепуху! — сказал Оттмар после того, как Лотар кончил чтение. — Вся твоя история с невероятными происшествиями произвела на меня впечатление какой-то пестрой мозаики, которая до того ослепляет глаз, что он никак не может уловить в ней какой-либо определенной фигуры.
— Что до меня, — перебил Теодор, — то я нахожу, что некоторые эпизоды повести Лотара очень забавны, хотя целое, по моему мнению, удалось бы гораздо лучше, если бы он менее усердно читал Хафтития. Так, например, оба сверхъестественные лица, вынырнувшие из мрака прошедших веков, золотых дел мастер и любитель фальшивых монет еврей, по-моему, выведены совершенно напрасно, и представляются мне совершенно ненужными воскресшими мертвецами, только мешающими общему ходу повести. Я очень рад, любезный Лотар, что рассказ твой не напечатан, иначе пощипала бы тебя критика.
— Неужели же, — возразил Лотар, усмехаясь своей обыкновенной комической улыбкой, — неужели моя повесть о злосчастных приключениях тайного секретаря Тусмана не достойна украсить даже страницы Берлинского альманаха? Я постарался бы придать ей еще более местного колорита, вывел бы кое-какие известные публике лица и, таким образом, обеспечил бы успех, по крайней мере, в среде театральных ротозеев и присяжных любителей литературы. Но шутки в сторону, признайтесь, что вы несколько раз от души смеялись во время моего чтения, потому и строгость вашей критики должна смягчиться перед этим обстоятельством. Если Оттмар сравнивает мою повесть с пестрой, ослепляющей глаза мозаикой, то пусть он, по крайней мере, признает за ней достоинство калейдоскопа, в котором мозаика, хотя и переворачивается из стороны в сторону без всякой строго предвзятой мысли, но, в конце концов, все-таки составляет правильные фигуры. Некоторые из выведенных в моем «Выборе невесты» личностей, во всяком случае, следует признать довольно удачными, и во главе их ставлю я милейшего барона Беньямина, этого достойного наследника еврея Липпольда. Но, впрочем, не довольно ли говорить о всем произведении вообще, тем более, что я остался верен моему всегдашнему стремлению искать фантастическое в настоящей, реальной жизни, а не Бог знает где.
— Это стремление хвалю я в тебе в особенности, — сказал Теодор. — В литературе существовал одно время обычай непременно переносить действие фантастических произведений в отдаленные, баснословные страны Востока, принимая за образец сказки Шехерезады. Но при этом настоящие, характерные черты Востока оставлялись в стороне, и содержание повести строилось просто на воздухе. Потому все подобные сказки прочитываются, не оставляя в душе ни малейшего следа и даже не возбуждая фантазии. Я, напротив, полагаю, что основание фантастических подмостков, на которые фантазия хочет взобраться, должно быть непременно укреплено на реальной почве жизни, чтобы на них легко мог взойти вслед за автором всякий. Тогда, как бы высоко ни залетала фантазия автора, читателям всегда будет видна связь между его и их собственной жизнью, так что они сами себя будут считать принадлежащими этому дивному царству фантазии. Это, говоря сравнением, будет похоже на прекрасный сад, разведенный вплотную к городским стенам, так что всякий может в нем гулять и наслаждаться, нисколько не отрываясь от обыденных занятий.
— Не забывай, однако, — перебил Оттмар, — что не всякий способен вскарабкаться на эти, как ты назвал, подмостки. Некоторые считают такое времяпрепровождение даже как будто ниже своего достоинства, у других с третьей ступеньки начинает кружиться голова, а есть, наконец, и такие, что, проходя даже каждый день мимо этих нагроможденных подмостков, вовсе их не замечают. Что же касается до сказок «Тысячи и одной ночи», то достойно замечания, что позднейшие подражатели этой книги выпускают в своих подражаниях именно то, что книга эта дает истинно живого и реального и что, по принципу Лотара, должно преимущественно лечь в основу фантастических произведений. Все эти люди, ремесленники, портные, носильщики, дервиши и купцы, выведенные в сказках, в сущности, самые обыкновенные люди, каких мы ежедневно сотнями встречаем в обыденной жизни, а так как жизнь в ее более глубоких проявлениях остается всегда одна и та же, независимо от колорита места и времени, то потому и люди эти, несмотря на внешнюю разность с нами, а равно и на окружающий их волшебный, фантастический мир, кажутся нам знакомыми, точно живущими среди нас людьми. Вот в чем, по-моему, заключается главная прелесть этой превосходной книги.
Между тем заметно похолодало. Выздоравливающему Теодору было вредно оставаться на открытом воздухе, и потому друзья перешли в садовую беседку, где вместо горячих, возбудительных напитков велели подать на этот раз, по той же причине, успокоительный чай.
Едва поданный самовар закипел на столе и затянул свои песенки, Оттмар сказал:
— Я не нахожу более подходящего случая, чтобы прочесть вам один уже довольно давно написанный мною небольшой рассказ, который также начинается чаем. Предупреждаю при этом, что он сочинен в духе Киприана.
Оттмар прочел:
Буря, предвестница приближающейся зимы, шумела в воздухе. Черные тучи быстро неслись над землею, разражаясь потоками града и дождя.
Стенные часы пробили семь.
— Кажется, — сказала полковница Б*** своей дочери Анжелике, — мы сегодня просидим одни. В такую погоду вряд ли кто-нибудь из друзей вздумает приехать в гости, и мне бы хотелось только, чтобы скорее вернулся твой отец.
Едва успела она произнести эти слова, как дверь отворилась и в комнату вошел ротмистр Мориц Р***. За ним следом явился молодой правовед, знакомый полковницы, один из постоянных посетителей назначенных в ее доме четвергов. Это был юноша открытого, веселого характера, душа всякого общества, и потому с его появлением Анжелика справедливо заметила, что неожиданно составившийся на этот раз интимный кружок будет веселее любого многолюдного собрания. В зале было довольно холодно, и полковница велела развести в камине огонь и накрыть чайный столик.
— Вы, господа, — сказала она, — с истинно рыцарским геройством приехали сегодня, несмотря на бурю и дождь, и потому, вероятно, с удовольствием выпьете чаю. Маргарита сейчас приготовит нам этот северный напиток, который словно нарочно придуман для такой погоды.
Маргарита, француженка одних лет с Анжеликой, жившая в доме полковницы в качестве компаньонки ее дочери как для практики во французском, так и для выполнения некоторых хозяйственных обязанностей, явилась немедленно и исполнила приказание полковницы относительно чая.
Пунш закипел. Огонь затрещал в камине. Маленькое общество уютно уселось за чайным столом, в приятной надежде скоро согреться. Веселые разговоры, с которым до того прогуливались они по залу, на минуту затихли, и только шум бури, завывавшей в печных трубах, прерывал наступившее молчание.
Наконец, Дагобер, так звали молодого юриста, заговорил первый.
— Замечательно, — сказал он, — до какой степени осень, буря, огонь в камине и пунш способны, все вместе, наполнять сердце каким-то таинственным, необъяснимым страхом!
— Однако страх этот очень приятен, — прервала Анжелика. — Я удивительно люблю этот легкий озноб, пробегающий по всему телу, причем душа точно получает непреодолимое желание заглянуть в какой-то иной, странный, фантастический мир.
— Совершенная правда! — воскликнул Дагобер. — Этот легкий озноб охватил пять минут тому назад нас всех, и если мы внезапно замолчали, то именно вследствие невольно родившегося в нас желания бросить хотя бы один взгляд на этот фантастический мир, о котором вы говорили. Впрочем, я очень рад, что чувство это прошло и мы вернулись к прекрасной действительности, потчующей нас таким славным чаем! — и, поклонившись полковнице, он осушил стоявший перед ним стакан.
— Чему же тут радоваться? — прервал Дагобера Мориц. — Если и ты, и я, и мы все соглашаемся, что испытанное нами чувство страха и мечтательности было приятно, то остается только пожалеть, что оно прошло.
— Постой, постой! — ответил Дагобер. — Тут речь идет не о той сладкой мечтательности, при которой дух наш, создавая ряд чудных картин и образов, тешит сам себя. Шум бури, треск огня и шипение пунша, напротив, являются предвестниками иного страха и иных мечтаний, хотя и таящихся также в глубине нашего духа, но которых надо крайне остерегаться. Я имею в виду — страх увидеть призрак! Известно всем, что таинственные эти гости чудятся нам всегда ночью и преимущественно в бурную, дождливую погоду, когда они, кажется, особенно любят покидать свою холодную отчизну и пугать нас своими неприветливыми посещениями. Вот почему в подобное время мы невольно и ощущаем какой-то страх.
— Что за странные вещи говорите вы, Дагобер! — прервала полковница. — Я не могу даже согласиться с вашим мнением, будто страх, о котором вы упомянули, составляет прирожденное наше чувство, и гораздо более склоняюсь к мысли, что это просто следствие тех глупых сказок и историй о мертвецах, которыми пугали нас в детстве няньки.
— О нет, милейшая хозяйка! — живо воскликнул Дагобер. — Далеко не так! Никогда эти сказки, которые, замечу мимоходом, в детстве мы постоянно слушали с восторгом, а отнюдь не со страхом, никогда, повторяю, эти сказки не оставили бы в нас такого глубокого следа, если бы в душе нашей не существовало самостоятельных, звучащих им в ответ в том же тоне струн. Отрицать существование странного, непонятного нам до сей поры особого мира явлений, поражающих иной раз наши уши, иной раз глаза, нет никакой возможности, и поверьте, что страх и ужас нашего земного организма только внешнее выражение тех страданий, которым подвергается живущий в нем дух под гнетом этих явлений.
— Как вижу, вы духовидец, — смеясь сказала полковница, — впрочем, ими всегда бывают люди с легко возбуждающимся, нервным характером. Но если я даже вам поверю и соглашусь, что точно существует какой-то особый мир непонятных явлений или, пожалуй, духов, открывающихся нам то в странных звуках, то в видениях, все же остается мне неясным, почему природа непременно хочет, чтобы мы соприкасались с этим миром только в мгновения страха и ужаса, точно при встрече с врагом.
— Очень может быть, — ответил Дагобер, — что это род наказания, которое налагает на нас матушка природа за наше стремление ускользнуть из-под ее опеки. Я, по крайней мере, убежден, что в то золотое время, когда люди жили в тесном сближении с природой, они не знали и следа этого страха и ужаса, совершенно невозможных при том дружеском общении и гармонии, в каких состояли тогда все созданные ею силы и существа. Я говорил уже, что явления эти иногда проявляются в странных, непонятных звуках, но скажите, разве не производят на нас таинственного, гнетущего впечатления даже такие звуки природы, которых происхождение нам вполне понятно и ясно? К числу замечательнейших звуков этого рода принадлежат бесспорно так называемые голоса дьявола, слышимые на острове Цейлоне и в окрестных с ним странах, и о которых можете вы прочесть в сочинении Шуберта «Тайны естественных наук». Голоса эти, совершенно похожие на человеческий плач, слышатся всегда в ясные, тихие ночи, причем, обыкновенно, сначала кажутся они несущимися откуда-то издали и, приближаясь мало-помалу, раздаются, наконец, совершенно отчетливо и ясно. Говорят, что впечатление этих непонятных звуков на душу сильно до такой степени, что даже хладнокровнейшие, чуждые всяких предрассудков наблюдатели не могут сдержаться, слыша их, от выражения глубочайшего ужаса.
— Это действительно так, — перебил своего друга Мориц, — я никогда не был ни на Цейлоне, ни в окрестных с ним странах, однако, нечто подобное этим ужасным голосам природы слышал сам, причем не только я, но и все присутствующие тогда ощущали именно то щемящее чувство, о котором говорил Дагобер.
— О, если так, — воскликнул Дагобер, — то ты доставишь нам всем большое удовольствие, рассказав, что это было за приключение, и этим, может быть, успеешь убедить нашу прекрасную хозяйку.
— Вы знаете, — так начал Мориц, — что я сражался в Испании под началом Веллингтона против французов. Однажды, после битвы при Виттории, случилось мне с отрядом испанской и английской кавалерии провести ночь на биваках, в открытом поле. Утомленный донельзя вчерашним переходом, заснул я как убитый, едва успев лечь; но вдруг, среди глубокого сна был внезапно пробужден странным, пронзительным звуком. Вскочив спросонок, я тотчас же вообразил, что, вероятно, вблизи лежит тяжелораненый, может быть, умирающий и что я слышал его стон, но, однако, товарищи мои спокойно храпели вокруг меня, и слышанный мною звук прекратился. Между тем свет чуть-чуть забрезжил сквозь ночную тьму. Я встал и прошелся немного по полю, думая, не увижу ли где раненого. Тишина была невозмутимая, и только изредка набегавший легкий порыв ветра чуть шелестел листьями кустарников. Вдруг знакомый звук повторился и, как бы промчавшись по воздуху, утонул где-то далеко-далеко. Казалось, то был плач убитых, раздавшийся над полем сражения под безграничным небесным сводом. Сердце мое вздрогнуло невольно; глубочайший ужас овладел всем моим существом; что значили жалобные вопли, раздававшиеся из обыкновенной человеческой груди в сравнении с этим ужасным, раздирающим душу стоном! Тут уже и товарищи мои, услыхав этот стон, повскакивали один за другим со своих постелей. Стон раздался в третий раз еще ужаснее, еще пронзительнее. Лошади начали храпеть и чутко зашевелили ушами. Испанцы упали на колени и стали громко читать молитвы. Один английский офицер уверял, что ему часто случалось наблюдать этот феномен в южных странах, когда атмосфера бывает переполнена электричеством, и что вслед за этим надо ждать перемены погоды. Испанцы, вообще склонные к суеверию, стали клясться, что им слышались настоящие голоса демонов и что это предвещает какое-нибудь ужасное событие. Предсказание это они впоследствии подтверждали тем, что через несколько дней действительно была дана в этой местности одна из кровопролитнейших битв той войны.
— Что касается нас, — прервал своего друга Дагобер, — мне кажется, нам незачем ехать ни на Цейлон, ни в Испанию для того, чтобы услышать эти поражающие душу звуки природы. Если этот ветер, этот град, этот визг железных флюгеров на крыше недостаточны, чтобы наполнить душу страхом и трепетом, то прислушайтесь к треску камина, в котором слышатся сотни каких-то диких голосов и, наконец, к оригинальной, колдовской песенке, которую начинает затягивать чайник.
— О Господи! Час от часу не легче! — воскликнула полковница. — Дагобер населил привидениями даже вскипающий чайник и заставляет нас слушать их жалобные песни.
— Однако, милая матушка, — прервал ее Анжелика, — я скажу вам, что Дагобер не совсем не прав. Треск, щелканье и шипенье могут иной раз в самом деле навеять боязливое чувство, особенно, когда ум к этому расположен. Что же касается жалобной песенки чайника, то она мне уже положительно неприятна, и я даже погашу сейчас огонь, чтобы ее прекратить.
С этими словами Анжелика встала, причем платок, в который она была закутана, скользнув с ее плеч, упал на пол. Мориц быстро его поднял и подал ей, за что был награжден взглядом, в котором каждый сразу бы прочел более чем простую благодарность. В порыве чувства схватил он милую ручку и крепко прижал ее к губам.
Маргарита, передававшая в эту минуту Дагоберу стакан пунша, вдруг вздрогнула, точно от электрического удара, и, пошатнувшись, выронила стакан, разбившийся вдребезги. Испуганно вскрикнув, бросилась она к ногам полковницы, обвиняя себя в непростительной неловкости и умоляя позволить ей удалиться в свою комнату. Настроение, которое принял разговор, хотя и не вполне ею понятый, подействовало, по ее словам, так сильно на ее нервы, что она, не будучи в состоянии выносить треск камина, чувствовала себя совсем больной и хотела лечь в постель. Говоря так, она в то же время крепко целовала руки полковницы, обливая их горячими слезами.
Дагобер понял, что затеянный им разговор грозил разрешиться не совсем приятным исходом и что потому следовало его прервать во что бы то ни стало. С комизмом, на какой только был способен, он также бросился к ногам хозяйки и самым смешным, плаксивым голосом стал умолять ее помиловать преступницу, осмелившуюся пролить драгоценный напиток, назначенный для освежения его адвокатского горла и сердца. Что же касается широкого, пуншевого пятна на паркете, то клялся он всеми святыми на следующее утро подвязать себе к подошвам полотерские щетки и танцевать на этом месте целый час, танцевать, как на придворном балу, до тех пор, пока не останется ни малейшего следа преступления.
Полковница, с заметным неудовольствием смотревшая на Маргариту, невольно рассмеялась забавной выходке Дагобера.
— Встаньте, встаньте и осушите ваши слезы, — сказала она, подавая ему обе руки, — я соглашаюсь вас помиловать. Маргариту за ее преступную неловкость с пуншем прощаю также, чем она обязана исключительно вашему геройскому самопожертвованию. Но, впрочем, совершенно без наказания оставить ее я не могу и потому произношу приговор, чтобы она, забыв свою болезнь, осталась в зале и усерднее прежнего принялась за угощение дорогих гостей пуншем. Сверх того — обязана она наградить своего спасителя поцелуем.
— Вот как всегда награждается добродетель! — с комическим жаром воскликнул Дагобер, схватив руку Маргариты. — Верите вы теперь, моя красавица, что на свете есть еще мужественные адвокаты, готовые пожертвовать всем для спасения правоты и невинности? А теперь следует привести в исполнение безапелляционный приговор нашего строгого судьи.
Говоря так, он прямо в губы поцеловал Маргариту и затем торжественно подвел ее к стулу, на котором она сидела. Маргарита, вся покраснев, громко рассмеялась сквозь светлые слезы, блиставшие еще в ее глазах.
— Простите меня, пожалуйста, — сказала она по-французски, — право, я такая глупая. Но, конечно, я считаю долгом повиноваться всему, что скажет моя благодетельница, и потому обещаюсь вам успокоиться и по-прежнему наливать пунш, не пугаясь разговора о привидениях.
— Браво! — воскликнул Дагобер. — Браво, моя героиня! Чувствую, что я вдохновил вас моей храбростью, а вы меня вашим поцелуем! Фантазия моя разыгралась вновь, и я сейчас же намереваюсь угостить всю компанию новым рассказом из regno di pianta[31], страшнее прежнего.
— Я думала, — возразила полковница, — мы уже простились со всем страшным и призрачным.
— О пожалуйста, матушка, — перебила Анжелика, — позволь Дагоберу продолжать рассказ. Я совершенный ребенок и ужасно люблю повести с привидениями, от которых холод пробегает по жилам.
— Как приятно мне это слышать! — воскликнул Дагобер. — В молодой девушке пугливость очаровательнее всего, и ни за что на свете не женился бы я на женщине, которая не боится привидений.
— Ты, однако, не объяснил еще нам, — сказал Мориц, — почему, по твоему мнению, надо остерегаться того охватывающего нас чувства страха, которое должно считаться предвестником близости духов.
— Потому, — отвечал Дагобер, — что страх этот никогда не задерживается на своей первой ступени. Вслед за чувством, почти приятным, следует страх, леденящий кровь в жилах и поднимающий волосы дыбом на голове, так что первое приятное чувство можно считать за род приманки, которой враждебный мир духов хочет сначала очаровать нас и опутать. Мы сейчас говорили о загадочных звуках природы, так поразительно действующих на нашу душу, но иногда случается, что звуки самые обыкновенные, вполне объяснимые присутствием какого-либо животного или током сквозного ветра, мучают нас и доводят до отчаяния точно таким же образом. Каждый, без сомнения, испытывал, до чего невыносим ночью самый тихий звук, раздающийся через определенные промежутки времени, и до какого отчаяния может он нас довести, прогнав всякий сон.
Раз, во время моих путешествий, случилось мне остановиться на ночь в одной гостинце, в прекрасной, просторной комнате, отведенной мне самим хозяином. Ночью вдруг проснулся я, неизвестно почему. Полный месяц глядел сквозь незавешанные окна и освещал в комнате все до последней мебели. Вдруг раздался звук, точно от капли воды, упавшей в большой металлический таз. Я стал прислушиваться. Звук повторялся мерно и постоянно. Собака моя, лежавшая под кроватью, вскочила и стала с беспокойством обнюхивать все предметы, царапать стены, пол и жалобно визжать. Я чувствовал, как холод пробегал по моим жилам и холодные капли пота выступали на лбу. Пересилив, однако, невольно овладевшее мною чувство ужаса, я сначала громко окликнул: «Кто тут?», а затем, выскочив из постели, прошелся до середины комнаты. Капли продолжали падать с тем же металлическим звуком и в этот раз уже совершенно возле меня, хотя я ничего не видел. В ужасе бросился я опять в постель и закутался с головой в одеяло. Звук стал тише, хотя и продолжался с теми же мерными промежутками и наконец мало-помалу затих, точно растворившись в воздухе. Я заснул глубоким, тяжелым сном, от которого проснулся уже поздним светлым утром. Собака взобралась ко мне на кровать и, пролежав всю ночь, прижимаясь к моим ногам, начала весело лаять и бегать, оправившись от своего страха только после того, как я встал сам. Мне пришла в голову мысль, что, может быть, слышанный мною звук был самой обыкновенной вещью и что я не мог только догадаться, в чем было дело. Потому я немедля рассказал хозяину гостиницы напугавшее меня. Приключение, надеясь, что он поможет мне найти ключ от этой загадки, и удивлялся только, зачем он меня об этом не предупредил. Но каково же было мое изумление, когда хозяин, выслушав меня, вдруг страшно побледнел и затем стал меня умолять, ради самого неба, никому не рассказывать о том, что со мной случилось, потому что иначе ему грозила беда лишиться куска хлеба. Уже многие, посещавшие гостиницу, жаловались, по его словам, на этот загадочный звук, являвшийся обыкновенно в светлые лунные ночи. Безуспешно исследовали в комнате решительно все; поднимали полы как в ней, так и в смежных комнатах; осматривали даже соседние дома — все было напрасно! Тщательные поиски не навели даже на след происхождения загадочного звука. Перед моим приездом явление это, впрочем, не обнаруживалось в течение целого года, и хозяин думал уже, что оно исчезло без следа, как вдруг теперь, к величайшему его ужасу, оказалось, что это неприветливое «нечто» поселилось в комнате вновь. В заключение он давал честнейшее слово ни за что впредь не помещать в этой комнате никого из приезжих.
— Как это в самом деле страшно! — сказала Анжелика, обнаруживая все признаки лихорадочной дрожи. — Мне кажется, я бы умерла, если бы со мной случилось что-либо подобное. Мне и то часто случается вдруг с испугом вскочить ночью, точно со мной случилось что-либо ужасное, между тем как решительно не могу в этот момент дать себе отчета, что бы это могло быть, и даже не помню виденного мною страшного сна. Напротив, мне кажется, что я пробуждаюсь из совершенно бессознательного, мертвого состояния.
— Это явление мне очень хорошо знакомо, — сказал Дагобер. — Очень может быть, что тут замешивается власть какого-нибудь постороннего, психического явления, которому мы подчиняемся против воли. Так сомнамбулы никогда не помнят ни своего сомнамбулического состояния, ни того, что они при этом делали. Очень вероятно, что и тот непонятный, нервный страх, о котором вы говорите, не более как отголосок какого-нибудь могущественного влияния, обрывающего связь между нами и нашим сознанием.
— Я помню, — продолжала Анжелика, — как однажды в день моего рождения, года четыре тому назад, вдруг пробудилась я ночью именно в таком состоянии и затем не могла прийти в себя в течение нескольких дней, тщетно стараясь припомнить, какой именно сон меня так испугал. Но что всего страннее, так это то, что я хорошо помнила, как во сне же рассказывала подробно этот сон многим людям и в том числе матушке, пробудясь же, забыла решительно все, кроме этого обстоятельства.
— Этот удивительный феномен, — прервал Дагобер, — стоит в теснейшей связи с магнетизмом.
— О Боже мой! — воскликнула полковница. — Неужели этот разговор никогда не кончится? Об этих вещах неприятно даже думать, и я требую, чтобы Мориц сейчас же рассказал что-нибудь веселое, покончив разом с историями о привидениях.
— С удовольствием исполню ваше желание, — ответил Мориц, — но в заключение прошу позволить мне рассказать еще одну историю в том же роде. Она вертится теперь у меня на языке, и я чувствую, что не буду в состоянии говорить ни о чем веселом, не облегчив душу рассказом.
— Так облегчите же ее, — сказала полковница, — если только этим вы обещаете покончить со всем таинственным и ужасным. Муж мой скоро должен возвратиться, и тогда мы с удовольствием о чем-нибудь с вами поспорим или поговорим о хороших лошадях, чтобы только выйти из того напряженного состояния, в которое разговор наш о привидениях, не хочу этого отрицать, привел даже меня.
— Во время последнего похода, — так начал Мориц, — познакомился я с одним русским офицером, уроженцем Лифляндии. Ему было лет около тридцати, и так как случай сделал, что мы довольно долгое время сражались вместе, то знакомство наше скоро превратилось в тесную дружбу. Богислав, так звали моего друга, владел редкой способностью повсюду возбуждать общую к себе симпатию и уважение. Он был высок ростом, статен, мужествен, красив собой, прекрасно образован, храбр как лев, к довершению всего, имел самый милый, открытый характер. Трудно было найти более задушевного товарища для дружеской пирушки, но иногда что-то странное случалось с ним среди самого бурного разгара веселости, причем, точно какое-то ужасное воспоминание вдруг искажало черты его лица. В этих случаях делался он внезапно молчалив, серьезен и тотчас же покидал общество, обычно уходя ночью в поле, где начинал или бродить как тень пешком, или переезжать верхом на лошади от одного форпоста к другому и, только утомясь до невероятности, возвращался домой, чтобы лечь в постель. Случалось при этом, что он без всякой нужды, как бы нарочно, искал опасности, кидаясь в каждую горячую свалку рукопашной битвы, но, казалось, ни мечи, ни ядра не смели его коснуться, потому что он постоянно выходил невредим из самого жаркого боя. Все это заставляло меня с уверенностью предполагать, что, вероятно, какой-нибудь странный случай, или, может быть, тяжелая потеря отравили ему жизнь до такой степени.
Раз взяли мы на французской границе приступом один укрепленный замок, в котором и остановились на несколько дней, чтобы дать отдохнуть войскам. Комната, занимаемая Богиславом, была как раз возле моей. Ночью вдруг был я разбужен легким стуком в мою дверь. Кто-то тихо назвал меня по имени. Очнувшись, я узнал голос Богислава и, встав с постели, отворил ему дверь. Богислав стоял в ночном платье, освещенный свечкой, которую держал в руке, бледный как полотно, дрожа всем телом, и что-то невнятно бормотал. «Ради Бога, что с тобой, мой дорогой?» — воскликнул я и, схватив его, чтобы поддержать, довел до большого кресла, в которое усадив, заставил силою выпить стакан вина из стоявшей на столе бутылки, стараясь в то же время согреть его руки в своих и успокоить всевозможными ласковыми словами, хотя решительно не мог дать себе отчет, какая причина довела его до такого ужасного состояния. Придя немного в себя, Богислав глубоко вздохнул и затем проговорил тихим, прерывистым голосом:
— Нет! Нет! Я не вынесу и сойду с ума, если смерть, в чьи объятия я бросаюсь так жадно, отказывается со мною покончить! Тебе, дорогой Мориц, должен я поверить эту ужасную тайну! Так слушай же!.. Ты знаешь, что я прожил несколько лет в Неаполе. Там познакомился я с одной девушкой из прекрасного дома и полюбил ее страстно. Она отвечала мне полной взаимностью, и оба мы с согласия родителей думали заключить союз, от которого ожидали райского счастья. День свадьбы был уже назначен, как вдруг в дом отца и матери моей невесты стал являться какой-то сицилийский граф, обнаруживая всем своим поведением явное намерение отбить у меня мою возлюбленную. Дошло до объяснения. Он ответил мне дерзостью, вследствие чего состоялась дуэль, на которой я смертельно ранил его шпагой в грудь. Но каково же было мое отчаяние, когда, поспешив затем к моей невесте, я, вместо радости при виде меня спасенным, нашел ее в жесточайшем припадке горя и слез. Она называла меня гнусным убийцей, отталкивала меня со всеми знаками величайшего отвращения и лишилась даже чувств, когда я коснулся ее руки, точно укушенная ядовитым скорпионом! Кто может описать тебе мое горе! Внезапная эта перемена осталась необъяснима даже для родителей моей невесты. Никогда ни малейшим словом не потакали они домогательствам графа. Отец скрыл меня в своем доме и употребил все старания, чтобы дать мне возможность безопасно покинуть Неаполь. Преследуемый всеми фуриями, уехал я в Петербург. Но не измена моей невесты тяготила и мучила меня главным образом. Нет! Какое-то страшно мучительное чувство осенило с тех пор всю мою жизнь. Какой-то необъяснимый адский страх не дает мне ни минуты покоя с несчастливого дня моей дуэли в Неаполе. Часто днем, но еще чаще ночью, слышится мне чей-то тяжелый, предсмертный стон то вдали, то почти подле меня, и я с ужасом узнаю в нем голос убитого мною графа. Говорить ли о том, до чего мучит это меня и терзает? И представь, что стон этот слышится мне везде, его не заглушают ни гром пушек, ни треск оружейного огня, он разжигает и поднимает в моей душе ярость и отчаяние, способные довести до окончательного безумия. Даже сегодня ночью…
Тут Богислав вдруг остановился и в ужасе стиснул мою руку. Я вздрогнул вместе с ним. Тяжелый, раздирающий стон тихо, но ясно пронесся в ночной тишине. Потом показалось, будто кто-то с трудом, тяжело вздыхая, поднялся с земли и направился к нам слабой, неверной походкой. Богислав, собрав последние силы, поднялся с кресла; глаза его засверкали диким блеском отчаяния.
— Покажись, злодей! — крикнул он так, что задрожали стены. — Покажись, если смеешь! Вызываю тебя со всеми дьяволами, которые тебе служат!
Страшный удар в дверь раздался ему в ответ…
Как раз в эту минуту сорвалась с крючка под точно таким же ударами дверь комнаты, где сидело все общество…
Едва Оттмар успел прочесть эти слова, как уже с настоящим треском распахнулись обе половинки дверей садовой беседки, где сидели Серапионовы друзья, и темная, закутанная в широкий плащ фигура, появившись на пороге, приблизилась к ним неслышными, призрачными шагами. У всех невольно занялся дух от ужаса.
Когда первое впечатление прошло и свечи озарили лицо вошедшего, Лотар, узнав в воображаемом призраке общего их друга Киприана, воскликнул:
— Ну можно ли так глупо пугать порядочных людей, прикинувшись привидением! Впрочем, с Киприана взыскивать нельзя: он живет до того запанибрата с миром призраков и мертвецов, что, пожалуй, готов сам превратиться в какого-нибудь духа. Рассказывай же скорее, как ты сюда попал и каким образом успел нас отыскать?
— Да, да! Рассказывай! — повторили Оттмар и Теодор.
— Сегодня только, — начал Киприан, — воротился я из моего путешествия и тотчас же побежал к Теодору, затем к Лотару и, наконец, к Оттмару. Не застав никого, недовольный, пошел я прогуляться и, возвращаясь в город, совершенно случайно, забрел в глубь сада, где внезапно, показалось мне, услышал знакомые голоса в беседке. Заглянув в окно, увидел я моих достойных Серапионовых братьев и услышал, что Оттмар читает своего «Зловещего гостя».
— Как! — перебил Оттмар. — Разве ты знал мою повесть уже прежде?
— Ты забываешь, — отвечал Киприан, — что я же подал тебе о ней главную мысль. Не из моих ли рассказов узнал ты о феномене воздушных звуков и дьявольских голосов на Цейлоне? Канву повести о зловещем госте сообщил тебе также я, и потому мне очень было любопытно послушать, как воспользовался ты моим сюжетом. Таким образом вы легко поймете, что едва Оттмар дошел в своем чтении до растворившейся с громом и треском двери, я, по необходимости, сделал то же и явился среди вас.
— С той, однако, разницей, — заметил Теодор, — что явился ты не как неприятный зловещий гость, а как дорогой и верный Серапионов брат, искренно нас обрадовавший, несмотря на то, что явление твое, признаюсь, порядочно меня испугало.
— А сверх того, — прервал Лотар, — если он захотел, во что бы то ни стало, остаться сегодня духом, то, надеюсь, что это будет дух очень мирный, который спокойно займется чаем и не станет даже стучать чашками, чтобы не мешать продолжению чтения рассказа Оттмара, заинтересовавшего меня тем более, что сюжет, как мы теперь узнали, принадлежит не ему.
Шутка Киприана произвела, однако, довольно сильное впечатление на Теодора, еще не совсем оправившегося от болезни; он сидел бледный как смерть, и ясно было видно, что больших усилий стоило ему казаться веселым.
Киприан это заметил и сильно раскаивался в своей проделке.
— Действительно, — сказал он, — глупую я сделал штуку, забыв, что Теодор едва успел только оправиться от своей болезни. И это тем неприятнее, что подобные проделки совершенно противны моим собственным убеждениям. Сколько раз случалось, что шутки в этом роде влекли за собой действительное вмешательство мира духов и оканчивались несчастьем. Я даже знаю один пример…
— Довольно, довольно! — закричал Лотар. — Я не люблю долгих перерывов, а Киприан приготовился, кажется, уже совсем вести нас в свой родной, заколдованный лес. Прошу, Оттмар, продолжай свое чтение.
Оттмар продолжал:
Высокий человек, одетый с головы до ног в черное, с бледным лицом и серьезным, проницательным взглядом, вошел в комнату. Приблизясь почтительно к полковнице, он самым вежливым тоном, обличавшим привычку и манеры хорошего общества, попросил извинения, что явился так поздно, несмотря на полученное приглашение, причем сослался на чей-то визит, к сожалению, задержавший его дома. Полковница, находясь еще под первым впечатлением испуга, проговорила в ответ несколько незначительных слов, пригласив неожиданного гостя садиться. Он поставил стул возле нее, как раз против Анжелики и, сев, обвел взором все общество. Несколько минут продолжалось общее, довольно неловкое молчание. Наконец незнакомец заговорил снова, прибавив к сказанному, что независимо от позднего прихода ему следует еще убедительнейше просить извинения за тот шум, с которым он, можно сказать, почти ворвался в зал. Впрочем, вина, по его словам, должна была пасть на лакея, встреченного им в передней, который так неосторожно отворил дверь. Полковница, с трудом подавляя поселившееся в ее душе какое-то неприятное чувство, спросила о том, кого она имеет честь у себя принимать? Но незнакомец, как будто не расслышав этого вопроса, занялся Маргаритой, в которой какая-то странная перемена произошла с первой минуты его прихода. Она вдруг оживилась и, сев возле незнакомца, принялась нервно смеяться, без умолку болтать по-французски, рассказывая ему, как они сидели все, слушая страшную повесть о привидениях, и как он явился как раз в ту минуту, когда ротмистр Мориц дошел до появления духа в своем рассказе. Полковница, чувствуя неловкость расспрашивать об имени гостя, который объявил, что явился по приглашению, не повторила своего вопроса, несмотря на все беспокойство, причиняемое ей его присутствием, и даже не дала заметить Маргарите, что излишняя ее развязность в разговоре с незнакомцем не совсем уместна. Гость, однако, наконец сам положил конец ее болтовне, сказав в ответ, причем обратился уже к хозяйке и к прочему обществу, что происшествие, совершенно подобное рассказанному, случилось недавно в этой же самой местности. Полковница что-то невыразительно ответила; затем сказал несколько слов Дагобер, но разговор все как-то не клеился. Маргарита между тем начала напевать французские песенки, вскочила со своего места, пустилась танцевать, уверяя, что хочет повторить новую фигуру гавота, словом, держала себя совершенно вразрез с общим, принужденным настроением общества. Все сидели, точно подавляемые каким-то тяжелым чувством, явно тяготясь присутствием таинственного незнакомца и как бы не решаясь заговорить с ним после взгляда на его мертвенно-бледное лицо. При всем том трудно было сказать, чем мог он так неприятно подействовать на всех, потому что ни в тоне его, ни в манерах не было ровно ничего особенно из ряда вон выходящего. Напротив, и то, и другое обличали привычки порядочного, умеющего себя держать светского человека. Острый акцент, с которым он говорил по-французски и по-немецки, заставлял с вероятностью предполагать, что он не принадлежал ни к одной из этих национальностей.
Наконец точно гора скатилась с плеч хозяйки, когда вслед за раздавшимся под окнами дома стуком лошадиных копыт, услышала она голос возвратившегося мужа.
Через несколько минут полковник вошел в комнату и, едва увидя незнакомца, поспешил прямо к нему с радостным восклицанием:
— Милости, милости просим, любезный граф! Душевно рад вас видеть! — и затем, обратясь к жене, прибавил: — Граф С-и! Верный, дорогой друг, с которым я познакомился на далеком севере и с особенным удовольствием встречаю теперь здесь!
Полковница, успокоенная этими словами, с любезной улыбкой приветствовала гостя, объявив, что если он не был принят с первого раза как верный, близкий друг, то вина должна упасть на полковника, не предупредившего ее об этом посещении. Затем рассказала она мужу, как целый вечер проговорили они о привидениях и прочих, тому подобных вещах, как Мориц рассказал ужасное приключение со своим другом и как граф внезапно вошел в зал как раз в ту самую минуту, когда речь зашла о страшном ударе в дверь.
— Это прелестно! — воскликнул полковник. — Итак, любезный граф, вас приняли за привидение. Мне кажется, что моя Анжелика до сих пор не может оправиться от следов страха на лице, как будто ротмистр еще не покончил со своей историей, да и Дагобер все еще смотрит невесело. Скажите, граф, ведь это должно быть преобидно быть принятым за привидение или мертвеца?
— Разве я, — сказал граф, как-то странно усмехнувшись, — имею что-нибудь призрачное в своей фигуре? Впрочем, нынче много говорят, будто есть люди, обладающие силой оказывать на других такое психическое влияние, что взгляд их бывает трудно перенести. Может быть, таким взглядом владею и я.
— Вы шутите, любезный граф! — возразила полковница. — Но что нынче действительно возобновилась мода на подобные таинственные вопросы, в этом вы совершенно правы.
— А равно и в том, — прибавил граф, — что вопросы эти часто переходят в чистые суеверные бредни, обнаруживающие не совсем здоровое состояние рассудка рассказчиков. Да хранит судьба всех и каждого от этой напасти. Но я, однако, прервал господина ротмистра на самом интересном месте его рассказа и потому убедительно прошу его продолжать, чтобы удовлетворить общее любопытство слушателей.
Мориц, которому вся личность незнакомца была не только неприятна, но положительно противна, очень хорошо понял злую насмешку в той улыбке, с какой были произнесены графом последние слова. Он вспыхнул и отвечал довольно резко, что боится смутить подобными бреднями ту веселость, которую граф сумел внести своим приходом в их скучавший кружок, и потому предпочитает лучше промолчать.
Граф, не обратив никакого внимания на этот ответ, сел возле полковника и, небрежно играя золотой табакеркой, тихо спросил, не француженка ли та дама, которая находится, по-видимому, в очень веселом расположении духа.
Вопрос относился к Маргарите, все еще продолжавшей напевать и кружиться по залу, так что полковник был вынужден подойти к ней и негромко спросить, в своем ли она уме? Маргарита вздрогнула и, как бы очнувшись, смирно уселась за чайным столом.
Граф между тем искусно возобновил разговор, рассказав несколько последних, недавно случившихся новостей. Дагобер слушал молча, а Мориц, смотря на графа в упор и беспрестанно меняясь в лице, казалось, ждал только случая быть затронутым, чтобы ответить чем-нибудь дерзким. Анжелика, не поднимая глаз, прилежно сидела за работой. Вообще же разошлись все в самом натянутом расположении духа.
— Счастливый ты человек! — воскликнул Дагобер, оставшись наедине с Морицем. — Кажется, теперь уже нет сомнения, что Анжелика тебя любит. Я сегодня долго смотрел ей в глаза и убедился в этом совершенно. Но берегись! Дьявол силен и умеет посеять дурную траву среди прекраснейших цветов! Маргарита любит тебя тоже и притом любит, как только может полюбить самое пылкое сердце. Сегодняшнее ее поведение показало такие муки ревности, что она не в состоянии была даже их скрыть. Надо было видеть, что происходило в ее душе, когда Анжелика уронила платок, и ты, подняв его, поцеловал ее в руку. И во всем этом виноват ты один. Я помню хорошо, как усердно ухаживал ты сам за хорошенькой француженкой, и хотя знаю, что этим ты только маскировал свою любовь к Анжелике, все же фальшивые стрелы попали в цель и сделали свое дело, во всяком случае, дело очень скверное, потому что я даже не могу предвидеть, как выйти из этого положения благополучно.
— Оставь меня в покое с этой своей Маргаритой! — рассердился Мориц. — Если Анжелика любит меня точно, в чем я — увы! — еще сомневаюсь, то мне столько же дела до всевозможных Маргарит со всей их глупостью, сколько до прошлогоднего снега. Но у меня другое беспокойство на душе: мне все кажется, что этот непрошенный граф, явившийся внезапно, как темная ночь, и смутивший самым неприятным образом наше веселое настроение, встанет чем-то вроде помехи между мной и Анжеликой. Я смутно чую душой, точно во сне, будто бы человек этот уже оказал на меня где-то и когда-то тяжелое, непонятное влияние, и не знаю почему, но мне все кажется, что там, где он появится, случится непременно какое-нибудь несчастье, вызванное им из недр темной, неприветливой ночи. Заметил ты, как проницательно смотрел он на Анжелику и как при этом невольный румянец то вспыхивал, то исчезал у нее на щеках под его взглядом? Он видел, что моя любовь к Анжелике стоит на его собственной дороге, и вот почему прозвучали таким призрением его обращенные ко мне слова. Но я ему не уступлю, хотя бы нам пришлось встретиться на узкой дорожке смерти!
Дагобер тоже соглашался, что граф казался с виду каким-то существом другого мира, но, по его мнению, таким людям следовало только, не уступая, смело смотреть прямо в глаза.
— А может быть, — прибавил он, — в сущности, тут нет ровно ничего особенного, и неприятное, произведенное графом впечатление следует приписать только странности и обстановке его прихода.
— Будем, — сказал он в заключение, — смело и твердо встречать разрушительные, направленные против нас силы, и поверь, что никакая мрачная власть не заставит преклонить гордо поднятую против нее голову!
Прошло много времени. Граф все чаще и чаще посещал дом полковника и, наконец, сделался в нем почти неизбежным гостем. Вместе с тем и общее к нему отношение стало мягче. В семействе даже прямо говорили, что причину производимого присутствием графа неприятного впечатления следует скорее искать в собственном предрассудке, чем в его личности.
— Не точно ли с таким же правом, — рассуждала жена полковника, — граф мог назвать неприятными людьми нас самих, если судить по нашим бледным, вытянутым лицам и вообще по нашему тогдашнему с ним обращению?
Граф выказывал в разговорах бездну разнообразнейших познаний и хотя, будучи итальянцем по рождению, говорил на иностранных языках с заметным акцентом, делал это совершенно правильно и с редкой увлекательностью. Его рассказы были проникнуты таким огнем жизненной правды и до того невольно очаровывали слушателей, что даже Мориц с Дагобером, долее всех выказывавшие к графу неприязненное отношение, переменили мнение и с невольным интересом, подобно Анжелике и всем прочим, слушали эти рассказы, удивительно оживляемые выражением его бледного, но по-настоящему красивого лица и очарованием порхавшей на тонких губах улыбки.
Дружба между графом и полковником завязалась вследствие одного обстоятельства, из которого последний вынес глубочайшее уважение к благородству характера графа. Они встретились на дальнем Севере, где граф помог полковнику в одном из тех бывающих нередко случаев жизни, когда дело идет не только о потере денег или имущества, но даже доброго имени и чести. Полковник, глубоко чувствуя эту услугу, предался с тех пор графу всей душой.
Раз полковник, будучи наедине с женой, сказал ей:
— Время мне сообщить тебе о причине, побуждающей графа так долго оставаться здесь. Ты знаешь, что мы целых четыре года прожили с графом в П***, где дружба наша завязалась так тесно, что даже поселились мы в одной комнате. Раз случилось, что граф, войдя ко мне рано утром, увидел на моем столе маленький миниатюрный портрет Анжелики, который возил я всегда с собой. По мере того, как он в него вглядывался, с ним случилось что-то странное. Не будучи в силах оторвать от портрета глаз, воскликнул он, наконец, с каким-то вдохновением, что никогда в жизни не видел он женщины прелестнее и никогда не чувствовал до этой минуты, что значит любовь, внезапно поселившаяся в сердце. Я посмеялся тогда над этим необычным действием портрета, назвал в шутку его новым Калафом и, пожелав ему счастья, прибавил, что, во всяком случае, дочь моя не Турандот. При этом дал я ему деликатно почувствовать, что хотя годы его и не могли назваться совершенно старыми, но что все-таки он был уже не в первом юношеском возрасте, и потому идея так внезапно влюбиться в кого-нибудь за глаза, по портрету, показалась мне немного странной. На это поклялся он мне с жаром и всеми признаками глубокой страсти, что такие явления не редкость в людях его нации и что он действительно до того безумно полюбил Анжелику, что серьезно просит ее руки. Вот причина приезда графа в наш дом. Он уверяет, что вполне убежден в расположении к нему Анжелики, и вчера обратился ко мне с формальным сватовством. Что скажешь ты на это?
Последние слова полковника испугали жену его невыразимо.
— Боже! — воскликнула она. — Как! Отдать ему нашу Анжелику? Ему? Совсем чужому нам человеку?
— Чужому? — нахмурив лоб, возразил полковник. — Ты называешь чужим того, кому я обязан честью, свободой и, может быть, жизнью? Я сознаюсь сам, что по летам он, пожалуй, не совсем пара нашей голубке, но он хороший человек и притом богат, очень богат.
— И ты хочешь, — перебила полковница, — решить дело так, не спросясь Анжелики, которая, может быть, вовсе не разделяет склонности к ней графа, как он это себе вообразил.
Полковник весь вспыхнул и быстро вскочил со стула.
— Разве я, — воскликнул он, сверкнув глазами, — подавал тебе когда-нибудь повод считать меня дурным отцом? Отцом тираном, готовым выдать дочь за первого встречного, не удостоверившись в ее на то согласии? Но и ты, во всяком случае, умерь немножко свою чувствительность и романтические затеи. Мало ли какие нелепости приходится выслушивать и болтать при всякой свадьбе! Заметь сама, как Анжелика превращается вся в слух и внимание, когда граф говорит; как смотрит на него всегда самым дружеским взглядом; как охотно позволяет ему брать свою руку и краснеет, когда он ее поцелует. В неопытной девушке такие признаки — явный знак склонности, могущей осчастливить человека. А что касается разных романтических бредней, которые вы, женщины, так любите, то чем их меньше, тем лучше!
— Мне кажется, — возразила жена полковника, — что сердце Анжелики менее свободно, чем, может быть, она думает сама.
— Что такое? — воскликнул полковник, уже совершенно рассердясь, но вдруг в эту минуту дверь отворилась, и в комнату с самой милой улыбкой невинности вошла сама Анжелика.
Полковник, мгновенно придя в себя, подошел к ней, поцеловал ее в лоб и, взяв за руку, усадил в кресло, сев сам подле нее. Затем прямо повел он речь о графе, говорил о его благородной наружности, его уме, образе мыслей и наконец спросил мнение о нем Анжелики. Анжелика отвечала, что с первого раза граф произвел на нее очень неприятное впечатление, но что теперь чувство это совершенно прошло и она с большим удовольствием его видит и с ним говорит.
— Ну, если так, — воскликнул полковник с радостью, — то мне остается только благодарить Бога, устроившего все к нашему общему счастью! Узнай же, что благородный граф любит тебя страстно и просит твоей руки, в которой ты, конечно, ему не откажешь!
Едва полковник выговорил эти слова, как Анжелика, внезапно побледнев, откинулась без чувств на спинку кресла. Полковница бросилась к ней, успев укоризненно взглянуть на мужа, который, весь уничтоженный, без слов смотрел на бледное лицо своей дочери. Придя в себя, Анжелика в недоумении осмотрелась, и вдруг поток слез хлынул из ее глаз.
— Граф! — воскликнула она отчаянным голосом. — Выйти за страшного графа! Нет! Нет! Никогда!
Полковник, овладев собой насколько мог, самым ласковым, спокойным голосом спросил, почему же граф кажется ей таким страшным? На это Анжелика отвечала, что едва отец ее выговорил, что граф ее любит, она вдруг с ужасающей подробностью вспомнила тот страшный сон, виденный ею четыре года тому назад в день рождения, пробудясь от которого, вынесла она только одно страшное о нем воспоминание, никак не будучи в состоянии припомнить, что именно ее так испугало.
— Мне снилось, — говорила Анжелика, — будто, гуляя в прекрасном, с множеством цветов и деревьев саду, я остановилась перед каким-то чудным деревом с темными листьями и большими, чудесно пахнувшими цветами, похожими на сирень. Ветви его простирались ко мне до того красиво и грациозно, что я не могла преодолеть желания отдохнуть в его тени и, привлекаемая точно невидимой силой, опустилась на мягкий дерн, раскинувшийся под деревом. Тут вдруг какие-то странные звуки раздались в воздухе, точно набежавший ветерок вместо шелеста исторг из ветвей дерева неприятные, раздирающие стоны. Чувство неизъяснимой боли и вместе с тем сожаления проникло мне в душу, хотя я сама не знала почему. Вдруг почувствовала я, что точно какой-то раскаленный луч пронзил мне сердце. Крик ужаса, замерев в моей стесненной груди, разрешился одним тяжелым, подавленным вздохом. Скоро увидела я, что луч этот был — пронзительный взгляд двух человеческих глаз, смотревших на меня из темной глубины куста. Глаза эти все приближались и, наконец, остановились совсем рядом со мной. Белая как снег, призрачная рука, появившись внезапно, стала обводить вокруг меня огненные круги все теснее и уже, так что, стесненная ими точно оковами, я не могла пошевелиться. Вместе с тем и взгляд ужасных глаз, проникая все дальше и дальше в мою душу, точно охватывал и подчинял себе все мое существо. Чувство смертельного страха оставалось еще одно во мне самостоятельным. В эту минуту дерево низко склонило ко мне свои цветы, и среди них послышался нежный, любящий голос: «Анжелика! Я спасу тебя! Спасу! Но…»
Тут рассказ Анжелики был внезапно прерван приходом лакея, доложившим, что ротмистр Р*** желает говорить с полковником по одному делу. Едва Анжелика услышала имя Морица, как слезы внезапно брызнули из ее глаз, и она с выражением, невольно обличавшим глубочайшую любовь, воскликнула:
— О Мориц! Мориц!
Вошедший Мориц услышал эти слова. Увидя Анжелику всю в слезах, с простертыми к нему руками, он внезапно вздрогнул и, не сняв, а сорвав со своей головы фуражку и бросив ее на пол так, что зазвенели металлические украшения, кинулся сам к Анжелике, бессильно опустившейся в его объятия, и с жаром прижал ее к своей груди. Полковник, увидев все это, онемел.
— Я предчувствовала, что они любят друг друга, — прошептала ему жена, — но только не знала этого наверно.
— Господин ротмистр Р***! — гневно воскликнул полковник. — Не угодно ли вам объяснить, что это значит?
Мориц, очнувшись, тихо усадил полумертвую, ослабевшую Анжелику в кресло, поднял свою фуражку и, подойдя с горящим лицом к полковнику, поклялся честью, что одна истинная, глубочайшая любовь к Анжелике побудила его к этому невольному порыву, но что никогда до этой минуту не позволил он себе намекнуть ей о том ни малейшем словом, не будучи уверен в том, любит ли Анжелика его. Но в эту минуту тайна, сулящая ему небесное счастье, открылась, и он надеется, что любящий свою дочь отец не откажет в своем согласии благословить союз, заключенный с такой чистейшей, взаимной привязанностью.
Полковник, мрачно взглянув на Морица и на Анжелику, молча прошелся несколько раз по комнате со сложенными на груди руками, как бы обдумывая, на что решиться. Остановясь затем перед женой, хлопотавшей около Анжелики, он довольно сурово обратился к последней с вопросом:
— Какое же отношение имеет твой глупый сон к графу?
Анжелика, поднявшись, бросилась вся в слезах к ногам отца и, покрыв его руки поцелуями, проговорила чуть слышно:
— Отец! Милый отец! Эти ужасные, опутывающие меня чарами глаза — были глаза графа, и его же призрачная рука обводила вокруг меня те огненные круги! Но голос, чудный голос, раздавшийся из глубины прекрасного дерева, был голос Морица! Моего Морица!
— Твоего Морица? — резко крикнул полковник, стремительно отступив, так что Анжелика чуть не упала на пол.
— Так вот что! — продолжал он мрачным голосом. — Воображение! Ребячьи фантазии! Старания любящего отца и глубокая любовь благородного человека приносятся в жертву подобным глупостям! — и, пройдя затем опять несколько раз по комнате, обратился он, несколько успокоенный, к Морицу:
— Господин ротмистр Р***! Вы знаете, что я глубоко уважаю вас и люблю! Признаюсь вам прямо, что я не пожелал бы себе лучшего зятя! Но я связан словом, данным мною графу С-и, которому считаю себя обязанным, как только человек может быть обязан другому. Не подумайте, впрочем, что я хочу разыграть упрямого и жестокого отца. Сейчас пойду я к графу и открою ему все. Любовь ваша, может быть, будет стоить мне жизни, но собой я готов пожертвовать! Прошу вас дождаться моего возвращения.
Мориц живо возразил, что готов лучше сто раз умереть сам, чем допустит, чтобы полковник подверг себя хоть малейшей опасности. Полковник ничего не ответил и быстро вышел из комнаты.
Едва успел он удалиться, влюбленные в порыве восторга бросились друг другу в объятия с клятвами вечной любви и верности. Анжелика уверяла, что только в ту минуту, когда отец сообщил ей о сватовстве графа, почувствовала она, до чего невыразимо любит Морица и что предпочла бы она смерть браку с кем-либо другим. Ей казалось давно, что и Мориц любит ее точно так же. Затем стали они припоминать те минуты, когда случалось им, против воли, выказывать свою привязанность друг к другу, словом, в чаду восторга и счастья, казалось, оба забыли, как маленькие дети, и гнев полковника, и его недовольство. Полковница, уже давно подозревавшая эту любовь и в глубине души вполне одобрявшая выбор Анжелики, искренно дала слово обоим употребить, со своей стороны, все зависящие от нее старания, чтобы убедить полковника отказаться от задуманного им брака, который, она сама не знала почему, пугал ее точно так же, как Анжелику.
Спустя около часу времени дверь комнаты внезапно отворилась, и, к общему удивлению, вошел граф С-и, за которым следовал с сияющим радостью лицом полковник. Граф, подойдя к Анжелике, схватил ее руку и посмотрел на нее с грустной улыбкой. Анжелика содрогнулась и не могла удержаться, чтобы не прошептать едва слышно:
— Ах! Эти глаза!
— Вы бледнеете, Анжелика! — так начал граф. — Бледнеете точно так же, как это было в тот день, когда я в первый раз явился в ваш круг. Неужели я точно кажусь вам каким-то страшным, призрачным существом? Я не хочу этому верить! Не бойтесь меня, я вас умоляю! Поверьте, что я не более как просто бедный, убитый горем человек, любящий вас со всем пылом юношеского увлечения! Вся моя вина в том, что я, не спросясь, свободно ли ваше сердце, увлекся безумной мыслью заслужить вашу руку. Но поверьте, что даже слово вашего отца не дает мне, по моим убеждениям, никакого права на счастье, которое подарить можете только вы! Вы свободны вполне, и я не хочу напоминать вам даже своим присутствием о тех неприятных минутах, которые заставил вас перенести. Скоро, очень скоро, может быть, не далее, как завтра, возвращаюсь я в мое отечество.
— Мориц! Мой Мориц! — воскликнула с восторгом Анжелика и бросилась в его объятия.
Дрожь пробежала по всему телу графа при этой сцене; глаза его сверкнули каким-то необыкновенным блеском: губы задрожали и, несмотря на все усилия, не мог он удержать слабого, вырвавшегося из груди его стона. Быстро обратясь к полковнику с каким-то незначительным вопросом, успел он, однако, овладеть собой и подавить этот прилив восставшего в душе его чувства.
Зато полковник был уже совершенно вне себя.
— Какое благородство! Какое великодушие! — восклицал он поминутно. — Много ли найдется людей, подобных моему дорогому другу! Другу навсегда!
Нежно обняв затем Морица, Анжелику и жену, он, смеясь прибавил, что не хочет более вспоминать о коварном заговоре, который они против него составили, и выразил надежду, что Анжелика не будет более бояться призрачных глаз графа.
Был уже полдень. Полковник пригласил Морица и графа к обеду. Послали также за Дагобером, явившимся в полном сиянии восторга за счастье своего друга.
Едва успели сесть за обед, как все тотчас заметили, что за столом недоставало Маргариты. Оказалось, что она, почувствовав себя нездоровой, заперлась в своей комнате и отказалась выйти.
— Я, право, не знаю, — сказала полковница, — что сделалось с некоторых пор с Маргаритой. Она беспрестанно не в духе, плачет, смеется без всякой причины, а иногда причуды ее делаются просто невыносимы.
— Твое счастье — ей смерть, — шепнул Дагобер своему другу.
— Перестань, духовидец, — возразил Мориц, — и не порти мне удовольствие хоть в эту минуту.
Редко бывал полковник так счастлив и доволен, как в этот день. Полковница тоже чувствовала, что точно тяжесть свалилась с ее плеч при мысли об успехе, увенчавшем ее заботы об Анжелике. Дагобер шутил и смеялся в самом лучшем расположении духа, и даже граф, по-видимому, подавив свое горе, сделался любезен и разговорчив, каким он умел быть всегда благодаря своему уму и прекрасному образованию. Словом, все вокруг, казалось, свивалось для влюбленной пары в прекрасный, цветущий венок.
Наступили сумерки. Благородное вино искрилось в граненых стаканах. Пили с искренними пожеланиями счастья, а также за здоровье обрученных. Вдруг двери комнаты отворились, и в них появилась, шатаясь, в белом ночном платье, с распущенными по плечам волосами Маргарита, бледная как смерть.
— Маргарита! Что это за шутки? — воскликнул полковник, но Маргарита, не обращая на него внимания, направилась прямо к Морицу, положила на его грудь свою, холодную как лед руку, поцеловала его в лоб и, тихо прошептав: «Поцелуй умирающей приносит счастье веселому жениху!», упала без чувств на пол.
— Вот неожиданная беда! — тихо шепнул графу Дагобер. — Эта безумная влюблена в Морица.
— Я это знаю, — ответил граф, — и, кажется, она простерла свою глупость до того, что приняла яд.
— Что вы говорите? — в ужасе воскликнул Дагобер и стремительно бросился к креслу, в которое усадили несчастную.
Анжелика с матерью хлопотали около Маргариты, опрыскивая ее водой и прикладывая к голове примочки со спиртом. Едва приблизился Дагобер, больная открыла глаза.
— Успокойся, милая, успокойся! — ласково сказала полковница. — Ты заболела, но это пройдет.
— Да, пройдет и пройдет скоро, — глухо проговорила Маргарита, — я приняла яд!
Крик ужаса вырвался из груди жены полковника и Анжелики, а полковник, не удержавшись, в бешенстве закричал:
— Чтобы черт побрал таких безумцев! Скорей за доктором! Тащите первого и лучшего, какой попадется!
Слуги и сам Дагобер хотели тотчас же бежать, но граф, смотревший до того на все совершенно безучастно, тут внезапно оживился и остановил их восклицанием:
— Стойте! — и, осушив вслед затем бокал любимого им огненного сиракузского вина, продолжал:
— Если она точно приняла яд, то нет никакой надобности посылать за врачом, потому что в подобных случаях лучший доктор я! Отойдите от нее, прошу вас, прочь.
Говоря так, подошел он к лежавшей в обмороке и только изредка судорожно вздрагивавшей Маргарите, нагнулся к ней, вынул из кармана маленький футляр и, достав из него какую-то вещицу, провел ею несколько раз по ее груди, а особенно около того места, где находилось сердце. Затем, выпрямившись, сказал он, оборотясь к окружающим:
— Она приняла опиум, но ее еще можно спасти известным мне одному средством.
Маргариту, по приказанию графа, перенесли в ее комнату, где он потребовал оставить его с нею наедине. Полковница с горничной нашли между тем в комнате пузырек с опиумом, прописанный незадолго до того самой жене полковника. Оказалось, что несчастная выпила его весь.
— Странный, однако, человек этот граф! — несколько иронически заметил Дагобер. — Едва увидев Маргариту, не только узнал он тотчас, что она отравилась, но даже прямо определил род яда!
Спустя около получаса граф вернулся в гостиную и объявил, что всякая опасность для отравленной миновала, причем прибавил, бросив косвенный взгляд на Морица, что надеется уничтожить и причину, побудившую ее к такому поступку. Затем изъявил он желание, чтобы горничная просидела всю ночь у постели больной, сам же хотел остаться в соседней комнате, чтобы быть под рукой в случае, если окажется надобность в новой помощи. А чтобы подкрепить себя, попросил он выпить еще стакана два сиракузского.
Сказав это, сел он за стол с мужчинами, между тем, как полковница и Анжелика, глубоко потрясенные случившемся, не хотели более оставаться и удалились в свои комнаты.
Полковник продолжал браниться и ворчать на безумную выходку Маргариты. Мориц и Дагобер чувствовали себя не совсем ловко. Зато граф был веселее всех. В разговоре его и вообще во всем настроении духа выказывалось так много живости и довольства, каких прежде в нем никогда не замечали, так что иногда на него даже как-то страшно становилось смотреть.
— Удивительно только, до чего тяжело мне присутствие этого графа! — сказал Морицу Дагобер после того, как они остались одни, отправившись домой. — И, право, мне кажется, что между нами суждено случиться чему-нибудь нехорошему.
— Ах! — ответил Мориц. — Лучше не говори! И у меня лежит он на сердце, как стопудовая гиря. Но мое предчувствие хуже твоего, потому что мне все кажется, будто он стоит поперек дороги к моей любви и к моему счастью.
В ту же ночь получена была депеша с курьером, которой полковник вызывался немедля в столицу. На другой день утром он, бледный и расстроенный, хотя и с принужденным спокойствием сказал жене:
— Мы должны расстаться, мой дорогой друг! Затихшая было война вспыхнула снова. Сегодня в ночь получил я приказ, и очень может быть, что завтра уже выступлю с полком в поход.
Полковница испугалась невыразимо и залилась слезами. Полковник утешал ее надеждой, что поход этот будет также славен, как и предыдущий, и при этом прибавил, что сам он отправляется с совершенно спокойным сердцем, предчувствуя, что вернется здоровым и невредимым.
— Ты бы сделала очень хорошо, — прибавил он в заключение, — если бы на все время войны, до самого заключения мира, отправилась вместе с Анжеликой в наши имения. Я дам вам компаньона, который сумеет оживить и заставить забыть вашу скуку и одиночество. Одним словом, с вами поедет граф С-и.
— Что я слышу! — воскликнула жена полковника. — С нами поедет граф? Отвергнутый жених! Мстительный итальянец, умеющий так искусно скрывать свою злобу затем, чтобы вылить ее разом при удобном случае! Не знаю почему, но скажу тебе, что со вчерашнего вечера он сделался мне вдвое противнее, чем прежде.
— Нет! Это уже невыносимо! — воскликнул полковник. — С горем вижу я, как какой-нибудь глупый сон может до того расстроить женскую голову, что она не хочет видеть истинного благородства души честного человека. Граф провел всю ночь возле комнаты Маргариты, ему первому сообщили известие о войне. Возвращение его на родину стало вследствие того почти невозможным, и он был очень этим встревожен. Тогда предложил я ему поселиться на это время в моих имениях. Он долго совестился принять мое предложение, но наконец согласился и дал мне в благодарность слово быть вашим защитником и компаньоном на время нашей разлуки, насколько это будет в его силах. Ты знаешь, как много я обязан графу, и оказать гостеприимство в моих имениях — мой священный долг.
Полковница ничего не могла и не смела возразить против таких доводов.
Между тем слова полковника оправдались. На следующее же утро раздался звук походного марша, и, можно себе представить, с какими горестью и отчаянием расстались, счастливые еще вчера, жених и невеста.
Несколько дней спустя, дождавшись совершенного выздоровления Маргариты, полковница с ней и Анжеликой отправились в свое имение. Граф следовал за ними с многочисленной прислугой.
Первое время граф с редким тактом являлся в обществе полковницы и ее дочери только тогда, когда они сами изъявляли желание его видеть; остальное же время он или оставался в своей комнате или совершал уединенные прогулки по окрестностям.
Между тем возобновившаяся война сначала, казалось, была благоприятна для противника, но скоро потом стали доходить слухи и о победоносных битвах. Граф как-то всегда успевал получать эти известия прежде других, в особенности же, сведения об отряде, которым командовал полковник. По рассказам графа, как полковник, так и ротмистр Мориц постоянно выходили невредимы из самых кровопролитных стычек, и вести из главной квартиры подтверждали эти сведения вполне.
Таким образом, граф постоянно являлся к полковнице и Анжелике вестником самых приятных новостей. Сверх того — вся его манера себя держать относительно последней была до того проникнута деликатной преданностью и раположением, что, казалось, так себя вести мог только нежно любящий отец. Обе, и Анжелика и ее мать, должны были невольно сознаться, что полковник не ошибся, называя графа своим лучшим другом, и что прежняя их к нему антипатия, действительно, должна быть объяснена только причудой воображения. Даже Маргарита, казалось, совершенно исцелилась в последнее время от своей безумной страсти и стала прежней веселой и болтливой француженкой.
Наконец получены были письма от полковника к жене и от Морица к Анжелике, которыми развеивались последние опасения. Столица неприятелей была взята, и вслед затем заключено перемирие.
Анжелика плавала в счастье и блаженстве. Граф постоянно говорил с ней о Морице, с увлечением рассказывая о его подвигах и рисуя картины счастья, ожидавшие прекрасную невесту впереди. Часто в таких случаях схватывал он в порыве увлечения ее руку, прижимая к своей груди, и спрашивал, неужели Анжелика чувствует к нему антипатию до сих пор? Анжелика, краснея, со слезами стыда на глазах уверяла, что она никогда не думала его ненавидеть, но слишком любила Морица, чтобы допустить даже мысль о чьем-либо постороннем сватовстве. Тогда граф обыкновенно серьезно говорил: «Смотрите, дорогая Анжелика, на меня, как на лучшего вашего друга», — и при этом тихо целовал ее в лоб, что она с полным сознанием невинности беспрекословно позволяла ему делать, почти представляя себе, что так мог целовать ее только родной отец.
Уже надеялись, что, может быть, полковнику удастся получить отпуск и вернуться хотя бы на короткое время домой, как вдруг было получено от него письмо с самым ужасным содержанием. Мориц, проезжая с небольшим отрядом через одну неприятельскую деревню, подвергся нападению шайки вооруженных крестьян и, пораженный пулей, упал мертвый с лошади как раз возле одного храброго старого солдата, успевшего пробиться сквозь толпу неприятелей и привести это известие. Так внезапно радость, одушевлявшая весь дом, сменилась ужасом и безутешной скорбью.
Шум и движение наполняли весь дом полковника. Нарядные, в богатых ливреях лакеи бегали по лестницам. Во двор замка, гремя, въезжали кареты с приглашенными гостями, которых полковник радушно и любезно принимал, одетый в полный мундир, с новым, полученным им за последний поход орденом.
В отдаленной комнате сидела полковница с Анжеликой, одетой в великолепный подвенечный наряд и сияющей всей прелестью молодости и красоты.
— Ты совершенно свободно, милое мое дитя, — говорила полковница, — согласилась выйти замуж за графа С-и. Отец твой, так горячо желавший этого брака прежде, совсем перестал на нем настаивать после несчастной смерти Морица, и мне кажется, что теперь он даже совершенно разделяет то скорбное чувство, которое я, признаюсь тебе, никак не могу в себе подавить. Не понимаю, как могла ты забыть Морица так скоро! Роковая минута близится, и скоро должна будешь ты подать графу руку навсегда. Загляни же в свое сердце еще раз, пока есть возможность возврата. Что если воспоминания об умершем встанет когда-нибудь грозной тенью, чтобы омрачить светлое небо твоего счастья?
— Никогда, — воскликнула в ответ на это, заливаясь слезами, Анжелика, — никогда не забуду я Морица и никогда не полюблю кого бы то ни было так, как любила его. Граф внушает мне совершенно иные чувства. Я даже не понимаю сама, чем и как он успел приобрести мое расположение! Вижу хорошо, что не могу любить его, как любила Морица, но вместе с тем чувствую, что не могу без него не только жить, но, как ни странно это звучит, даже и мыслить! Какой-то неведомый голос постоянно мне твердит, что я должна за него выйти, потому что иного пути в жизни для меня нет. И я невольно слушаюсь этого голоса, в котором, кажется мне, слышится воля самого Провидения.
В эту минуту вошла горничная с известием, что Маргариту, исчезнувшую куда-то еще с утра, нигде не могли найти, но что сейчас принес от нее записку садовник, объявивший при этом, что получил приказание передать ее не ранее, чем закончит свою работу и перенесет все цветы в замок.
Полковница распечатала записку и прочла:
«Вы никогда не увидите меня более. Жестокая судьба заставляет меня покинуть ваш дом. Умоляю вас, ту, которая была для меня доброй, нежной матерью, не стараться меня разыскать, а еще более заставлять возвратиться силой. Иначе вторая попытка уйти из жизни удастся мне лучше первой. Искренне желаю Анжелике счастья, которому завидую от всего сердца. Прощайте навсегда и забудьте несчастную Маргариту».
— Что же это такое? — горячо воскликнула полковница. — Кажется, эта сумасшедшая поставила себе задачей доставлять нам хлопоты и неприятности на каждом шагу! Неужели ей суждено всегда становиться помехой между тобой и тем, кого избрало твое сердце? Ну да, впрочем, терпение мое истощено, и я не намерена более заниматься этой неблагодарной, о которой заботилась, как о своей дочери! Пусть делает, что хочет!
Анжелика горько заплакала о несчастной любимой подруге, несмотря на все убеждения рассерженной полковницы не смущать себя воспоминанием о безумной хотя бы в эту торжественную минуту ее жизни. Гости между тем собрались в гостиной в ожидании назначенного часа, чтобы отправиться в домашнюю часовню замка, где католический священник должен был совершить обряд венчания. Полковник ввел Анжелику, поразившую всех своей красотой, которую еще более подчеркивало изящество богатого наряда. Ожидали графа, но прошло, однако, около четверти часа, а он не являлся. Полковник сам отправился за ним в его комнату, где встретил камердинера графа, объявившего, что господин его, будучи уже совсем одет, внезапно почувствовал себя нездоровым и вышел в парк немного освежиться, запретив ему за собой следовать.
Полковника известие это встревожило почему-то гораздо более, чем бы, казалось, оно того заслуживало. Неотступная мысль, что случится какое-нибудь несчастье, овладело всем его существом. Объявив собравшимся, что граф скоро явится, вызвал он тайно из среды гостей одного очень искусного врача и отправился вместе с ним и камердиниром графа в парк, чтобы отыскать пропавшего жениха. Свернув с главной аллеи, прошли они на окруженную густым кустарником поляну, бывшую, насколько помнил полковник, любимым местом прогулок графа. Скоро увидели они его издали, сидевшего на дерновой скамье в черном платье, с блестящей орденской звездой на груди. Руки графа были опущены вдоль тела, а голова прислонена к толстому стволу цветущей сирени. Глаза были открыты и смотрели неподвижно. Все трое невольно вздрогнули при этом виде, помня хорошо прежнее огненное выражение этих глаз и сравнив его с теперешним мертвым его взглядом.
— Граф С-и! Что с вами? — громко воскликнул полковник, но ответа не последовало ни словом, ни малейшим движением.
Врач бросился к сидевшему, быстро расстегнул ему жилет, сорвал с шеи галстук и начал тереть ему лоб и виски, но скоро остановился и глухо сказал полковнику:
— Всякая помощь бесполезна: он умер от удара, который сразил его мгновенно.
Камердинер громко зарыдал, а полковник, собрав все силы своего твердого характера, подавил ужас и унял плачущего.
— Мы убьем Анжелику, если будем действовать без осторожности, — сказал он и, подняв затем труп, отнес его окольными дорожками в уединенную, находившуюся в парке беседку, ключ которой имел при себе.
Оставя покойника там под присмотром камердинера, отправился он вместе с доктором в замок, обдумывая по дороге, следовало ли скрыть на время от бедной Анжелики ужасное происшествие или осторожно рассказать ей все тотчас же.
Войдя в гостиную, встретил он там величайшее смятение и беспокойство. Оказалось, что Анжелика среди оживленного разговора вдруг закрыла глаза и лишилась чувств. Ее перенесли в соседнюю комнату и положили на софу. Всего замечательнее было при этом, что она не только не побледнела, но, напротив, казалось, расцвела гораздо живее и румянее, чем была обыкновенно. Какое-то небесное просветление было разлито в чертах ее лица, и она, оставаясь без чувств, казалось вкушала райское блаженство и счастье. Врач, исследовавший ее с величайшим вниманием, уверил, что в состоянии ее нет ни малейшей опасности и что, по всей вероятности, она совершенно непонятным образом погружена в магнетический сон. Пробудить ее посторонним средством он не решался и советовал лучше дать ей проснуться естественным образом.
Между тем весть о внезапной смерти графа успела каким-то путем распространиться среди присутствующих. Гости сходились кучками, шептались друг с другом и наконец, поняв, что теперь не время для объяснения, догадались разъехаться без прощания. Во дворе то и дело слышался стук отъезжавших карет.
Полковница, припав к Анжелике, ловила малейшее ее дыхание. Ей казалось, что она шепчет какие-то слова, непонятные никому. Врач не только не позволил раздеть Анжелику, но даже запретил снимать с ее рук перчатки, сказав, что любое прикосновение может быть для нее крайне опасно.
Вдруг Анжелика открыла глаза, быстро вскочила на ноги и, громко воскликнув:
— Он здесь! Он здесь! — бросилась стремительно через ряд комнат в переднюю.
— Она сошла с ума! — раздирающим голосом воскликнула полковница. — О Боже! Боже! Она сошла с ума!
— Нет, нет, будьте покойны! — утешал врач. — Поверьте, это не сумасшествие, хотя чего-нибудь необыкновенного, действительно, следует ожидать.
И с этими словами бросился он вслед за больной.
Он увидел, как Анжелика, выбежав из ворот замка, с простертыми вперед руками быстро побежала по дороге. Дорогие кружева и рассыпавшиеся по плечам волосы развевались за ней по воле ветра.
Быстро мчавшийся по направлению к замку всадник показался вдали. Поравнявшись с бегущей Анжеликой, соскочил он на всем скаку с седла и заключил ее в свои объятия. Два других всадника подоспели к ним и тоже спешились. Полковник, не отстававший от доктора, остановился, увидя эту группу, точно пораженный громом. Он тер себе лоб, протирал глаза и никак не мог, по-видимому, собраться с мыслями.
Мориц, сам Мориц стоял перед ним и держал в своих объятиях Анжелику. Возле него стояли Дагобер и еще какой-то красивый молодой человек в богатом, русском, генеральском мундире.
— Нет! — воскликнула Анжелика, придя в себя и обнимая Морица. — Нет! Никогда не была я тебе неверной, милый, дорогой мой Мориц!
— Знаю, знаю! — поспешил он ей ответить. — Ты, ангел чистоты, была опутана злобной адской властью!
И затем, крепко держа Анжелику, довел он ее до замка, в глубоком молчании сопровождаемый прочими. Уже почти у ворот полковник вздохнул в первый раз свободно и, получив снова возможность мыслить и говорить, невольно воскликнул:
— Что за явление! Что за невероятные чудеса!
— Все, все объяснится, — сказал Дагобер и тотчас же представил полковнику приезжего незнакомца, назвав его русским генералом Богиславом фон С-ен, лучшим другом Морица.
Придя в комнаты, Мориц, не обращая внимания на испуг, причиненный его появлением полковнице, первым делом спросил, быстро озираясь:
— Где граф С-и?
— На том свете, — мрачно ответил полковник, — час тому назад умер он от удара.
Анжелика вздрогнула, но тотчас же с живостью перебила отца:
— Я это знаю, знаю! В минуту его смерти почувствовала я, будто какой-то кристалл, вдруг зазвенев, вдребезги разбился в моем сердце, и я погрузилась в непонятное для меня самой состояние. Казалось, я опять увидела мой ужасный сон, но уже совсем иначе. Я чувствовала, что страшные глаза потеряли надо мной власть и опутывавшие меня огненные тенета порвались сами собой. Я была свободна и вслед затем увидела Морица! Моего Морица! Он спешил ко мне, и я кинулась ему навстречу.
И снова бросилась она в объятия к счастливому жениху, точно боясь потерять его снова.
— Господи! Благодарю тебя! — подняв к небу глаза, сказала полковница. — Я чувствую, точно свинцовая тяжесть скатилась с моего сердца, душившая его с той самой минуты, как Анжелика согласилась отдать свою руку недоброй памяти графу. Постоянно казалось мне, что дорогое дитя мое обручается с чем-то темным и страшным.
Генерал С-ен просил непременно позволить ему видеть труп графа. Его свели в беседку. Подняв покров, которым тело было закрыто, и, взглянув в лицо умершего, он содрогнулся и, невольно отступя, воскликнул:
— Это он! Он! Клянусь всеми святыми!
Анжелика между тем тихо заснула на плече Морица. Ее уложили в постель по приказанию врача, сказавшего, что сон лучшее лекарство для того состояния, в котором она находилась, и что этим средством она избежит угрожавшей ей опасной болезни.
Из приглашенных гостей не оставалось в замке никого.
— Теперь, — сказал полковник, — пора нам разъяснить странные, случившееся в этот день происшествия, и прежде всего пусть расскажет Мориц, каким чудом видим мы его живым!
— Вы знаете, — начал Мориц, — какому злодейскому нападению подвергся я уже после заключения мира. Раненный пулей, упал я без чувств с лошади и до сих пор не могу сказать, долго ли лежал в этом положении. Первым проблеском сознания было во мне чувство, что меня куда-то везут. Кругом была темная ночь. Несколько голосов тихо шептали кругом меня, и я слышал, что это был французский язык. Итак, тяжело ранен и в плену у неприятелей! Такова была горестная первая мысль, пришедшая мне в голову, мысль, поразившая меня до того, что я вновь лишился чувств. Затем помню я еще несколько светлых мгновений, во время которых чувствовал только жестокую головную боль; наконец, однажды утром, проснулся я в первый раз с некоторым сознанием восстановившихся сил и способностей. Оглядевшись, увидел я, что лежу в чистой, роскошной постели, с шелковыми занавесками и тяжелыми кистями. Комната, где я находился, была высока, обита прекрасными шелковыми обоями и уставлена тяжелой, золоченой мебелью старого французского стиля. Какой-то совершенно незнакомый мне человек стоял, нагнувшись над моей постелью, и, увидя, что я открыл глаза, быстро бросился к шнурку колокольчика и сильно позвонил. Дверь через несколько минут отворилась, и в комнату вошли на этот раз уже два человека, из которых старший был одет в старомодный французский костюм, с крестом святого Людовика на груди. Тот, кто был помоложе, приблизился ко мне, пощупал пульс и затем сказал, обращаясь к первому:
— Он спасен: всякая опасность миновала.
Тогда старший, приблизясь, отрекомендовал себя шевалье Т*** и объявил, что я находился в его замке. Далее сообщил он мне, что, проезжая однажды через какую-то деревню, увидел он рассвирепевшую толпу крестьян, собиравшихся расправиться с раненым, упавшим с лошади. Вырвав из рук толпы, велел он положить его (а это был я) в карету и перевезти в свой, далеко лежавший от места военных действий замок, где его искусный домашний хирург принялся за лечение моей раны. По словам моего хозяина, он очень любил мой народ, гостеприимно приютивший его в ужасное время революции, и потому очень был рад, что мог отплатить в моем лице за оказанные ему благодеяния. Весь свой прекрасно устроенный замок предлагал он к моим услугам, лишь бы мне было удобно и хорошо, и объявил, что, во всяком случае, не выпустит меня прежде, чем я оправлюсь от моей раны и пока окрестные дороги не сделаются вполне безопасными для проезда. В заключение объявил он крайнее свое сожаление, что это последнее обстоятельство делало невозможным для него самого сообщить какие-либо известия обо мне моим друзьям и близким.
Хозяин мой был вдовец, и так как сыновья его были в отсутствии, то оказалось, что во всем замке жил он один с хирургом и многочисленной прислугой. Я не стану вас утомлять рассказом о моем лечении, выдержанным мною под руками искусного хирурга, скажу только, что я видимо поправлялся день ото дня и что хозяин мой употреблял все усилия, чтобы сделать мне приятной нашу отшельническую, уединенную жизнь. Образование его и ум были гораздо глубже, чем мы обыкновенно привыкли встречать у французов. Он много и охотно говорил со мной о науках и искусствах, но избегал, заметил я, всячески заводить разговор о современных событиях. Говорить ли вам, до чего сердце мое было постоянно наполнено мыслью об Анжелике и как мучился я, думая, что она считает меня умершим, а я не могу подать ей о себе ни малейшего известия! Постоянно осаждал я моего хозяина просьбами переслать от меня письмо в главную квартиру, но он неизменно отвечал, что не может ручаться за верность передачи, потому что военные действия возобновились вновь. Он утешал меня, впрочем, уверением, что употребит все силы невредимым доставить меня, во что бы то ни стало, обратно в отечество, лишь только я выздоровлю окончательно. Из его недомолвок я должен был заключить, что война, действительно, разгорелась вновь и на этот раз уже не к выгоде союзников, о чем он, по-видимому, из деликатности нарочито избегал распространяться.
Но здесь, для связного моего рассказа, должен я сделать небольшое отступление и сказать несколько слов о тех догадках, давно уже высказывавшихся Дагобером, которые необходимо мне теперь непременно включить в свою повесть.
Выздоровление мое подвинулось настолько, что лихорадочные припадки уже почти совсем меня оставили. Однако раз ночью я проснулся в чрезвычайно возбужденном состоянии, о котором мне неприятно даже говорить, несмотря на то, что теперь осталось о нем во мне одно воспоминание. Мне казалось, я видел Анжелику, но в каком-то бледном, призрачном образе, постоянно ускользавшем, едва я хотел его схватить. Вместе с тем чувствовал я, что какое-то другое чуждое существо насильно становилось между нами, что наполняло грудь мою и сердце адской, невыразимой мукой, и что это существо словно навязывало мне мысли и чувства, от которых я защищался всеми своими силами. Проснувшись утром, внезапно обратил я внимание на большую, висевшую против моей кровати картину, которой до того времени я ни разу не замечал. Всмотревшись, с испугом увидел я, что это был портрет Маргариты, глядевшей прямо на меня своими черными, точно живыми глазами. Я спросил лакея, откуда картина эта взялась и кого она изображала, на что он отвечал, что это портрет племянницы моего хозяина, маркизы Т***, и что картина постоянно висит тут; если же я не замечал ее до сих пор, то, вероятно, потому, что только вчера была она вычищена от пыли. Шевалье Т*** подтвердил то же самое.
С тех пор каждый раз, едва начинал я, во сне или наяву, думать об Анжелике, роковая картина, как тень, становилась передо мной, лишая меня всякой способности чувствовать самостоятельно и самовластно распоряжаться всем моим существом. Трудно выразить то чувство ужаса, которое испытывал я, сознавая свое бессилие бороться с этой чуждой, злобной властью, и никогда в жизни не забуду я перенесенных мною тогда мук.
Раз утром сидел я на окне, вдыхая свежее веяние утреннего ветерка. Вдруг вдали раздались звуки военной музыки. Вслушавшись, тотчас узнал я веселый марш русской кавалерии. Сердце во мне так и вздрогнуло от восторга, точно я услыхал голоса дружеских, любящих духов, слетевшихся ободрить меня и утешить, точно чья-то доброжелательная рука, вырвав меня из мрачной могилы, куда был я ввергнут злобной, чуждой властью, вновь возвратила меня к жизни. Несколько всадников с быстротою молнии проскакали прямо во двор. «Богислав!» — невольно вырвалось из моей груди, едва увидел я лицо командира.
Радость переполнила мне сердце. Хозяин мой вбежал бледный, расстроенный внезапным приходом непрошенных гостей, которым следовало отвести квартиры. Я не обратил внимания на его слова и, выскочив во двор, бросился в объятия моего друга.
Но каково же было мое изумление, когда после первых порывов радости, узнал я от Богислава, что мир был уже давно заключен и вся армия находилась на полном марше домой. Оказалось, что хозяин мой все это от меня скрывал умышленно и держал в своем замке военнопленным. Ни я, ни Богислав никак не могли себе представить, какая причина побудила его к такому поступку, но оба смутно подозревали, что тут должно было скрываться что-нибудь нехорошее. Шевалье стал с этой минуты решительно неузнаваем. Ворчливость, недовольство, мелочная придирчивость сменили его прежнюю любезность и предупредительность, и даже когда я от чистого сердца стал благодарить его за спасение моей жизни, он только язвительно засмеялся в ответ и скорчил самую недовольную, нетерпеливую гримасу.
После сорокавосьмичасового отдыха отряд Богислава собрался покинуть замок. Я отправился с ним. С чувством редкого счастья покинули мы маленький старинный городок, показавшийся мне теперь мрачной, душной тюрьмой. Но, однако, на этом я кончу свой рассказ и предоставлю дальнейшую нить наших чудесных приключений продолжать Дагоберу.
— Можно ли — начал так Дагобер, — сомневаться, что предчувствия существуют в человеческом сердце? Я, по крайней мере, ни одной минуты не верил тому, что Мориц умер. Дух наш, внятно говорящий с нами во сне, постоянно шептал мне, что он жив и только удерживается где-то далеко неведомыми, тайными оковами. Весть о предполагаемой свадьбе Анжелики с графом растерзала мое сердце. Я поспешил сюда и, увидя Анжелику, с первого же взгляда был поражен состоянием, в котором она находилась. В глазах ее, в мыслях, во всем существе мерещилось мне, как в магическом зеркале, что-то странное и чужое, заставлявшее подозревать во всем этом вмешательство какой-то посторонней, таинственной власти. Тогда зародилось во мне намерение изъездить всю чужую страну, на земле которой якобы погиб Мориц, и во что бы то ни стало его отыскать. Говорить ли после того о том восторге, с которым встретил я в А***, следовательно, уже на немецкой земле, моего Морица вместе с генералом С-ен.
Можете себе представить, какой ад поднялся в душе моего друга, когда он услышал о предстоявшей свадьбе Анжелики. Но все его упреки и горькие жалобы на измену Анжелики прекратились мгновенно, едва я рассказал ему сопровождавшие это дело загадочные обстоятельства. Генерал С-ен вздрогнул, едва услышал упомянутое мною в рассказе имя графа С-и, когда же я, по его просьбе, описал наружность графа, его рост и манеры, то генерал невольно воскликнул: «Это он! Он сам! Нет никакого сомнения!»
— Вы должны знать, — перебил генерал Дагобера, — что несколько лет тому назад граф этот отнял у меня невесту в Неаполе, очаровав ее с помощью какой-то непонятной, ему одному известной силы. Я, по крайней мере, положительно почувствовал, что в тот самый миг, как я нанес ему своей шпагой удар в грудь, какой-то холодный, адский призрак встал между моей невестой и мной, разделив нас навсегда. Позднее узнал я, что нанесенная мною рана оказалась вовсе не опасной и что он, выздоровев, получил руку моей возлюбленной, но, представьте, она умерла, сраженная нервным ударом, в самый день, назначенный для свадьбы.
— Милосердный Боже! — воскликнула полковница. — Уж не угрожала ли подобная судьба и моему дорогому дитяти? Но объясните мне, почему я, не зная ничего этого, постоянно томилась каким-то тяжелым предчувствием при мысли об этой свадьбе?
— Это был голос вашего доброго гения! — сказал Дагобер. — И вы видите, что он вас не обманул.
— Но как, — продолжала полковница, — чем же кончился ужасный случай, о котором рассказывал нам тогда Мориц и был прерван неожиданным появлением графа?
— Вы помните, — начал Мориц, — что я дошел в своем рассказе до страшного удара в дверь. Вслед за тем поток холодного воздуха, точно чье-то мертвое дыхание, повеял нам прямо в лицо, и вместе с тем какая-то бледная, колыхавшаяся в неясных, едва видимых очертаниях фигура пронеслась по комнате. Я, собрав все силы, успел подавить свой ужас, но Богислав, лишившись последних сил, упал без чувств на землю. Приведенный с трудом в себя позванным врачом, протянул он мне руку и сказал грустным голосом: «Скоро! Завтра кончатся мои страдания!»
Случилось, действительно, так, как он предсказал, но, благодаря Бога, более счастливым, чем я думал, образом. В пылу кровопролитнейшей битвы картечная пуля, ударив Богислава на излете в грудь, сбросила его с лошади, разбив вдребезги портрет неверной возлюбленной, который он, несмотря на ее измену, постоянно носил на сердце. Легкая, произведенная ударом контузия скоро прошла, а вместе с тем исчезли с той минуты навсегда и мучительные видения, отравлявшие Богиславу всю его жизнь.
— Совершенная правда! — сказал генерал. — С тех пор даже воспоминание о той, которую я любил, вызывает во мне одно сожаление, так благотворно действующее на душу. Но, однако, прошу Дагобера продолжать свой рассказ.
— С поспешностью, какая только была возможна, выехали мы из А*** и сегодня рано утром прибыли в городок П***, лежащий в шести милях отсюда. Там думали мы отдохнуть несколько часов и затем продолжить наше путешествие. Но каково было наше изумление, когда в комнату, занимаемую нами в гостинице, вдруг стремительно вбежала бледная, с безумным, блуждающим взглядом Маргарита и, увидя Морица, бросилась, рыдая, к его ногам, называя себя преступницей, тысячу раз заслужившей смерть, и умоляя Морица убить ее собственными руками. Мориц, подавив знаки величайшего отвращения, успел вырваться из ее рук и выбежал вон из комнаты.
— Да, — перебил своего друга ротмистр, — едва увидел я Маргариту и почувствовал ее прикосновение, в сердце моем возобновились те муки, которые пережил я в замке ее дяди. Ярость моя в эту минуту была так велика, что, право, мне кажется, я был бы в состоянии убить Маргариту, если бы не поспешил выбежать вон.
— Я поднял, — продолжал Дагобер, — Маргариту с пола, перенес ее в другую комнату, где, успокоив всевозможными средствами, успел добиться, хотя и в отрывочных фразах, признания, что же ее так мучило. Вот письмо, полученное ею от графа в полночь того дня.
С этими словами Дагобер вынул письмо и прочел:
«Бегите, Маргарита! Все потеряно! Наш недруг близок. Все мои силы и способности не могут сделать ничего против неумолимой судьбы, сражающей меня в тот самый миг, когда я думал, что уже достиг своей заветной цели. Маргарита! Я посвятил вас в такие тайны, знание о которых не выдержала бы никакая женщина. Но с вашей волей и с вашим твердым характером вы сумели сделаться достойной ученицей опытного учителя. Вы поняли меня и мне помогли. Через вас успел овладеть я всем существом Анжелики и в благодарность за то хотел доставить счастье и вам, в том виде, как вы его понимали. Мне самому становилось иной раз страшно при мысли о том, что я для этого делал и чему себя подвергал! Но все напрасно! Бегите! Иначе погибнете и вы. Что до меня, то я буду сопротивляться враждебной мне власти до конца, хотя чувствую, что это принесет мне преждевременную смерть. Но пусть умру я один! В роковую минуту удалюсь я под то чудное дерево, в тени которого открыл вам столько известных до того мне одному тайн! Отрекитесь от них, Маргарита! Отрекитесь навсегда! Природа — жестокая мать! Тем из своих непокорных детей, которые думают дерзкой рукой сорвать завесу с ее тайн, бросает она в забаву блестящие, опасные игрушки, которые сначала их очаровывают, а затем против них же самих обращают свою губительную силу. Я раз уже убил этой силой одну женщину в тот самый миг, когда думал, что успел достигнуть высшей цели своей к ней любви. Этот случай очень сильно меня надломил, но я, слепой безумец, не обратил внимание на это предостережение и все еще смел мечтать о земном счастьи для себя! Прощайте, Маргарита! Вернитесь в ваше отечество. Шевалье Т*** позаботится о вас. Еще раз прощайте!»
Все присутствующие, выслушав это письмо, почувствовали, что кровь холодеет в их жилах от ужаса.
— Значит, — тихо сказала полковница, — я должна поверить таким вещам, против которых возмущается до сих пор все мое существо. Но все-таки остается для меня непонятным, каким образом могла Анжелика так скоро забыть своего Морица. Правда, я часто замечала, что она находилась в каком-то возбужденном состоянии, но это только еще более усиливало мое беспокойство. Теперь припоминаю я, что и склонность Анжелики к графу началась каким-то странным, непонятным образом. Она говорила мне, что с некоторого времени каждый день видела графа во сне и что первое влечение ее к нему появилось именно во время этих сновидений.
— Так оно и есть, — подтвердил Дагобер. — Маргарита призналась мне, что ночью, по приказанию графа, она постоянно сидела возле спящей Анжелики и тихим, нежным голосом шептала ей на ухо его имя. Сам граф подходил часто ночью к дверям комнаты Анжелики и направлял свой взгляд на то место, где она спала, после чего опять удалялся к себе. Но, впрочем, нужны ли еще какие-либо расследования и комментарии после того, как я прочел многозначительное письмо графа? Ясно, что он употребил в дело все тайны своих познаний для того, чтобы психически подействовать на внутреннее существо Анжелики, и это ему удалось при помощи какой-то неведомой силы природы. С шевалье Т*** он был в связи, оба они принадлежали к последователям той тайной секты, которая возникла из одной известной школы, чьи адепты рассеяны по всей Франции и Италии. По его наущению Мориц был задержан шевалье в его замке замке и подвергнут им, со своей стороны, такого же рода опутывающему влиянию. Я мог бы еще много рассказать о тех способах, с помощью которых граф, как это мне сообщила Маргарита, умел подчинять себе чужое нравственное существо, а равно и о той несколько известной мне науке, имени которой я не назову из боязни ошибиться; но увольте меня, прошу, от этого хоть на сегодня!
— О, навсегда, — с воодушевлением воскликнула полковница. — Бога ради никогда более ни слова об этом темном царстве ужаса и зла! Вечно буду я благодарить милосердное небо, спасшее мое дорогое дитя и освободившее нас от этого страшного графа, чуть не внесшего ужас и горе в наш счастливый дом!
Тут же было решено возвратиться на другой день в город, и только полковник с Дагобером остались, чтобы распорядиться о похоронах графа.
…Давно была уже Анжелика счастливой женой Морица. Раз, в один ненастный ноябрьский вечер, вся семья вместе с Дагобером собралась снова у пылавшего камина, в том самом зале, где так внезапно явился граф С-и. Точно так же, как и тогда, в печных трубах свистели и завывали какие-то странные голоса, пробужденные порывистым, бурным ветром.
— Помните? — многозначительно спросила полковница.
— Только ради Бога без историй о привидениях! — воскликнул полковник, но Мориц и Анжелика не могли удержаться, чтобы не вспомнить всего, что перечувствовали они в тогдашний вечер и как уже тогда любили друг друга безгранично.
Малейшие события ясно рисовались перед их глазами, и во всех видели они одно подтверждение своей любви, даже в том невольном страхе, который тогда ощущали. И действительно, страх этот, вызванный призрачными голосами, был, по их мнению, вполне понятен, потому что предшествовал появлению графа, чуть не разбившего их счастья.
— Не правда ли, Мориц, — сказала в заключение Анжелика, — что в сегодняшнем завывании ветра нет решительно ничего страшного? Он, напротив, кажется, так дружески напевает о том, что мы любим друг друга!
— Истинная правда, — подхватил Дагобер. — Даже свист и шипение чайника вовсе не кажутся сегодня так неприятны и мне, совсем наоборот, все чудится, что это добрые, домашние духи пытаются затянуть сладкую колыбельную песенку!
Анжелика, покраснев, спрятала лицо на груди счастливого Морица, а тот, обвив ее руками, прошептал невольно:
— О Боже! Неужели может быть на земле счастье выше этого?
— Кажется, я замечаю, — сказал Оттмар, закончив чтение и видя, что друзья сидели в довольно угрюмом молчании, — кажется, я замечаю, что вы не особенно довольны моим рассказом. Потому я полагал бы лучше, не заводя более о нем речи, предать его прямо забвению.
— Это будет самое лучшее, что мы можем сделать, — сказал Лотар.
— Но все-таки, — возразил Киприан, — я должен взять моего друга под свою защиту. Может быть, вы скажете, что я защищаю тут самого себя, так как некоторые приправы своего рассказа Оттмар получил от меня, да и вообще все блюдо можно считать состряпанным в моей кухне. Потому, может быть, вы не признаете меня судьей в этом деле, но, надеюсь, не захотите быть также теми критиками, которые бранят все огулом. Согласитесь, что некоторые страницы рассказа Оттмара следует признать серапионовскими, как, например, начало.
— Это так, — прервал своего друга Теодор. — Описание общества, собравшегося за чайным столом, действительно, исполнено жизненной правды, как и некоторые из других эпизодов рассказа, но все-таки, строго говоря, пора бы перестать выводить в повестях такие призрачные личности, как заезжий граф. Право, в настоящее время за ними нельзя признать даже новизны или оригинальности. Граф этот очень похож на Альбана в повести «Магнетизер», которую вы знаете и в которой сюжет основан совершенно на той же мысли, как и в рассказе Оттмара. Потому я искренно попросил бы, как Оттмара, так и тебя, Киприан, не выбирать более для своих повестей подобных сюжетов. Оттмар, я знаю, может быть, это и исполнит, но ты, Киприан, — едва ли, потому я полагаю, что тебе должны мы будем позволять возвращаться иногда к этому предмету, хотя под непременным условием, чтобы он был обработан по-серапионовски, то есть возник действительно из глубины твоей собственной фантазии. Повесть «Магнетизер» очень похожа на рапсодическое произведение, а «Зловещий гость» рапсодичен уже совершенно.
— Я должен вступиться за Оттмара и здесь, — прервал Киприан. — Знаете ли вы, что совсем недавно в этой самой местности случилось происшествие, очень похожее своим содержанием на «Зловещего гостя». В тихом, мирном семейном кружке, где также любили рассказывать повести о привидениях, внезапно явился незнакомец, показавшийся всем в высшей степени антипатичным, несмотря на то, что был, казалось, самым обыкновенным человеком во всех отношениях. Незнакомец этот не только смутил своим приходом удовольствие вечера, среди которого явился, но впоследствии разрушил даже покой и счастье всей семьи. Случай этот я рассказал Оттмару, причем описание внезапного появления незнакомца и того страха, который охватил, как предчувствие чего-то ужасного, всю семью, подействовало на него так сильно, что из этого основного зерна выросла у него вся повесть.
— А так как, — перебил, смеясь, Оттмар, — единичный эпизод или сцена далеко еще не целая повесть, которая, по моему мнению, должна всегда выйти из головы автора готовой, как Минерва, со всеми мельчайшими подробностями, то очень может быть, именно поэтому и целое вышло у меня не совсем удачно, несмотря на то, что отдельные черты выхвачены прямо из жизни и, вполне возможно, даже недурно обработаны с фантастической стороны.
— Да, — согласился Лотар, — в этом ты прав! Единичный, хотя и поразительный эпизод никак нельзя назвать целой повестью, точно также, как счастливо придуманное драматическое положение далеко еще не театральная пьеса. Невольно вспоминаю я подлинное признание, как писал свои произведения один писатель, теперь уже умерший и при том такой ужасной смертью, что это должно бы обезоружить его врагов и покончить с воспоминаниями о его недостатках. Раз в обществе, где присутствовал и я, признавался он без утайки, что, встретив где-нибудь хорошее драматическое положение, он хватался за него как за основной мотив и затем лепил на него все, что приходило в голову! Это подлинные его слова! Признание это сразу объяснило мне всю суть и характер его произведений, особливо последних. В каждой из них непременно является хоть один очень хороший и подчас даже гениальный эпизод, кругом которого сгруппировано множество обыденнейших, искусственно сплетенных, как паутина, подробностей. И несмотря на это, привычная рука автора умела так ловко их сплести, что, не зная в чем дело, никогда нельзя было этого заметить.
— Никогда? — перебил Теодор. — А я думаю, что каждый раз, когда автор, любитель подобных жалких, заурядных подробностей, пробовал переходить к чему-нибудь истинно поэтическому и высокому. Несчастнейший подобный пример представляет известная романтическая пьеса «Деодата» — настоящий литературный подкидыш, над текстом которого не стоило бы талантливому композитору тратить свои силы для сочинения музыки. Не может быть более наивного собственного сознания в недостатке внутренней поэзии и презрения к драматической правде, как это выражено в предисловии к «Деодате», где автор отрицает оперу на том основании, что, по его мнению, не натурально, если люди поют на сцене, и затем прибавляет, что старался введенному им в свое произведение пению, придать натуральный характер.
— Оставим в покое мертвых! — возразил Киприан.
— Да, — подтвердил Лотар, — и тем более, что, как мне кажется, пробила полночь, час, которым покойник, пожалуй, вздумает воспользоваться, чтобы внезапно явиться здесь и всех нас поколотить, как это ему случалось делать при жизни со своими рецензентами.
Через несколько минут карета, которую Лотар нанял для больного Теодора, увезла всех четырех друзей.
Сильвестр, которого ничто в мире не могло заставить покинуть деревню летом, внезапно приехал в город, побуждаемый к тому неодолимым влечением. Дело в том, что в городском театре было объявлено первое представление небольшой пьесы его сочинения, а известно, что нет автора, который бы согласился пропустить такой случай, несмотря ни на страх, ни на неприятности, с которыми приходится при этом сталкиваться.
Винцент сделался также видимым, и таким образом Серапионов клуб восстановился, по крайней мере, временно в полном составе. Братья решили собираться в том же саду, где провели последний вечер.
Сильвестр стал решительно неузнаваем: он был весел, разговорчив намного более обыкновенного и вообще держал себя как человек, на которого внезапно свалилось небывалое счастье.
— Не умно ли мы поступили, — сказал Лотар, — отложив свои собрания до того времени, пока наш дорогой друг дождался постановки своей пьесы? Собравшись раньше, мы бы только его расстроили, нашли подавленным заботами и безучастным ко всему. На наших вечерах возился бы он постоянно со своим произведением, как с обузой, тогда как теперь, когда куколка раскрылась и из нее выпорхнула прекрасная бабочка, не напрасно рассчитывавшая на общую благосклонность, наш друг стал весел и говорлив. Высказанное публикой к нему сочувствие заставило его гордо поднять голову, и мы не оскорбимся нимало, если он даже будет сегодня смотреть на нас немножко свысока, потому что вряд ли кто из нас сумеет, как он, наэлектризовать сразу восемьсот человек зрителей. Но воздадим каждому свое! Пьеса его хороша бесспорно, но Сильвестр должен сознаться, что превосходное ее исполнение немало окрылило успех. Без сомнения, Сильвестр очень доволен игрою актеров.
— Конечно! — отвечал Сильвестр. — Хотя и очень редко можно сказать, чтобы драматический писатель остался доволен исполнением собственного произведения. Не олицетворяет ли он в самом деле каждое, созданное и взлелеянное им лицо со всеми особенностями его характера? А потому, можно ли допустить, чтобы кто-нибудь другой проникся до такой степени чужими мыслями, чтобы олицетворить их в полной жизненной правде? А между тем упрямый автор требует этого непременно, и чем живее представляется ему самому созданная им личность, тем недовольнее будет он малейшими отклонениями, какие допустит в изображении ее актер в сравнении с мыслью автора. Потому совершенно понятным становится небеспристрастие автора, часто портящее ему наслаждение от собственного произведения, возможное только в том случае, если он сумеет совершенно отрешиться от созданных им образов и взглянуть на них с чисто объективной точки зрения.
— Но, однако, — прервал Оттмар, — я думаю, что каково бы ни было неудовольствие автора при виде, как актеры искажают его произведение, изображая иногда совершенно не похожие на выведенные им лица, все-таки он достаточно вознагражден одобрением публики, к которому не может остаться равнодушным ни один художник.
— О, без сомнения! — отвечал Сильвестр. — И так как одобрение это прежде всего относится к актеру, то и автор, сидя где-нибудь со страхом и трепетом в темном уголке зала, может утешиться мыслью, что исполнение его произведения лицом, стоящим на подмостках, должно быть не так дурно, как показалось ему. Бывают и такие случаи, которые не станет отрицать ни один искренний поэт, что порой гениальный актер, проникнувшись мыслью автора, присоздает к выведенным им чертам новые, не пришедшие до того в голову самому автору, верность которых, однако, он должен признать сам. Поэт, смотря в этом случае на игру актера, видит собственные черты и мысли, облеченные во внешние, хотя и новые, но все-таки соответствующие основной его идее формы и, присматриваясь к ним ближе, сознает, что иначе они и не могли быть и выражены. Радостное чувство, ощущаемое при этом автором, похоже на то, как если бы кто-нибудь нашел в своей собственной комнате сокровище, о существовании которого прежде и не подозревал.
— В этих словах, — перебил его Оттмар, — узнаю я нашего дорогого, честного Сильвестра, совершенно чуждого того мелочного самолюбия, которое нередко душит многие истинные таланты. Я слышал раз сам, как один драматический писатель уверял, что нет актера, который мог бы усвоить настолько дух и характер его произведений, чтобы изобразить их совершенно верно на сцене. Какая разница с нашим великим Шиллером! Вот кто искренно ощущал ту радость, о которой говорил Сильвестр, когда присутствуя при первом представлении своего «Валленштейна», уверял, что в первый раз видит сам своего героя вполне живым, облеченным плотью и кровью! Надо, впрочем, прибавить, что Валленштейна играл тогда незабвенный Флекк.
— Я сам держусь того же мнения, — прервал Лотар, — и приведенный Оттмаром пример лучшее тому доказательство, что никогда истинный поэт с верным взглядом на искусство, дошедший до сознания мирового его значения, не унизится до суетного самообожания, сотворив себе кумира из своего собственного «я». Замечательные таланты часто принимаются современниками за гениев, но время лучше всего уничтожает подобные заблуждения, оставляя нетронутым гения в полном блеске его красоты и повергая в забвение талант. Но, возвращаясь к Сильвестру и его пьесе, должен я вам высказать мое мнение, что, признаюсь, никак не понимаю, каким образом можно вообще дойти до героической решимости выставить на всеобщее обозрение на театральных подмостках произведение своей фантазии, зачатое и созданное в счастливейшие минуты вдохновения!
Друзья невольно рассмеялись, думая, что Лотар, по обыкновению, хочет пооригинальничать своим мнением.
Лотар, заметив это, продолжал:
— Неужели вы в самом деле считаете меня человеком, который хочет во что бы то ни стало думать иначе, чем другие? Впрочем, если так, то и пусть будет так! Я, во всяком случае, повторяю, что если писатель с душой и сердцем, как, например, наш Сильвестр, решается отдать свое произведение на сцену, то мне кажется, что он поступает подобно человеку, решившемуся прыгнуть с третьего этажа в надежде, что вдруг да не ушибется. Мнение это я вам докажу. Во-первых, с вашего позволения признаюсь вам, что когда я уверял, будто не видел пьесы Сильвестра, а судил о ней по одним слухам, то я солгал умышленно. Напротив, я сидел в театре, в скромном, темном уголке, волнуясь и страшась не меньше, чем сам автор пьесы, а может быть даже и больше, потому что, признаюсь вам откровенно, вряд ли сам Сильвестр мог быть в более напряженном состоянии и чувствовать страх и трепет так, как чувствовал за него их я. Каждое слово, каждое движение актеров, казавшееся мне неправильным, захватывало мне дух, и невольно мучила меня мысль, неужели может это понравиться? Неужели это может подействовать на сердце зрителя? И не автор ли останется виноватым в их глазах?
— Ну, ты уже немного преувеличиваешь, — возразил Сильвестр. — Начало представления, скажу откровенно, разочаровало и меня, но заметив потом, что публике начала интересоваться и что дело пошло на лад, впечатление это уступило, напротив, место очень приятному чувству, в котором, не хочу скрывать, авторское наслаждение собственным созданием играло не последнюю роль.
— Ах вы, театральные писаки! — воскликнул Винцент. — Самолюбивее вас нет народа на свете! Для вас одобрение толпы слаще меда, и вы любите выпить его, облизываясь, по капельке. Но я поддерживаю мнение, что все ваши страхи и терзания не более как простое самолюбие, а погоня за одобрением публики — игорная ставка, за которой стоит ваше собственное «я». Одобрение — ваш выигрыш, а неуспех — погибель, притом не просто один молчаливый неуспех, но еще более тот неуспех, который дорастает до размеров открытого и громкого выражения, переходящего в насмешку, что, с французской точки зрения, составляет величайший и окончательный приговор, какому может только подвергнуться автор. Французы — как всем известно — готовы лучше прослыть мошенниками, чем быть осмеянными. Но, впрочем, надо действительно согласиться, что осмеянное произведение следует считать убитым навсегда. Даже если произойдет такой случай, что оно обратит на себя внимание публики впоследствии, то все-таки этот успех будет более чем сомнительным. И многие авторы, испытавшие это, ударялись потом в сочинение таких произведений, которые хоть и были скомпонованы на манер сценических, но, по клятвенным заверениям их авторов, отнюдь не назначались ими для сцены.
— Я, — сказал Теодор, — совершенно согласен с Лотаром и Винцентом, что большую смелость выказывает драматический писатель, а еще более композитор, отдавая свое произведение на сцену. Этим вверяет он свое сокровище непостоянству волн и ветров. Вспомните, от каких иногда ничтожных случайностей зависит успех или неуспех произведения! Как иногда прекрасно задуманный и рассчитанный эффект пропадает по неловкости певца или даже простого музыканта! Как часто…
— Слушайте! Слушайте! — закричал Винцент. — Вы видите, что я употребляю выражение благородных лордов в парламенте, когда какой-нибудь из них начинает нести вздор. Итак, Теодор никак не может забыть представления своей оперы, бывшее года два тому назад. После дюжины неудачных репетиций, из которых даже на последней капельмейстер не только не твердо знал партитуру, но даже не усвоил себе порядочно характера всего произведения, он перестал беспокоиться, по его словам, о судьбе своей оперы, висевшей над ним, словно мрачная туча, окончательно. «Ну неуспех, так неуспех! — повторял он беспрерывно. — Я не отвечаю ни за что и отлагаю все авторские страхи в сторону!» Много еще говорил он все в том же роде. Однако в день представления заметил я, что почтенный друг мой собирался в театр бледный как смерть, причем все как-то судорожно смеялся Бог знает о чем и, однако, решился утверждать, будто он даже и забыл, что сегодня давалось его произведение. Надевая сюртук, продел он правую руку в левый рукав, так что я вынужден был ему помочь; затем побежал по улице в театр точно угорелый и, услышав, подходя к дверям ложи, первый аккорд увертюры, чуть не упал без чувств на руки испуганному капельдинеру!
— Довольно! Довольно! — поспешил остановить его Теодор. — Что касается моей оперы и ее исполнения, то мне будет много что вам порассказать, если вы когда-нибудь захотите опять поговорить о музыке, но сегодня прошу об этом больше ни слова.
— Мы, правда, слишком много болтали о подобных вещах, — сказал Лотар, — но в заключение я все-таки припомню анекдот о Вольтере, случившийся во время первого представления одной из его трагедий, если не ошибаюсь, «Заиры». Он до того страшился за успех своей пьесы, что не решился даже явиться в театр. По всей дороге от его дома до театра были расставлены вестовые, передававшие ему, как по телеграфу, известия о ходе пьесы, так что он, сидя в халате в своей комнате, мог переносить все мучения и восторги автора.
— Какой прекрасный сюжет для сцены! — сказал Сильвестр. — И какая трудная была бы задача актеру, играющему характерные роли, представить подобное положение. Воображаю Вольтера на кресле! Является вестник: «Публика недовольна!» — «О! — восклицает Вольтер. — Кто в состоянии угодить тебе, легкомысленный народ!» — «Публика аплодирует в полном восторге!» — «Так, так! Умные французы! Вы умеете ценить вашего Вольтера! Вы его…» — «Публика свистит и шикает!» — «Злодеи! Изменники! И это мне! Мне!»…
— Ну хватит, довольно! — воскликнул Оттмар. — Сильвестр, в восторге от успеха своей пьесы, вздумал разыграть перед нами целое представление в лицах вместо того, чтобы, как достойный Серапионов брат, прочесть написанный им и принесенный сегодня с собой рассказ с очень интересным сюжетом, о котором он сообщил мне недавно.
— Мы только что говорили о Вольтере, — сказал Сильвестр, — прошу вас теперь вспомнить его эпоху, время Людовика XIV, откуда заимствовал я содержание рассказа, представляемого теперь вашему благосклонному вниманию.
Сильвестр прочел:
На улице Сент-Оноре стоял небольшой домик, подаренный благосклонностью Людовика XIV и госпожи де Ментенон известной писательнице Мадлен де Скюдери.
Однажды поздней ночью, осенью 1680 года, послышался внезапно сильный стук в дверь упомянутого домика, громко отозвавшийся по всему помещению. Батист, исполнявший в скромном хозяйстве Скюдери должность повара, лакея и привратника, отлучился в этот день, с позволения своей госпожи, в деревню, на свадьбу сестры, так что из всей домашней прислуги в доме оставалась только горничная хозяйки Мартиньер. Услыхав этот необычный стук и вспомнив, что Батиста не было дома, а значит, что они с госпожой в доме одни, без всякой защиты, Мартиньер сильно испугалась; ей пришли на ум все случаи грабежей и убийств, беспрестанно происходивших в то время в Париже. Мысль, что там, внизу, была толпа убийц, привлеченных уединенным положением дома и решившихся во что бы то ни стало ограбить его обитателей, овладела ею до того, что она, не смея пошевелиться, сидела дрожа в своей комнате, внутренне проклиная Батиста вместе со свадьбой его сестры. Между тем удары становились все сильнее и сильнее, и вскоре к ним присоединился громкий, умоляющий голос: «Отворите! Отворите ради Бога!» Мартиньер, как ни была испугана, зажгла, однако, свечу и решилась выйти в сени. Там поразивший ее голос уже совершенно ясно говорил: «Отворите ради Христа, отворите!» — «Неужели так говорят разбойники? — невольно мелькнуло в голове Мартиньер. — Уж не просит ли, наоборот, кто-нибудь защиты от них, наслышавшись о добром сердце моей госпожи? Но только надо быть осторожными!» Говоря так, отворила она окошко и громко спросила, нарочно стараясь говорить низким голосом, чтобы придать ему сходства с мужским, кто это стучит там так, что перебудил весь дом? При слабом мерцании лунного света, прорвавшего как раз в эту минуту облака, увидела она высокую, закутанную в светло-серый плащ фигуру, с широкой, надвинутой на глаза шляпой и, испугавшись вдвойне при этом виде, закричала еще громче, призывая несуществующую прислугу:
— Клод! Пьер! Батист! Ступайте вниз и посмотрите, что за мошенник ломится к нам в дом!
Но незнакомец, услышав это, поднял голову и сказал самым ласковым, умоляющим тоном:
— Ах! Милая госпожа Мартиньер, как ни стараетесь вы говорить чужим голосом, но я узнал вас тотчас, и я также знаю, что Батист уехал в деревню и что кроме вас и вашей госпожи в доме никого нет. Отворите, прошу, мне без всякого страха дверь. Мне надо, во что бы то ни стало, сию же минуту поговорить с вашей хозяйкой.
— Да вы, кажется, сошли с ума, — ответила Мартиньер, — вообразив, что госпожа моя станет говорить с вами среди ночи. Она давно спит, и я ни за что на свете не пойду тревожить ее первый, сладкий сон, который так необходим в ее годы для подкрепления сил.
— Полноте, — перебил незнакомец, — я знаю хорошо, что госпожа ваша только что отложила в сторону свой роман «Клелия», над которым работает так усердно, и теперь сочиняет стихи для прочтения их завтра у маркизы де Ментенон. Умоляю вас, будьте милосердны, отворите мне дверь! Знайте, что дело идет о спасении от гибели несчастного, чья жизнь, честь и свобода зависят от одной минуты разговора с вашей госпожой! Подумайте, как рассердится на вас она сама, узнав, что вы, жестокосердно меня прогнав, тем самым погубили горемыку, пришедшего умолять ее о помощи!
— Ну что за просьбы в такой поздний час! — возразила, все более и более теряясь от изумления, Мартиньер. — Приходите завтра утром.
— Разве судьба останавливает свои быстрые как молния удары? — перебил ее незнакомец. — Разве она подсчитывает часы и минуты? Пропустить минуту — значит сделать спасение невозможным. Отворите же мне дверь! Не бойтесь бедняка, покинутого всем светом, преследуемого немилосердной судьбой и пришедшего умолять вашу госпожу о спасении его от надвигающейся гибели!
Мартиньер расслышала, что незнакомец, произнеся эти слова, горько зарыдал, и при этом голос его показался ей кротким и тихим, как голос ребенка. Она почувствовала жалость и, не думая больше, быстро повернула ключ в замке.
Едва дверь отворилась, незнакомец в плаще, ворвавшись в комнату, закричал диким голосом невольно отшатнувшейся Мартиньер:
— Веди меня к своей госпоже!
Мартиньер в испуге, осветив его поднятой вверх свечой, увидела бледное, искаженное лицо еще совершенно молодого человека. Но каков же был ее ужас, когда из-под распахнувшегося плаща незнакомца вдруг увидела она блестящий стилет, за рукоятку которого схватился он, угрожающе сверкнув глазами. Бедная женщина чуть не лишилась чувств от страха, а молодой человек крикнул ей еще пронзительнее:
— Говорю тебе, веди меня к твоей госпоже!
Мысль об опасности, угрожавшей ее любимой госпоже, которую давно привыкла она почитать за добрую, нежную мать, мелькнула в душе верной горничной и воспламенила в ней храбрость, на какую она в другой раз сама бы не сочла себя способной. Быстрым движением захлопнула она отворенную дверь во внутренние комнаты и, встав перед ней, отвечала решительно:
— Не очень-то вяжется твое теперешнее поведение с жалобным видом, которым ты-таки сумел меня смягчить, стоя на улице. Но, во всяком случае, госпожи моей ты не увидишь. Если у тебя точно нет ничего дурного на уме и если ты не боишься дневного света, то приходи завтра поутру и объясни, что тебе нужно, а теперь изволь убираться вон!
Незнакомец, выслушав это, тяжело вздохнул и, сверкнув своим страшным взглядом на Мартиньер, снова схватился за стилет. Она же, безмолвно поручив свою душу Богу, смело смотрела ему в глаза, загородив собою дверь, через которую должен был пройти этот человек, чтобы попасть к ее госпоже!
— Еще раз повторяю тебе: веди меня! — крикнул он.
— Можешь делать что тебе угодно, — отвечала Мартиньер, — я не тронусь с места! Убей меня, если хочешь, но тогда не избежать тебе самому смерти на Гревской площади, вместе с подобными тебе злодеями!
— О-о! Ты в самом деле права! — перебил незнакомец. — Вооруженный таким образом, я действительно похож на разбойника, но только товарищи мои еще не осуждены! Нет, нет… не осуждены!
И с этими словами выхватил он стилет из ножен, бросая яростные взгляды на смертельно испуганную женщину.
— Милосердный Боже! — прошептала она, готовясь к смерти, но тут вдруг стук копыт и звон оружия послышались за окном.
— Стража! Это стража! — воскликнула Мартиньер. — Помогите! Помогите!
— Ты хочешь меня погубить, злая женщина! — прошептал незнакомец. — Так будь же что будет!.. На!.. Возьми! Отдай это твоей госпоже сегодня же или, если хочешь, завтра! — и с этими словами он, вырвав из рук Мартиньер свечу и быстро ее задув, сунул ей в руки маленький ящичек.
— Отдай это своей госпоже, если только тебе дорого спасение твоей души! — крикнул он еще раз и затем быстро выбежал на улицу.
Мартиньер, упавшая от страха на пол, с трудом поднялась и, ощупью добравшись в темноте до своей комнаты, в бессилии опустилась в кресло. Звук поворачиваемого ключа, который она оставила во входной двери, долетел до ее слуха. Затем дверь заперли, и вслед затем тихие шаги раздались у дверей ее комнаты. Лишившись последних сил, сидела она неподвижно и приготовилась ко всему, но, к счастью, новый посетитель, вошедший с ночником в дверь, был не кто иной, как честный, преданный Батист. Он был бледный как смерть и в страшном смятении.
— Ради всех святых, — заговорил он прерывающимся голосом, — скажите, что у вас случилось? Не знаю почему, но какой-то страх не отпускал меня на свадьбе весь вечер. Я ушел раньше и поспешил домой, думая, что Мартиньер спит чутко и уж, наверно, впустит меня, услыхав, что я тихо стучу в дверь. Вдруг навстречу мне попадается дозор, пеший и конный, вооруженный с ног до головы, и окружает меня со всех сторон. К счастью, дозором командовал мой знакомый лейтенант Дегре. Сунув мне под нос фонарь, он меня тотчас узнал и крикнул: «Да это Батист! Что ты шатаешься по ночам вместо того, чтобы стеречь дом? Здесь неспокойно, и мы надеемся сегодня на славную добычу». Можете себе представить, до чего испугали меня эти слова! Без памяти вбежал я по лестнице, как вдруг навстречу мне вырвался из дверей какой-то человек со сверкавшим стилетом в руке и со всех ног пустился бежать по улице. Смотрю — дом отворен! Ключ торчит в замке! Скажите, ради Бога, что все это значит?
Мартиньер, оправясь немного от испуга, рассказала ему обо всем случившемся. Затем они прошли в сени и нашли там потушенную, брошенную незнакомцем свечу.
— Нет никакого сомнения, — заговорил Батист, — что госпожу нашу хотели ограбить, а то и убить. Негодяй этот знал, что вы в доме одни и что госпожа наша сидит еще за работой. Это, наверняка, один из тех мошенников, которые умеют проникнуть в любой дом и хитро выведывают все, что нужно для их дьявольских дел. А маленький ящичек, я полагаю, следует нам, не отворяя, бросить в Сену, где поглубже. Кто знает, не скрыто ли там что-нибудь, что может злодейски отправить на тот свет нашу добрую госпожу. Очень может быть, что, открыв ящичек, она упадет замертво, как старый маркиз де Турне. Вы же знаете, что с ним случилось, когда он открыл поданное ему каким-то неизвестным письмо?
Посовещавшись, верные слуги решили, однако, все рассказать на следующее же утро своей госпоже, причем вручить ей и таинственный ящичек с тем, чтобы открыть его с величайшими предосторожностями. Оба, припоминая все подробности появления подозрительного незнакомца, пришли к убеждению, что тут кроется какая-то тайна, о которой они не вправе были умолчать и разгадку которой должны были предоставить своей госпоже.
Опасения Батиста имели серьезные основания. Как раз в это время Париж стал местом совершения гнусных преступлений благодаря недавно открытому адскому способу, с помощью которого их можно было осуществлять.
Некто Глазер, немец-аптекарь и вместе с тем лучший из современных химиков, занимался, как все люди его ремесла, алхимическими опытами, стараясь отыскать философский камень. В опытах ему помогал один итальянец, по имени Экзили, которому, впрочем, старания добиться возможности делать золото служили только предлогом для совершенно иных целей. Он изучал лишь способы варить, смешивать, перегонять ядовитые вещества, с помощью которых надеялся достичь благосостояния; наконец ему удалось приготовить яд, что не имеет ни запаха, ни вкуса, убивает сразу или постепенно и не оставляет никаких следов в человеческом организме, вводя в заблуждение самых искусных ученых, врачей, которые, не подозревая об отраве, приписывают смерть какой-нибудь естественной причине. Но как ни осторожен был Экзили в этом деле, все-таки навлек он на себя подозрение в торговле ядовитыми веществами, за что и был заключен в Бастилию. Скоро затем в тот же каземат был посажен капитан Годен де Сент-Круа, находившийся долгое время в любовной связи с маркизой де Бренвилье. Муж маркизы не особенно сокрушался о позоре, нанесенном женой его имени, но зато отец ее, кавалер Дре д'Обре, был так возмущен ее поведением, что добился приказа об аресте капитана, и тем самым разлучил преступную пару. К несчастью, поступок этот принес еще более горькие плоды. Сам Экзили не мог бы выбрать себе лучшего сообщника, чем этот малодушный, бесхарактерный, не имеющий никаких убеждений и привыкший с детства к всевозможным порокам человек — капитан Годен де Сент-Круа, горевший, сверх того, жаждой мести и желанием истребить всех своих врагов, на что адское изобретение Экзили годилось ему как самое надежное средство. Сделавшись ревностным его учеником, Сент-Круа скоро превзошел своего учителя и, выпущенный наконец из Бастилии, вышел оттуда готовый действовать и без всякой на то посторонней помощи.
Бренвилье была всегда решительной женщиной, но влияние Сент-Круа сделало ее совершенным чудовищем. По его наущению отравила она сначала своего родного отца, к которому нарочно переселилась, лицемерно уверив его, что хочет заботиться о его старости, потом своих двух братьев и, наконец, сестру. Отца отравила она из мести, а остальных — из-за богатого наследства.
Судьба многих отравителей дает страшный пример того, как совершенные им преступления превращаются в непреодолимую страсть. Без всякой цели, ради одного удовольствия, подобно химикам, производящим свои опыты, отравители часто убивали людей, чья смерть не могла принести им ровно никакой пользы. Внезапная смерть нескольких бедняков в богодельне возбудила впоследствии подозрение, что хлеб, посылавшийся туда еженедельно Бренвилье в качестве благочестивой благотворительности, был отравлен. По крайней мере, доказано вполне, что она однажды отравила за завтраком нескольких из своих гостей паштетом. Кавалер дю Ге и многие другие пали жертвами этого адского угощения. Долго скрывали Сент-Круа, его сообщник Лашоссе и Бренвилье свои преступления в величайшей тайне, но то, что могла скрывать коварная людская хитрость, было наконец обнаружено праведным небом, решившим еще на земле воздать должное злодеям за их преступления. Яд, приготовляемый Сент-Круа, был до того страшен, что если его порошок (который отравители называли «poudre de succession»[32]) лежал открытым во время приготовления, то было достаточно вдохнуть малейшую его частицу, чтобы мгновенно отравиться самому. Поэтому Сент-Круа всегда надевал во время своих манипуляций стеклянную маску. Однажды, когда он только что собирался всыпать в склянку приготовленный ядовитый порошок, маска сползла, и он, вдохнув тонкую ядовитую пыль, в то же мгновение упал замертво. Так как он умер без наследников, то судебная власть явилась немедленно для опечатывания его имущества. При описи нашли не только ящик с целым арсеналом смертоносных ядов, употреблявшихся Сент-Круа, но и письма к нему Бренвилье, не оставлявших никакого сомнения в ее злодеяниях. Бренвилье бежала в Льеж и скрылась в одном из монастырей. Дегре, офицер полиции, был послан с приказанием арестовать ее во что бы то ни стало. Переодевшись монахом, Дегре явился в монастырь и после долгих стараний успел склонить ужасную женщину на любовную с ним связь, назначив местом свиданий уединенный сад, расположенный за городом. Придя туда, Бренвилье была немедленно окружена сыщиками Дегре, сам же предполагаемый любовник, сбросив монашеское платье, внезапно превратился в офицера полиции и заставил ее сесть в карету, стоявшую наготове у садовых ворот; Бренвилье была немедленно доставлена, окруженная стражей, в Париж. Лашоссе был обезглавлен еще раньше, и вслед за ним та же участь постигла и Бренвилье. Тело ее после казни было сожжено, и прах его развеян по ветру.
Парижане вздохнули свободнее при известии, что чудовище, готовое всегда отравить и друга и врага, получило возмездие за свои преступления. Но вскоре оказалось, что страшное искусство Сент-Круа оставило после себя наследников. Подобно невидимому коварному призраку, смерть прокрадывалась даже в самый тесный круг, основанный на родстве, любви, дружбе, и быстро и уверенно хватала несчастную жертву. Тот, кто был еще вчера цветущим и здоровым, завтра внезапно заболевал и умирал в муках, и все искусство врачей не могло спасти его от смерти.
Богатство, видная должность, красивая или слишком молодая жена — были достаточными причинами, чтобы навлечь на себя преследования и пасть их жертвой. Самое страшное недоверие разрушало священнейшие узы. Муж боялся жены, отец — сына, сестра — брата. Боялись есть за обедом, пить за дружеской беседой, и там, где прежде царили веселье и шутка, люди испуганно искали взглядом скрытого под личиной убийцу. Можно было видеть, как отцы семейств в отдаленных улицах закупают припасы и сами в какой-нибудь грязной харчевне приготовляют себе пищу, боясь адского предательства в собственном доме. И несмотря на это, часто оставалась напрасной самая предусмотрительная предосторожность.
Наконец, король, видя необходимость положить предел злодействам, все более распространявшимся, учредил специальный суд с исключительной целью преследовать и наказывать такого рода преступления. Это была известная, так называемая chambre ardente[33], заседавшая недалеко от Бастилии и имевшая своим президентом Ла-Рени. Долго оставались тщетными все усилия Ла-Рени что-либо открыть, несмотря на всю энергию, с какой принялся он за дело. Хитрому Дегре было поручено докопаться до самого источника злодеяний.
В это время в предместье Сен-Жермен жила одна старая женщина по имени Ла-Вуазен, занимавшаяся гаданием и заклинанием духов и умевшая при помощи своих двух подручных Лесажа и Ле-Вигуре повергать в страх и изумление даже людей, которых нельзя было назвать слабыми и легковерными. Но деятельность ее не ограничивалась этим. Ученица Экзили и Сент-Круа, умела она готовить не хуже их тот страшный, не отставлявший следов яд, с помощью которого помогла она уже многим преступным сыновьям ускорить получение богатого наследства, а некоторым женам обвенчаться с более молодыми мужьями. Дегре успел проникнуть в ее тайну. Она призналась во всем, и была, по приговору chambre ardente, сожжена живой на Гревской площади. У нее нашли список все тех лиц, кто прибегал к ее помощи, и, таким образом, вскоре не только потянулись длинной вереницей, одна за другой казни, но тяжелое подозрение пало даже на лиц высокопоставленных. Так, подозревали, что кардинал Бонзи с помощью Ла-Вуазен отравил в короткое время всех тех, кому он, как архиепископ Нарбоннский, должен был выплачивать пенсион. В сообщничестве с той же ужасной женщиной были обвинены герцогиня Бульонская и графиня Суассон и только на том основании, что имена их найдены были в этом списке, и, наконец, не был пощажен даже Франсуа Анри де Монморанси, Будебель, герцог Люксембургский, пэр и маршал королевства, также обвиненный страшной chambre ardente. Он сам явился по требованию суда в Бастилию, где ненависть и злоба Лувуа и Ла-Рени заключила его в темницу, длиной в шесть футов. Месяцы прошли, прежде чем невиновность герцога стала ясна, причем оказалось, что упавшее на него подозрение было основано только на том, что он поручил Лесажу составить свой гороскоп.
Излишнее, слепое рвение привело президента Ла-Рени к мерам насильственным и жестоким. Суд, под его председательством, превратился в настоящую инквизицию, для которой малейшего подозрения было достаточно, чтобы бросить подозреваемого в ужасную тюрьму, и нередко один только счастливый случай спасал невинно осужденных от позорной казни. Ла-Рени был сверх того страшно некрасив собой, груб в обращении, так что скоро заслужил ненависть даже того самого общества, для защиты которого был призван. Герцогиня Бульонская, допрашиваемая им, на вопрос, видела ли она черта, ответила: «Я вижу его сейчас перед собой».
Между тем как на Гревской площади лилась кровь виновных и подозреваемых, а случаи смерти от тайной отравы стали все реже и реже, объявилась напасть иного рода, вызвавшая новое замешательство. В Париже составилась какая-то шайка грабителей, поставивших себе задачу овладеть всеми украшениями из драгоценных камней, какие только были в столице. Богатые уборы, едва купленные, исчезали непостижимым образом, с какими бы предосторожностями их не хранили. Но еще хуже было то, что всякий, решившийся выходить ночью, имея при себе бриллианты, бывал непременно ограблен, а иногда и убит — все равно, на открытой улице или в узких переходах домов. Оставшиеся в живых рассказывали, что все обыкновенно начиналось внезапным, как молния, ударом кулака в голову, после чего владелец драгоценностей падал без чувств и, очнувшись, находил себя ограбленным и лежавшим совершенно в другом месте. У убитых (а их находили по несколько человек каждое утро) была одинаковая смертельная рана — удар кинжалом прямо в сердце, удар, по мнению врачей, столь быстрый и верный, что раненый должен был упасть, даже не вскрикнув. Известно, что при великолепном дворе Людовика XIV не было ни одного придворного, которому не случалось, завязав тайную любовную связь, красться в поздний час к возлюбленной, а порою же нести ей и богатый подарок. В этих случаях разбойники, казалось, были в союзе с нечистой силой, открывавшей им всегда, где и как можно было поживиться. Часто несчастный владелец бриллиантов был умерщвляем не только перед самым домом, где думал найти наслаждение и счастье, но иногда даже на пороге комнаты своей возлюбленной, с ужасом находившей окровавленный труп.
Тщетно приказывал министр полиции Аржансон брать под стражу всех и каждого из черни, кто возбуждал хоть малейшее подозрение. Напрасно свирепствовал Ла-Рени, думая пыткой вырвать признание у обвиняемых. Усиленные дозоры разъезжали по всему городу и все-таки не могли ничего обнаружить. Только те, кто выходил вооруженным с головы до ног, а, кроме того, приказывал нести перед собой факел, успевал иногда уберечься от злодеев, но и тут случалось, что внезапно брошенный из-за угла камень оглушал сначала лакея, несшего свет, а затем убивали и грабили самого господина.
Замечательно было и то, что при строжайших обысках, сделанных во всех местах, где только могли бы продаваться драгоценности, оказалось, что ни одна из украденных вещей не была предлагаема к продаже, так что даже и в этом случае не было возможности за что-либо ухватиться для дальнейшего расследования. Дегре был в настоящем бешенстве при мысли, что даже его прославленное искусство не могло ничего поделать. Кварталы города, в которых производил он свои поиски, делались на это время спокойны, но в то же время в остальных, где прежде не случалось ничего, новые убийства следовали одно за другим. Дегре придумал хитрость одеть и загримировать несколько сыщиков совершенно подобно себе. Походка, фигура, манеры, лицо были скопированы ими до того верно, что даже сами полицейские агенты иногда ошибались, принимая за Дегре этих подставных лиц. Между тем сам он, отваживаясь на все и подвергая опасности собственную жизнь, бродил по самым темным закоулкам, следя как тень то за тем, то за другим из своих же сыщиков, раздав им предварительно бриллиантовые уборы. Но ни одно из таких выставленных для приманки лиц ни разу не подверглось нападению, так что, по всему было видно, злодеи нашли средство проведать и про эту хитрость. Дегре был в совершенном отчаянии.
Однажды утром Дегре явился к президенту Ла-Рени, бледный, расстроенный, вне себя от бешенства.
— Что с вами? Какие новости? — воскликнул тот. — Или вы напали на какие-нибудь следы?
— Ха! — ответил Дегре, чуть не скрежеща зубами от ярости. — Вчера ночью, недалеко от Лувра, маркиз де Ла-Фар подвергся нападению на моих глазах!
— Возможно ли! — воскликнул Ла-Рени с радостью. — Значит убийцы в наших руках?
— Постойте и выслушайте дальше, — продолжал, горько усмехнувшись, Дегре, — я стоял около Лувра, раздумывая о нашем деле, и внутренно проклинал негодяев, умевших надувать до сих пор даже меня! Вдруг увидел я человеческую фигуру, тихо и осторожно прокрадывавшуюся мимо и, по всему было видно, меня не замечавшую. При свете луны я тотчас узнал маркиза де Ла-Фар, тем более, что знал хорошо, зачем он тут был и к кому пробирался. Но едва успел он сделать десять или двенадцать шагов, как вдруг словно из земли вырос один из этих негодяев, кинулся на маркиза, как тигр, и в один миг свалил его на землю. В восторге от мысли, что убийца наконец попадет в мои руки, я выскочил с громким криком из своей засады и бросился на злодея, но тут словно бес попутал меня зацепиться за мой плащ, и я во весь рост растянулся на земле. А между тем негодяй, вижу я, бросился бежать, словно у него выросли крылья. Я живо поднимаюсь с земли и со всех ног пускаюсь за ним в погоню; по дороге кричу, трублю в свой рожок; свистки полицейских отвечают мне издали, весь квартал приходит в движение, топот лошадей, стук оружия раздаются отовсюду. «Сюда! Сюда! Дегре! Дегре!» — кричу я на всю улицу, и все бегу, и все вижу, при лунном свете, моего разбойника перед собой шагах в двадцати; вижу, как он, думая меня обмануть, нарочно кидается из стороны в сторону. Так добежали мы до улицы Никез, где, показалось мне, силы начали ему изменять; я удваиваю свои; каких-нибудь пятнадцать шагов оставались между нами…
— И затем вы его схватили! передали страже! — воскликнул с радостным лицом Ла-Рени, схватив Дегре за руку, точно тот сам был убийцей.
— Пятнадцать шагов оставалось между нами, — унылым голосом продолжал Дегре, тяжело вздохнув, — как вдруг, кинувшись в сторону, злодей исчез сквозь стену!
— Исчез сквозь стену? Вы бредите? — воскликнул Ла-Рени, невольно подавшись назад и всплеснув руками.
— Можете говорить, если вам угодно, что брежу, — продолжал Дегре, в отчаянии схватившись за голову как человек, которого проследуют нелегкие мысли, — называйте меня, пожалуй, духовидцем, но тем не менее дело было так, как я вам рассказал. Ошеломленный виденным, остановился я перед стеной, туда же подошла и толпа моих сыщиков, а с ними и маркиз де Ла-Фар, который с обнаженной шпагой прибежал, задыхаясь, к тому же месту. Мы зажгли факелы, перещупали всю стену сверху до низу! Ни малейшего следа двери, окна или какого-либо отверстия не оказалось. Это была толстая каменная стена, отделявшая двор дома, в котором живут люди, против которых невозможно возбудить никакого подозрения. Сегодня утром я провел еще более точное расследование и тоже не нашел ничего! Право, я сам начинаю думать, что во всей этой истории нас водит за нос сам дьявол!
История Дегре скоро стала известна во всем Париже. Везде только и речи было, что о колдовстве, о связи с дьяволом Вуазен, Ле-Вигуре, известного священника Лесажа, а так как человеческая натура очень склонна подозревать в загадочных вопросах вмешательство потусторонней силы, то скоро почти все твердо уверовали в то, что Дегре высказал только в минуту недовольства и озлобления, а именно — что сам дьявол защищает и скрывает злодеев, продавших ему за то свои души. Можно себе представить, с какими украшениями и прибавлениями передавался молвой рассказ о приключении с Дегре! На всех углах продавался листок с картинкой, изображавшей, как страшная фигура дьявола исчезла сквозь землю перед испуганным до смерти Дегре. Словом, дело дошло до того, что не только народ, но даже сами полицейские сыщики были так напуганы, что едва смели показываться по ночам на отдаленных улицах, и то еще не иначе как оглядываясь, дрожа и обвешав себя предварительно всевозможными, окропленными святой водой амулетами. Аржансон, видя, что даже усилия chambre ardente не могли ничего сделать, решился просить короля учредить другое, облеченное еще более широкими полномочиями судилище, которое преследовало бы и карало этих новых преступников. Но король, без того пораженный количеством казней, состоявшихся по приговору Ла-Рени, и убежденный, что даже chambre ardente иной раз действовала чересчур сгоряча, безусловно, отказал исполнить этот проект.
Тогда придумали другое средство заставить короля согласиться на просьбу Аржансона.
В комнатах госпожи де Ментенон, где король часто проводил время до поздней ночи, работая со своими министрами, было передано ему стихотворение, написанное от имени запуганных любовников, жаловавшихся королю на то, что они не могут сделать безопасно ни одного дорогого подарка своим возлюбленным. Как ни честно и славно, говорилось в стихотворении, пролить кровь за ту, которую любишь, на поле чести, но совершенно иное — погибать от руки подлых, тайных убийц, не имея даже возможности защититься. Король Людовик, который, как звезда, покровительствует всему, что касается любви, обязан рассеять своим светом мрачную ночь, под покровом которой совершалось преступление, и разрушить козни злодеев. Божественный герой, победивший своих врагов, сумеет обратить свой меч и в другую сторону и, подобно Геркулесу, поборовшему Лернейскую гидру, или Тезею, убившему Минотавра, сразит, конечно, страшное чудовище, вооружившееся против радостей и утех любви и облекавшее в печальный траур всякое счастье и наслаждение.
Благодаря ужасу, действительно, испытываемому всеми, немалое место было отведено в стихах описанию и того страха, который должны были ощущать любовники, прокрадываясь к предметам своей страсти, страху, убивавшему в зародыше самое чувство любви. Все это было описано в самых замысловатых, остроумных метафорах, а в конце стихотворения помещен панегирик Людовику, так что, по-видимому, не оставалось ни малейшего сомнения, что королю это доставит непременное удовольствие. Людовик, прочитав про себя стихотворение, обратился, не поднимая глаз от бумаги, к Ментенон и, прочтя стихи еще раз ей вслух, спросил, весело улыбнувшись, что же следовало делать с просьбой бедных, испуганных любовников? Ментенон, верная принятому ею раз и навсегда тону безукоризненной добродетели, отвечала, что, по ее мнению, запрещенные, безнравственные сети любви не заслуживают покровительства и защиты, но что для пресечения ужасных преступлений, действительно, следовало принять самые строгие меры. Король, недовольный этим двуличным ответом, сложил бумагу и хотел уже выйти в соседнюю комнату, где его ожидал государственный секретарь, как вдруг, внезапно оглянувшись, увидел Скюдери, бывшую тут же и сидевшую недалеко от Ментенон на маленьком кресле. Подойдя к ней с прежней, игравшей на его губах улыбкой, исчезнувшей после ответа Ментенон, Людовик остановился и, перебирая в руках бумагу, сказал тихо:
— Маркиза мало знакома с сердечными похождениями наших кавалеров и видит в них одни запрещенные вещи. Но вы, милейшая Скюдери! Каково ваше мнение об этой поэтической просьбе?
Скюдери почтительно встала и с легким румянцем, вспыхнувшем на ее бледном, немолодом лице, тихо ответила, опустив глаза:
Un amant qui craint les voleurs
N'est point digne d'amour[34].
Король, пораженный рыцарственным смыслом этих слов, уничтожившим в его душе впечатление всего бесконечно длинного стихотворения, воскликнул весело:
— Клянусь святым Дионисием! Вы совершенно правы! Не хочу и я жестоких мер, при которых правый может пострадать вместе с виноватым! Пусть Аржансон и Ла-Рени действуют как знают, по-прежнему!
Описав предварительно живейшими красками ужасы, волновавшие весь Париж, Мартиньер, дрожа, передала на другой день своей госпоже загадочный ящичек и рассказала ей ночное происшествие. Затем оба, и она, и Батист, стоявший в углу и перебиравший в руках с испуганным, бледным лицом свой ночной колпак, принялись умолять свою госпожу открыть ящичек не иначе как с величайшими предосторожностями. Скюдери, выслушав их и взвесив таинственную посылку на руке, отвечала, невольно улыбнувшись:
— Вы, кажется, оба сошли с ума! Разбойники знают также хорошо, как и вы, что я небогата, и потому меня не стоит убивать с целью грабежа. Вы сами сказали, что они умеют предварительно выследить нужный им дом. Значит, им нужна только моя жизнь, а я не думаю, чтобы кому-нибудь нужна была жизнь семидесятитрехлетней старухи, которая и злодеев-то преследовала только в сочиняемых ею романах, и еще писала стихи, не возбуждавшие ничьей зависти. От меня ничего не останется, кроме титула старой девы, иногда бывавшей при двору, да нескольких дюжин книг с золотым обрезом. Потому, какими бы страшными красками ты, Мартиньер, ни описывала появление того незнакомца, я все-таки не хочу верить, чтобы у него было что-нибудь дурное на уме! Значит…
Тут Мартиньер с невольным криком ужаса отскочила шага на три, а Батист почти упал на колени, когда их госпожа, храбро надавив блестящую пуговку ящика, заставила с шумом отскочить крышку. Но каково же было изумление всех троих, когда оказалось, что в ящичке лежали два великолепных золотых браслета, богато украшенных бриллиантами, и не менее драгоценное бриллиантовое ожерелье! Скюдери вынула вещи, и, пока она с удивлением рассматривала прекрасное ожерелье, Мартиньер, схватив браслеты, не переставала изумленно восклицать, что таких бриллиантов не было даже у чванной Монтеспан.
— Но что же это такое? Что это значит? — невольно задавала себе вопрос Скюдери.
Вдруг заметила она, что на дне ящичка лежала небольшая сложенная записка. В надежде найти в ней разрешение занимавшей ее загадки Скюдери прочла записку, но вдруг, задрожав, уронила ее на пол и, подняв умоляющий взгляд к небу, опустилась в бессилии в кресло. Мартиньер и Батист в испуге бросились к ней.
— О Боже! — воскликнула Скюдери, заливаясь слезами. — Какой стыд!.. Какое оскорбление!.. И это в мои годы!.. Как могла я, подобно глупой девочке, сделать такой необдуманный поступок? Вот к чему привели слова, сказанные полушутя! Я, прожившая всю жизнь, незапятнанная ничем с самого раннего детства, обвиняюсь теперь в сообщничестве с самым адским злодейством!
И она, горько рыдая, прижимала к глазам платок, между тем как Мартиньер и Батист, теряясь в догадках, решительно не знали, чем и как ей помочь в ее горе. Наконец, Мартиньер, заметив на полу роковую записку, подняла ее и прочла:
«Un amant qui craint les voleurs
N'est point digne d'amour.»
Ваш острый ум, сударыня, избавил от тяжелых преследований нас, пользующихся правом сильного для присвоения себе сокровищ, отнимая их из рук низких и трусливых душ, способных только на мотовство. В знак искреннейшей нашей благодарности, просим мы вас принять этот убор. Это — драгоценнейшая из всех вещей, какие нам удалось добыть в течение долгого времени, хотя вы, милостивая сударыня, заслуживали бы украшения лучшие, чем эти. Просим вас и впредь не лишать нас вашего расположения и хранить о нас добрую память.
— Возможно ли! — воскликнула Скюдери, придя в себя. — Возможно ли, чтобы до таких пределов могла дойти дерзость и наглость!
Между тем солнце, проглянув в эту минуту сквозь красные шелковые оконные занавески, осветило разложенные на столе бриллианты пурпурным отблеском. Скюдери, увидя это, закрыла в ужасе лицо и немедленно приказала Мартиньер спрятать украшения, на которых, казалось ей, видит она кровь убитых жертв. Мартиньер, укладывая вещи обратно в ящичек, заметила, что, по ее мнению, следовало бы представить вещи в полицию, рассказав вместе с тем и о таинственном появлении молодого человека в доме и вообще о всей загадочной обстановке, при которой бриллианты были вручены.
Некоторое время Скюдери медленно, в раздумьи прохаживалась по комнате, теряясь в предположениях, что следовало делать. Наконец, приказала она Батисту приготовить портшез, а Мартиньер помочь ей одеться, объявив, что немедленно отправляется к маркизе де Ментенон.
Скюдери знала, что в этот час застанет она маркизу наверняка одну в своих комнатах. Садясь в портшез, взяла она с собой и ящичек с убором.
Можно себе представить удивление Ментенон, когда вместо спокойного, полного достоинства и доброжелательства лицо, какое она всегда привыкла встречать у Скюдери, как это и соответствовало ее летам, увидела она на этот раз бедную старую женщину бледной, расстроенной, приближавшейся к ней неверными, дрожащими шагами. «Что случилось, во имя самого Господа?» — воскликнула Ментенон, поспешив навстречу почтенной особе, огорченной до того, что с трудом смогла она дойти до середины комнаты и опуститься в подвинутое маркизой кресло. Придя, наконец, в себя, прерывистым голосом рассказала она Ментенон недостойную шутку, сыгранную с ней благодаря тем немногим словам, которые сказала она в насмешку над трусливыми любовниками. Ментенон, выслушав все, прежде всего постаралась успокоить бедную Скюдери, уверив ее, что она уж слишком близко к сердцу принимает это приключение, что никогда злая насмешка не может оскорбить или запятнать благочестивую душу и, наконец, в заключение попросила показать ей бриллианты.
Скюдери подала ей открытый ящичек. Крик изумления невольно вырвался из груди маркизы, едва она увидела действительно поразительное богатство убора. Взяв ожерелье и браслеты, подошла она с ними к окну, заставила играть камни на солнце, переворачивала их во все стороны, рассматривала тончайшие золотые скрепления цепочек и не могла налюбоваться поразительной чистотой и тонкостью искусной работы. Кончив этот осмотр, Ментенон обратилась к Скюдери и сказала решительно:
— Убор этот, уверена я твердо, мог сделать только Рене Кардильяк.
Рене Кардильяк был тогда искуснейшим парижским ювелиром и в то же время одной из оригинальнейших личностей в целом городе. Маленького роста, широкоплечий, крепко и мускулисто сложенный, Кардильяк, хотя имел уже около пятидесяти лет, сохранил при этом всю силу и подвижность юноши. О силе этой свидетельствовали и его жесткие, рыжие волосы, без малейшей седины и вообще все коренастое сложение. Не будь Кардильяк известен во всем Париже за честнейшего, бескорыстнейшего, с открытой душой и всегда готового помочь человека, то вся его фигура и в особенности взгляд зеленых, всегда глядевших исподлобья глаз, наверно, навлекли бы на него подозрение в злобе и коварстве. Как уже сказано, Кардильяк был искуснейшим ювелиром не только в Париже, но и вообще одним из самых замечательных представителей этого ремесла в свое время. Глубокий знаток достоинства и свойств драгоценных камней, умел он шлифовать их и группировать с таким неподражаемым искусством, что часто убор, ничем прежде не замечательный, пройдя через руки Кардильяка, выходил из его мастерской решительно неузнаваемым по приобретенным блеску и красоте. Каждый заказ принимал он с горячей страстью истинного художника и всегда брал за свою работу крайне умеренную, сравнительно с ее достоинством, цену. Взяв заказ, Кардильяк уже не знал покоя ни днем, ни ночью. Без устали стучал он своим молотком, и часто случалось, что, окончив уже почти работу, вдруг находил, что какое-нибудь ничтожное украшение не соответствовало всей форме или что какой-нибудь бриллиант не так вправлен; этого было для него достаточно, чтобы бросить все в плавильный тигель и начать работу снова. Таким образом всякая вещь выходила из его рук чудом совершенства, невольно изумлявшим знатоков. Но была и неприятная сторона для тех, кто имел дело с Кардильяком. Заказчику стоило неимоверного труда выручить от него заказанную и готовую уже вещь. По целым неделям и месяцам оттягивал он под разными предлогами ее выдачу, обманывая всевозможными способами заказчиков. И даже когда, принужденный к тому почти силой, выдавал он сделанный убор владельцу, то делал это с таким отчаянием и даже затаенной яростью, что стоило взглянуть на его лицо, чтобы убедиться, какого горя стоило ему расстаться со своим произведением. Когда же ему приходилось отдавать какое-нибудь особенно богатое украшение, стоившее многих тысяч как по достоинству камней, так и по тонкости золотой работы, то он делался похож на помешанного: бранился, выходил из себя, проклинал заказчиков и свои труды. Но ежели случалось наоборот, что кто-нибудь приносил ему новую работу со словами:
— Любезный Кардильяк! Сделайте-ка хорошенькое ожерелье для моей невесты или браслеты для моей любезной, — и тому подобное, то Кардильяк мгновенно останавливался и, сверкнув маленькими глазами, говорил, потирая руки:
— А ну покажите, покажите, что у вас такое?
Когда же заказчик, вынув футляр, продолжал:
— Конечно, в этих камнях нет ничего особенного, но надеюсь, что под вашими руками… — то Кардильяк не давал ему даже закончить: быстро хватал бриллианты, действительно стоившие не очень дорого, встряхивал их перед светом и в восторге восклицал:
— Ого! Это, по-вашему, дрянь? Такие камни? Погодите, погодите! Вы увидите, что я из них сделаю. Если вы только не пожалеете лишней горсти луидоров, то я прибавлю к ним еще камешка два — и тогда убор ваш засверкает не хуже солнца!
— Извольте, извольте, господин Рене, — говорил заказчик, — я заплачу сколько вам будет угодно!
Тогда Кардильяк, не обращая внимания на то, был ли заказчик простого звания или важный придворный, бросался к нему на шею, целовал, называя себя счастливейшим в мире человеком, и обещал непременно кончить всю работу за восемь дней. Затем бежал он, сломя голову, домой, запирался в мастерской, начинал стучать и работать, и через восемь дней образцовое произведение было действительно готово. Но едва заказчик являлся получить свою вещь и заплатить условленную, умеренную плату, Кардильяк делался груб, дерзок и объявлял решительно, что не может отдать свою работу в этот день.
— Но подумайте сами, Кардильяк, — говорил изумленный заказчик, — ведь завтра день моей свадьбы.
— Какое мне дело до вашей свадьбы! — запальчиво возражал Кардильяк. — Приходите через две недели.
— Убор готов, вот деньги, и я его беру, — говорил заказчик.
— А я, — отвечал Кардильяк, — говорю вам, что должен кое-что в нем переделать и сегодня вам его не отдам!
— Так знайте же, что если вы не соглашаетесь отдать убор, за который я готов заплатить вам вдвое, то через четверть часа я возвращусь со стражниками Аржансона.
— Ну берите! И пусть сам сатана вцепится в вас своими калеными когтями, да вдобавок привесит к убору гирю в три центнера, чтобы она задавила вашу невесту!
И с этими словами Кардильяк, сунув убор в карман жениху, так бесцеремонно выталкивал его из дверей, что тот иной раз пересчитывал собственными боками ступеньки лестницы, а Кардильяк со злобным смехом смотрел в окно, как несчастный, зажав лицо платком, старался унять кровь из разбитого носа. И никому совершенно не было понятно, почему Кардильяк, взяв с восторгом работу, потом вдруг со слезами, на коленях заклинал всеми святыми заказчика уступить вещь ему. Многие знатные особы добивались и сулили огромные деньги, чтобы только добыть какую-нибудь вещицу работы Кардильяка, но напрасно. А делать же что-нибудь для самого короля Кардильяк отказался решительно и на коленях умолял не принуждать его к этому. Точно также отклонял он постоянно заказы Ментенон и не согласился даже изготовить для нее маленький перстень, украшенный эмблемами искусства, который та хотела подарить Расину.
— Я держу пари, — сказала Ментенон, — что Кардильяк откажется ко мне прийти даже в том случае, если я пошлю за ним только для того, чтобы узнать, кому он делал эти уборы. Он непременно подумает, что я хочу что-нибудь ему заказать, а он не соглашается сделать для меня ни безделицы. Впрочем, я слышала, будто нынче он несколько смягчился, работает прилежнее и даже тотчас отдает вещь заказчикам, хотя все-таки не без кислой физиономии.
Скюдери, рассчитывавшая при свидании с Кардильяком узнать, кому принадлежали вещи, чтобы возвратить их владельцу, уверяла, что чудак, вероятно, не откажется прийти, если ему дадут слово, что здесь и речи не будет о каком-нибудь заказе, а просто попросят его сказать свое мнение о неких драгоценностях. Ментенон согласилась и приказала немедленно послать за Кардильяком, явившимся очень скоро, так что можно было подумать, не ожидал ли он этого приглашения сам.
Увидя Скюдери, Кардильяк остановился, точно пораженный чем-то неожиданным, и в смущении своем растерялся до того, что обратился с почтительным поклоном к ней прежде, чем к маркизе. Ментенон, указывая на украшения, сверкавшие на темном, покрытом зеленым сукном столе, тотчас же спросила, не его ли это работа? Кардильяк, бросив беглый взгляд на бриллианты, быстро их схватил и, спрятав обратно в ящичек, оттолкнул его от себя каким-то судорожным движением.
— Вероятно, госпожа маркиза, — заговорил он с неприятной улыбкой на красном лице, — очень плохо знакома с работой Рене Кардильяка, если могла хотя бы одну минуту подумать, что найдется другой ювелир в целом свете, который в состоянии сделать такой убор. Конечно, это моя работа.
— Если так, — продолжала Ментенон, — то скажите, для кого вы его делали?
— Для себя! — отвечал Кардильяк и затем, видя изумленное недоверие Ментенон и испуганное ожидание Скюдери, выразившееся на их лицах при этом ответе, продолжал:
— Вы можете, госпожа маркиза, находить это очень странным, но тем не менее я сказал вам совершенную правду. Я просто из любви к искусству обработал свои лучшие камни и работал при этом искуснее, чем когда бы то ни было. Но несколько дней тому назад украшения исчезли из моей мастерской непонятным для меня образом!
— Слава Богу! — воскликнула Скюдери и в восторге быстро вскочила, как молодая девушка, с кресла, на котором сидела, затем подбежала к Кардильяку и, положив свои руки на его плечи, сказала:
— Получите же обратно, господин Кардильяк, вашу собственность, украденную у вас бессовестными негодяями!
После этого подробно описала она ему, каким образом убор достался в ее руки. Кардильяк слушал ее молча, с опущенными глазами и только изредка прерывал рассказ невнятными восклицаниями: «Гм!.. Вот как!.. Ого!» — и при этом он беспрерывно то складывал руки на груди, то поглаживал подбородок, словно чувствуя себя крайне неловко.
Когда же Скюдери кончила, он долгое время стоял, точно под впечатлением какой-то борьбы и сомнения не зная как поступить; потирал себе лоб, вздыхал, тер глаза пальцами, как будто стараясь удержать готовые брызнуть слезы, наконец, схватил решительно ящичек, подаваемый ему Скюдери, медленно опустился перед ней на одно колено и сказал:
— Вам, высокоуважаемая сударыня, присудила владеть этой драгоценностью сама судьба. Не знаю почему, но только я постоянно думал о вас, когда занимался этой работой, и чувствовал, что работаю для вас! Не откажите же принять от меня и носить это украшение — лучшее из всего, что я до сих пор сделал!
— Полноте! Полноте, господин Рене, — полушутливо возразила Скюдери, — мне ли в мои годы думать об украшении себя такими драгоценностями? И кроме того, с чего это вы решили сделать мне такой дорогой подарок? Вот если бы я была красавицей и богата, как маркиза де Фонтанж, то, конечно, не выпустила бы этого убора из рук. А теперь! Руки мои исхудали, шея всегда закрыта, так зачем же мне все это суетное великолепие?
Но Кардильяк, поднявшись с колен и бешено сверкая глазами, продолжал, по-прежнему подавая ящичек Скюдери:
— Возьмите! Возьмите хоть из сожаления! Вы не можете себе представить, как глубоко чту я вашу добродетель и ваши заслуги! Возьмите же этот подарок в знак моего желания выразить вам те чувства, которые я к вам питаю!
Так как Скюдери все еще колебалась, то Ментенон, взяв ящичек из рук Кардильяка и обращаясь к ней, сказала:
— Что это вы все говорите о ваших годах? Какое нам с вами до них дело? Вы, точно молоденькая девушка, конфузитесь протянуть руку, чтобы взять то, что вам в самом деле нравится. Полноте! Отчего же вам и не принять от честного Рене подарка, который он дает вам по доброй воле, тогда как многие другие рады бы заплатить за него и деньгами, и просьбами, и мольбами!
Пока Ментенон, говоря так, почти насильно заставила Скюдери взять ящичек, Кардильяк вел себя совершенно как сумасшедший. Он то бросался перед Скюдери на колени, целовал ее платье, руки, стонал, вздыхал, плакал, вскакивал, то опять начинал бегать по комнате, и, наконец, задевая за стулья и столы, так что стоявшие на них фарфоровые и другие дорогие вещи задрожали, бросился вон из комнаты. Испуганная Скюдери невольно воскликнула: «Господи Боже! Скажите, что с ним сделалось?» На что Ментенон, лукаво улыбнувшись, что совершенно противоречило ее строгому характеру, отвечала:
— Разве вы не видите, что Кардильяк в вас влюблен и по заведенному порядку повел атаку на ваше сердце дорогими подарками?
Затем, продолжая шутку в том же тоне далее, стала она с комическим видом уговаривать Скюдери не быть слишком жестокой к несчастному воздыхателю. Скюдери, подстрекаемая сама этим шутливым тоном, начала отвечать множеством остроумных ответов: говорила, что если дело действительно зашло так далеко, то, пожалуй, она сама чувствует, что вынуждена будет объявить себя побежденной, показав таким образом свету невиданный пример семидесятитрехлетней невесты с незапятнанной репутацией. Ментенон бралась приготовить сама свадебный венок и обещала выучить новобрачную, как вести дом и все хозяйство, чего такое молодое и неопытное существо, конечно, не сумело бы сделать.
Когда Скюдери, наконец, встала, чтобы откланяться, прежний ее страх, несмотря на последние минуты веселости, возвратился снова, едва пришлось ей волей-неволей взять драгоценный ящичек.
— Дорогая маркиза! — сказала она. — Вы, конечно, хорошо понимаете, что я никогда не вздумаю воспользоваться сама этими драгоценностями! Что там ни говорите, все-таки уборы побывали в руках злодеев, предавших свои души вечной погибели. Мне страшно подумать о крови, которая, чудится мне, каплет с этих бриллиантов, а, кроме того, само поведение Кардильяка кажется мне в высшей степени странным и невольно наводящим ужас. Не скрою от вас, что внутренний, тайный голос постоянно шепчет мне, будто во всем этом непременно должна заключаться какая-то ужасная тайна, хотя, с другой стороны, я никак не могу себе представить, в чем эта тайна может состоять, особенно если предположить, что тут замешан такой честный и достойный человек, как Кардильяк, который не может быть в связи с чем-нибудь дурным. Во любом случае верно то, что я никогда не решусь надеть эти бриллианты.
Ментенон полагала, что Скюдери уже слишком преувеличивает значение всего дела, но на просьбу последней, сказать по совести, чтобы сделала бы она сама на месте Скюдери, маркиза ответила, что бросила бы скорее весь убор в Сену, чем позволила себе когда-нибудь его надеть.
На другой день Скюдери описала в очень милых стихах приключение свое с Кардильяком и вечером прочла их в комнатах Ментенон королю. Особе Кардильяка немало досталось в этих стихах при описании его шуточного сватовства к семидесятитрехлетней деве с незапамятной древностью рода, и вообще все произведение было проникнуто самым милым комизмом без малейшей примеси неприятного оттенка всей истории. Король от души смеялся, слушая чтение, и поклялся, что сам Буало должен уступить пальму первенства Скюдери, потому что во всю жизнь не написал ничего забавнее и остроумнее.
Через несколько месяцев случилось однажды Скюдери проезжать через Новый мост в карете со стеклами, принадлежавшей герцогине Монтансье. Кареты со стеклами были тогда только что изобретенной новинкой, и потому толпы зевак обыкновенно останавливались на улице поглазеть при всяком проезде подобного экипажа. Так и в этот раз густая толпа народа окружила на Новом мосту карету герцогини Монтансье, так что лошади почти не могли двигаться. Вдруг громкие крики и брань долетели до ушей Скюдери, и вслед за тем увидела она, что какой-то человек, расталкивая направо и налево людей кулаками, старался всеми силами пробиться к карете. Когда он подошел ближе, оказалось, что это был совсем еще молодой человек, с бледным как смерть лицом и пронзительным, отчаянным взглядом. Добравшись с трудом до кареты, внезапно вскочил он на подножку и, прежде чем Скюдери успела ахнуть, бросил ей на колени небольшую сложенную записку, а сам, мгновенно соскочив на землю, кинулся опять в толпу, в которой и исчез, пробивая себе дорогу по-прежнему локтями и кулаками. Мартиньер, сидевшая в карете со своей госпожой, едва увидела молодого человека, испустила крик ужаса и без чувств упала на подушки. Скюдери стала дергать шнурок, приказывая кучеру остановиться, но тот, напротив, почему-то еще сильнее ударил лошадей, так что они, рванувшись с пеной на удилах, в одно мгновение с громом и шумом пронесли карету по всему Новому мосту. Скюдери вылила чуть не всю свою скляночку спирта на лежавшую в обмороке Мартиньер, и когда та очнулась, вся бледная, с выражением прежнего ужаса на лице, то первыми словами, которые она произнесла, судорожно прижимаясь к своей госпоже, были:
— Ради небесной Владычицы, чего хотел этот ужасный человек? Ведь это был он! Он самый, который принес тогда ночью ящичек!
Скюдери старалась всеми силами успокоить бедную Мартиньер, уверяя, что ничего дурного не случилось и что, вероятно, узнают они все из брошенной в карету записки. С этими словами развернула она бумажку и прочла:
«Неумолимая судьба угрожает мне погибелью, которую вы одна можете отклонить. Умоляю вас, как только может умолять свою мать преданный, нежно любящий сын, возвратите Кардильяку ожерелье и браслеты под предлогом переделки, починки или чего хотите. От этого зависят ваше благосостояние и сама жизнь. Если вы не сделаете этого до послезавтра, то я проникну в ваш дом и убью себя на ваших глазах!»
— Ну, — сказала Скюдери, кончив чтение, — теперь ясно, что если этот загадочный человек действительно принадлежит к шайке злодеев и убийц, то против меня, по крайней мере, он не имеет никакого дурного умысла. Если бы ему удалось поговорить со мною в ту ночь, то кто знает, какие неожиданные обстоятельства могло бы это открыть и предупредить, тогда как теперь должна я напрасно теряться в догадках, что все это значит. Но что бы там ни было, я, безусловно, прислушаюсь к совету и рада буду сама отделаться от этого убора, который постоянно кажется мне чем-то вроде талисмана, непременно приносящего несчастье. Кардильяк же, получив его обратно, по своему старому обычаю, не так легко выпустит его из рук.
На следующий же день хотела Скюдери отправиться с бриллиантами к мастеру. Но как назло с самого утра была она осаждена самыми блестящими умами всего Парижа, явившимися кто со стихами, кто с трагедией, а кто с интересным анекдотом. Едва успел кончить чтение трагедии Лашапель, глубоко уверенный, что ничего подобного не написал бы даже Расин, как Расин сам внезапно явился в двери и уничтожил чтение своего соперника патетическим монологом какого-то короля. А там и Буало осветил черный трагический небосклон фейерверком своего остроумия, осмеивая то того, то другого, доказывая таким образом, что весело и умно болтать можно не об одной только вновь построенной архитектором Перро колоннаде Лувра.
После полудня Скюдери должна была ехать к герцогине Монтансье, и, таким образом, посещение Кардильяка было отложено до следующего утра.
Страшное беспокойство тяготило во все это время ее душу. Образ молодого человека постоянно рисовался перед ее глазами, и точно какое-то смутное воспоминание шептало ей, что она уже видела раньше эти черты. Ночью, посреди дремоты, вдруг с испугом просыпалась она под гнетом неотвязной мысли, упрекавшей ее совесть в том, что она поступила легкомысленно, отказав протянуть руку помощи несчастному, готовому погибнуть и взывавшему к ней о спасении, и все казалось ей, что сама судьба назначила ее предупредить и открыть ужасное преступление. Едва занялось утро, она быстро встала, оделась и, захватив с собой ящичек, немедленно отправилась к Кардильяку.
Приехав на улицу Никез, где жил Кардильяк, увидела Скюдери несущиеся к дому ювелира со всех сторон толпы народа. Слышались крики, вопли, шум. Полиция с трудом сдерживала любопытных, старавшихся проникнуть внутрь дома. Из волнующейся толпы доносились угрожающие восклицания: «Смерть!.. Смерть убийце!.. На куски его!». Наконец, показался Дегре с большим отрядом стражи, перед которыми толпа немедленно открыла проход. Двери дома отворились, и из них стражники почти вынесли на руках бледного молодого человека в цепях, встреченного бушующей толпой взрывом самых грозных проклятий и ругательств. В ту же минуту чей-то отчаянный, пронзительный крик долетел до слуха перепуганной и пораженной каким-то нехорошим предчувствием Скюдери. «Вперед! Скорее вперед!» — крикнула она вне себя кучеру, который ловким оборотом сумел наконец проехать, никого не задев, сквозь несметную толпу и остановиться вплотную подле дверей дома Кардильяка.
Выглянув в окно, увидела Скюдери Дегре и перед ним на коленях молоденькую, красивую девушку, с рассыпавшимися по плечам волосами, полуодетую, с выражением отчаяния на лице. Обнимая его колени, кричала она голосом, от которого разрывалось сердце: «Он невиновен! Невиновен!». Напрасно старался Дегре со своими людьми оттолкнуть ее прочь и поднять с земли. Наконец высокий, грубый стражник, схватив несчастную неуклюжей рукой, оторвал ее от Дегре и с такой силой толкнул в сторону, что она без чувств упала на каменную мостовую. Тут Скюдери не могла уже более выдержать.
— Ради самого Господа, что случилось? — воскликнула она и, отворив сильным движением руки дверцу, вышла из кареты.
Толпа с уважением очистила ей дорогу, между тем как две каких-то сострадательных женщины, подняв несчастную девушку, усадили ее на ступеньки крыльца и, стараясь привести в чувство, растирали ей лоб и виски. Скюдери, приблизясь к Дегре, с горячностью повторила свой вопрос.
— Ужасное происшествие! — ответил Дегре. — Сегодня рано утром Кардильяк найден убитым ударом кинжала. Убийца его собственный подмастерье Оливье Брюссон, и мы сейчас ведем его в тюрьму.
— А девушка! Кто она? — с живостью спросила Скюдери.
— Это Мадлон, дочь Кардильяка, — отвечал Дегре. — Злодей был ее любовником. Вон она плачет и воет, уверяя всеми святыми, что Оливье невиновен, но сама наверняка знает что-нибудь по этому делу, и сейчас я ее тоже отправлю в Консьержери.
Сказав это, Дегре бросил на бедное дитя такой злобный, свирепый взгляд, что Скюдери невольно вздрогнула. Между тем несчастная девушка пришла немного в себя и испустила слабый вздох, но все еще не была в состоянии двигаться и лежала без движения на крыльце, так что окружавшие ее не знали, следовало ли ее взять и внести в дом или оставить тут, пока она не опомнится. Глубоко тронутая страданием девушки и взволнованная грубостью Дегре и его помощников, Скюдери не могла сдержать невольных слез. Вдруг глухой шум послышался на лестнице, и вслед затем вынесли из дверей тело Кардильяка.
— Я беру девушку к себе, — решительно сказала Скюдери, — а вы, Дегре, можете позаботиться об остальном.
Тихий ропот одобрения послышался в толпе. Женщины подняли бедную девушку; сотни рук с готовностью бросились им помочь, и таким образом высоко поднятая в воздух, она была бережно перенесена в карету среди благословений, расточаемых всей толпой доброй заступнице, успевшей своим вмешательством спасти невинность от рук кровожадного правосудия.
Усилия Серона, лучшего из тогдашних парижских врачей, смогли привести в себя Мадлон, долгое время остававшуюся в совершенно бесчувственном состоянии. Скюдери довершила старания врача, ласково уговаривая девушку не отчаиваться, пока, наконец, ободренная этими кроткими попечениями, она не разрыдалась, облегчив тем самым стесненное дыхание. Получив возможность говорить, Мадлон рассказала, не переставая плакать, своей благодетельнице всю ужасную историю этого дела.
Около полуночи, по словам Мадлон, была она разбужена легким стуком в дверь и услышала затем голос Оливье, умолявшего ее встать, потому что отец ее — при смерти. В страхе выскочила она из постели и открыла дверь. Оливье, бледный, растерянный, с каплями холодного пота на лбу, со свечой в руке, привел ее, шатаясь, в мастерскую, где увидела она своего отца, простертого на постели, лежавшего в последней предсмертной агонии. С воплем отчаяния бросившись к нему, увидела Мадлон, что рубашка Кардильяка была вся окровавлена. Оливье затем отвел ее от умиравшего и, открыв рубашку, стал обмывать зиявшую на левой стороне груди рану, прикладывая к ней смягчающую мазь. Скоро раненый открыл глаза, перестал хрипеть и, взглянув с одушевлением на Мадлон и Оливье, взял их руки и соединил вместе. Оба упали на колени перед постелью умирающего, который между тем снова заметался с громким стоном и затем, подняв с усилием глаза к небу и глубоко вздохнув, скончался. Оба громко зарыдали. Оливье же ей рассказал, что, отправясь по приказанию Кардильяка с ним ночью по какому-то делу, подверглись они нападению разбойников и Кардильяк был смертельно ранен на его глазах, после чего он, с трудом взвалив тяжелое тело на плечи, принес его домой. С наступлением утра прочие жильцы дома, встревоженные слышимыми ими ночью стонами и плачем, поспешили в комнату Кардильяка и нашли обоих молодых людей, безутешно рыдавших на коленях перед его телом. Весть об убийстве распространилась; явилась полиция и, заподозрив в совершении преступления Оливье, повела его в тюрьму. Мадлон с плачем и отчаянием клялась в его невиновности; приводила примеры его добродетели и любви к убитому, которого он всегда почитал и уважал, как родного отца; рассказывала, как любил молодого человека сам Кардильяк, как готов был отдать ее за него замуж, несмотря на его бедность, руководясь в этом случае исключительно верой в его доброе сердце и трудолюбие. Все это передала Мадлон Скюдери с самой искренней печатью правды и уверенности и кончила словами, что если бы она собственными глазами видела, как Оливье проткнул кинжалом грудь ее отца, то и тут усомнилась бы в его виновности, подумав скорее, что это был принявший его образ дьявол, чем решилась обвинить доброго, честного Оливье в таком ужасном преступлении.
Скюдери, глубоко растроганная несчастьем Мадлон и склонная сама считать Оливье невинным, немедленно стала собирать справки, которые могли бы подтвердить ее рассказ, причем оказалось, что та часть рассказа Мадлон, в которой она говорила о дружеских, близких отношениях Оливье с Кардильяком, подтверждалась вполне. Прислуга, соседи — все единодушно подтвердили, что Оливье был всегда образцом честного, прилежного ученика; никто не мог сказать против него дурного слова, но едва речь заходила о том, кто же совершил злодеяние, все в сомнении качали головами и признавались, что во всем этом кроется какая-то страшная, непроницаемая тайна.
Оливье, приведенный на допрос в chambre ardente, твердо и прямо отрицал, как узнала Скюдери, возводимое на него обвинение, утверждая, что Кардильяк подвергся нападению на его глазах на улице и что он принес его еще живым домой, где он вскоре и умер. Таким образом, и это показание было совершенно согласно с рассказом Мадлон.
Скюдери беспрестанно заставляла Мадлон повторять для себя малейшие, какие только она могла припомнить подробности несчастного случая. Так выспрашивала она, не произошло ли в последнее время между Оливье и Кардильяком какой-нибудь ссоры, не был ли Оливье вспыльчивого характера, который иногда выводит из себя даже искренних и добрых людей, толкая их невольно на совершение тяжелых преступлений? Но чем живее описывала в ответ на это Мадлон постоянные мир и согласие, в которых жили они все трое, тем бледнее становилась в душе Скюдери тень подозрения на обвиняемого в подлежащем смертной казни преступлении Оливье. Допуская даже мысль, что, несмотря на все ею слышанное, убийцей Кардильяка был все-таки Оливье, Скюдери не могла отыскать ни одного предлога, побудившего его на совершение этого преступления, которое вместо всяких выгод расстроило бы, наоборот, его собственное счастье. И действительно: несмотря на то, что он был беден, хотя и трудолюбив, ему удалось приобрести расположение богатого хозяина, дочь которого он любил. Хозяин благосклонно относился к этой любви и счастье и довольство ожидали Оливье впереди! Если предположить даже, что увлеченный порывом гнева подмастерье точно убил своего благодетеля и будущего тестя, то какие же дьявольские должен он был иметь сердце и терпение, чтоб так упорно потом запираться во всем! Убежденная этими доводами окончательно в невинности Оливье, Скюдери дала себе слово спасти бедного юношу во что бы то ни стало.
Придумывая, как это сделать, пришла она к заключению, что прежде чем обратиться с просьбой о милосердии непосредственно к королю, следовало бы сначала поговорить с Ла-Рени и сообщить ему все обстоятельства, говорившие в пользу невиновности Оливье; этим, надеялась она, можно будет расположить его в пользу подсудимого, а затем подействовать через него и на судей.
Ла-Рени принял Скюдери с глубочайшим уважением, на что, впрочем, она, будучи высоко почитаема самим королем, имела полное право рассчитывать. Спокойно выслушал он все, что думала она о преступлении и характере обвиненного в нем Оливье, причем чуть заметная насмешливая улыбка была единственным вызванным в нем знаком внимания к патетическим словам Скюдери, которая красноречиво, со слезами на глазах распространялась по поводу того, что всякий судья должен быть не врагом обвиняемого, а, напротив, обращать внимание и на благоприятные для него стороны дела. Когда наконец Скюдери кончила, вытирая слезы, Ла-Рени повел свою речь так:
— Я прекрасно понимаю, — говорил он, — что ваше, милостивая сударыня, доброе сердце, тронутое слезами молоденькой, любящей девочки, верит всему, что она говорит и что вы даже не в состоянии вообразить себе возможности совершения подобного преступления. Но совершенно иначе должен рассуждать судья, привыкший срывать маску с гнуснейших притворств. Я не имею права открывать кому бы то ни было хода уголовных процессов. В этом деле исполняю я только свою обязанность и очень мало забочусь о том, что скажет о моих действиях свет. Chambre ardente не знает иных кар, кроме огня и крови, и злодеи должны трепетать перед ее приговорами, но перед вами, сударыня, я не желаю прослыть извергом и чудовищем, а потому объясню вам в коротких словах неоспоримость преступления злодея, который, благодарение небу, не избегнет заслуженного наказания. Ваш проницательный ум, уверен я, поймет тогда сам неуместность вашего заступничества, которое делает честь вашему доброму сердцу, но мной принято в соображение быть не может. Итак, я начинаю: утром того несчастного дня Кардильяк был найден мертвым, убитый ударом кинжала. Никого при этом с ним не было, кроме его подмастерья Оливье и дочери. При обыске в комнате Оливье найден между прочими вещами кинжал, покрытый свежей кровью и приходившийся как раз по мере раны убитого. Оливье уверяет, что Кардильяк был убит ночью на его глазах при попытке ограбления. Это не доказывается ничем. Напротив, естественно рождается вопрос, если Оливье был с ним, то почему же он его не защищал? Почему не задержал убийцу? Почему не кричал о помощи? Он объясняет, что Кардильяк шел перед ним в пятнадцати или двадцати шагах. «Почему так далеко?» — «Так хотел Кардильяк», — уверяет подсудимый. — «А что делал Кардильяк так поздно на улице?» Этого подсудимый не знает. «Но ведь прежде Кардильяк никогда на выходил позже девяти часов?» Вопрос этот приводит Оливье в видимое смущение; он начинает плакать, запинаться, снова принимается уверять, что в эту ночь Кардильяк в самом деле вышел и был убит. Но тут, заметьте это хорошенько, является новая улика: доказано положительно, что Кардильяк не думал выходить этой ночью из дома, и потому показания Оливье становятся очевидной ложью. Наружная дверь запиралась тяжелым замком, который, когда дверь отворяют или запирают, производил сильный шум, да и сама дверь поворачивалась на тяжелых петлях с таким скрипом, что, как доказал произведенный опыт, скрип этот был слышен в верхнем этаже дома. В нижнем этаже, как раз возле двери, живет старый Клод Патрю со своей экономкой, очень еще живой, веселой женщиной, несмотря на то, что ей почти восемьдесят лет. И он, и она слышали, как Кардильяк в этот вечер как обычно поднялся наверх ровно в девять часов, запер с обыкновенным шумом дверь, заложив ее засовом, потом спустился вновь, громко прочел свою вечернюю молитву и затем, насколько можно было судить по стуку дверей, прошел в свою спальню. Клод Патрю, подобно всем старым людям, страдает бессонницей и не мог сомкнуть в эту ночь глаз. Экономка показывает, что около половины десятого вышла она из кухни, зажгла свечу, села к столу с господином Клодом и стала читать старую хронику, между тем как старик то садился в свое кресло, то опять вставал и прохаживался по комнате, думая утомить себя и нагнать таким образом сон. По словам обоих, в доме царствовала невозмутимая ничем тишина до полуночи. Но тут вдруг послышались торопливые шаги, сначала на лестнице, а потом и в верхней комнате. Затем что-то тяжелое и мягкое вдруг глухо упало на пол, и вместе с тем послышался продолжительный жалобный стон. Страх и подозрение, что совершилось какое-нибудь злодейство, мигом запало в душу обоих. Наступившее утро доказало, что подозрение это было не напрасно.
— Но, однако, — возразила Скюдери, — скажите мне, ради всех святых, неужели после всего, что вам рассказала я, находите вы хотя бы малейший предлог, который мог бы побудить Оливье совершить это преступление?
— Ба! — ответил Ла-Рени. — Кардильяк, во-первых, был богат; его камни славились своей ценностью.
— Но ведь все это, — перебила Скюдери, — в любом случае досталось бы его дочери, а Оливье, вы знаете сами, должен был на ней жениться.
— Что ж за беда! — отвечал Ла-Рени. — Очень вероятно, что Оливье должен был с кем-нибудь поделиться добычей, а может быть даже и совершил убийство в сообщничестве с другими.
— Делиться!.. В сообщничестве с другими! — в ужасе воскликнула Скюдери.
— Знаете ли вы, — продолжал Ла-Рени, — что Оливье был бы уже давно казнен на Гревской площади, если бы мы не подозревали, что существует связь между его преступлением и теми злодействами, которые наводят в последнее время такой ужас на весь Париж? Оливье, по всему следует думать, принадлежит к той проклятой шайке грабителей, которым, несмотря на все наши труды и бдительность, удавалось до сих пор ловко нас дурачить, оставаясь при этом безнаказанными в насмешку над самим правосудием! Но через Оливье узнаем мы все! Рана Кардильяка совершенно такая же, какие оказывались у всех убитых и ограбленных, где бы ни случалось нападение — на улице или в доме. Но что всего более говорит в пользу моих предположений, так это то, что со времени ареста Оливье Брюссона убийства и грабежи совершенно прекратились, и теперь парижские улицы безопасны ночью точно также, как светлым днем. Достаточное доказательство, что Оливье, без сомнения, стоял во главе всей шайки. Он, правда, пока еще в этом запирается, но есть средства заставить его заговорить и против его собственного желания.
— А Мадлон! — воскликнула Скюдери. — Что будет с этой несчастной, невинной девочкой?
— Что до Мадлон, — ответил Ла-Рени, язвительно усмехнувшись, — то, признаюсь, я сильно подозреваю ее в сообщничестве с Оливье. Припомните, как она у тела убитого отца плакала только об арестованном любовнике!
— Что вы говорите! — воскликнула Скюдери. — Убить отца! Подозревать в этом такого ребенка!
— Вспомните Бренвилье! — холодно возразил Ла-Рени. — Во всяком случае, я должен вперед просить у вас прощение, если по дальнейшему ходу дела буду поставлен в необходимость взять эту девушку у вас в доме и отослать в Консьержери.
Скюдери была совершенно вне себя от этого ужасного подозрения. Ей казалось, что в сердце этого страшного человека не существует веры в привязанность и добродетель и что во всем видит он одни достойные свирепой казни преступления.
— Будьте хоть немного человечнее! — вот все, что могла она с трудом проговорить, вставая и покидая Ла-Рени.
Спускаясь по лестнице, по которой Ла-Рени почтительно и церемонно ее проводил, Скюдери вдруг остановилась под впечатлением внезапно сверкнувшей в ее уме мысли: а что если бы позволили ей видеть несчастного Оливье Брюссона? Не раздумывая долго, немедленно обратилась она с этой просьбой к президенту. Ла-Рени, со своей обычной, неприятной улыбкой, отвечал, пожав плечами:
— Вы хотите, не доверяя тому, что мы видели собственными глазами, и следуя внушению вашего внутреннего голоса, убедиться сами в виновности или невиновности Оливье? Пусть будет по-вашему, и если вы только не боитесь очутиться в гнезде разбоев и преступлений, если вам не противно будет своими глазами увидеть их во всем многообразии, то через два часа ворота Консьержери будут перед вами открыты. К вам приведут этого Оливье, чья судьба так сильно вас занимает.
Скюдери действительно далеко не была убеждена словами Ла-Рени в виновности молодого человека. Как ни сильны были говорившие против него улики, не заставившие бы поколебаться ни одного судью в мире для вынесения строгого приговора, все-таки, с другой стороны, картина семейного счастья, которую так живо изобразила Мадлон, рассеивала в глазах Скюдери всякое подозрение, и скорее готова была она совершенно отказаться от разгадки этой непроницаемой тайны, чем допустить предположение, против которого возмущалось все ее существо.
Она хотела заставить Оливье рассказать все события той роковой ночи и постараться взвесить и обсудить все подробности, которые, может быть, ускользнули от внимания суда, будучи сочтены ими за слишком ничтожные.
Когда Скюдери приехала в Консьержери, ее встретили и провели в большую, светлую комнату. Через несколько минут послышался звон цепей, и вслед затем явился Оливье Брюссон. Скюдери, едва на него взглянув, испустила крик ужаса и лишилась чувств, когда же пришла она в себя, то Оливье уже не было в комнате. Быстро вскочив со стула, потребовала она тотчас карету, не желая оставаться ни минуты долее в этом вертепе злодеев и преступников. Довольно сказать для объяснения, что в Оливье узнала она сразу молодого человека, который бросил в ее карету записку на Новом мосту, а следовательно, принес и таинственный ящик с бриллиантами. Все сомнения уничтожались этим обстоятельством, и ужасные заключения Ла-Рени приобретали полную вероятность. Значит Оливье точно принадлежит к шайке злодеев, и конечно, никто кроме него не мог убить своего хозяина! Но Мадлон? Тут Скюдери, никогда еще не обманутая так жестоко в лучших своих чувствах и убедившаяся, что зло действительно существует на земле в таких ужасных формах, готова была усомниться во всяком добре и чуть сама не заподозрила Мадлон в совершении ужасного преступления. И так как человеческая натура чрезвычайно бывает склонна, вообразив что-нибудь, раскрасить этот самый воображаемый предмет самыми яркими, подходящими красками, то и Скюдери, припоминая разные подробности рассказов и поведения Мадлон, стала во всем находить пищу для своих подозрений. Так многое, что до сих пор считала она знаком невинности и чистоты, стало казаться ей более похожим на признаки лжи и коварства. Слезы и отчаяние несчастной девушки, при мысли об ужасной судьбе угрожавшей ее жениху, готова она была счесть страхом Мадлон за собственную участь, страхом погибнуть от руки палача. «Нет! — решила, наконец, Скюдери. — Надо прогнать эту змею, которую я отогрела на своей груди!». Выйдя с этой мыслью из кареты, вошла она в свою комнату, где первой увидела Мадлон, в отчаянии бросившуюся перед ней на колени.
Казалось, сам ангел не мог бы смотреть в глаза с большим чистосердечием. Со слезами горя ломала себе руки бедная дитя, умоляя о защите и помощи. Скюдери, с трудом овладев собой, осталась все же верна прежнему настроению и сказала спокойно и холодно:
— Да, да! Проси за убийцу, которого ожидает справедливое возмездие за его злодейства! Молись лучше о себе, чтобы кровавая кара не пала и на тебя.
— Боже! Значит все потеряно! — воскликнула раздирающим голосом Мадлон и без чувств упала на пол.
Скюдери поручила ее заботам Мартиньер, а сама удалилась в другую комнату. Разочарованная в своей вере в хорошее, Скюдери почти что стала гнушаться жизнью. Горько обвиняла она судьбу, давшую ей прожить так долго с полной верой в доброе и затем с такой злобной насмешкой разбившая под конец жизни все ее лучшие убеждения, показав всю ничтожность взглядов, лелеянных ею в течение стольких лет.
Когда Мартиньер уводила к себе в комнату Мадлон, Скюдери услыхала ее тихие жалобы: «Ах! и ее тоже обманули эти жестокие люди! Несчастный Оливье! Несчастная я!» Тон, которым произнесла Мадлон эти слова, был до того искренен, что добрая душа Скюдери мгновенно смягчилась, опять почти готовая поверить в невиновность Оливье и склониться к мысли, что во всем этом крылась страшная, необъяснимая тайна. Подавляемая наплывом этих противоречивых чувств, в отчаянии воскликнула она: «И для чего только злой рока захотел вмешать меня в эту историю, которая, чувствую, будет стоить мне жизни!»
В эту минуту в комнату вошел Батист, бледный, испуганный, и объявил, что Скюдери желает видеть Дегре. Надо сказать, что со времени ужасного процесса Ла-Вуазен появление Дегре в любом доме считалось всегда предвестником какого-либо тяжелого обвинения, а потому страх Батиста был вполне понятен. Скюдери, однако, оказалась храбрее и, с улыбкой обратясь к нему, спросила: «Чего же ты боишься? Разве имя Скюдери также найдено в списках Ла-Вуазен?»
— Ах! как можете вы так шутить! — возразил, дрожа всем телом, Батист. — Ведь это Дегре! Страшный Дегре! И пришел он с очень таинственным видом, объявив, что должен вас видеть немедленно.
— Введи же этого страшного человека, — отвечала Скюдери, — я, по крайней мере, не боюсь его нисколько.
— Меня послал к вам президент Ла-Рени, сударыня, — сказал Дегре, входя в комнату. — Он поручил обратиться к вам с просьбой, исполнение которой никто не имеет право от вас требовать, но, зная вашу доброту и мужество, президент надеется, что вы не откажетесь способствовать раскрытию кровавого преступления, не дающего покоя chambre ardente, тем более, что вы сами принимаете живое участие в его виновнике. Оливье Брюссон стал решительно неузнаваем с тех пор, как вас увидел. Он был почти готов во всем сознаться, а теперь начал опять клясться и уверять, что совершенно невиновен в смерти Кардильяка, хотя и пойдет с охотой на заслуженную им казнь. Заметьте, что последние слова явно намекают на иные совершенные им кроме этого преступления, хотя объяснить все в подробности он решительно отказывается даже под угрозой пытки. На все убеждения отвечает он одним, а именно — обещанием признаться во всем вам! вам исключительно! Потому нам остается одно: просить вас не отказаться выслушать признание Брюссона!
— Как! — воскликнула вне себя Скюдери. — Вы хотите сделать меня орудием уголовного правосудия! Хотите, чтобы я, обманув доверие несчастного, своим словом отправила его на казнь? Нет, Дегре! Даже если Оливье Брюссон убийца, никогда не соглашусь я так коварно его обмануть. Ничем не заставите вы меня выслушать его признание, которое в любом случае осталось бы схороненным навсегда в моем сердце!
— Может быть, сударыня, — возразил Дегре, причем едва заметная усмешка скользнула по его губам, — может быть, перемените вы ваше мнение, выслушав признание Брюссона? Вспомните, что вы сами просили президента быть человечнее. Если он соглашается теперь на безумное требование Оливье, то единственно из уважения к этой просьбе, иначе Оливье был бы давно подвергнут пытке, к которой, по правде говоря, следовало бы уже приступить.
Скюдери вздрогнула, услышав эти слова; а Дегре продолжал:
— Будьте уверены, сударыня, что вас не заставят еще раз отправиться под мрачные своды тюрьмы, которые наводят на вас такой ужас. Нет! Напротив, Оливье Брюссон будет привезен к вам поздней ночью, чтобы не возбудить чьего бы то ни было внимания, и привезен, как совершенно свободный, частный человек. Стража останется невидимой, и таким образом, он сознается перед вами во всем без малейшего принуждения. За вашу личную безопасность отвечаю своей жизнью я. Оливье Брюссон отзывается о вас не иначе как с величайшим уважением и клянется, что злой рок, помешавший ему видеть вас прежде, виновен один во всем этом деле, грозящем ему незаслуженной смертью. В заключение скажу, что только от вас будет зависеть, открыть нам признание Брюссона или о нем умолчать. Согласитесь, что более снисходительной просьбы невозможно представить.
Скюдери задумалась. Ей казалось, что сама судьба заставляет ее принять участие в этом деле, оказав содействие в раскрытии ужасной тайны и что она не вправе была в этом отказать, как ни неприятна была такая обязанность. Решившись, сказала она с достоинством Дегре:
— Я готова! Приведите Оливье! Надеюсь, Бог поддержит и укрепит мои силы!
Поздно ночью, совершенно так, как это было в тот день, когда Оливье принес ящичек, раздался снова стук у дверей дома Скюдери. Батист, предупрежденный о ночном посещении, открыл дверь. Невольная дрожь пробежала по телу Скюдери, когда, по глухому шуму и тихим шагам, раздавшимся со всех сторон, догадалась она, что привезшая Оливье стража заняла все входы и выходы дома.
Наконец дверь комнаты, где была Скюдери, тихо отворилась. Вошел Дегре, сопровождаемый Оливье, освобожденным от цепей и одетым в приличное платье.
— Вот Брюссон, милостивая государыня! — сказал Дегре и, почтительно склонившись перед Скюдери, вышел из комнаты.
Оливье, оставшись наедине со Скюдери, встал перед ней на колени и отчаянно, со слезами на глазах поднял к небу сложенные руки.
Скюдери, бледная, безмолвно смотрела на молодого человека. Даже сквозь искаженные страданием черты просвечивало выражение чистейшей искренности, и, чем пристальнее она в него вглядывалась, тем сильнее казалось ей, что лицо Брюссона напоминает ей кого-то другого, давно виденного ею, любимого человека. Страх ее исчез совершенно и, позабыв самую мысль, что перед ней стоял на коленях, может быть, убийца Кардильяка, обратилась она к нему самым ласковым, доброжелательным тоном:
— Ну, Брюссон, что же хотите вы мне сказать?
Оливье, продолжая стоять на коленях, глубоко вздохнул и затем отвечал:
— Неужели, уважаемая сударыня, в вас исчезло всякое воспоминание обо мне?
Скюдери, вглядываясь в него еще внимательнее, ответила, что действительно, находит она в его чертах сходство с кем-то, кого, кажется ей, она когда-то горячо любила и что если говорит она теперь так спокойно с убийцей, то единственно благодаря этому сходству, которое помогает ей превозмочь невольное отвращение. Оливье, глубоко уязвленный этими словами, быстро встал с мрачным видом и сделал шаг назад. После некоторого молчания он сказал:
— Значит вы совершенно забыли имя Анны Гийо? Забыли и ее сына Оливье, которого так часто, еще ребенком качали на своих коленях? Оливье этот стоит теперь перед вами!
Услышав эти слова, Скюдери только воскликнула:
— О Господи! — и в бессилии опустилась в кресло, закрыв обеими руками лицо.
Для объяснения ее ужаса достаточно сказать, что Анна Гийо, бывшая дочерью одного обедневшего знакомого Скюдери, была воспитана ею с малолетства как собственная дочь. Когда Анна выросла, за нее посватался прекрасный молодой человек Клод Брюссон, искусный часовщик, очень успешно ведший свои дела в Париже. Так как Анна его тоже любила, то Скюдери и не думала ставить какие-либо препятствия браку своей названой дочери. Молодые люди устроились очень хорошо и жили долго в полном мире и согласии, заботясь о воспитании родившегося им на радость единственного сына, удивительно походившего на мать.
Маленького Оливье Скюдери просто боготворила. Целые дни проводила она с ним, лаская и балуя его всеми способами. Мальчик сам привязался к ней необыкновенно и любил ее не меньше, чем родную мать. Три года протекли в полном довольстве и покое для маленького кружка, но скоро потом конкуренция с многими поселившимися в Париже часовщиками уменьшила мало-помалу число заказчиков Брюссона до такой степени, что уже с трудом мог он зарабатывать даже на то, чтобы скудно прокормить свою семью. Это еще более подогрело его постоянное желание переселиться со всей семьей в его родную Женеву, что он и исполнил, несмотря на то, что Скюдери была решительно против этого и всячески уговаривала Брюссона остаться в Париже, обещая посильную помощь. Анна, после переселения, написала несколько писем своей благодетельнице, но затем постепенно переписка прекратилась, из чего Скюдери заключила, что, верно, вся семья жила настолько счастливо, что совершенно забыла свои прежние дни.
Двадцать три года прошло с того дня, как Брюссон покинул со своей семьей Париж и переселился в Женеву.
— Боже! Боже! — с неизъяснимой горечью воскликнула Скюдери, придя немного в себя. — Ты — Оливье? Сын моей Анны! и вот теперь!..
— Я хорошо понимаю, добрая моя благодетельница, — ответил Оливье, — каково вам видеть, что тот, кого вы любили ребенком как нежная мать, качали на своих коленях, баловали лакомствами, явился перед вами обвиненный в ужасном злодействе. Chambre ardente имеет полное основание считать меня преступником, но я клянусь вам, что если даже придется мне умереть от руки палача, все-таки умру я чистым и невиновным в преступлении, потому что не от моей руки погиб несчастный Кардильяк.
Слова эти Оливье произнес дрожа и едва удерживаясь на ногах. Скюдери молча указала ему на стул, стоявший в стороне, на который он опустился в полном изнеможении.
— Я имел время приготовиться к свиданию с вами, — так начал Оливье снова. — И постарался запастись спокойствием и твердостью, насколько мог, чтобы воспользоваться этой, выпрошенной мною милостью неба и рассказать подлинную историю моих несчастий. Будьте же милосердны и вы, выслушав меня терпеливо, а главное — спокойно, так как тайна моя такого рода, что может привести в ужас хоть кого своей неожиданностью. О, если бы мой несчастный отец, думаю я теперь невольно, никогда не уезжал из Парижа! Немногое, что я помню о нашей женевской жизни, сводится к воспоминаниям о горе и слезах, постоянно проливавшихся моими родителями. Уже позднее я осознал и понял, в какой страшной бедности мы жили, какие тяжелые лишения терпели. Отец мой обманулся во всех своих ожиданиях. Подавленный рядом неудач, скончался он, едва успев пристроить меня учеником к одному золотых дел мастеру. Мать моя часто говорила мне о вас, даже собиралась обратиться к вам с просьбой о помощи, но постоянно удерживалась робостью, всегдашней спутницей нищеты. Ложный стыд лишал ее сил исполнить это намерение, и через несколько месяцев после смерти моего отца последовала за ним и она в могилу.
— Анна! Бедная Анна! — в слезах воскликнула Скюдери.
— Нет не жалеть ее должно, — горячо возразил Оливье, — а скорее благодарить Бога за то, что Он допустил ее умереть прежде, чем увидела бы она позорную казнь своего сына! — при этом он с тоскою взглянул на небо.
В эту минуту шум раздался за дверями: то там, то здесь слышались мерные шаги.
— Ого! — с горькой усмешкой заметил Оливье. — Это Дегре осматривает свою стражу! Он, кажется, боится, что я могу убежать отсюда! Однако продолжу… Хозяин, которому отдали меня в ученье, обращался со мной сурово, несмотря на то что я делал быстрые успехи и скоро превзошел в искусстве его самого. Однажды какой-то незнакомец явился в мастерскую для покупки драгоценностей. Увидя ожерелье моей работы, он пришел в совершенный восторг и сказал, дружески потрепав меня по плечу: «Вот, молодой человек, поистине отличная работа! Я думаю лучше вас умеет делать золотые вещи разве только Рене Кардильяк, бесспорно считающийся первым ювелиром на свете. Вот к кому бы поступить вам в ученики. Он, уверен я, примет вас охотно, потому что кроме вас вряд ли кто-нибудь может быть ему настоящим помощником. Да и вы сами, если хотите чему-нибудь научиться, можете сделать это только у Кардильяка». Эти слова глубоко запали в мою душу. Непреодолимая сила гнала меня вон из Женевы. Наконец, удалось мне уйти от моего хозяина и приехать в Париж. Кардильяк принял меня очень холодно, но я не пришел в отчаяние и попросил поручить мне какую-нибудь работу, хотя бы самую ничтожную. Он дал мне сделать небольшой перстень. Когда я принес ему готовую вещь, то увидел, что глаза его засверкали, точно он хотел пронзить меня ими насквозь. «Ну! — заговорил Кардильяк. — Вижу, что ты умелый подмастерье и что, действительно, можешь быть мне хорошим помощником. Платить тебе буду я исправно и ты останешься мною доволен!» Слово свое он сдержал. Несколько недель прожил я у него, ни разу не видав Мадлон, которая гостила, если я не ошибаюсь, в деревне у своей кормилицы. Но, наконец, она возвратилась. Что почувствовал я, увидев этого ангела, я не берусь описывать. Никогда ни один человек не любил так, как люблю ее я! А теперь! О Мадлон! Мадлон!
Оливье не мог продолжать и, закрыв обеими руками лицо, рыдал как ребенок. Сделав невероятное усилие, успел он овладеть собой и продолжил:
— Мадлон почувствовала расположение ко мне с первого свидания. Все чаще и чаще стала она приходить в мастерскую. Как ни зорко следил за нами Кардильяк, но порой тихое рукопожатие и беглый взгляд делали свое дело. Союз был заключен без ведома отца. Я надеялся добиться независимого положение, а потом, пользуясь расположением к себе Кардильяка, попросить руки Мадлон. Однажды утром, в ту минуту, как я собирался приняться за работу, Кардильяк вошел ко мне в комнату с гневным взглядом и презрительно сказал: «Ты мне больше не нужен. Можешь сейчас же убираться вон из моего дома и прошу не возвращаться сюда более никогда. Причины моего решения объяснять тебе я не буду. Скажу одно, что для такой дряни, как ты, виноград, к которому вздумал ты протянуть руку, висит слишком высоко». Я хотел возразить, но он схватил сильными руками меня за плечи и вытолкал вон, так что я, скатившись с лестницы, больно расшиб себе руку и голову. Взбешенный донельзя, с растерзанным сердцем, покинул я дом и нашел приют у одного доброго знакомого, жившего в Сен-Мартенском предместье, радушно предложившего мне стол и свой чердак. С той минуты покой и мир оставили меня без возврата. Ночью прокрадывался я к дому Кардильяка в надежде, что Мадлон, услышав мои вздохи и слезы, может быть, покажется в окне своей комнаты и скажет мне два-три ободряющих слова. Тысячи сумасброднейших планов рождались в моей голове, на исполнение которых надеялся я склонить Мадлон. К дому Кардильяка на улице Никез примыкает старая стена с нишей, в которой помещена каменная статуя. Однажды ночью стоял я возле нее и смотрел на окно дома, выходившее во двор, находившийся за стеной. Вдруг увидел я свет, мелькнувший в окне мастерской. Была полночь. Кардильяк никогда не работал в это время, потому что привык ложиться в девять часов. Какое-те боязливое предчувствие охватило мне грудь. Не знаю почему, но мне казалось, что я буду свидетелем чего-то необычайного. Свет исчез. Я плотно прижался к стене, к одному из каменных изваяний. Но каков же был мой ужас, когда вдруг увидел я, что статуя, возле которой я стоял, начала двигаться. Мертвый камень повернулся. В ночном полусумраке увидел я ясно, что в стене открылась дверь, через которую прошла на этот раз уже, безусловно, живая темная фигура и направилась тихими шагами вдоль по улице. Я невольно отскочил от места, где стоял. Статуя приняла прежнее положение. Тогда, точно толкаемый невидимой силой, тихо пошел я вслед за загадочным незнакомцем. Он остановился ненадолго около статуи Богоматери, причем свет горевшей лампадки упал прямо ему в лицо. Это был Кардильяк! Неизъяснимый страх охватил мое сердце. Как завороженный, пошел я вслед за лунатиком, каковым счел его в ту минуту несмотря на то, что время полнолуния, когда эти несчастные имеют обыкновение бродить по ночам, уже прошло. Пройдя немного, Кардильяк вдруг исчез в тени, но по звукам его шагов я догадался, что он намеренно спрятался в воротах одного из домов. «Что это значит? Что же это может быть?» — тщетно спрашивал я сам себя. Остановившись у стены, я стал наблюдать за тем, что будет дальше. Вдруг послышался звон шпор, и вслед затем какой-то мужчина, беззаботно напевая, оказался на улице. Едва поравнялся он с воротами дома, как вдруг Кардильяк, выскочив из своей засады, как тигр, ринувшийся на добычу, напал на незнакомца и в тот же миг свалил его на землю. С криком ужаса бросился я вперед и увидел, что Кардильяк, нагнувшись к убитому, его обшаривал. «Хозяин! Что вы делаете?» — невольно вырвалось из моей груди. — «Проклятье!» — неистово крикнул Кардильяк, вскочив на ноги с быстротой молнии и исчез в темноте. Дрожа всем телом, вне себя от ужаса, приблизился я к человеку, поверженному на землю, встал возле него на колени в надежде, что успею еще, может быть, его спасти. В страхе я даже не заметил, как был окружен сбежавшейся стражей. «Опять убитый! — раздались голоса. — А ты молодой человек, что тут делаешь?… Или ты тоже из их шайки?… Взять его!» Потрясенный, едва мог я проговорить в ответ, что никогда не занимался такими злодейскими делами, что присутствовал при убийстве совершенно случайно и потому прошу отпустить меня домой. Тут один из стражников осветил мне лицо фонарем и, узнав кто я, воскликнул: «Да это же Оливье Брюссон! Подмастерье почтенного Кардильяка. Ну этот уж, конечно, не станет резать прохожих на улицах, да и по правде сказать, не в обычае мошенников причитать над трупом, чтобы их легче было словить. Рассказывай-ка, юноша, как это все было! говори смело!» — «Как раз на моих глазах, — сказал я, — выскочил из ворот дома какой-то человек, напал на несчастного и скрылся быстрее молнии, услышав мой крик, а я подбежал посмотреть нельзя ли помочь раненому». — «Нет, сынок! — воскликнул один из поднимавших тело. — Помощь тут не нужна; он убит ударом прямо в сердце. Дьявол! Мы опять опоздали, как и третьего дня!». И они удалились, унеся с собой труп.
Оставшись один, я не знал, верить ли тому, что слышал и видел? Мне казалось, что мне приснился ужасный сон, от которого я каждую минуту жаждал проснуться и убедиться, что все это один тяжелый обман. Кардильяк, отец моей Мадлон — гнусный убийца! Оглушенный, подавленный этой мыслью, почти без чувств, сел я на ступени одного дома. Утро между тем начало заниматься. Вглядываясь, заметил я, что на мостовой, как раз возле меня, лежала офицерская шляпа, богато украшенная перьями; несомненное доказательство преступления Кардильяка было, таким образом, перед моими глазами. В ужасе убежал я прочь от страшного места.
Придя домой, долго просидел я на своем чердаке, все еще не будучи в состоянии собраться с мыслями. Вдруг дверь комнаты отворилась — и на пороге явился сам Кардильяк! «Что вам от меня надо, во имя самого неба?» — громко крикнул я, когда его увидел. Но он, на обращая никакого внимания на мой вопрос, приблизился ко мне со своей обычной, неприятной улыбкой, еще более усиливавшей мое к нему отвращение и, придвинув старую, поломанную табуретку, сел напротив меня. Я чувствовал, что не имею сил подняться и остался лежать на своем соломенном тюфяке. «Ну что, Оливье! — начал так Кардильяк. — Как поживаешь, бедняга? Признаюсь, я немного сурово поступил с тобой, прогнав от себя прочь, и теперь чувствую, что мне недостает тебя на каждом шагу. У меня как раз есть работа, с которой без тебя я никак не могу сладить. Что если бы ты согласился вернуться ко мне опять? Ты молчишь? колеблешься? Впрочем, я знаю сам, что тебя обидел. Но что делать! Меня сильно взбесили твои шашни с моей Мадлон. Теперь, однако, я зрело обдумал этот вопрос и решил, что при твоем искусстве и трудолюбии мне незачем и желать лучшего зятя. Воротись же ко мне, мой славный малый, и постарайся заслужить Мадлон».
Слова Кардильяка пронзили мне сердце; до того был я поражен его злодейством и лицемерным хладнокровием. «Ты все еще колеблешься! — продолжал Кардильяк, вперив в меня пронзительный взгляд своих сверкавших глаз. — Может быть, у тебя другое на уме? Не собираешься ли ты вместо того, чтобы пойти со мной, отправиться к Дегре, Аржансону или Ла-Рени? Берегись, юноша! Смотри, чтобы тебе самому не попасть в яму, которую ты роешь другим, и не переломать кости!» Тут я не выдержал и воскликнул: «Пусть эти имена будут страшны тому, кто чувствует на своей душе какое-нибудь злодейство, но мне до них дела нет!» — «Совершенно так, — сказал Кардильяк, — ты уже за большую честь должен считать, что будешь принят подмастерьем в мастерскую такого искусного и притом глубоко уважаемого за свою честность хозяина, а потому всякая на него клевета упадет на голову самого клеветника. Что до Мадлон, то ты должен знать, что теперешней моей благосклонностью обязан исключительно ей. Бедняжка любит тебя до безумия, и я ничего не мог с ней поделать. Едва ты ушел, она бросилась к моим ногам, обняла мои колени и, обливаясь слезами, объявила, что не может без тебя жить. Я сначала думал, что это просто блажь влюбленной девчонки, готовой, подобно им всем, хоть сейчас же на смерть при первой улыбке смазливого паренька. Но, однако, Мадлон не унималась, а, напротив, начала худеть и чахнуть с каждым днем и в припадках лихорадки то и дело повторяла твое имя. Что оставалось мне тут делать, если я не хотел ее гибели? Наконец, вчера вечером решился я сказать ей, что на все согласен и сегодня же приведу тебя обратно. Посмотрел бы ты, как она после этого расцвела и похорошела за одну ночь и с каким нетерпением желает тебя увидеть!» Не знаю, проститься ли мне когда-нибудь мой поступок, но дело кончилось тем, что я, забыв себя, тотчас же побежал в дом Кардильяка; там встретил мою Мадлон, в восторге повторявшую только: «Оливье! Оливье! Милый мои Оливье!». Обняв, прижал я ее к своей груди, целовал без счета и, наконец, дал клятву всем святым, что только существуют на свете, никогда с ней не расставаться.
Расстроенный воспоминаниями, вызванными рассказом, Оливье должен был остановиться. Скюдери, пораженная открытием, что человек, которого считала она олицетворенной честностью и добродетелью, оказался таким презренным злодеем, могла только воскликнуть:
— Ужасно! Итак, Рене Кардильяк принадлежит к шайке грабителей, превративших наш Париж в вертеп разбойников!
— Что вы сказали? — прервал ее Оливье. — Шайке грабителей? Ее нет и никогда не было! Кардильяк один, один, без всяких помощников, не зная устали, совершал в городе все эти убийства. Потому становится понятной тщетность всех усилий поймать и обличить убийцу. Но позвольте мне продолжить, и тогда вы увидите сами, в какие тенета злой рок впутал меня, несчастнейшего из людей! Можно легко себе представить отношения, которые должны были возникнуть между мной и моим хозяином. Но шаг был сделан, и возвратиться назад я не мог. Иногда мне казалось, что я, скрывая эти ужасы, делался сам соучастником Кардильяка в его злодействах, и тогда одна любовь к Мадлон могла хоть несколько ободрить меня и утешить. Только в ее присутствии рассеивался немного тот вечный страх, под гнетом которого я жил. Работая с Кардильяком в мастерской, я не смел взглянуть ему в лицо.
Неизъяснимый ужас сковывал мой язык при виде этого страшного человека, умевшего так лицемерно разыгрывать днем роль честного горожанина и нежного отца, а ночью совершать кровавые преступления. Мадлон, этот чистый, безгрешный ангел, любила отца до безумия, и я невольно содрогался при мысли, что будет с ней в тот день, когда откроется все и дьявольская пелена, заслонявшая ей глаза, спадет сама собой. Уже эта одна мысль способна была заставить меня молчать и сделаться укрывателем преступника. Хотя из слов стражников я мог догадываться о многом, но все-таки причина и способ совершения Кардильяком злодейств оставались для меня загадкой. Объяснение не заставило долго себя ждать. Однажды Кардильяк в противоположность своему всегдашнему веселому настроению, которым он, видимо, старался рассеять мое к нему отвращение, сделался вдруг серьезен и угрюм. Занятый работой, вдруг бросил он на стол молоток и отделываемые им вещи, так что золото и бриллианты рассыпались по полу, встал передо мной со сложенными на груди руками и сказал: «Оливье! Так больше не может продолжаться! Случай открыл тебе то, чего не могла открыть вся хитрость Дегре и его сыщиков. Ты застал меня за ночной работой, к которой влечет меня моя злая звезда, властвующая надо мной безгранично. Та же власть, уверен я, соединила нас теперь. Ты во многом похож на меня. Шаг твой, подобно моему, тих и неслышен, как у кошки, так что даже я, при моем чутком слухе и зрении, с которыми не хуже тигра слышу на улице малейший шорох и жужжание комара, не мог тебя заметить в ту ночь. Потому я повторяю, что одна общая наша судьба назначила тебя быть моим помощником. Изменить мне ты в теперешнем твоем положении не можешь, и потому я могу открыть тебе все». — «Никогда не буду я твоим помощником, проклятый злодей!» — так хотел я воскликнуть, но ужас, внушенный словами Кардильяка, сдавил мне горло. Невнятное восклицание было все, что я мог произнести. Кардильяк уселся в свое рабочее кресло, вытер пот, выступивший у него на лбу и, точно подавленный каким-то тяжелым воспоминанием, продолжил так: «Ученые люди рассказывают, что неожиданные внешние впечатления, полученные беременными женщинами, часто оказывают удивительное влияние на будущего ребенка. С моей матерью, когда она была на первом месяце беременности, случилось одно приключение. Однажды она в толпе зрителей присутствовала на одном великолепном придворном празднике в Трианоне, и вдруг ее взгляд упал на богато одетого красавца в испанском платье, с такой великолепной золотой цепью с бриллиантами, что блеск их и красота невольно приковали ее внимание. Когда она глядела на эти сверкающие камни, ей казалось, что в них заключается счастье и блаженство всей ее жизни. Испанец этот за несколько лет перед тем, когда мать моя еще не была замужем, сильно ею интересовался, но бесчестные его попытки были отвергнуты ею с презрением. Мать моя тотчас узнала его в этот вечер, и на этот раз в блеске сверкавших бриллиантов показался он ей каким-то высшим существом и олицетворением самой красоты. Испанец заметил произведенное им на мою мать впечатление и подумал, не будет ли он счастливее на этот раз. Подойдя к ней, сумел он отвлечь мою мать окружавших и увести с собой в уединенное место в саду. Оставшись наедине, вдруг неистово схватил он ее и заключил в свои объятия. Мать моя, потрясенная и не понимавшая сама, что делает, крепко схватилась за висевшую на его шее цепь. Но вдруг кавалер ее, пошатнувшись, упал и, падая, увлек в своем падении на землю и ее. Один Бог знает, что с ним случилось, но довольно сказать, что он умер в одно мгновение, словно пораженный каким-то ударом. Тщетно пыталась мать вырваться из окостеневших рук покойника. Холодный и мертвый лежал он с открытыми глазами, вперив их прямо в лицо моей матери. Пронзительный ее крик о помощи достиг, наконец, ушей гулявших в отдаленных аллеях зрителей праздника. Сбежавшиеся люди сумели освободить мою мать от объятий страшного любовника. Ужасное это приключение подействовало на нее до того сильно, что в тот же день слегла она в постель, и искуснейшие доктора долгое время думали, что, по крайней мере, для ребенка все было кончено. Однако мать моя не только выздоровела, но даже роды впоследствии прошли благополучнее, чем можно было ожидать. И все же страх, пережитый матерью в тот ужасный день, наложил свой отпечаток на меня. Злая моя звезда взошла в самый момент моего рождения и распалила во мне своими лучами губительную страсть. С самых юных лет блеск бриллиантов и золота стал производить на меня какое-то страшное и чарующее впечатление. Сначала думали, что это просто детское пристрастие к блестящим игрушкам, но годы отрочества доказали обратное. Я стал красть золото и камни, где только мог. С каким-то непостижимым инстинктом научился я сам собой отличать настоящие драгоценности от поддельных не хуже опытного знатока. Настоящее золото тянуло меня к себе еще издали, тогда как поддельное не оказывало на меня никакого влияния. Никакие меры строгости, употреблявшиеся моим отцом, не могли погасить во мне этой неодолимой страсти. Только для того, чтобы постоянно быть около золота, выбрал я ювелирное искусство своим ремеслом. Прилежание и труд скоро поставили меня в один ряд с первыми золотых дел мастерами в столице, и тут страсть моя, не удерживаемая более ничем, доросла до таких размеров, против которых уже ничего нельзя было сделать. Едва отдавал я заказчику оконченный мною драгоценный убор, как какая-то адская, невыносимая тоска, лишавшая меня покоя, сна и здоровья, овладевала всем моим существом. Точно призрак, стоял перед моими глазами днем и ночью в блеске моих бриллиантов человек, которому я их отдал, и какой-то ужасный голос шептал мне постоянно: „Возьми!.. возьми!.. они твои!.. мертвым не нужны уборы“. Подавляемый этим неодолимым влечением, стал я сначала воровать мои драгоценности. Имея благодаря своему ремеслу доступ в дома вельмож и богатых людей, скоро научился я пользоваться любыми обстоятельствами, чтобы овладевать их бриллиантами. Никакой замок не мог устоять против моей ловкости и искусства, и мало-помалу успел я таким образом возвратить большинство сделанных мной вещей. Но и это меня не удовлетворило! Прежний голос, точно издеваясь надо мной, опять стал звучать в моих ушах. „Хо! хо! — слышалось мне постоянно. — Уборы твои носят мертвые!“ Страшная, неутолимая ненависть закипала в моей душе против всех, для кого я трудился. Каждого хотелось мне убить во что бы то ни стало и хотелось так, что иногда я сам ужасался этой возникавшей во мне тяги. Около этого времени купил я этот дом. Сделка сблизила меня с продавцом, и вот однажды вздумали мы отпраздновать покупку. Сидели мы в этой комнате за бутылкой вина. Наступила ночь, и я уже думал, что пора бы разойтись, как вдруг прежний владелец дома сказал: „Послушайте, Кардильяк, пока вы не ушли, я должен сообщить вам один секрет, касающийся вашего нового дома“. И с этими словами отворил он этот, вделанный в стену шкаф, надавил пружину в задней доске, после чего она отворилась, и мы очутились в большой комнате со спускной дверью в полу. Он ее поднял, и оба мы, спустясь по узкой, витой лестнице, остановились перед потайной дверью, выходившей прямо во двор. Пройдя через него до каменной стены, отделявшей двор от улицы, бывший хозяин дома поднял небольшой, искусно скрытый в камне засов, при этом часть стены, вдруг повернувшись на петлях, открыла небольшой проход, достаточный, чтобы пройти человеку. Я тебе покажу эту лазейку, устроенную, вероятно, монахами, обитателями этого, бывшего прежде монастырем, здания для того, чтобы незаметно отлучаться по ночам для своих проказ. Дверь эта деревянная, и только была оштукатурена и выкрашена под камень, а снаружи прислонена к ней была тоже деревянная, сделанная наподобие каменной статуя, поворачивающаяся на петлях вместе с дверью. Открытие это меня поразило! Казалось, сама судьба устраивала все, чтобы дать мне возможность удобнее совершать мои тогда еще не вполне созревшие замыслы. Незадолго перед тем сделал я бриллиантовый убор для одного придворного, который предназначал его в подарок оперной танцовщице. Рой адских, невыносимых мук овладел моей душой, едва отдал я мою работу! Владелец убора стал преследовать меня в моих видениях, точно призрак! А страшный голос шептал прежние слова! Шатаясь, весь дрожа, возвращался я домой и бросался на постель. Но сон не приходил. Мне все чудился этот человек и как он ночью прокрадывается с моим украшением к своей танцовщице. Наконец, не выдержав, в бешенстве вскочил я однажды с постели, накинул плащ, спустился по потаенной лестнице и вышел на улицу Никез. Вижу, идет мой мучитель. Одним прыжком накинулся я на него и убил сразу ударом кинжала прямо в сердце. Сокровище было в моих руках. Неизъяснимый покой и счастье разлились в моей душе, едва кончил я это дело. Преследовавший меня призрак исчез, и проклятый голос перестал шептать свои дьявольские советы. Тут понял я, что мне оставалось или следовать по пути, который указывала мне моя злая звезда, или погибнуть. Теперь ты знаешь все, Оливье! Не думай, что принужденный к таким поступкам, я отказался совершенно от чувств сожаления и милосердия, присущих человеческой душе. Ты видел сам, как неохотно отдаю я мою работу и как упорно отказываюсь делать что-нибудь для лиц, чьей смерти я не желаю. Иногда даже, поборов жажду смерти, я стараюсь только оглушить моих врагов ударом кулака, лишь бы овладеть обратно моей драгоценностью». Кончив свою исповедь, Кардильяк свел меня в свою кладовую и показал собранные им драгоценности. Ручаюсь, что такого собрания нет у самого короля. К каждой вещи прикреплена у него бумажка с надписью, для кого вещь сделана, а также в какой день и каким способом — воровством, грабежом или убийством — возвращена назад. «В день твоей свадьбы, — сказал Кардильяк, обратясь ко мне глухо и мрачно, — должен ты будешь поклясться мне с рукой, положенной на Распятие, что после моей смерти превратишь все эти драгоценности в порошок с помощью средства, которое я тебе укажу. Я не хочу, чтобы кто-либо на свете, а всего менее Мадлон или ты, владели этими, купленными ценою крови вещами». Опутанный этой ужасной сетью злодейства, терзаемый чувствами любви и отвращения, счастья и ужаса, стал я похож на того приговоренного к вечным мукам, которому постоянно улыбался светлый ангел, в то время как сатана рвал и душил его своими калеными когтями, так что ангельская улыбка только отягощала его мучения. Мысль о бегстве и даже о самоубийстве часто приходила мне в голову. Но Мадлон!.. Вы можете строго порицать меня, сударыня, за мою слабость, за мое бессилие побороть страсть, приковавшую меня к такому ужасному преступлению, но разве я уже не наказан, и даже слишком жестоко, тем положением, в котором теперь нахожусь?…
Однажды Кардильяк вернулся домой в особенно веселом настроении духа. Он шутил с Мадлон, смотрел на меня с самым дружеским взглядом, выпил за столом бутылку хорошего вина, что позволял себе только в праздник, распевал песни, словом, казался счастливым и довольным вполне. После ухода Мадлон в свою комнату, я хотел пойти в мастерскую, но Кардильяк меня остановил, весело крикнув: «Сиди, юноша, сиди! Сегодня работы не будет; я хочу выпить вместе с тобой за здоровье достойнейшей и почтеннейшей особы в целом Париже!» Выпив с этими словами залпом полный стакан вина, Кардильяк продолжал: «Скажи-ка, Оливье, как нравится тебе этот стишок:
Un amant qui craint les voleurs
N'est point digne d'amour?»
И затем рассказал он мне все, что произошло между вами и королем в комнатах маркизы Ментенон, прибавив, что с этой минуты стал он уважать вас более всех на свете, и что злая звезда не заставила бы его поднять против вас руку, даже если бы вы носили драгоценнейший из сделанных им уборов. «Слушай, Оливье, — продолжил Кардильяк, — что я решил. Давно уже заказаны были мне ожерелье и браслеты для Генриетты Английской из моих собственных камней. Работа вышла удачнее всего, что я делал до сих пор, но мысль расстаться с этим сокровищем моего сердца терзала и мучила меня невыразимо. Скоро потом принцесса была злодейски убита, и бриллианты остались, таким образом, в моем владении. Теперь хочу я поднести их в знак моего уважения госпоже Скюдери от имени преследуемой шайки грабителей. Этим думаю я угодить ей и в то же время посмеяться над Дегре с его сыщиками. Тебе поручаю я отнести к ней убор». Едва Кардильяк назвал ваше имя, я почувствовал, что точно темная пелена спала с моих глаз и передо мной во всей живости и красоте восстали светлые годы моего детства. Луч радостной надежды, перед которым исчез мучивший меня тайный призрак, внезапно зажегся в моем сердце. Но Кардильяк по-своему понял выразившуюся на моем лице радость. «Мысль моя, — сказал он, — кажется, тебе понравилась; я чувствую, что внутренний голос, побуждающий меня к этому поступку, далеко не тот, который, точно свирепый зверь, толкает меня на убийство. Со мной иногда бывают странные вещи. Порой какой-то тайный ужас, приносящийся, чудится мне, из какого-то нездешнего далека, овладевает всем моим существом, и в эти минуты кажется мне, будто моей душе может быть поставлено в вину то, что злая моя звезда совершает моими руками все эти злодейства, пусть даже помимо моей воли. Однажды пребывая в таком настроении духа, решился я сделать бриллиантовую корону и пожертвовать ее для статуи Богоматери в церкви святого Евстахия. Но намерение это только удвоило чувство того страха, о котором я говорил, и невольно пришлось мне отказаться от моей мысли. Теперь же кажется мне, что, подарив бриллианты Скюдери, я тем принесу очистительную жертву на алтарь добродетели и благочестия, замолив и мои собственные грехи». Кардильяк был хорошо знаком с образом жизни, который вы ведете, и потому дал мне подробнейшие наставления, когда и как передать вам бриллианты, бережно положенные им в изящный ящик. Что до меня, то я был в полном восторге, восхищенный мыслью, что через преступного Кардильяка небо указывало мне путь к моему собственному избавлению из того ада, в котором я, закоренелый грешник, пресмыкался до сих пор. Я хотел во чтобы то ни стало видеть вас самих, хотя это и не входило в намерения Кардильяка. Мысль броситься к вашим ногам, назвать себя сыном Анны Брюссон, вашим воспитанником, во всем вам сознаться — овладела мной совершенно. Я знал, что из сочувствия к безгранично несчастной Мадлон, вы умолчали бы о преступлениях ее отца, открытие которых грозило бедой и ей; но в то же время был уверен, что утонченный ваш ум нашел бы средство пресечь дальнейшие злодейства Кардильяка, не предавая его в руки правосудия. Я не спрашивал себя, каким способом можно было это сделать, но довольно того, что верил твердо в то, что вы спасете меня и Мадлон! Верил, как верят в заступничество Богоматери. Вы знаете, что намерение мое в известную вам ночь не удалось, но я не потерял надежды быть счастливее в другой раз. Между тем заметил я, что Кардильяк стал внезапно опять молчалив и печален. Угрюмо бродил он по комнатам, ворчал себе под нос какие-то непонятные слова, беспрерывно размахивал руками, точно старался отстранить от себя невидимого врага, и вообще казалось, что ум его терзали недобрые мысли. Однажды, проведя в подобном настроении целое утро, сел он за свой рабочий стол, но вдруг вскочил, выглянул в окно и затем проворчал глухо и мрачно: «Очень бы мне хотелось, чтобы убор мой достался Генриетте Английской!» Слова эти наполнили мне душу невыразимым страхом. Я догадался, что злой дух обуял его снова и что дьявольский голос опять стал нашептывать ему мысли об убийстве. Я видел, что жизнь ваша в опасности, но знал также, что вы спасетесь, если Кардильяку удастся получить обратно свои бриллианты. Между тем опасность росла с каждой минутой, и времени терять было нельзя. Тогда счастливый случай сделал так, что я встретил вашу карету на Новом мосту. Протолкавшись через толпу, бросил я в окно кареты записку, в которой умолял возвратить убор Кардильяку. Вы этого не сделали в тот день, а на следующее утро страх мой удвоился, так как Кардильяк только и говорил, что о своих бриллиантах, которые, по его словам, снились ему целую ночь. Слова его могли относиться исключительно к посланному вам убору, и я был убежден, что кровавый замысел, вполне созревший в его голове, будет им исполнен в эту ночь. Я решился вас спасти хотя бы ценой жизни самого Кардильяка. Едва успел Кардильяк вечером прочесть по обыкновению свою молитву, я быстро спустился через окно во двор, прошел сквозь скрытую в стене дверь и притаился в тени дома. Вскоре увидел я Кардильяка, тихо кравшегося по улице, и незаметно пошел за ним. Он направился прямо к улице Сент-Оноре. Сердце во мне так и дрогнуло. Кардильяк между тем внезапно скрылся из моих глаз. Я решил забежать вперед и встать у дверей вашего дома, как вдруг на улице показался какой-то человек, весело распевавший, точь-в-точь как это было в ту ночь, когда случай сделал меня свидетелем преступления Кардильяка. Незнакомец, оказавшийся на этот раз каким-то молодым офицером, поравнялся со мной и прошел мимо, меня не заметив. Вдруг какая-то черная тень, выскочив из-за угла, бросилась прямо на него. Это был Кардильяк! В этот раз хотел я помешать убийству во что бы то ни стало и с громким криком бросился на место преступления, но, добежав, увидел, что на земле вместо офицера лежал раненный насмерть сам Кардильяк. Офицер бросил кинжал и, выхватив шпагу, приготовился защищаться, вероятно, сочтя меня за сообщника убийцы. Видя, однако, что я, не заботясь о нем, кинулся к телу, он оставил меня в покое и скрылся в темноте. Кардильяк еле дышал. Спрятав брошенный офицером кинжал, я взвалил раненого на плечи и с трудом, едва передвигая ноги под тяжелой ношей, успел притащить его через потайной ход в мастерскую. Остальное вам известно, и вы видите, что мое преступление состоит только в том, что я, не решаясь предать в руки правосудия отца моей Мадлон, умышленно умалчивал о его преступлениях. Сам я неповинен в пролитой крови, но повторяю, что никакая пытка не принудит меня обвинить перед судом Кардильяка. Я не хочу, чтобы злодейство отца упало черным пятном на голову невинной дочери, испортив всю ее будущую жизнь из-за того прошлого, в котором она неповинна! Не хочу, чтобы людская месть вырвала из земли мертвый труп и чтобы палач позорно сжег успокоившиеся уже кости! Пусть лучше та, которую я люблю, оплачет меня, как невинную жертву. Эту скорбь может еще унести время, но я буду знать, что вечный позор не покроет ее головы при воспоминании об адских злодействах отца.
Оливье замолчал. Неудержимый поток слез хлынул из его глаз, и, со стоном упав к ногам Скюдери, воскликнул он раздирающим душу голосом:
— Убеждены ли вы в моей невиновности?… О скажите! Скажите!.. Сообщите мне что-нибудь о Мадлон!
Скюдери позвала Мартиньер, и через минуту Мадлон лежала в объятиях Оливье.
— Теперь все хорошо! Ты здесь, и я спокойна! Я знала, что она нас спасет! — так восклицала Мадлон, и, казалось, сам Оливье, слушая ее, забыл о своей страшной участи, утопая в блаженстве и счастье. Оба наперебой рассказывали друг другу, как тяжело страдали они во время разлуки, и оба плакали от радости, что им так неожиданно удалось свидеться.
Если Скюдери не была до сих пор убеждена в невиновности Оливье, то теперь, видя счастье и восторг обоих молодых людей, забывших все свое горе и несчастья, убедилась она в ней окончательно. «Нет! — невольно вырвалось из ее груди. — Так блаженно забываться могут только чистые души!»
Светлое утро, занявшись, проникло в окна. Дегре тихо постучал в дверь комнаты и напомнил, что настало время Оливье отправляться назад, так как позднее можно возбудить неизбежное внимание толпы. Несчастным молодым людям пришлось расстаться вновь.
Мрачные предчувствия Скюдери, появившиеся в ее душе с той минуты, как она увидела Оливье, претворились теперь в страшную действительность. Сын ее любимой Анны оказался невинно осужденным на позорную смерть — и не было почти никакого средства его спасти! Она преклонялась перед мужественной решимостью Оливье лучше умереть, чем спастись ценой признания, которое могло бы погубить его Мадлон. Но как ни напрягала она все свои способности изыскать средство вырвать Оливье из рук жестоких судей, средства не находилось! Однако мысль спасти его во что бы то ни стало, чтобы предотвратить вопиющую несправедливость, твердо запала в ее душу. Тысячи планов, один другого фантастичнее, придумывались ею один за другим и отвергались также быстро, как и создавались. Надежда становилась с каждой минутой слабее и слабее, и Скюдери готова была почти впасть в отчаяние. А Мадлон между тем с трогательным детским доверием была убеждена, что все идет хорошо, что скоро обнимет она оправданного возлюбленного; мечтала, как будет его счастливой, любящей женой, так что, глядя на нее порой, и Скюдери как будто воскресала вновь в своих надеждах.
Для того чтобы предпринять, наконец, хоть что-нибудь, написала Скюдери длинное письмо к Ла-Рени, в котором говорила, что Оливье Брюссон самым убедительным образом доказал ей свою невиновность в смерти Кардильяка и что только твердая решимость унести с собой в могилу одну тайну, которая могла бы разрушить покой и мир невинного существа, побуждала его так упорно скрывать перед судом признание, вполне достаточное, чтобы снять подозрение как в убийстве Кардильяка, так и в принадлежности к шайке злодеев. Письмо было проникнуто всем, что только могла придумать пламенная убежденность и мудрое красноречие, для того чтобы смягчить суровое сердце Ла-Рени. Через несколько часов был получен ответ последнего, в котором он писал, что сердечно радуется успеху, с которым Оливье успел оправдаться в глазах своей покровительницы; что же касается его геройской решимости унести с собой в могилу тайну, на которую Скюдери намекает, то Ла-Рени очень сожалеет, что chambre ardente не может принимать за добродетель подобную решимость и, напротив, собирается усиленными средствами ее побороть, чтобы допытаться этой скрываемой за ней тайны. В заключение Ла-Рени прибавил, что через три дня он во любом случае надеется вывести на свет Божий все таинственные подробности этого дела.
Скюдери очень хорошо поняла, на что намекал Ла-Рени, говоря об усиленных средствах, с помощью которых надеялся он побороть решимость Оливье. Не было сомнения, что несчастный Оливье будет в тот же день подвергнут пытке. В тоске отчаяния думала она о том, нельзя ли добиться хотя бы небольшой отсрочки, и потому решила посоветоваться с кем-нибудь, знающим все тонкости судебных дел.
Пьер Арно д'Андильи был тогда знаменитейшим адвокатом в Париже. Его честность и добросовестность вполне равнялись его глубоким познаниям и уму. К нему отправилась Скюдери и рассказала все, насколько это было возможно, чтобы не выдать заветной тайны Брюссона. Она надеялась, что д'Андильи горячо примется за дело, чтобы защитить невиновного, но надежду ее постигло горькое разочарование.
Д'Андильи спокойно выслушал все и затем ответил с улыбкой стихом Буало: «Le vrai peut quelquefois n'e tre pas vraisemblable»[35]. Далее доказал он Скюдери, что тяготевшее над Оливье подозрение имело слишком основательные улики и что решение Ла-Рени никак нельзя было назвать слишком поспешным или несправедливым, так как поступив иначе, он нарушил бы свою обязанность судьи, и что, наконец, он сам, д'Андильи, очень мало доверял показаниям Оливье, видя в них только желание отклонить минуту пытки. Ход дела, по его словам, мог измениться только в том случае, если Брюссон или во всем сознается, или, по крайней мере, расскажет такие подробности убийства Кардильяка, которые обнаружат достаточно новых фактов, чтобы направить расследование в другую сторону.
— Ну, если так, — вне себя, вся в слезах, возразила Скюдери, — то я брошусь в ногам короля и буду умолять его о милосердии.
— Ради Бога, не делайте этого! — воскликнул д'Андильи. — Поберегите это средство для другого, более подходящего случая. Подумайте о том, что если оно вам не поможет сейчас, вы никогда больше не сможете к нему обратиться! Никогда король не согласится помиловать преступника такого рода, потому что этим может быть возбужден справедливый ропот в народе. Предоставьте Брюссону самому позаботиться о себе, если только признание его может действительно направить подозрение в другую сторону. Вот тогда можно будет вам обратиться к королю, потому что в руках его будет хоть какое-то основание для того, чтоб отменить приговор суда и решить дело по собственному убеждению.
Скюдери поневоле должна была согласиться с советом многоопытного адвоката. С глубокой печалью возвратилась она домой, тщетно взывая о помощи к Богоматери и всем святым, прося наставить и научить ее, что делать для спасения несчастного Оливье. Поздно вечером сидела она в своей комнате, преследуемая все той же неотвязной мыслью, как вдруг вошедшая Мартиньер доложила, что граф Миоссан, полковник гвардии короля, желает видеть госпожу для того, чтобы переговорить по очень важному делу.
— Извините, сударыня, — так начал Миоссан, поклонившись с военной учтивостью, — если я бесцеремонно являюсь к вам в такое позднее время. Мы солдаты к этому привыкли, и потому, надеюсь, вы извините и меня. Я пришел к вам по делу Оливье Брюссона.
— Оливье Брюссона! — воскликнула, встрепенувшись Скюдери. — Этого несчастного? Скорее!.. скорее! Говорите, что вы о нем знаете!
— Я угадал, — с торжественной улыбкой ответил Миоссан, — что стоит произнести это имя и мне сразу же будет обеспечен благосклонный прием. В виновности Брюссона уверен весь свет, но я знаю, что вы держитесь другого мнения, хотя мнение ваше, как мне сказали, основывается единственно на показаниях самого обвиняемого. Со мной же все совершенно иначе. Никто лучше меня не может засвидетельствовать невиновность Оливье в убийстве Кардильяка.
— О, говорите, говорите! — воскликнула с неизъяснимой радостью Скюдери.
— Старый золотых дел мастер, — продолжил Миоссан, — убит мной самим на улице Сент-Оноре, неподалеку от вашего дома.
— Вами?
— Мной, и я прибавлю, что достойно горжусь этим поступком. Знайте, что Кардильяк был величайший злодей и что все совершенные в городе по ночам и оставшиеся безнаказанными убийства были делом его рук. Не знаю почему, но подозрение против него зародилось у меня с той самой минуты, как он с самым злым, мрачным видом принес мне заказанный мной убор, причем стал самым подробным образом хитро допытываться у моего камердинера, кому предназначались эти бриллианты и в какое время имел я обыкновение посещать эту особу. Давно уже казалось мне странным, почему все жертвы ночных убийств всегда погибали от одной и той же раны. Ясно было, что убийца привык наносить удар, если мог убивать человека наповал. Беда требовала соответствующего лекарства, и я удивляюсь, как простая мысль надеть на себя кирасу и таким образом спастись от удара не пришла никому в голову. Выйдя ночью, я действительно применил это средство. Кардильяк напал на меня сзади. Удар его был страшен, но кинжал соскользнул по стальному нагруднику. Быстро обернувшись, напал я на него в свою очередь и поразил прямо в сердце кинжалом, который держал наготове.
— И вы об этом молчали! — вскрикнула Скюдери. — Вы не поспешили объявить об этом суду!
— Позвольте вам заметить, — прервал Миоссан, — что подобное объявление, сделанное без всякой нужды, могло бы впутать в неприятнейший процесс меня самого. Ла-Рени и без того видит везде одни преступления. Что же было б, если бы он вздумал обвинять меня в убийстве честного, по его мнению, Кардильяка, этого образца всевозможных добродетелей? Что если бы меч правосудия вдруг обратился против меня самого?
— Это невозможно, — возразила Скюдери, — ваше звание, ваше происхождение…
— О, — продолжал Миоссан, — вспомните Люксембургского маршала, посаженного в Бастилию по подозрению в отравлении только за то, что он просил Лесажа составить его гороскоп. Нет, нет! Клянусь святым Дионисием, ни одним часом моей свободы не хочу я пожертвовать для бешеного Ла-Рени, готового ежеминутно перерезать горло каждому из нас!
— Но ведь тогда невинный Брюссон погибнет из-за вас на эшафоте! — сказала Скюдери.
— Вы называете его невинным? — прервал Миоссан. — Невинным этого несомненного помощника и сообщника Кардильяка, сто раз заслужившего казнь! Нет, нет! Что касается его, то он, поверьте, умрет вполне справедливо и заслуженно! Если я открыл теперь вам все события в настоящем их виде, то, поверьте, сделал это только из глубокого к вам уважения и в надежде, что вы не захотите предать меня в руки chambre ardente, но, может быть, сумеете извлечь из моих показаний пользу для этого человека, которого вы взяли под свою защиту.
Скюдери, восхищенная тем, что невиновность Оливье доказывалась таким несомненным образом, не поколебалась ни на одну минуту просить графа отправиться с ней тотчас к д'Андильи. Ему хотела она под секретом открыть все и посоветоваться, что следует предпринять.
Д'Андильи, выслушав рассказ Скюдери, внимательно принялся расспрашивать все подробности дела и в особенности настаивал на вопросе, точно ли граф Миоссан уверен в том, что на него напал действительно Кардильяк, а также — узнает ли он в Оливье Брюссоне человека, унесшего труп?
— Я это подтверждаю безусловно, — отвечал Миоссан, — так как очень хорошо узнал при лунном свете старого ювелира, и кроме того, я видел у Ла-Рени кинжал, которым был убит Кардильяк. Кинжал этот принадлежит мне и отличается прекрасной резьбой на рукоятке. Лицо молодого человека, у которого, как теперь помню, свалилась шляпа, разглядел я также очень хорошо и, конечно, узнаю его с первого взгляда.
Д'Андильи подумал несколько минут, потупив взгляд, и сказал:
— Вырвать Брюссона из рук правосудия обыкновенным путем нечего и думать. Он в любом случае не захочет обвинить Кардильяка уже ради своей Мадлон. Да если бы он даже это и сделал, доказав справедливость своих слов и указав потайную кладовую Кардильяка, где спрятаны награбленные сокровища, то все-таки суд должен будет приговорить его к смертной казни как сообщника. То же самое будет, если сделает свое признание и граф Миоссан, рассказав, каким образом на самом деле произошло убийство Кардильяка. Единственный счастливый исход из этого дела может последовать только тогда, если граф, отправясь немедленно в Консьержери, попросит позволения видеть Оливье Брюссона и затем объявит Ла-Рени, что, проходя по улице Сент-Оноре, он видел совершенное убийство, после чего, когда он стоял над трупом, к убитому подошел другой человек, наклонился, увидел, что раненый еще жив, и унес его с собой. В этом человеке граф должен признать Оливье Брюссона. Это показание вызовет необходимость очной ставки Оливье с графом, и пытка будет отсрочена до нового расследования. Тогда можно будет обратиться с просьбой о помиловании к королю, что ваш утонченный ум, сударыня, уверен я, исполнит со всей необходимой осторожностью и тактом. По моему, было бы самым лучшим открыть королю всю тайну. Показание графа Миоссан подтвердит признание Оливье, а кроме того, к этой цели может привезти и тайный обыск в доме Кардильяка. Вообще не суд, а единственно решение короля, основанное на внутреннем чувстве, что милосердие должно требовать пощады там, где судья обязан карать, сможет распутать это дело.
Граф Миоссан в точности исполнил этот совет, и дело пошло так, как предсказал д'Андильи.
Пришла, наконец, пора обратиться к королю, и это оказалось труднейшей задачей во всем деле, так как в голове Людовика, насколько он слышал об этом процессе, сложилось безусловное мнение о виновности Брюссона, которого он считал единственным виновником злодейств, повергавших весь Париж в страх и ужас. Король не мог даже говорить о нем без сильного гнева. Ментенон, верная своему правилу никогда не говорить королю о чем-нибудь неприятном, отвергла все просьбы о ходатайстве за Брюссона, и участь его, таким образом, осталась окончательно в руках Скюдери. После долгого раздумья, что же ей делать, решилась она на одно предприятие, которое тотчас же привела в исполнение. Одевшись в черное шелковое платье и надев великолепный, доставшийся ей от Кардильяка убор, отправилась она к Ментенон как раз в такое время, когда там обыкновенно бывал король. Благородная ее осанка, удивительно выигрывавшая от великолепного наряда, возбудила невольное почтение даже в легкомысленной толпе челяди, наполнявшей дворцовые передние. Все перед ней расступились, и даже сам король, встав с кресла, на котором сидел, сделал ей навстречу несколько шагов. Сверкающие бриллианты браслетов и ожерелья невольно бросились ему в глаза, и он не мог удержаться от восклицания:
— Клянусь Богом, это бриллианты Кардильяка! — А затем, обратясь с веселой улыбкой к Ментенон, прибавил: — Смотрите, маркиза, как глубоко горюет наша прекрасная невеста о своем покойном женихе!
Скюдери, ухватясь за случай продолжить разговор в шутливом тоне, ответила:
— Неужели, ваше величество, думаете вы, что опечаленная невеста станет заботиться о нарядах? Полноте! Я бы давно перестала и думать о покойном ювелире, если бы порой перед моими глазами не возникала вновь ужасная картина — его труп, который проносят мимо меня.
— Как! — воскликнул король. — Вы видели этого беднягу мертвым?
В ответ на это Скюдери рассказала в коротких словах всю виденную ей сцену перед домом Кардильяка после убийства, умолчав, однако, из осторожности об имени Оливье. В трогательных, живых красках изобразила она отчаяние Мадлон, рассказала, как удалось ей спасти несчастную девушку из рук Дегре под восторженное одобрение всей толпы, а затем, с возраставшим мастерством, полился рассказ о последующих сценах с Ла-Рени, с Дегре и, наконец, с самим Брюссоном. Король, живо заинтересованный прекрасным поэтическим изложением дела, в том виде, как его подавала Скюдери, и, позабыв совсем, что речь шла о том самом отвратительном Брюссоне, имени которого он не мог до того даже слышать, превратился весь в слух и внимание, и прежде чем успел он опомниться и привести в порядок свои мысли, Скюдери уже была у его ног с горячей мольбой о пощаде для Оливье.
— Что вы делаете! — воскликнул король, схватив Скюдери обеими руками и пытаясь поднять ее и усадить в кресло. — Вы берете меня врасплох! Рассказ ваш поистине страшен! Но кто же поручится, что слова Оливье правдивы?
— Показания Миоссана… обыск в доме Кардильяка… наконец, внутреннее убеждение! Ваше величество, убеждение, основанное на благородстве души Мадлон, угадавшей такую же прекрасную душу и в Оливье!
Король хотел было что-то возразить, но в эту минуту дверь отворилась, и в ней показался с беспокойным, озабоченным лицом Лувуа, работавший в соседней комнате. Король встал и вышел вместе с ним. Обе, и Скюдери и Ментенон, увидели в этом очень дурной знак, потому что вряд ли можно было ожидать, чтобы король, один раз прерванный, заинтересуется этим делом в другой раз в точно такой же степени. Однако через несколько минут король возвратился и, пройдясь несколько раз по комнате, заложив за спину руки, остановился перед Скюдери и сказал тихим голосом:
— Я бы хотел видеть вашу Мадлон.
— О, ваше величество! — воскликнула Скюдери. — Какой высокой чести угодно вам ее удостоить! Тотчас, тотчас несчастное дитя будет у ваших ног!
И она с поспешностью, какую только позволяло тяжелое платье, бросилась к дверям и выкрикнула, чтобы немедленно позвали Мадлон Кардильяк, потом, возвратясь назад, уже окончательно разрыдалась от восторга и счастья. Надо объяснить, что Скюдери, точно по предчувствию, привезла Мадлон с собой и оставила ту в комнате одной из придворных дам с прошением в руках, написанным для нее самим д'Андильи. Мадлон, войдя, бросилась к ногам короля без сил что-либо вымолвить. Чувство страха, уважения, горести, безграничной любви, взволновали ее кровь до последней степени; щеки ее горели пурпурным румянцем, а на глазах блистали прозрачные жемчужины слез, которые одна за другой падали с шелковых ресниц на прекрасную лилейно-белую грудь. Сам король, казалось, был поражен ее ангельской красотой. Тихо поднял он ее с пола и в порыве чувства сделал такое движение, словно хотел ее поцеловать. Но затем отпустил, продолжая смотреть на прелестное дитя глазами, влажными от слез.
— Смотрите, — шепнула Ментенон Скюдери, — до чего она походит на Ла-Вальер, король весь погружен в сладкое воспоминание; теперь можно вас поздравить — ваше дело выиграно!
Как ни тихо были сказаны эти слова, но казалось, что король их понял; румянец вспыхнул на его щеках; быстро взглянув на Ментенон, взял он прошение Мадлон и прочел его.
— Я вполне верю, — мягко и ласково сказал он ей, — что ты, милое дитя, убеждена в невиновности твоего жениха, но сначала посмотрим, что скажет chambre ardente.
С этими словами знаком руки простился он с горько плакавшей девушкой. Скюдери с ужасом увидела, что воспоминание о Ла-Вальер, так благотворно подействовавшее на короля сначала, вероятно, было совершенно уничтожено, едва Ментенон произнесла ее имя. Может быть, король увидел в этом грубый намек на то, что он собирается пожертвовать законностью и правдой ради обаяния красоты, или, может быть, с ним случилось то же, что бывает с каким-нибудь мечтателем: если резко окликнуть его, сразу же улетучиваются прекрасные волшебные образы, только что казавшиеся ему осязаемым. Возможно также, что ему представилась не Ла-Вальер, какой она была некогда, a Soeur Louise de la Misericorde (ее монашеское имя в Кармелитском монастыре), вызывавшая теперь в нем только досаду своей набожностью и покаянием. Во всяком случае, как бы ни обстояли дела, Скюдери оставалось одно: терпеливо дожидаться решения короля.
Показания графа Миоссана, сделанное им перед chambre ardente, скоро стали известны всем, и, как это бывает обыкновенно в подобных случаях, тот же самый народ, который недавно еще проклинал Оливье как величайшего злодея, и был готов разорвать его на куски по дороге на эшафот, теперь ударился в другую крайность и стал превозносить невинно оклеветанного, несчастную жертву варварской юстиции. Соседи наперебой рассказывали о прекрасном поведении Оливье, о любви его к Мадлон, о верности и преданности телом и душой старому ювелиру. Доходило даже до того, что толпы народа с угрожающим видом кричали под окнами дома Ла-Рени: «Подайте нам Оливье Брюссона, он невиновен!» — причем иногда даже камни летели в окна, так что Ла-Рени приходилось искать защиты у полиции от разъяренной черни.
Прошло много дней, в течение которых ничего не доходило до Скюдери о процессе Оливье. Печальная и грустная отправилась она однажды к Ментенон, но на все свои горячие настояния получила в ответ только то, что король ни слова более не говорит об этом деле; обращаться же с вопросами к нему было бы неловко и неудобно. Когда же Ментенон, как-то странно усмехнувшись, спросила, что поделывает маленькая Ла-Вальер, то Скюдери хорошо поняла, до чего неприятно подействовала на Ментенон сцена, возбудившая в легко увлекающемся короле воспоминания, власть над которыми ускользала из ее рук. Следовательно, надеяться на Ментенон было нечего.
Наконец с помощью д'Андильи удалось Скюдери узнать, что король имел длинный, секретный разговор с графом Миоссаном и что Бонтан, камердинер и ближайший поверенный короля, был в Консьержери, где разговаривал с самим Оливье, и затем в ту же ночь с многими людьми посетил дом Кардильяка, где провел довольно долгое время. Клод Патрю, живший в нижнем этаже, рассказывал, что стук и шум раздавались всю ночь над потолком его комнаты, причем, прислушавшись к голосам, он явственно слышал голос Оливье. Таким образом, несомненно было, что король лично от себя приказал провести расследование по этому делу, непонятной оставалась только медленность его производства. Скюдери невольно приходила к заключению, что, вероятно, Ла-Рени не щадил со своей стороны никаких усилий, чтобы удержать в своих когтях готовую вырваться жертву, и эта мысль убивала в зародыше все ее надежды.
Около месяца протекло в этих ожиданиях. Вдруг получила Скюдери приглашение от Ментенон приехать к ней вечером, потому что ее желал видеть король.
Сердце Скюдери сильно забилось. Она чувствовала, что участь Брюссона была решена, и сказала об этом Мадлон. Бедная девушка со слезами упала на колени, горячо моля Пресвятую Деву и всех святых, чтобы они внушили королю убеждение в невиновности Оливье.
Однако Скюдери сначала показалось, что король как будто позабыл о всем этом деле. Беззаботно шутил он с Ментенон и Скюдери, говорил о тысяче посторонних предметов и ни одним словом не обмолвился о бедном Брюссоне. Наконец вошел Бонтан и, приблизившись к королю, сказал ему несколько слов так тихо, что ни Скюдери, ни Ментенон их не расслышали. Скюдери вздрогнула. Король между тем встал и, подойдя к ней, сказал с самым довольным, веселым видом:
— Могу вас поздравить! Ваш Оливье Брюссон свободен!
Скюдери, у которой слезы потоком хлынули из глаз при этих словах, хотела броситься к ногам короля, но он удержал ее и продолжал в том же тоне:
— Полноте, полноте! Вам по праву следовало бы быть парламентским адвокатом и защищать мои собственные дела, потому что, клянусь святым Дионисием, перед вашим красноречием никто не может устоять. Впрочем, — прибавил он серьезнее, — если защищать что-нибудь берется сама добродетель, то мудрено ли, что обвиняемый останется прав не только перед chambre ardente, но и перед всяким судом на свете.
Скюдери не знала, в каких словах выразить свою благодарность, но король прервал ее, сказав, что дома ожидает ее еще более горячая благодарность, обращенная к ней самой, потому что в эту минуту счастливый Оливье, без сомнения, обнимает уже свою Мадлон.
— Бонтан, — сказал в заключение король, — выдаст вам тысячу луидоров, которые вы передадите от моего имени Мадлон как приданое. Пусть выходит она замуж за своего Оливье, который, по правде сказать, вряд ли заслуживает такого счастья, а затем оба они должны оставить Париж. Такова моя воля.
Мартиньер и Батист поспешили навстречу Скюдери с радостными лицами, они кричали в восторге: «Он здесь! Он свободен! О милые молодые люди!» Счастливая пара бросилась к ногам своей благодетельницы.
— О! Я знала! Знала, что вы одна спасете моего мужа! — восклицала Мадлон.
— Вера в вас, мою вторую мать, только она одна поддерживала меня! — перебил Оливье, и оба целовали руки Скюдери, покрывая их потоками горячих слез.
Затем снова бросались они в объятия друг друга, клялись, что блаженство этой минуты заставило их забыть все прошедшие горести, и давали слово не разлучаться до самой смерти.
Через несколько дней была свадьба Оливье и Мадлон. Оливье и без королевского приказания решился покинуть Париж, где все слишком живо напоминало ему о страшном времени Кардильяковых злодейств и где какой-нибудь случай, внезапно открыв истинную историю этого дела, мог бы навсегда разрушить мирное течение их жизни. Сразу же после свадьбы молодые супруги, напутствуемые благословениями Скюдери, отправились в Женеву. Жизнь их там потекла в довольстве и счастье, благодаря приданому Мадлон, искусству Оливье и их скромным требованиям. Тщетные надежды отца Оливье, сведшие его в могилу, полностью исполнились для сына.
Спустя год после отъезда Брюссона появилось публичное объявление, подписанное Арлуа де Шовалоном, архиепископом Парижским и адвокатом парламента Пьером Арно д'Андильи, гласившее, что один раскаявшийся грешник под тайной исповеди передал церкви добытое грабежом собрание золотых и бриллиантовых украшений. Лица, у которых были похищены воровством или открытым нападением на улицах драгоценные вещи до конца 1680 года, приглашались явиться к д'Андильи с подробным описанием украденных вещей, и в случае несомненного доказательства права собственности они могли получить их обратно. Многие, занесенные в Кардильякову опись как оглушенные ударом кулака, воспользовались этим объявлением и, обратившись к д'Андильи, получили, к немалому изумлению, назад свои похищенные драгоценности. Остальное было приобщено к сокровищнице церкви Святого Евстахия.
Рассказ Сильвестра заслужил единодушное одобрение друзей. Название серапионовского было ему присуждено в особенности за то, что автор, основав рассказ на исторической почве, сумел в то же время придать ему фантастический колорит.
— Сильвестру, — заметил Лотар, — действительно удалась его смелая затея заинтересовать читателя личностью старой, ученой девы, открывшей на улице Сент-Оноре нечто в роде bureau d'esprit[36]. Наши немецкие писательницы, которым я от души желаю всевозможных благ, особенно когда они достигают почтенных лет, остались бы очень довольны повестью Сильвестра, если бы ее слышали, и даже простили бы ему изображение страшного, отвратительного Кардильяка, характер которого, уверен я, выдуман и развит исключительно самим Сильвестром.
— Не думаю, — возразил Оттмар. — Я, по крайней мере, помню почти наверняка, что читал где-то старинную повесть об одном венецианском башмачнике, считавшемся во всем городе за честного, благочестивого человека и бывшего в то же время гнуснейшим злодеем и убийцей. Совершенно подобно Кардильяку, прокрадывался он по ночам во дворцы богатых людей и убивал того, кого хотел ограбить под покровом темноты, верным ударом кинжала в сердце, так что несчастная жертва умирала на месте. Все усилия бдительной полиции поймать убийцу, перед которым дрожала вся Венеция, оставались тщетными, пока наконец благодаря совершенно случайному обстоятельству ее подозрение не пало на истинного злодея. Башмачник внезапно заболел, и полиция обратила внимание на то, что убийства прекратились на время его болезни и возобновились снова, как только он выздоровел. Тогда под каким-то выдуманным предлогом посадили его в тюрьму — и повторилось то же самое: пока злодей сидел под стражей, жители были в своих домах в безопасности, но едва был он выпущен по отсутствию доказательств на свободу, убийства повторились. Наконец пыткой вынудили у него признание, и он был казнен. Замечательно, что все награбленное добро, которое он никогда не использовал для себя, было в целости и сохранности найдено под полом его комнаты. О причинах, побуждавших его к совершению преступлений, злодей наивно сказал, что дал когда-то обет покровителю своего ремесла, святому Роху, непременно скопить известную сумму денег и если бы его не арестовали, то он, исполнив свое намерение, прекратил бы все свои разбои.
— О венецианском башмачнике, — ответил Сильвестр, — я ничего не слыхал, но если уже прямо и честно сознаться в том, из какого источника заимствован сюжет моей повести, то скажу вам, что известные стихи: Un amant qui craint и т. д. — в самом деле принадлежат перу Скюдери и написаны ею по поводу именно такого случая, который представлен в моей повести. История подарка, составленного из награбленных сокровищ, также отнюдь не простой плод досужей фантазии автора, а, напротив, взято мной из источника, который вы, наверно, не угадаете, а именно — из Нюрнбергской хроники Вагензейля. Автор рассказывает, что в бытность свою в Париже он посетил Скюдери, и если мне, как вы говорите, удалось действительно недурно изобразить эту почтенную особу в моей повести, то я обязан признаться, что лучшими чертами ее привлекательного характера обязан Вагензейлю и его описанию.
— В самом деле, — воскликнул смеясь Теодор, — отыскать образ госпожи Скюдери в Нюрнбергской хронике — это один из тех счастливых для автора случаев, какие удаются только нашему Сильвестру! Он сегодня, подобно созвездию близнецов, озарил нас двойным блеском своей славы, и как драматический писатель, и как рассказчик.
— Вот это-то, — вмешался Винцент, — и считаю я непростительной дерзостью. Тот, кто хорошо пишет для сцены, не должен соваться с претензией на умение хорошо рассказывать.
— Это верно! — заметил Киприан. — Хотя и кажется странным, почему писатели, имеющие талант изображения характера и положений в повествовательном рассказе, обыкновенно оказываются совершенно несостоятельными в драматических произведениях.
— Это, — отвечал Лотар, — легко объясняется условиями драмы и повествования, противоположными до такой степени, что обычно даже попытки переделать в драму романы не удаются, да и не могут удасться. Вы понимаете, впрочем, что я говорю о настоящих рассказах, в узком смысле слова, а не о так называемых новеллах, которые, наоборот, часто, точно в зерне, содержат превосходнейшие сюжеты для драмы, ожидающие только случая, чтобы разрастись роскошным деревом.
— А что скажете вы, — прервал Винцент, — об оригинальной идее превратить драму в повествовательный рассказ? Несколько лет тому назад читал я Иффландова «Охотника», переделанного в рассказ, и вы не можете себе представить, до чего восхитительными вышли в нем Тонхен с блестящим охотничьим кортиком и Рикхен с потерянным башмаком! Особенно понравилось мне в этой переделке то, что автор, сохранив все сцены драмы, очень мудро догадался только связать их разговорами, и я уверяю вас, что поэтическая мечтательность Иффландова «Охотника» привела меня в неописуемый восторг только после прочтения этой переделки. Научная тенденция драмы стала мне также понятна только после этого чтения, и я не удивляюсь, что нашел однажды в одной библиотеке Иффландова «Охотника» помещенным в отделе биологических наук!
— Молчи, шут! — закричал Лотар. — Довольно тебе балагурить! Преклони-ка лучше вместе с нами внимательнее ухо к тому, что собирается прочесть наш достойный Серапионов брат, если судить по вытащенной им из кармана рукописи.
— В этот раз, — сказал Теодор, — я пустился по другому пути и прошу вперед вашего снисхождения. Рассказ мой основан на истинном происшествии, которое, впрочем, узнал я не из книги, а из устного предания.
Теодор прочел:
Более чем когда-нибудь были оживлены Пирмонтские воды летом 18** года. Прилив богатых и знатных иностранцев усиливался с каждым днем к неописуемой радости мошенников всех родов. Антрепренеры игры в фараон нарочно рассыпали на игорных столах перед глазами публики свое блестящее золото, действуя в этом случае, как опытные охотники, в надежде, что завлекательная приманка сделает свое дело и приведет в их руки и более благородную дичь.
Кто не знает, что во время сезона на водах, когда каждый приезжающий туда выходит более или менее из колеи обыденной жизни и невольно предается приятной праздности, проводя время в удовольствиях и развлечениях, игра имеет для многих какое-то неотразимо обаятельное влечение. Нередко можно видеть людей, никогда не бравших в руки карт, которые вдруг делаются рьяными игроками, тем более, что в высшем кругу считается в это время даже за признак хорошего тона проигрывать каждый день хоть что-нибудь.
Но ни общее страстное влечение к игре, ни забота о хорошем тоне не оказывали, по всей видимости, никакого воздействия на одного приезжего молодого немецкого барона, которого мы назовем Зигфридом. Когда вся публика теснилась у игорных столов, и Зигфриду не с кем было, как он любил, перемолвить двух слов о чем-нибудь дельном и занимательном, он или предпринимал уединенные прогулки, мечтая о чем-то своем, или запирался в комнате, где занимался чтением или писал что-нибудь сам. Зигфрид был молод, независим, богат, имел приятную наружность и общительный характер. Потому нечего было и удивляться, что общее сочувствие и в особенности благосклонность женщин были ему обеспечены. Кроме того, казалось, что какая-то счастливая звезда покровительствовала ему всегда и во всех его предприятиях. Любовные интриги, которые у него случались беспрерывно, сходили ему все благополучно с рук, даже те, из которых иной, быть может, вряд ли бы сумел выпутаться с честью. В кругу знакомых барона, когда заходил разговор о его необыкновенном везении, рассказывалось, в подтверждение, действительно случившаяся с ним, еще в ранней молодости, забавная история с часами.
Однажды Зигфрид, будучи еще под опекой, очутился во время одного из своих путешествий в такой нужде, что должен был продать свои дорогие, украшенные бриллиантами часы, чтобы быть в состоянии уехать из города. Часы, конечно, пошли бы за бесценок, но, на счастье его, в одной с ним гостинице остановился какой-то молодой князь, пожелавший купить именно такую дорогую безделку, и таким образом Зигфрид получил за свою вещь настоящую цену. Прошло около года. Зигфрид уже достиг совершеннолетия и стал сам распоряжаться своим имуществом. Вдруг прочел он однажды в газетах, что в соседнем княжестве разыгрывались в лотерею дорогие часы. Он взял билет, стоивший пустяки, — и выиграл на него свои собственные, проданные им часы, которые затем выменял на дорогой перстень. Вскоре он поступил на службу к князю фон Г***. Через год, после того, как он оставил это место, князь послал ему в знак своей милости бриллиантовые часы с тяжелой золотой цепью, которые опять оказались теми самыми, его собственными часами!
С этой истории разговор обычно переходил на странный каприз Зигфрида — никогда в жизни не касаться карт, к которым он, по своему необыкновенному везению, мог бы иметь вполне оправдываемое влечение. Толки и пересуды по этому предмету в конце концов сводились к мнению, что, вероятно, барон, при всех своих блестящих качествах, был скуповат и боялся, как огня, рискнуть самой малейшей потерей, хотя надо заметить, что во всем своем остальном поведении Зигфрид не давал никакого повода к подобному заключению. Но так как толпа обыкновенно очень любит найти хоть какое-нибудь пятно на репутации человека, который заметно отличается от других, то и воображаемое предположение о скупости Зигфрида, как о причине, недопускающей его к игре, пошло таким образом в ход, несмотря на все свое неправдоподобие.
До слуха Зигфрида скоро дошли эти невыгодные для него толки, и так как по своему благородному, истинно джентльменскому характеру, он сам ненавидел скряжничество больше всего на свете, то тотчас захотел положить конец этим сплетням, для чего, несмотря на свое отвращение к игре, и решился умышленно проиграть сотни две луидоров, чтобы сбросить с себя обидное подозрение. С этим намерением, отложив для проигрыша положенную сумму, приблизился он к игорному столу. Но оказалось, что всегдашнее его счастье, не изменило ему и тут. Каждая карта, на которую он ставил, выигрывала непременно. Всевозможные кабалистические расчеты старых, опытных игроков распадались в прах перед игрой барона. Меняли ли они карты, ставили ли их совершенно наобум, выигрыш все равно был на его стороне. Вообще барон представлял из себя до того редкое зрелище игрока, приходившего в ярость от собственного выигрыша, что присутствующие, теряясь в догадках при объяснении такого загадочного явления, начали даже озабоченно шептаться и подозревать, не сошел ли он, вследствие своего влечения ко всему оригинальному, совершенно с ума, так как странно же было в самом деле предположить, чтобы игрок в здравом рассудке был бы недоволен своим счастьем.
Значительный выигрыш побудил барона продолжать игру в надежде, что, вероятно, удача когда-нибудь отвернется от него и он добьется желанной потери. Но цель не достигалась никоим образом. Чем более он играл, тем счастье игрока более и более ему благоприятствовало.
Между тем, незаметно для самого Зигфрида, страсть к игре в фараон, простейшей, а потому и азартнейшей из всех игр, стала понемногу овладевать всем его существом. Он уже не сердился более на свое везение. Игра сама по себе приковала все его внимание; по целым ночам проводил он за игорным столом, увлекаемый тем колдовским очарованием, о котором слыхал прежде от своих друзей, но не хотел ему верить.
Однажды ночью, когда банкомет только что кончил прометанную талию, Зигфрид, подняв глаза, внезапно увидел перед собой немолодого уже человека, стоявшего прямо напротив него и глядевшего ему в лицо с грустным, серьезным видом. Затем весь оставшийся вечер каждый раз, как он, окончив ставку, отводил глаза от карт, он непременно замечал на себе мрачный взгляд незнакомца, так что в конце концов какое-то неловкое, томительное чувство невольно поселилось в его душе. С окончанием игры оставил игорный зал и незнакомец, но в следующую же ночь опять поместился против Зигфрида и опять стал смотреть на него в упор своими призрачными глазами. Зигфрид на этот раз держал себя в руках, но когда то же самое повторилось на третью ночь и незнакомец опять остановил на Зигфриде свой сверкающий взгляд, то он уже не выдержал и отрывисто сказал:
— Милостивый государь, не угодно ли вам выбрать для себя другое место, потому что вы мешаете моей игре.
Незнакомец, грустно улыбнувшись, поклонился в знак согласия и тотчас же оставил зал, не сказав ни слова.
На следующую ночь, однако, появился он опять на прежнем месте и, казалось, смотрел на него еще мрачнее и пронзительнее.
Тут Зигфрид уже с явным гневом воскликнул:
— Если вы, милостивый сударь, желаете продолжить ваши шутки, то я прошу вас выбрать для этого другое время и место, а теперь…
И при этом знаком руки, указавшей на дверь, барон дал понять то, чего не договорил.
Также как и в прошлую ночь, незнакомец послушно склонясь, ушел с той же грустной улыбкой.
Возбужденный игрой, вином, а также и этим неожиданным происшествием в игорном зале, Зигфрид не мог сомкнуть глаз всю ночь. Образ незнакомца преследовал его до самого утра. Строгое, с печатью страдания лицо, глубокие темные глаза, благородная, не скрываемая бедным платьем осанка, обличавшая манеры человека из общества, — все это ярко рисовалось перед умственным взором Зигфрида. При мысли же о том, с каким достоинством перенес незнакомец сказанные ему обидные слова и с каким грустным, подавленным чувством удалился он из залы, Зигфрид не мог сдержаться и воскликнул невольно: «Нет! Я был неправ! Глубоко неправ! Неужели мне написано на роду, как неотесанному буршу, постоянно оскорблять людей без всякого с их стороны повода?»
Рассуждая на эту тему далее, пришел Зигфрид к заключению, что пристальный, горестный взгляд незнакомца, вероятно, был вызван тяжелой нуждой, в какой он, может быть, находился, в то время, как сам барон, предававшийся игре, пригоршнями загребал золото. Результатом этих мыслей было то, что Зигфрид решил на другой же день непременно отыскать незнакомца и прояснить все дело.
Случай сделал так, что первый человек, которого Зигфрид встретил, выйдя утром прогуляться по аллее, был именно тот самый незнакомец.
Барон, подойдя к нему, тотчас же заговорил первый о происшествии прошлой ночью и кончил искренней просьбой извинить ему его невежливость. Незнакомец отвечал, что он не находит ничего в поступке барона, требующего извинения, так как разгоряченный игрок не всегда может отвечать за свои слова, а кроме того, он сам, упорно оставаясь на своем месте и смущая барона своим вниманием, по своей вине навлек вырвавшиеся у Зигфрида жестокие слова.
Зигфрид пошел в разговоре еще дальше, сказав, что он очень хорошо понимает, как иногда тяжелые обстоятельства доводят до унизительного положения даже образованных, порядочных людей, и затем довольно ясно намекнул, что готов от души помочь незнакомцу своим выигрышем, если только он в том нуждается.
— Милостивый государь! — возразил незнакомец. — Вы считаете меня за неимущего, но в этом вы ошибаетесь, потому что, не будучи богатым, я имею совершенно достаточно, чтобы вести тот скромный образ жизни, к которому привык. А кроме того позвольте вам заметить, что, предлагая вознаградить меня золотом за нанесенное оскорбление, вы этим противоречите самому себе, если вы, как сказали, считаете меня порядочным и образованным человеком.
— Кажется, я вас начинаю понимать, — пробормотал несколько оторопело Зигфрид, — и потому спешу прибавить, что если вы желаете удовлетворения, то я готов дать его вам хоть сейчас же.
— О Боже! — воскликнул незнакомец. — Вот был бы поистине неравный бой! Я уверен, что вы, также как и я, не считаете дуэль ребячьей забавой и далеки от мысли, что несколько капель крови, пролитой, может быть, из оцарапанного пальца, были в состоянии смыть пятно с опозоренной чести. Бывают случаи в жизни, когда двум людям тесно жить на земле, и, если бы даже один жил на Кавказе, а другой на берегах Тибра, то и тут расстояние ничего бы не значило, пока один существует пусть хотя бы только в мыслях другого. Тут уже, конечно, поединок один может решить, который из двух должен очистить другому место. Но между нами, как я уже сказал, дуэль будет слишком неравной, потому что моя жизнь далеко не стоит вашей. Если убью вас я, то погублю этим целый мир самых радужных надежд, если же буду убит сам, то вы разрушите самое печальное, давно уже разбитое существование; но во всяком случае, повторяю, что вовсе не считаю себя оскорбленной стороной в этом деле. Вы просили меня удалиться, и я это исполнил.
Последние слова незнакомец произнес голосом, в которой слышалась затаенная обида, что послужило для Зигфрида причиной, чтобы еще раз искренно перед ним извиниться, причем он, однако, не скрыл, что, сам не зная почему, во время игры положительно не мог вынести пристального взгляда незнакомца, в высшей степени действовавшего на его нервы.
— В таком случае, — ответил незнакомец, — если мой взгляд точно проникает до глубины вашей души, то искренно желал бы я, чтобы он успел предостеречь вас от страшной опасности, в какой вы находитесь. Меня поражает тот веселый вид и то беззаботное веселье, с какими стоите вы на краю ужасной пропасти. Один толчок — и вы полетите прямо в нее! Иными словами, я хочу сказать, что вы стоите на пути, чтобы сделаться страстным, отчаянным игроком и тем погубить себя навеки.
Зигфрид стал уверять, что незнакомец ошибается, и рассказал ему все обстоятельства, побудившие его приблизиться к игорному столу, прибавив, что никогда в жизни он не чувствовал пристрастие к игре и решился, наоборот, во что бы то ни стало, проиграть несколько сот луидоров, прекратив после этого играть, но, к сожалению, ему до сих пор сопутствует везение — это счастье игрока.
— Ах! — воскликнул незнакомец. — Вот это-то счастье и есть та страшная приманка, с помощью которой злобная, враждебная власть овладевает нами совершенно. Ваше счастье в игре, барон, причины, побудившие вас к ней приступить, манера себя держать, ясно обличающая, что пагубная страсть начинает овладевать вами окончательно, — все это удивительно напоминает мне судьбу одного несчастного, поразительно похожего на вас. Вот причина, почему я так пристально на вас смотрел и едва мог удержаться, чтобы не высказать словами то, что думал выразить взглядом. «Неужели ты не видишь, что демоны уже готовы схватить тебя и низвергнуть в Орк!» — так хотелось мне воскликнуть, и теперь я сердечно рад, что успел познакомился с вами. Позвольте мне рассказать вам историю того несчастного, о котором я упомянул, и тогда вы, уверен я, убедитесь сами, что не просто игра расстроенного воображения заставляет меня считать, что вы находитесь в опасности, и стремиться о ней предупредить.
Оба, и незнакомец и Зигфрид, сели на стоявшую неподалеку скамью, после чего незнакомец начал так:
— Не менее вас, барон, был одарен молодой шевалье Менар теми дарами судьбы, с помощью которых снискаются завистливое уважение мужчин и благосклонное расположение женщин. Если он уступал в чем-нибудь вам, то разве в одном богатстве. Он жил почти в нужде и только благодаря строжайшей воздержанности мог с достоинством поддержать в обществе вес и значение, принадлежавшие ему по праву, как потомку древнего и известного рода. Бедность эта, делавшая для него значительной всякую малейшую потерю, безусловно заставляла его отказываться от игры, к которой, впрочем, он и не чувствовал особенного влечения, а потому отказ этот и не составлял для него большой жертвы. Во всем прочем редкая удача сопутствовала Менару везде, так что везение его в кругу знакомых вошло даже в пословицу.
Однажды совершенно случайно посетил он ночью один игорный дом, причем друзья, в компании которых он пришел, немедленно занялись игрой. Менар, не принимавший в игре никакого участия, стал медленно и безучастно прохаживаться по залу, погруженный в совершенно другие мысли, и только изредка бросал взгляд на игорный стол, где банкомет грудами загребал золото. Вдруг один старый полковник, игравший до того очень неудачно и знавший Менара, увидел его и тотчас же воскликнул: «Какого черта, вы хотите играть и выигрывать, а ведь тут находится Менар со своим всем известным везением, который еще не объявил, чью сторону он будет держать! Да погодите! Сейчас я его притащу сюда, и он будет понтировать за меня!»
Менар стал было отказываться, что он положительно не умеет играть, но полковник не отставал до тех пор, пока он волей или неволей не приблизился к столу.
Удача сопутствовало ему точно так же, как и вам, барон. Каждая поставленная Менаром карта выигрывала непременно, и вскоре, благодаря этому, порядочная сумма денег очутилась в руках полковника, пребывавшего в полном восторге от того, что он так удачно призвал себе на помощь Менарово счастье.
На самого Менара его удивительное везение в игре, повергшее в изумление всех присутствующих, не произвело, по-видимому, ни малейшего впечатления. Наоборот, он почувствовал даже, что его отвращение к игре как будто удвоилось, так что, проснувшись на другой день, усталый и разбитый, вследствие почти без сна проведенной ночи, он принял твердое решение никогда в жизни не посещать больше игорных домов.
Решение это укрепилось в нем еще более, когда до него дошел слух, что полковник с того вечера не мог выиграть больше ни одного луидора и, постоянно теряя свои деньги, имел глупость обвинять в этом Менара. С самой неприятной настойчивостью осаждал он его просьбами понтировать за него, или, по крайней мере, сидеть возле во время игры, чтобы отогнать, по его словам, злого демона, совавшего ему в руки дрянные карты. Известно всем, что игроки подвержены самым глупейшим суевериям. Менару, наконец, надоело все это до того, что однажды он серьезно вынужден был объясниться с полковником и объявить ему напрямик, что скорее согласен с ним драться, чем играть. Полковник был не из великих храбрецов, и потому дело на том и кончилось. Тем не менее Менар постоянно с крайним раздражением вспоминал о том вечере, когда он связался с этим глупцом.
Молва об удивительном счастье барона в игре, однако, распространилась повсеместно, причем, конечно, не обошлось и без обычных в таких случаях сплетен, что будто бы он обязан этим своей связи с какими-то потусторонними силами. Но зато твердость Менара, с которой он, несмотря на свое счастье, положительно отказался от игры, еще более способствовала общему к нему уважению.
Прошло около года, и однажды случилось, что Менар, потеряв неожиданно в каком-то предприятии небольшой капитал, которым жил, очутился в самой крайней нужде. Он обратился с просьбой о помощи к одному из своих лучших друзей, который хотя ему и помог, но тем не менее не мог удержаться, чтобы не назвать его удивительнейшим оригиналом, страдающим только по своей собственной вине. «Судьба, — так говорил приятель Менара, — указывает каждому из нас, на какой дороге должны мы искать свое счастье, и если мы не слушаемся этих указаний и их не понимаем, то в этом виновно одно наше собственное к себе равнодушие. Тебе судьба твоя ясно говорит, что если ты хочешь получить почет и деньги, то должен играть, а между тем ты сам себя осуждаешь на вечную нужду, бедность и зависимость».
Совет на этот раз попал в цель. Его необыкновенное счастье в игре невольно пришло Менару на память. С волнением вдруг вспомнил он свою первую игру. Звон золота, восклицания банкометов: «Gagne, perd!»[37] — снова явственно раздались в его ушах. «Что правда, то правда! — так говорил он сам с собою. — Одна такая ночь, и я спасен от нужды и несчастья, доведших меня до постыдной просьбы о помощи у своих друзей! Я верю в голос судьбы и буду ему следовать.»
В тот же вечер отправился он в игорный дом вместе с приятелем, посоветовавшим ему испробовать это средство и снабдившим его для начала суммой луидоров в двадцать.
Если Менар удачно играл в первый раз для полковника, то, играя для себя, он, казалось, был удачливее вдвойне. Точно какая-то невидимая рука подсовывала ему все хорошие карты, несмотря на то, что сам он ставил их без всякого выбора и соображения. Не он искал счастливого случая, а наоборот, сам случай устраивал всю игру к его пользе. В конце вечера круглая сумма в тысячу луидоров лежала в его кармане.
В беспамятстве, точно оглушенный, Менар проснулся на следующее утро. Выигранные луидоры лежали возле него на столе. В первую минуту показалось ему, что он видит сон. Нарочно протирал он руками глаза, считал и пересчитывал деньги, пока, наконец, не убедился, что золотые, лежавшие перед ним кружочки существовали в действительности. И в то же мгновение почувствовал Менар в первый раз в жизни, что дух корыстолюбия, внезапно поднявшись, овладел всей его душой, без следа уничтожив прежние чистоту и воздержанность, которые оберегал он так тщательно.
Едва дождавшись ночи, поспешил он опять к игорному столу. Счастье по-прежнему стояло за него горой, так что, проиграв несколько недель кряду, успел он себе составить довольно значительное состояние.
На свете есть два рода игроков. Одних игра тянет к себе, как неизъяснимая приманка, причем они не обращают никакого внимания на выигрыш или проигрыш. Наблюдать случайные сочетания вероятностей, придумывать системы для подчинения их каким-то высшим, роковым законам и затем попытаться, не удасться ли воспарить на этих, собственными руками слепленных крыльях, — вот что возбуждает и приводит в восторг этих людей. Я знал одного игрока, который целыми днями и ночами понтировал сам с собой, запершись в своей комнате, и это, по моему мнению, был истинный игрок! Другие, напротив, жаждут играть, чтобы выиграть и таким образом быстро обогатиться. К этому последнему разряду принадлежал и барон Менар, доказав своим примером, что настоящая страсть к игре присуща лишь немногим и что игроком надобно родиться.
Скоро роль простого понтера стала уже для него недостаточной. С помощью значительной, выигранной им суммы открыл он собственный банк, причем извечное его счастье не оставляло его и тут, так что банк его стал одним из богатейших в Париже. Игроки, как водится, со всех сторон стремились к богатому и счастливому банкомету.
Пустая, безумная жизнь игрока оказала на Менара свое разрушительное действие, ощутимо притупив его телесные и душевные качества, успевшие снискать ему в былое время общее уважение. Имя Менара перестало упоминаться в обществе в качестве образца верности в дружбе, занимательности и веселости в беседах и рыцарской почтительности к женщинам. Прежняя ревностная страсть к наукам и искусствам исчезла без следа. На его бледном лице, в темных, сверкавших каким-то мрачным огнем глазах читалось одно полнейшее выражение пагубной, овладевшей им полностью страсти. Не удовольствия, но единственно денег искал он в игре, и, казалось, сам злой гений игры распалил в нем эту страсть до высшей, какой-то только возможно, степени. Одним словом, он сделался банкометом от головы до пят, в полнейшем смысле этого слова.
Однажды во время одной ночной игры случилось, что Менар, хотя и ничего не потерял, но вместе с тем не был так счастлив в игре, как обыкновенно. В числе игроков оказался какой-то маленький, скромно одетый старик, с очень неприглядной наружностью, неуверенно приблизившийся к столу и выбравший всего одну карту, поставив на нее золотой. Прочие игроки с удивлением довольно презрительно покосились на этого непрошенного гостя, но старик не обратил на это никакого внимания и не выразил своего неудовольствия ни одним словом и ни одним жестом.
Карта старика оказалось битой; он поставил на другую, но и та проиграла. Удваивая затем постоянно ставки, стал он терять раз за разом, к неописуемому удовольствию прочих игроков. Когда ставка, наконец, дошла да пятисот луидоров, и была проиграна им по-прежнему, неудержимый смех и радостные восклицания громко раздались в толпе понтировавших. «Так, синьор Вертуа, так! — закричал один. — Только не смущайтесь и продолжайте в том же духе! Кто знает, может вам удастся сорвать весь банк!»
Старик посмотрел взглядом василиска на шутника и тотчас же быстро удалился. Однако через полчаса вернулся он вновь с карманами, наполненными золотом. Но последней талии закончить он не смог, потому что по-прежнему проиграл все, что у него было.
Менар, несмотря на всю гнусность своего ремесла, считал, однако, необходимостью поддерживать в своем банке внешний порядок и благоприличие, а потому презрительное обращение с несчастным понтером всех остальных игроков крайне ему не понравилось. По окончании игры, когда старик ушел, он со строгой внушительностью обратился к шутнику, его оскорбившему, а также и к прочим поддержавшим его гостям, пригласив их воздержаться впредь от подобных выходок.
— Как! — воскликнул в ответ на это один из гостей. — Так значит вы не знаете старого Франческо Вертуа? Иначе вы бы не только не нашли ничего предосудительного в нашем поведении, а напротив, одобрили бы его сами. Знайте же, что этот Вертуа, неаполитанец по происхождению, уже пятнадцать лет живет в Париже, занимаясь самым грязным, отвратительным ростовщичеством, какое только можно себе представить. В сердце его нет места малейшему проблеску какого-нибудь человеческого чувства, и если бы он увидел своего родного брата, умирающим у своих ног, то и тогда не согласился бы пожертвовать даже одним луидором, чтобы его спасти. На душой его тяготеют проклятия сотен семейств, разоренных его низкими махинациями. Его ненавидят все, кто только его знает, и каждый от души желает ему всевозможного зла и даже смерти в наказание за все дурное, что он сделал. Игрой он никогда не занимался, по крайней мере, с тех пор как живет в Париже, — и вы видите, как все мы изумились, увидя, что старый скряга решился подойти к игорному столу. Вот причина, почему мы все обрадовались его проигрышу, так как видеть этого негодяя еще и счастливым в игре было бы уж слишком обидно. По всей вероятности, старый глупец прельстился везением, сопутствующим игре вашего банка, и думал вас обобрать, но оказалось, что вместо того был ощипан сам. Не понимаю только, как мог решиться Вертуа при своей невероятной скупости играть в такую сильную игру. Теперь, конечно, он больше сюда не вернется, и мы можем считать себя избавленными от него навсегда.
Предсказание это, однако, не сбылось, потому что на следующий же вечер Вертуа опять явился к игорному столу Менара и проиграл гораздо больше, чем накануне. При этом он вовсе не приходил в отчаяние, а напротив, даже злобно посмеивался, точно предчувствуя, что скоро дело повернется иначе. Но проигрыш его увеличивался с каждым вечером быстрее спускающейся с гор лавины, так что в конце концов оказалось, что общая его потеря достигла огромной цифры в тридцать тысяч луидоров. Тогда явился он однажды смертельно бледный, когда игра была уже в разгаре, остановился в отдалении от стола и устремил отчаянный взгляд на карты, которые Менар мешал в своих руках. Едва игра была сдана, и началась новая талия, Вертуа вдруг воскликнул пронзительным голосом, так что все невольно вздрогнули: «Стойте!» А затем, протиснувшись к столу, зашептал, обратясь к Менару:
— Барон! Мой дом на улице Сент-Оноре, богато меблирован и снабжен всем необходимым для хозяйства, в доме есть достаточно серебра и золота, и он оценен в восемьдесят тысяч франков! Согласны ли вы взять его под залог моей ставки?
— Согласен, — холодно уронил шевалье Менар, даже не обернувшись, и затем стал спокойно продолжать игру.
— Дама! — сказал Вертуа.
Карта пошла и была бита. Старик пошатнулся и, только прислонясь к стене, успел удержаться от падения. Никто не обратил на него никакого внимания.
Игра между тем кончилась. Менар с помощью крупье собрал деньги проигравших понтеров и запер их в шкатулку. Вдруг Вертуа, появившись точно призрак из угла, где сидел все это время, приблизился к Менару и сказал глухим, мрачным голосом:
— Шевалье! Прошу вас на одно слово!
— Ну что еще? — спросил Менар, поворачивая ключ в замке и посмотрев на старика презрительным взглядом.
— Все мое имущество, — продолжал Вертуа, — потерял я за вашим игорным столом. Больше у меня нет ничего, и я не знаю, где будет завтра мое пристанище и где я найду кусок хлеба! Я вас очень прошу! Сжальтесь! Возвратите мне хотя бы десятую часть того, что я проиграл, чтобы я мог продолжить мое дело и вновь подняться из нищеты, в которую теперь повержен!
— Где вы, господин Вертуа? — возразил на это Менар. — В лавке ростовщика? Или вы забыли, что банкомет никогда не возвращает своего выигрыша? Это было бы против основного правила, которому я не изменю никогда.
— Вы правы, шевальер! — сказал Вертуа. — Я знаю, что мое требование безумно! Шутка ли — десятую часть! Нет, нет!.. двадцатую! Отдайте мне одну двадцатую, заклинаю вас всеми святыми!
— Я вам уже сказал, что не возвращаю моих выигрышей! — с досадой оборвал его Менар.
— Так, так! — бормотал Вертуа, между тем как смертельная бледность разлилась по его лицу и все неподвижнее и безумнее становился его взгляд. — Вы не имеете право что-нибудь мне отдать! В былое время я сам поступал точно также! Но подать милостыню нищему может всякий! Дайте же мне хоть сотню луидоров из приобретенного вами сегодня богатства с помощью слепого счастья.
— Однако умеете же вы надоесть, синьор Вертуа! — с гневом ответил Менар. — Я не да вам ни ста, ни пятидесяти, ни двадцати, ни даже одного луидора! Не дам, потому что я не так глуп, чтобы дать вам средство продолжать ваше гнусное ремесло. Судьба раздавила вас, как ядовитого червяка, и уж, конечно, я не стану вас спасать. Ступайте и повесьтесь, как вы того заслуживаете.
Вертуа, закрыв лицо обеими руками, мог только тяжело вздохнуть. Менар приказал слуге отнести шкатулку в карету и затем намеренно грубо спросил, повернувшись к старику:
— Когда намерены вы передать мне ваш дом и имущество?
Вертуа, услышав это, выпрямился и ответил неожиданно твердым голосом:
— Сию же минуту, шевалье! Неугодно ли вам отправиться со мной?
— Хорошо, — сказал Менар. — Мы можем доехать вместе до вашего дома, который прошу вас оставить завтра же утром.
Во всю дорогу ни тот, ни другой не проронили ни слова. Выйдя у подъезда дома на улице Сент-Оноре, Вертуа позвонил в дверь. Какая-то старуха отворила, и, увидев Вертуа, радостно воскликнула: «Ну слава Тебе, Господи! Наконец-то вы вернулись, синьор Вертуа, а то Анжела совершенно измучилась от беспокойства.»
— Молчи! — крикнул Вертуа. — Дай Бог, чтобы Анжела не услыхала моего звонка. Она не должна знать, что я вернулся.
И с этими словами, взяв свечу из рук изумленной старухи, посветил он Менару, вошедшему в дом.
— Я решился на все, шевалье! — так начал Вертуа. — Вы меня ненавидите и презираете! Мое несчастье доставляет вам радость, между тем вы даже не догадываетесь, кто я есть на самом деле. Подобно вам был я прежде игроком, которому всегда необыкновенно везло в игре. Половину Европы изъездил я с моим золотом, открывая игорные дома, где только мог, и везде деньги рекой текли в мои руки, как текут теперь в ваши. У меня была добрая, верная жена, которую я забывал из-за игры и содержал в унизительной бедности, несмотря на все мое богатство. Однажды в Генуе появился за моим игорным столом один молодой римлянин и проиграл все свое имущество, как я сегодня вам. Подобно мне умолял он со слезами на глазах дать ему хотя бы ту ничтожную сумму, которая была необходима, чтобы вернуться в Рим. Я отказал с презрительным смехом, и он тут же в отчаянии ударил меня в грудь стилетом, который всегда носил с собой. С трудом сумел врач залечить мою рану, но после этого какое-то болезненное расстройство меня уже больше не покидало. Тогда-то настоящим ангелом-утешителем оказалась моя жена! С каким самоотвержением она за мной ухаживала! Как меня ободряла! Как помогала своим участием переносить муки болезни! Какое-то новое, неведомое до того чувство поселилось в моей душе. Мы, игроки, отказываемся от всего человеческого, и потому, мудрено ли, что я даже и не подозревал, что значит любовь и преданность женщины! Глубочайшее раскаяние охватило мне душу при мысли, как несправедлив и неблагодарен был я к моей дорогой подруге и какому преступному чувству пожертвовал ее. Души несчастных, погубленных мной с таким постыдным и жестоким равнодушием, вставали передо мной, точно черные призраки, призывающие мщенье на мою голову! Я постоянно слышал их замогильные голоса, упрекавшие меня во всех несчастьях и преступлениях, начало которым положил я! Жена моя одна умела меня утешать и успокаивать в эти ужасные минуты. Я дал нерушимый обет, что никогда в жизнь не возьму более карт в руки. Решительно разорвал я всякую связь с сообществами игроков и твердо выдержал всевозможные искушения со стороны моих крупье, уговаривавших меня не бросать дела, в котором мне так явно везло. Выздоровев окончательно, поселился я тихо и скромно вместе с моей женой в одном загородном доме близ Рима. Но увы! только один год удалось мне прожить в мире и счастье, о которых прежде я даже не мечтал. Жена моя умерла при родах, подарив мне дочь. Отчаяние мое не знало границ! Я проклинал судьбу! Проклинал самого себя и свою гнусную, прожитую жизнь, за которую в постигшем меня несчастье видел справедливую Божью кару. Точно преступник, страшащийся наказания, убежал я из моего дома и переехал жить в Париж вместе с моей дочерью Анжелой. Моя дочь, повзрослев, оказалась живым портретом своей матери. Для нее одной стал я жить с той минуты, всеми силами стараясь не только сберечь мое значительное состояние, но еще его и приумножить. Правда, что я давал деньги в заем за большие проценты, но в гнусном ростовщичестве меня обвиняют несправедливо! Да и кто же мои обвинители? Легкомысленные люди, пристающее во мне с ножом к горлу, требуя денег для мотовства, и они же потом обвиняют меня, когда я строго и неотступно возвращаю назад добро, принадлежащее моей дочери. Недавно ссудил я значительной суммой одного молодого человека, чем положительно спас его от гибели и бесчестья. Ни одним словом, ни одним намеком не напоминал ему об уплате, пока он был беден. Но недавно узнал я, что должник мой получил богатое наследство, а потому потребовал расчета со мной. Представьте же, барон, что негодяй этот, обязанный мне своим спасением, хотел отказаться от своего долга и, принужденный к уплате приговором суда, осмелился мне же бросить в лицо, что я гнусный скряга и ростовщик. Я мог бы рассказать вам много подобных случаев, которые действительно сделали меня суровым и непреклонным там, где я вижу, что имею дело с легкомыслием и нахальством. Но зато, скажу вам, не раз случалось мне, наоборот, осушать горькие слезы бедняков и что немало их молитв возносилось к небу за меня и мою Анжелу. Вы, я знаю, не поверите моим словам и все равно мне ничего не дадите, потому что вы — игрок! Что до последнего моего несчастья, то тут, уверен я, само небо поручило дьяволу увлечь меня и погубить, потому что поступком моим могло руководить только одно безумие. Я услышал о вашем счастье, барон! Каждый день приносил новую весть то о том, то о другом несчастном, разорившемся за вашим игорным столом. Тогда пришла мне в голову мысль, что я с моим счастьем игрока, никогда меня не покидавшим, назначен самой судьбой положить конец вашей игре. Мысль эта, которую, повторяю, могло породить только одно безумие, не давала мне покоя ни днем ни ночью. И вот явился я к вам в этот памятный мне вечер и не покидал игры до тех пор, пока все достояние мое и моей Анжелы не досталось вам! Я кончил и обращаюсь к вам с просьбой, позволите ли вы, по крайней мере, моей дочери взять необходимые ей платья?
— Гардероб вашей дочери, — ответил Менар, — мне не нужен; можете также оставить себе ваши постели и домашнюю утварь. С этим хламом мне делать нечего. Но берегитесь и подумать утаить что-либо ценное.
Старый Вертуа безмолвно, пристально посмотрел на Менара, и вдруг слезы хлынули из его глаз. В отчаянии бросился он к его ногам и воскликнул раздирающим голосом, сложив с мольбой руки:
— Шевалье! Неужели в вашем сердце совсем нет человеческого чувства! Будьте сострадательны! Подумайте, что вы губите не меня, но мою бедную, ни в чем неповинную Анжелу! Будьте милосердны! Возвратите ей хотя бы двадцатую долю ее имущества! О, я чувствую, что вы смягчитесь! Анжела! Анжела, дочь моя!
И он с плачем и рыданиями продолжал повторять имя своей дочери.
— Однако эта глупая театральная сцена начинает мне надоедать, — равнодушно сказал Менар.
Вдруг в эту минуту дверь с шумом отворилась, и прелестная девушка, в белом ночном платье, с распущенными волосами и бледным лицом, стремительно вбежала в комнату, бросилась на шею к старику и обняла его с криком:
— Отец! Милый отец! Я слышала все! Я все знаю! Ты говоришь, что все потерял? Но разве у тебя не осталась твоя Анжела? Зачем нам богатство и деньги? Анжела будет содержать тебя своим трудом! Не унижайся, отец, умоляю тебя, перед этим презренным человеком! Не мы бедны и несчастны, а он со всем его богатством, потому что он одинок и нет у него для утешения любящего сердца! Пойдем, отец! Сейчас же оставим этот дом, чтобы не доставить этому чудовищу удовольствия видеть наше горе!
Вертуа без сил опустился в кресло. Анжела бросилась перед ним на колени. Схватив его руки, целовала их, потом начала громко перечислять все, что она знает и что умеет для того, чтобы трудиться и жить в достатке вместе с отцом; умоляла со слезами на глазах не приходить в отчаяние и забыть свое горе; уверяла, что работать ради отца, шить, вязать, петь и играть на гитаре, будет для нее истинным и величайшим наслаждением в жизни.
Самый закоренелый злодей вряд ли бы остался равнодушен, глядя на эту прелестную девушку и слыша, как она утешала отца свои нежным голосом, в котором так и дышала глубокая любовь и детская преданность.
И шевалье не устоял. В нем заговорила совесть, заставив почувствовать адские муки. Анжела показалась ему светлым ангелом, перед которым исчезло, как темный туман, безумное его ослепление, и он в ужасающей наготе увидел свое настоящее, одинокое положение в этом мире.
И теперь, когда мрак этого, жившего в его душе ада внезапно озарился чистым, светлым лучом, показавшем, что существуют на свете небесное блаженство и счастье, его душевная пытка стала вдвое ужаснее и мучительней.
Менар не любил ни разу. Увидя Анжелу, почувствовал он себя охваченным самой пылкой страстью, которая, однако, вместо счастья, посылала ему одно горе, так как была совершенно безнадежна. И в самом деле, мог ли надеяться на счастье взаимной любви человек, начинавший знакомство с чистой, невинной девушкой, почти ребенком, при таких обстоятельствах?
Менар хотел что-то сказать, но слова не шли, точно он лишился языка. Наконец, с усилием овладев собой, воскликнул он дрожащим голосом:
— Синьор Вертуа! Я не выиграл у вас ничего! Вот моя шкатулка! она принадлежит вам! И не одна она!.. нет, нет! Я ваш должник навеки! Берите ее, берите!
— Дитя мое! — заговорил было Вертуа, но Анжела, быстро поднявшись, подошла в Менару и с гордостью взглянув на него, сказала:
— Знайте же, шевалье, что есть сокровище дороже золота и серебра! Это то, незнакомое вам чувство, которое заставляет нас с презрением отказаться от вашего подарка и, несмотря на это, сохранить душевное спокойствие! Оставьте у себя ваши деньги, на которыми тяготеют проклятья разоренных вами, бесчестным и бессердечным игроком!
— Да! — воскликнул вне себя Менар, дико озираясь. — Вы правы! Пусть я буду проклят и осужден на вечные муки, если хоть когда-нибудь снова коснусь карт! Но если вы, Анжела, оттолкнете меня и после этой клятвы, то в моей гибели будете виновны вы одни! О, вы меня еще не знаете! Вы можете считать меня безумцем, но что скажете вы тогда, когда я буду лежать у ваших ног, бездыханный, с простреленной головой! Теперь дело идет уже о жизни или смерти! Прощайте!
С этими словами Менар выбежал вон из комнаты. Вертуа тотчас понял, что в нем происходило, и начал было объяснять Анжеле, что, может быть, имеются некоторые обстоятельства, которые смогут сгладить неловкость получения подарка от Менара. Анжела испугалась этих слов отца и объявила прямо, что, по ее мнению, Менар не заслуживает ничего, кроме презрения.
Однако судьба, распоряжающаяся самовластно и сердцем, и душой людей, часто против их собственной воли устраивает так, что нежданное и негаданное происходит в жизни действительно.
Менару казалось, что он, внезапно проснувшись от ужасного сна, увидел себя лежащим на краю страшной пропасти и тщетно простирающим руки к светлому, прекрасному существу, явившемуся где-то вдалеке не для того, чтобы его спасти, — но нет! — напротив, чтобы напомнить ему о его гибели!
Скоро, на удивлению всего Парижа, банк Менара исчез из дома, где помещался. Сам он не показывался нигде, так что о внезапном его исчезновении стали даже ходить в обществе самые невероятные слухи. Менар избегал видеться с кем бы то ни было, доведенный своей несчастной любовью до полнейшего отчаяния, как вдруг однажды во время уединенной прогулки в Мальмезонском саду, встретил он лицом к лицу старого Вертуа с дочерью. Анжела, которая не могла и подумать о Менаре иначе, как с презрением и гневом, была на этот раз поражена, видя его бледным, несчастным и едва осмеливавшимся на нее взглянуть под влиянием самого глубокого смущения. Она, впрочем, уже знала, что Менар бросил совершенно игру после той роковой для него ночи, и теперь мысль, что все это произошло из-за нее, невольно мелькнула в ее голове. Она видела ясно, что спасла его от гибели, а может ли что-нибудь более польстить самолюбию женщины?
Потому не было ничего удивительного в том, что после того как Вертуа и Менар обменялись первыми словами вежливости, Анжела под впечатлением своего нового ощущения ласково и сочувственно спросила:
— Что с вами, кавалер Менар? У вас такой больной, измученный вид. Вам, право же, не мешало бы обратиться к врачу.
Можно себе представить, какой сладкой надеждой отозвались эти слова в сердце Менара. Он переродился в одно мгновение и, подняв голову, почувствовал, что язык его вновь приобрел то умение говорить и увлекать, которым в былое время снискал он общую любовь и сочувствие. Вертуа между тем спросил, когда желает он принять в свое владение выигранный им дом.
— Да, синьор Вертуа, да! — оживленно воскликнул Менар. — Пора этим заняться. Завтра я приду с вами поговорить об этом деле, но сначала должны мы договориться о предварительных условиях, как бы долго это ни длилось.
— Пусть будет по-вашему, кавалер, — ответил с улыбкой Вертуа, — хотя мне и кажется, что при этом мы договоримся о том, о чем, может быть, теперь и не думаем.
Можно легко вообразить, как ожил и расцвел Менар после этой встречи и как вновь возвратилась к нему его милая легкость и радость жизни, подавленные до того губительной, жившей в нем страстью. Все чаще и чаще стал он посещать дом старого Вертуа, и с каждым днем все более привязывалась к нему его спасительница Анжела, так что, наконец, она сама пришла к мысли, что его любит, и охотно согласилась на сделанное предложение. Старый Вертуа был несказанно этому рад, видя в этом превосходное средство окончательно предать забвению свой проигрыш Менару.
Однажды Анжела, будучи уже счастливой невестой Менара, сидела у окна, полная самых приятных мыслей о своем счастье, как вдруг на улице раздался веселый марш и вслед затем показался полк, отправляющийся в поход в Испанию. Анжела с участием смотрела на этих храбрых людей, шедших на смерть, как вдруг какой-то молодой офицер, покинув ряды, подскочил на лошади прямо к ее окну. Анджела, увидев его, тихонько вскрикнула и без чувств упала на кресло.
Всадник, произведший на нее такое впечатление, был молодой Дюверне, сын соседа ее отца, товарищ ее юности, с которым провела она лучшие годы своего детства; он почти ежедневно бывал у них в доме и бесследно исчез с тех пор, как к ним стал захаживать Менар.
В полном упрека взоре молодого человека, обличавшем глубочайшее страдание, Анжела с первого мгновения ясно прочитала не только то, что он страстно любит ее, но также поняла, как невыразимо она его любит сама. В один миг стало ей ясно, что привязанность ее к Менару была лишь минутным увлечением. Вздохи Дюверне, когда они оставались вдвоем, его безмолвные взгляды, на которые она не обращала большого внимания, вдруг получили теперь значение в ее глазах, и впервые поняла она, какое чувство волновало ее грудь, когда видела она Дюверне или слышала его голос. «Поздно!.. Он для меня потерян!» — так сказала сама себе Анжела и с силой характера, которой обладала вполне, принудила себя безусловно подавить это воспрянувшее в ней чувство.
От проницательного взора Менара не могло скрыться, что его Анжела чем-то глубоко опечалена. Он, однако, был настолько деликатен, что не стал выведывать тайну, которую, как казалось ему, она хотела скрыть, и просил только ускорить свадьбу, устроенную им с таким тактом и вниманием к вкусам и желаниям Анжелы, что уже это одно вполне восстановило ее к нему расположение и сочувствие. Вообще Менар вел себя относительно жены с такой предупредительностью истинной любви и до того старался во всем ей угодить, что внезапно пробужденное воспоминание о Дюверне стало изживаться само собой. Скоро, правда, ее счастливая жизнь омрачилась: старый Вертуа вдруг захворал и через несколько дней умер.
Он не брал в руки карт с той самой ночи, как проиграл все свое имущество Менару, но в последние дни жизни пагубная страсть, казалось, снова возникла в его душе. Когда позванный священник явился его напутствовать и заговорил ему о небе, Вертуа лежал с закрытыми глазами и тихо бормотал: «Perd! Gagne!» — и в то же время ослабевшими руками делал судорожные движения, точно смешивал и сдавал карты. Напрасно Менар и Анжела, склоняясь над ним, старались ласковыми словами пробудить его внимание; он ничего не слушал, никого не узнавал и умер со словом «gagne» на губах.
Такая смерть, конечно, не могла не оставить в душе Анжелы надолго ужасного впечатления. Картина той страшной ночи, когда в первый раз увидела она своего мужа в виде бессердечного, погибшего игрока, с удивительной ясностью возникла в ее душе, и страшная, неотвязчивая мысль, что, может быть, Менар, вдруг сбросив надетую им на себя маску добродетели, опять начнет вести прежнюю жизнь, неотступно стала преследовать ее днем и ночью.
К несчастью, предчувствие Анжелы скоро стало явью.
Как ни был потрясен Менар смертью Вертуа, который отказался от последних утешений религии из-за прежней греховной жизни, тем не менее смерть эта, он сам не знал как, пробудила в его душе мысль об игре с неодолимой силой. Каждую ночь снилось ему, что опять сидит он за своим игорным столом, загребая новые груды золота.
Анжела все чаще стала вспоминать подробности своего первого знакомства с мужем, и постепенно даже ее обращение с ним невольно теряло в ласке и нежности, в то же время Менар, со своей стороны, сделался подозрительным и недоверчивым, приписывая происшедшую в жене перемену той давней тайне, которую когда-то он не захотел раскрыть. Недоверие скоро перешло в открытое недовольство, повлекшее за собой ряд домашних сцен, глубоко оскорблявших Анджелу. После нескольких таких столкновений в душе ее снова ясно возник образ несчастного Дюверне, а вместе в тем родилось горькое чувство утраты загубленной любви, которая когда-то поселилась в юных, неопытных сердцах. Трещина, появившаяся в отношениях супругов, делалась все шире и шире, так что Менар в скором времени окончательно бросил тихую семейную жизнь, кинувшись по-прежнему всеми своими силами в вихрь светских удовольствий.
Злая звезда Менара загорелась снова. То, что началось чувством недовольства и душевной неустроенности, закончил бессовестный негодяй, пропащая душа, бывший крупье при банке Менара — его коварные нашептывания сделали свое дело, и Менар, наконец, стал сам изумляться, как мог он осудить себя на тихую, сонную жизнь, как мог он из-за жены бросить свет и его удовольствия, без которых жизнь его теряла всякий смысл.
Дело кончилось тем, что скоро игорный промысел Менара стал успешнее прежнего. Везение сопровождало его как всегда. Игроки являлись толпами, и деньги текли рекой в его кассу. Но зато счастье Анжелы исчезло, как сон. Менар обращался с ней с равнодушием, равнявшимся презрению. Часто не видала она его по целым неделям и месяцам. Старый дворецкий кое-как управлял домом и хозяйством; остальная прислуга менялась всегда по капризу Менара, так что Анжела иногда чувствовала себя чужой в собственном доме. Часто во время бессонных ночей слышала она, как карета Менара останавливалась у подъезда, как выносили из нее тяжелые, набитые золотом шкатулки, как Менар отрывистым голосом раздавал приказания, после чего тяжело и со стуком запирались двери отдаленной комнаты. Горькие слезы ручьем катились из глаз бедной женщины, на ум невольно приходил Дюверне, и Анжеле оставалось только умолять небо послать желанный и скорый конец ее несостоявшейся жизни.
Однажды случилось, что один молодой человек из хорошего семейства, проиграв за игорным столом Менара все свое состояние, застрелился тут же на глазах у всех, так что его кровь и мозг брызнули на стоявших рядом игроков, в ужасе отпрянувших. Менар один остался невозмутим и холодно спросил спешащих разойтись партнеров, что неужели поступок глупца, неумеющего себя вести в обществе, мог послужить причиной, чтобы кончить игру раньше времени?
Случай этот, однако, наделал много шуму. Даже завзятые, отчаянные игроки были потрясены бессердечием Менара. Против него восстали все. Полиция закрыла его игорный дом. Кроме того его обвинили в шулерстве, чему в числе доказательств, по мнению суда, служило его необыкновенное счастье в игре. Менар не смог оправдаться, и огромный, наложенный на него штраф лишил его значительной доли состояния. Он увидел себя униженным и обесчещенным. Тогда снова вернулся он к оставленной им жене, которая с добрым участием приняла его, несчастного и раскаявшегося, помня пример своего отца, который под старость успокоился и бросил бурную жизнь игрока; она надеялась, что и Менар, приближавшийся к зрелым годам, сможет переменится. Менар оставил с женой Париж и поселился в Генуе, родном городе Анжелы, где и жил первое время скромно и тихо. Но разрушенные уже однажды демоном, овладевшим Менаром, светлые, прежние отношения с женой восстановить было невозможно. Недоразумения и недоговоренность между супругами остались и скоро вынудили Менара опять искать вне дома удовольствий и развлечений. Его дурная слава долетела из Парижа до Генуи, так что начать игорное дело не представлялось никакой возможности, несмотря на неодолимое желание это сделать.
В Генуе держал в это время самый богатый игорный дом один французский полковник, вынужденный оставить службу из-за полученных в нескольких кампаниях ран. С завистью и затаенной злобой явился Менар в числе игроков, надеясь, что обычное его счастье поможет ему сорвать банк и уничтожить соперника. Полковник против своего обыкновения приветствовал Менара с шутливой веселостью, громко объявив, что сегодня игра в первый раз будет чего-нибудь стоить, потому что в числе игроков оказался Менар со своим всем известным счастьем.
В начале Менару по-прежнему являлись все счастливые карты, но когда, наконец, доверясь своему счастью вполне, воскликнул он: «Va banque!» — его карта была бита, и он сразу проиграл очень значительный куш.
Полковник, бывший до того совершенно равнодушным и к везению и к неудачам других, в этот раз с какой-то особенной радостью забрал деньги изумленного Менара, счастье которого, по всему было видно, совершенно изменилось с этой минуты. Он стал просиживать за игрой целые ночи и, теряя постоянно, проиграл наконец все свое состояние, кроме небольшой суммы тысячи в две дукатов, которая у него хранилась в ценных бумагах.
Целый день пробегал он в поисках возможности разменять эти бумаги на звонкую монету и только поздно вечером вернулся домой. Ночью хотел он начать игру на эти последние деньги, но Анжела, догадавшаяся обо всем, вся в слезах бросилась к его ногам, заклиная его Божьим именем и всеми святыми бросить пагубное намерение, которое грозило повергнуть их в беспросветную нищету и унижение.
Менар, выслушав жену, поднял ее с колен, прижал с тоской к своей груди и сказал:
— Анжела! Дорогая моя Анжела! Я должен сделать это сегодня во чтобы то ни стало! Но завтра все твои заботы кончатся, потому что я даю тебе торжественную клятву, что иду играть в последний раз. Будь же спокойна и ложись спать. Бог даст, увидишь во сне другую, лучшую жизнь, которая, верь мне, наступит для нас очень скоро.
С этими словами поцеловал он жену и стремительно убежал прочь.
Придя в игорный зал, он в две талии проиграл все и, недвижимый, стоял без слов возле полковника, уперев бессмысленный взгляд на зеленый стол.
— Что же вы, шевалье! Разве вы больше не понтируете? — спросил полковник, тасуя карты для новой талии.
— Я проиграл все! — отвечал Менар с напускным спокойствием.
— Неужели у вас нет больше ничего? — продолжал полковник.
— Я нищий! — воскликнул Менар дрожащим от ярости голосом, смотря по-прежнему на стол и не замечая, что удача все больше склоняется на сторону понтеров.
Но полковник продолжал игру, нимало не смущаясь.
— Что ж! У вас осталась хорошенькая жена, — сказал он тихо, не глядя на Менара и тасуя карты для новой игры.
— Что вы хотите этим сказать? — гневно спросил Менар.
Полковник взял колоду карт, не отвечая на вопрос, срезал ее и затем сказал, оглянувшись:
— Десять тысяч дукатов или — Анжела!
— Вы сошли с ума! — крикнул Менар, придя в себя и начиная замечать, что полковник проигрывал все больше и больше.
— Двадцать тысяч дукатов — против Анжелы, — тихо прибавил полковник, перестав на мгновенье тасовать карты.
Менар молчал. Полковник снова начал игру, причем почти все его карты проигрывали.
— Идет! — шепнул Менар ему на ухо при начале новой талии и поставил даму.
Карта оказалась бита.
Со яростным скрежетом зубов поднялся Менар со своего места и, бледный как смерть, шатаясь, отошел к окну.
Игра между тем кончилась.
— Ну, так как же ваш долг? — с презрительной улыбкой сказал полковник Менару.
— Ха! — совершенно вне себя воскликнул тот. — Вы меня разорили, пусть! Но вообразить, что вы выиграли мою жену, может только сумасшедший! Мы не на островах и жена моя не невольница, чтобы муж мог проиграть ее как вещь! Но вы действительно рисковали двадцатью тысячами дукатов, и потому, проиграв, я должен разрешить моей жене бросить меня и последовать за вами, если только она на это согласится. Едемте же ко мне и вы сами увидите, с каким отвращением она оттолкнет предложение сделаться вашей любовницей!
— Берегитесь, шевалье! — возразил полковник со злобной улыбкой. — Смотрите, чтобы ваша жена не оттолкнула вас, как человека, приведшего ее к бедности и несчастьям, и не бросилась сама с радостью и восторгом в мои объятия! Не любовницей, а женой, соединенной со мной священными узами церкви, рискуете вы ее увидеть! Узами, венчающими самые чистые желания! Вы называете меня безумцем! Так знайте же, что если я играл на вашу жену, то для того только, чтобы получить на нее право, жена же ваша и без того принадлежит мне! Знайте, что меня одного любит она всем сердцем и что я тот самый Дюверне, сын соседа Вертуа, с которым Анжела была вместе воспитана и которого любила еще до того, как вы успели околдовать ее вашим дьявольским искусством! В тот роковой год, когда я отправлялся на войну, а Анжела была вашей невестой, она уже чувствовала, чем я был для нее на самом деле, но было поздно! Прошло несколько лет, и однажды злой демон шепнул мне, что погубить вас можно только игрой, и вот для чего сделался я игроком — последовал за вами в Геную — и всего достиг! Идемте же к вашей жене!
Менар, совершенно уничтоженный, стоял перед Дюверне, чувствуя в груди целый ад. Страшная, подозреваемая им тайна была разоблачена, и только теперь увидел он, в какую бездну несчастий поверг свою Анжелу.
— Анжела может уехать, если сама этого захочет, — пробормотал он глухо и вышел вон. Полковник радостно последовал за ним.
Приехав в дом, где жил Менар, Дюверне быстро подошел к комнате Анжелы и схватился за дверную ручку.
— Она спит, — поспешно остановил его Менар, — или вы хотите потревожить ее спокойный сон?
— Гм! — возразил Дюверне. — Сомневаюсь, чтобы она проспала спокойно хоть один час с тех пор, как вы сделали ее нищей!
Сказав это, он хотел войти в комнату, но Менар, бросившись перед ним на колени, в отчаянии закричал:
— Будьте милосердны! Вы все у меня забрали, оставьте же мне хотя бы мою жену!
— Точно так же лежал перед вами старый Вертуа, но не смог смягчить вашего каменного сердца; а потому праведная месть неба должна разразиться и над вами!
Сказав это, Дюверне вошел в комнату Анжелы.
Одним прыжком шевалье опередил его, бросился к постели, где спала его жена, и отдернул полог с криком: «Анжела! Анжела!»
Затем он склонился к ней, схватил ее руки и вдруг отчаянно закричал страшным голосом:
— Берите ее! Вы выиграли труп моей жены!
Полковник в ужасе кинулся к постели. Менар был прав: Анжела лежала мертвая.
Ударив себя кулаком по голове, с диким криком бросился Дюверне вон из комнаты. Что с ним стало потом — неизвестно.
…Кончив рассказ, незнакомец встал со скамьи и быстро удалился, прежде чем глубоко потрясенный Зигфрид успел ему что-нибудь сказать.
Через несколько дней незнакомец был найден в своей комнате в предсмертной агонии, сраженный нервным ударом. Смерть последовала через несколько часов мучений, во время которых он не мог сказать ни одного слова. Из оставшихся бумаг узнали, что фамилия Бодассон, под которой он здесь жил, была ложной и что в действительности это был не кто иной, как несчастный шевалье Менар.
Зигфрид счел знакомство свое с Менаром предостережением самого неба, посланным, чтобы остановить его на пути в верной гибели, и дал честное слово противостоять всем искушениям попытать вновь счастья в игре.
Слово это он свое сдержал.
— Право, — сказал Лотар по окончании чтения, обратясь к Теодору, — можно подумать, прослушав твою повесть, что ты сам был игроком и вздумал прочитать мораль самому себе, хотя я знаю, что ты никогда в руки не брал карт!
— Это верно, — ответил Теодор, — но все-таки должен я сознаться, что написать мой рассказ помогло мне одно приключение, случившееся со мной.
— Если так, — перебил Оттмар, — то вместо эпилога к твоей повести, лучше всего было бы рассказать, что это было за приключение.
— Вы знаете, — начал Теодор, — что после завершения курса наук я довольно долгое время прожил в Г*** у моего старого дяди. Один из близких друзей старика, тоже пожилой человек, чрезвычайно ко мне привязался, несмотря на разницу в наших летах, и привязался в особенности за мой тогдашний веселый, насмешливый характер. Сам он был оригинальнейшим из когда-либо виденных мною людей. Мелочный в обыденной жизни, ворчун и притом скряга, был он в то же время величайшим почитателем и ценителем всевозможных шуток и острот, так что про него со справедливостью можно было сказать, что, вовсе не будучи занимателен сам, он легко был «занимаем» во всяком обществе. При этом, несмотря на свои немолодые годы, имел он несчастную страсть гоняться в своем туалете за модой, что навлекало на него всегдашние насмешки, особенно, когда иной раз обнаруживалось, до чего невмоготу было ему по его летам исполнять все ее требования и как при этом, все-таки, в поте лица, мучил он себя до невероятности, боясь погрешить в чем-нибудь, чтобы одеться не так как следовало. Живо помню я два случившихся с ним по этому поводу приключения, которые должен вам непременно рассказать. Раз старик мой, путешествуя по горной стране в довольно большом обществе дам и мужчин, был приглашен отправиться пешком осмотреть находившийся вблизи водопад. Представьте же себе, что для этой прогулки оригинал вырядился в новый шелковый фрак с блестящими стальными пуговицами, в белоснежные чулки и лакированные башмаки с пряжками, причем унизал все свои пальцы драгоценными перстнями. В густом еловом лесу, через который шла дорога, общество было застигнуто сильной бурей. Дождь лил как из ведра; лесные ручьи разлились по всем дорогам, и вы можете себе представить, в каком положении очутился через несколько минут наш бедный щеголь. В другой раз случилось, что молния, ударив ночью в башню церкви Св. Доминика в Г***, зажгла все здание. Приятель мой был восхищен видом языков пламени, которые развевались на фоне черного неба и освещали все окрестности. Скоро, однако, пришло ему в голову, что вид на эту картину с горы, находившейся за городом, должен быть еще лучше. Тотчас же переоделся он как всегда с необыкновенной тщательностью, захватил с собой коробку с сухариками, бутылку вина, воткнул в петлицу прекрасный букет цветов, взял складной стул и отправился таким образом на вершину горы. Там уселся он самым спокойным образом и стал с наслаждением любоваться пожаром, потчуя себя то глотком вина, то кусочком сухарика, а то и понюхивая свой букет. В особенности оригинал мой…
— Постой, постой! — закричал Лотар. — Ты обещал рассказать нам случай, который помог тебе написать твое «Счастье игрока», а между тем рассказываешь похождения какого-то сумасброда, в котором столько же забавного, сколько и глупого.
— Что же делать, — возразил Теодор, — если я увлекся! Во всяком случае, нечего меня упрекать за изображение такой действительно живой, оригинальной личности. Но к делу. Человек, о котором я вам рассказывал, пригласил однажды меня отправиться вместе с ним в один городок на водах. Хотя я знал при этом, что приглашаюсь только в качестве веселого компаньона или, иначе говоря, maitre de plaisir[38], привлекательность прекрасного путешествия по горам и притом за чужой счет побудила меня принять его предложение. В городке, куда мы отправились, существовал в то время один из богатейших игорных домов, с фондом в несколько тысяч фридрихсдоров. Спутник мой, посмеиваясь, смотрел на сверкавшее золото, прохаживался взад и вперед по залу, подходил к игорному столу и оставлял его снова, нерешительно вынимал из кармана два-три фридрихсдора и быстро прятал опять. Словом, было видно по всему, что очень бы хотелось ему приобрести хотя бы немного от того лежавшего на столе золота, но только он не доверял своему счастью. Наконец, переломив себя в этой комической борьбе, он внезапно подошел ко мне, отер с лица холодный пот и сунул мне в руку шесть фридрихсдоров, потребовав, чтобы я играл за него, причем стал уверять, что отнюдь не доверяет моему счастью также, как и собственному, а просто желает проиграть эти деньги. Я подошел в столу и, как бывает обыкновенно со всяким новичком, удача нежданно и негаданно повернулась ко мне. В самое короткое время выиграл я для моего приятеля около тридцати фридрихсдоров, которые он с видимым удовольствием спрятал в свой карман. На следующий вечер обратился он ко мне с просьбой продолжить игру. Но тут вздумалось мне, сам не понимаю до сих пор как, попробовать собственного счастья. До его просьбы мне и в голову не приходила подобная мысль, а напротив, мне очень хотелось покинуть душный зал и выйти в сад. Решившись, однако, играть за себя, я храбро подошел к столу и вытащил из жилетного кармана два составлявших все мое тогдашнее состояние фридрихсдора. Если счастье благоприятствовало мне и вчера, то на этот раз казалось, сам демон игры открыто встал на мою сторону. Какие карты я ни ставил, как их ни гнул — каждая выигрывала непременно, так что со мной повторилось почти то же, что и с бароном Зигфридом в начале моей истории. Чувства мои помрачились. Всякий раз, как мне приходилось подгребать новую груду золота, я боялся, не вижу ли это во сне, и сердце мое невольно билось при мысли, что вот-вот сейчас я проснусь и богатство мое исчезнет. С ударом двух часов ночи игра, по заведенному порядку, прекратилась. Покидая зал, внезапно почувствовал я, что кто-то легонько стукнул меня по плечу и, оглянувшись, увидел немолодого офицера, который сказал мне со строгим, серьезным лицом: «Молодой человек! Если бы вы были опытны, то могли бы сегодня сорвать банк, но прежде чем приобретете вы эту опытность, дьявол заберет вас также, как и прочих.» С этими словами он меня оставил, не дождавшись моего ответа.
Утро уже занималось, когда я вернулся в свою комнату и принялся выгружать золото из всех карманов. Можете себе сами представить состояние духа мальчика, который из полной зависимости, позволявшей ему иметь несколько монет на карманные расходы, вдруг превратился во владельца такой суммы денег, которая для него должна была показаться неисчислимым богатством! Любуясь, правда, своим золотом, я никак не мог отогнать от себя чувства какого-то страха, бросавшего меня в невольную дрожь при воспоминании о загадочных, страшных словах пожилого офицера. Лежавшие передо мной деньги казались мне платой, которую дьявол уплатил за мою душу, осужденную с этих пор на вечную погибель. Юность моя казалась мне отравленной ядовитым жалом злой гадины, и я невольно впал в мрачное отчаяние.
Заря между тем разгорелась; солнце осветило верхушки гор; я лег на окно и стал смотреть, как ночные тени долин, убегая, скрывались перед его чудесным светом. По мере того как поля и леса освещались все более золотыми лучами, покой и мир стали снова возвращаться в мою душу. Твердая решимость во что бы то ни стало противостоять губительному искушению и спасти себя от дьявольских сетей, ведших к прямой погибели, поселилась в моем уме. Я дал себе слово никогда не брать в руки карт и сдержал его свято. Первое употребление, сделанное из выигранных мною денег, состояло в том, что я тотчас же расстался с моим другом, к немалому его изумлению, и немедленно предпринял путешествие в Дрезден, Прагу и Вену, о котором рассказывал вам много раз.
— Легко могу я себе представить, — сказал Сильвестр, — какое впечатление должно произвести такое неожиданное, хотя и сомнительное счастье на молодую неопытную душу! Что ты противостоял искушению и в самом твоем счастье сумел прозреть угрожавшую тебе опасность — все это делает тебе большую честь; но извини! — самый твой рассказ, в котором ты умел так искусно охарактеризовать главную черту характера игроков, доказывает, что страсть к игре никогда не жила самостоятельно в твоей душе. Иначе ничего бы ты не поделал с ней при всей твоей геройской решимости. Винцент, который, кажется, лучше всех нас понимает игру, наверно, поддержит меня в этом случае.
— Признаюсь, — ответил Винцент, — что я почти ничего не слышал из того, что рассказывал Теодор о своем счастье в игре, потому что все это время думал о том восхитительном оригинале, который бродит в шелковых чулках по лесам и любуется с сухариком, вином и букетом зрелищем пожара. Я был крайне рад, что среди мрачного содержания наших сегодняшних рассказов, выдалась такая забавная, комическая фигура, и искренно желал бы видеть его героем какой-нибудь целой повести.
— Разве тебе не довольно, — возразил Лотар, — изображения уже одной его личности? Вообще я полагаю, что мы должны допускать иногда в наших Серапионовых беседах изображения отдельных характеров для общей забавы, чтобы разнообразить впечатление от монотонно действующих на нас некоторых рассказов.
— Прекрасное предложение, — перебил Винцент, — и я от души подам за него голос. Эти отдельные эпизоды будут служить нам материалом для компоновки картин, которые каждый будет рисовать сообразно своему вкусу и умению. Их должны мы считать вкладами в кассу серапионовской фантазии. А чтобы доказать вам сочувствие мое в этом деле, я намерен немедленно первый выступить с рассказом об одной забавной личности, встреченной мной однажды в южной Германии.
Однажды, остановясь в Б***, пошел я прогуляться в близлежащем лесу, где внезапно увидел толпу крестьян, занятых обрубкой сучьев на кустах и деревьях. Сам не зная почему, спросил я, не новая ли проложится тут дорога? Работавшие только засмеялись мне в ответ и сказали, чтобы я потрудился пройти через лес и поднялся на гору, где встречу господина, который объяснит мне в чем дело. Послушав их, я действительно увидел маленького, пожилого человека, с бледным лицом, в плаще и дорожной, надвинутой на глаза шляпе. Через плечо была у него повешена сумка, а сам он пристально смотрел в зрительную трубу, наведя ее на то место, где работали крестьяне. Заметив мое приближение, поспешно оторвал он трубу от глаз и спросил: «Вы пришли из леса? Скажите, каково работают там мои люди?» Я отдал ему отчет в том, что видел. «Хорошо! хорошо! — продолжал он. — Вот уже с трех часов утра стою я здесь (было около шести вечера) и смотрю, как ленятся эти ослы, которым, однако, я заплатил очень немало. Надеюсь все же, что мой превосходный вид скоро откроется!» — и с этими словами он снова приставил трубу в глазам и опять стал смотреть в том же направлении. Прошло несколько минут. Вдруг раздался глухой шум; последняя группа деревьев повалилась, и в то же мгновение действительно прелестный вид на отдаленные горы и руину замка, точно по мановению волшебного жезла, открылся перед нашими глазами. Крик восторга вырвался из груди моего незнакомца. Полюбовавшись с четверть часа этим зрелищем, спрятал он трубку в футляр и не простясь со мной, внезапно убежал, точно чего-то испугался. Потом узнал я, что это был никто иной как Р***, один из величайших оригиналов, который уже давно, подобно известному барону Гротхусу, путешествует пешком по всей Германии и везде, где только можно, ищет живописные виды. Оказавшись в местности, где, по его мнению, хороший вид скрыт высокими деревьями, которые следует для того спилить, немедленно вступал он в сделку с владельцем леса и не щадил никаких издержек для покупки тех деревьев и найма рабочих. Раз он затеял даже сжечь целую ферму, которая, по его мнению, портила своим видом окрестности, закрывая прекрасный обзор, и был очень огорчен, когда наивное это желание не осуществилось. Когда же попытка очистить хороший вид ему удастся, он обыкновенно любуется им около получасу, а затем быстро убегает далее, никогда не возвращаясь более в эту местность.
Друзья, выслушав рассказ Винцента, решили единодушно, что иной раз трудно бывает даже выдумать те глупости, которые в жизни случаются постоянно.
— Я нахожу уместным, — сказал Киприан, — в дополнение к похождениям двух оригиналов, рассказать историю третьего, о котором недавно узнал через одного знакомого нам всем музыканта. Оригинал мой, известный всем барон Б***, жил в Берлине в 1789 или 1790 году и принадлежал к замечательнейшим явлениям в музыкальном мире. Для большей живости моего рассказа я буду говорить в первом лице от имени моего знакомого музыканта, бывшего действующим лицом в этой истории, и надеюсь, что мой достойный Серапионов брат Теодор не останется недовольным, если я буду вынужден рассказывать совершенно в его духе. Итак, мой знакомый мне рассказывал следующее:
— Я был еще очень молод, когда барон Б*** жил в Берлине. Мне было не более шестнадцати лет, и я со всем жаром, на какой только был способен, предался изучению игры на моем любимом инструменте. Музикус Гаак, мой почтенный, но очень строгий учитель, становился с каждым днем все более и более мною доволен. Он хвалил мою быстроту и чистоту интонации и позволил мне даже играть в оперном оркестре и на домашних концертах короля. При этом я часто слышал, как Гаак, разговаривая с молодым Дюпортом, Риттером и другими музыкальными знаменитостями, упоминал имя барона Б*** и хвалил музыкальные вечера, с большим вкусом и толком устраиваемые им в его собственном доме, так что в них иногда принимал участие даже сам король. На вечерах этих исполнялись прекрасные произведения старинных, почти уже позабытых композиторов, которые только и можно было слышать благодаря тому, что у барона Б*** была прекрасная библиотека музыкальных сочинений, в особенности скрипичных, начиная старинными и кончая самыми новейшими. Затем разговор обыкновенно переходил на описание прекрасной обстановки в квартире барона, радушного приема, который там все находили, его редкого умения обращаться с художниками и музыкантами, причем в заключение обыкновенно договаривались до единодушного признания, что барона следует считать самой блестящей звездой, сиявшей на тогдашнем музыкальном небе Берлина.
Все это чрезвычайно возбуждало мое любопытство, которое усиливалось еще более, когда, если разговор продолжался, говорившие часто, склонясь друг к другу головами, начинали о чем-то таинственно шептаться, причем из отдельных, долетавших до меня отрывочных фраз, я мог догадаться, что дело шло все о том же бароне, а также о каких-то музыкальных часах и уроках. На лице Дюпорта всегда появлялась при этом саркастическая улыбка, и когда все остальные на него нападали, то он защищался очень слабо и, не будучи в состоянии подавить приступа смеха, обыкновенно завершал разговор тем, что, схватив скрипку и начав ее настраивать, говорил громко: «Все-таки он прекрасный человек!»
Я не мог, наконец, удержаться и, рискуя получить суровый отказ, робко попросил однажды моего учителя сделать мне когда-нибудь честь и взять меня с собой на музыкальный вечер барона.
Гаак смерил меня взглядом от головы до ног. Я уже ожидал бури, но, однако, вместо того он только как-то странно засмеялся и сказал: «Ну хорошо! Ты действительно можешь многому научиться у барона. Я поговорю с ним о тебе и почти уверен, что он не откажет тебе в позволении прийти; он вообще любит иметь дело с молодыми учениками».
Вскоре после того проиграл я однажды с Гааком несколько очень трудных скрипичных дуэтов. Он, казалось, остался доволен и, положив скрипку в сторону, сказал: «Ну, Карл! Надень сегодня вечером твое праздничное платье, шелковые чулки и приходи ко мне. Мы отправимся вместе к барону Б***. Сегодня у него будет очень немного приглашенных, и я воспользуюсь этим случаем, чтоб тебя представить».
Сердце во мне сильно забилось от радости, и я, сам не зная почему, ожидал, что увижу или услышу что-нибудь крайне интересное.
Мы отправились. Барон оказался пожилым, небольшого роста человеком, одетым в старинный, французского покроя парадный кафтан. Увидя нас, он поспешил навстречу и с радостью пожал моему учителю руку.
Никогда в жизни не чувствовал я в себе самом при посещении более или менее известных людей такой почтительности и в то же время такого дружеского влечения. На лице барона выражалось самое ласковое добродушие, но в глазах был тот запрятанный огонь, который обыкновенно с первого раза выдает людей, истинно и горячо преданных искусству. Весь мой страх, весьма понятный в молодом неопытном юноше, исчез мгновенно.
— Ну что, каково поживаете, мой дорогой Гаак? — так обратился барон добродушнейшим голосом к моему учителю. — Вы уже выучили вы мой концерт? Да? Ну так мы его послушаем завтра! А это, без сомнения, тот юный артист, о котором вы мне говорили?
Я в смущении опустил глаза, чувствуя, что краснею с каждой минутой все больше и больше.
Гаак назвал меня по имени, похвалив мои способности и лестно отозвался об успехах, которые я сделал в короткое время.
— Так значит, юноша, — обратился барон ко мне, — вы выбрали своим инструментом скрипку? Но подумали ли вы при этом о том, что скрипка труднейший из всех когда-либо существовавших инструментов? что при всей своей кажущейся простоте она заключает в себе неисчерпаемое богатство звуков, вызвать которые удается только немногим избранным, предназначенным к тому самой природой? Говорить ли вам ваш внутренний голос, что вы в состоянии будете овладеть этой тайной? Многие думали так и все же оставались на всю свою жизнь жалкими кропотунами, а мне бы крайне не хотелось, чтобы вы умножили собой их число. Попробуйте что-нибудь мне сыграть, а там я скажу, на что вы можете надеяться, и дам кое-какие добрые советы. Может быть, с вами будет то же, что с Карлом Стамицем, который чудеса воображал о своей скрипичной игре, однако, когда я открыл ему на этот счет глаза, то он бросил скрипку в печь и тотчас же схватился за альт и виолончель. На этих инструментах он точно стал пилить довольно порядочно своими широкими пальцами. Начинайте же, юноша, начинайте! Я слушаю!
Эта оригинальная вступительная речь барона, признаюсь, меня немного задела. Слова его глубоко ранили мою душу, и я почувствовал даже некоторое разочарование при мысли, что, может быть, только потерял даром время, посвятив с таким жаром свою жизнь на изучение такого трудного и таинственного инструмента.
Предложено было разыграть три новых квартета Гайдна, недавно появившихся и составлявших животрепещущую новость дня.
Учитель мой достал скрипку из ящика. Но едва провел он по струнам смычком для настройки, как барон заткнул уши пальцами и закричал точно исступленный: «Гаак, Гаак! Ради Бога! Как можете вы портить вашу игру, играя на этом рожке!»
Учитель мой имел прекраснейшую старинную скрипку Антонио Страдивари, лучше которой мне даже не случалось слышать и которую он сам ценил так высоко, что ничем нельзя бывало его более рассердить, как отозвавшись о его любимице хоть с какой-нибудь стороны невыгодно. Потому я был изумлен, когда Гаак только улыбнулся на отчаянное восклицание барона и тотчас же запер скрипку обратно в ящик. По-видимому, он хорошо знал, что делал. Он даже вынул совсем ключ прочь из ящика, увидя, что барон, который перед тем вышел из комнаты, вновь возвратился, держа обеими руками обитый малиновым бархатом и украшенный золотыми гвоздиками футляр, с которым обращался также осторожно, как с новорожденным ребенком.
— Сегодня, — так начал барон, — я хочу оказать вам особую честь, Гаак! Вы будете играть на моей лучшей старинной скрипке. Это настоящий Грануэло, перед которым ваш Страдивариус — мальчишка. Тартини не играл ни на каких скрипках, кроме скрипок Грануэло. Берите же ее с почтением, чтобы великий мастер вдохновил вас своим искусством и вы удостоились вызвать из нее те звуки, какие она способна издать.
Барон открыл ящик, и я увидел инструмент, имевший налицо все следы глубокой древности. При скрипке находился и смычок, но такой чудной формы, что если судить по чрезмерному выгибу, то можно было скорее счесть его луком для пускания стрел. Барон торжественно вынул скрипку из ящичка и подал Гааку, принявшему ее с таким же почтительным видом.
— Смычка, — прибавил барон, ласково потрепав его по плечу, — я вам не даю, потому что вы еще не умеете с ним обращаться, а потому никогда не сумеете извлечь из нее настоящего звука.
— Смычок этот, — продолжал он после паузы, взяв его в руки и рассматривая с восторженным лицом, — употреблял великий Тартини! Когда же он умер, то на всем свете осталось только двое из его учеников, постигших тайну давнего, захватывающего дух взмаха, с помощью которого можно извлечь этим смычком невероятные звуки. Один из этих учеников — Нардини, дряхлый семидесятилетний старец, способный только понимать музыку и о ней говорить; другой же, как вы сами, милостивые судари, знаете — я. Таким образом, истинное искусство скрипичной игры живет еще только во мне, и, конечно, я не откажусь по возможности учить других этому искусству, творец которого был Тартини… Но, однако, друзья, не угодно ли вам начать.
Квартеты Гайдна были исполнены с таким совершенством, выше которого трудно было что-либо желать.
Барон слушал с закрытыми глазами, покачивая головой то вправо, то влево. Затем, вдруг вскочив, подошел он к исполнителям, повернул нахмурясь несколько листов партитуры, вернулся тихо в своему месту и, взявшись за голову руками, начал тихонько стонать и вздыхать. «Стойте! — закричал он вдруг посреди чудесного, певучего адажио. — Стойте! Это написано совсем в духе Тартини, но вы сыграли не так, как нужно; повторите еще.»
Артисты, переглянувшись с улыбками, исполнили просьбу и повторили сыгранную часть квартета, замедлив темп. Барон плакал и рыдал как ребенок от восторга.
Когда концерт закончился, барон снова заговорил:
— Божественный композитор Гайдн! Он умеет вполне овладеть душой, но писать для скрипки ему не дано. Впрочем, может быть, он не делает этого нарочно, потому что, если бы ему и удалось написать что-нибудь в единственно верном, тартиниевском роде, то вы бы не сумели этого исполнить.
Наступила моя очередь. Я должен был исполнять несколько вариаций, написанных Гааком собственно для меня.
Барон встал возле и стал смотреть в ноты. Можно себе представить, как меня стесняло это близкое соседство строгого критика. Но вскоре дойдя до бурного аллегро, я вдохновился, забыв и барона и всех окружающих, и действительно стал играть с силой, на какую тогда был способен.
Когда я кончил, барон потрепал меня по плечу и сказал с улыбкой:
— Можешь оставаться при скрипке, юноша! Но о тоне и исполнении ты не имеешь еще никакого понятия, и это потому, что до сих пор у тебя еще не было достойного учителя.
Пошли ужинать. Стол, накрытый в соседней комнате, вполне заслуживал именования роскошного как по количеству, так и по качеству вин и блюд. Артисты приложились к угощению с большим усердием. Разговор, оживлявшийся с каждой минутой все более и более, исключительно вертелся около музыки. Барон обнаружил неистощимый запас музыкальных познаний. Его меткие и верные суждения обличали не просто образованного любителя, но истинного, знающего свое дело музыканта. Особенно поразила меня его характеристика знаменитейших скрипачей, которую я постараюсь повторить, насколько ее запомнил. Барон говорил:
— Корелли — первый пробил дорогу. Сочинения его могут исполняться только в манере Тартини, и это одно доказывает, как глубоко познал он суть скрипичной игры. Пуньяни — порядочный скрипач; у него есть тон и смысл, но смычок его слишком мягок при апподжиатуре. Чего только не говорили мне о Джеминиани! Когда я слышал его в Париже, то мне показалось, что это пилит на скрипке лунатик во сне, да и слушая его, всякий готов был заснуть сам. Все только темпо рубато без всякого стиля и выдержки. Проклятый, вечный темпо рубато портит отличнейших скрипачей, потому что они искажают эти темпом тон. Я проиграл ему тогда мои сонаты, и он сам, поняв свое заблуждение, пожелал у меня учиться, на что я, конечно, охотно изъявил согласие. Но мальчик был уже испорчен своей методой, да к тому же и очень состарился. Он насчитывал себе тогда девяносто первый год!.. Да простит Господь Бог Джиардини в Своем Царствии и не помянет его тяжких грехов! Он первый сорвал яблоко с древа познания и сделал грешниками всех последующих артистов. Вычурные и бессмысленные украшения введены им. Он заботился только о левой руке и скачках пальцами, забывая, что истинная душа пения находится в правой и что ее пальцами передается все зародившееся в груди и увлекающее сердце слушателя чувство. Каждому такому бессмысленному виртуозу желаю я иметь Иомелли учителем, который сумел бы довести его до разумения его глупости посредством хорошей оплеухи, что Иомелли, действительно, сделал однажды, когда Джиардини совершенно испортил своими выкрутасами, скачками, глупыми трелями и мордентами одно чудное адажио. Лолли — сумасшедший кривляка, канатный плясун, не умеющий исполнить ни одного адажио. Вся его известность основана на том, что ему удалось найти несколько глупцов, которые им восхищаются. Я повторяю, что с Нардини и мной умрет истинное искусство скрипичной игры. Виотти недурной музыкант, но то, что он смыслит, заимствовано им у меня же, потому что он был моим прилежным учеником. Но что делать! У него не достало терпения, и он бросил мою школу. Впрочем, я надеюсь еще что-нибудь сделать из Крейцера. Он усердно у меня занимался и будет продолжать занятия, когда я возвращусь в Париж. Мой новый концерт, который вы, Гаак, разыгрывали со мной, исполнялся им недурно. Но владеть моим смычком все-таки ему еще не по силам. С Джарновичи я разделался окончательно. Это трусливый глупец, который суется судить о Тартини и о других великих артистах, а учиться у меня, его ученика, не хочет. Теперь у меня забота сделать что-нибудь из Роде. Он учится прилежно, и ему думаю я даже передать мой смычок.
— Он, — продолжил барон, обратясь ко мне, — твоих лет, но глубже тебя и серьезнее. Ты мне кажешься (не сердись за это выражение) порядочным ветреником. Ну да это пройдет! От вас, любезный Гаак, ожидаю я многого. Вы стали совершенно другим человеком, с тех пор как берете уроки у меня. Трудитесь только, трудитесь с прежней горячностью, а главное — не пропускайте уроков, вы же знаете, как это меня огорчает.
Я был положительно поражен всем слышанным и с нетерпением ожидал свободной минуты, чтобы спросить моего учителя, неужели барон в самом деле выучил всех современных знаменитых скрипачей и неужели Гаак сам брал у него уроки?
— Конечно, — отвечал Гаак, прибавив, что он совсем не пренебрегает возможностью являться к барону и пользоваться его благодетельными уроками, советует даже мне прийти когда-нибудь к барону утром и попросить принять себя в число его учеников.
На все мои дальнейшие вопросы о бароне и его талантах Гаак не отвечал ни слова и повторял только, чтобы я, как он уже сказал, явился к нему сам и узнал все на собственном опыте. При этих словах Гаака от меня, однако, не ускользнула какая-то странная улыбка, мелькнувшая на его губах, поэтому любопытство мое было возбуждено до самой крайней степени.
Когда затем я, робко и почтительно обратившись к барону, выразил ему мое желание, распространясь горячо об истинном призвании, которое чувствовал к моему любимому искусству, он пристально на меня посмотрел самым ласковым доброжелательным взглядом и сказал: «Хорошо ты сделал, юноша, что обратился с просьбой ко мне, первому из современных скрипачей! Это доказывает, что в тебе есть стремление сделаться артистом и что в душе твоей живет идеал истинной скрипичной игры. С охотой исполнил бы я твое желание, но время, время! Где его взять? Я так много вожусь с Гааком, да тут еще этот юноша Дюран, который хочет выступить со своей игрой перед публикой, но не смеет и подумать сделать это, не кончив курс у меня! Ну да мы это как-нибудь устроим! Послушай, между завтраком и обедом или, еще лучше, во время самого завтрака, у меня есть свободный час. Приходи ровно в двенадцать часов каждый день. Я буду заниматься час с тобой, в затем явится Дюран».
Можно легко представить, что на другой же день я с бьющимся от восторга сердцем был у барона аккуратнейшим образом в назначенный час.
Он не позволил мне взять ни одной ноты на моей собственной скрипке и сунул мне в руки инструмент работы Антонио Амати. Никогда в жизни не случалось мне играть на чем-либо подобном. Дивное звучание струн восхитило меня и вдохновило! Пассажи полились точно сами собой! Тон мой усиливался с каждой минутой, разливаясь точно плеск волн или раскаты небесной гармонии. Мне казалось, что никогда не играл я так хорошо: но барон, однако, неодобрительно покачивал головой и сказал, когда я кончил: «Юноша, юноша! Все это ты должен забыть! Во-первых, ты не умеешь держать в руке смычок», — и при этом он тотчас показал мне, как следует за это взяться на манер Тартини. Мне с первого раза показалось, что на этот лад я не сумел бы извлечь ни одного звука, однако, каково же было мое изумление, когда, повторив по приглашению барона мои пассажи, тотчас же увидел я преимущество системы держать смычок так, как он мне показал.
— Ну! — продолжал барон. — Начнем же наш урок. Проведи смычком по струнам и покажи, как долго можешь ты выдержать тон. Береги смычок, береги! Что вздох для певца, то смычок для музыканта.
Я сделал, что мне было сказано, и невозможно обрадовался сам, чувствуя, что мне хорошо удалось с силой выдержать тон, поднявшись до фортиссимо и опять спустившись к пианиссимо в один взмах смычком.
— Видишь, видишь, юноша, — закричал барон, — делать пассажи, новомодные прыжки, трели и украшения ты можешь, а выдержать простого тона не в состоянии! Давай-ка я тебе покажу, что значит держать на скрипке тон.
Он взял инструмент у меня из рук, придавил смычок прямо к подставке, и — но нет! — у меня не хватает даже слов выразить, что я услышал!
Барон что было мочи пилил по струнам; раздалось какое-то не то мычание, не то кваканье, не то мяуканье! Тон его походил на голос старухи, когда, сидя за работой, с очками на носу, она пытается затянуть старым, разбитым голосом какую-нибудь песню. И при этом он выворачивал глаза, подымал их к небу с выражением полнейшего блаженства. Наконец, перестав терзать струны смычком и положив скрипку на место, барон воскликнул с блистающими от восторга глазами:
— Вот это тон! Вот это тон!
Я не мог прийти в себя! Неудержимый смех, готовый вырваться из моей груди, был, однако, остановлен почтенным видом старика, озаренного светом неподдельного вдохновения. Вся эта сцена подействовала на меня, как тяжелый кошмар, так что я, потрясенный до глубины души, не мог вымолвить ни одного слова.
— Не правда ли, юноша, — заговорил барон, — я сумел поразить тебя и тронуть? Ты, я думаю и не воображал, что такая сила может быть заключена в деревянной коробке с четырьмя жалкими струнами? Ну а теперь выпьем, юноша, выпьем!
Он налил мне стакан мадеры, который я должен был непременно выпить и закусить куском торта, стоявшего на столе. В эту минуту пробило час.
— На сегодня довольно, — сказал барон, — ступай, юноша, и приходи завтра. А сейчас получи вот это!
И он сунул мне в руку бумажку, в которой оказался завернут светлый, новенький голландский гульден.
Пораженный и изумленный прибежал я к Гааку и рассказал ему все случившееся. Он громко рассмеялся и сказал:
— Теперь ты видишь, что за учитель наш барон и какие дает он уроки! Тебя он считает новичком, а потому и заплатил тебе за час только один золотой. Но чем ученик успешнее и прилежнее учиться, по мнению барона, тем выше становится плата. Я получаю уже целый луидор, а Дюран, если не ошибаюсь, даже два золотых.
Я не мог удержаться от возражения, что, по моему, не совсем хорошо было так мистифицировать бедного старика, а кроме того, брать его деньги.
— Ты не должен забывать, — ответил Гаак, — что для барона нет наслаждения выше, как давать уроки таким образом, и что всякого артиста, который откажется у него их брать, он, со своим замечательным критическим талантом и значением в музыкальном мире, втопчет в грязь и высмеет повсюду. А сверх того барон, если забыть его манию самому играть на скрипке, очень приятный и образованный человек, советами которого готов пользоваться всякий музыкант. Суди же после того сам, прав ли я, продолжая с ним знакомство, несмотря на его безумие, и пользуясь иногда его деньгами? Советую и тебе чаще его посещать, причем слушать не бредни сумасшедшего, а разумные слова знающего дело, умного человека. Это принесет тебе несомненную пользу.
Я последовал этому совету. Часто с трудом удавалось мне подавлять смех, когда барон вместо того, чтобы перебирать пальцами струны, барабанил ими по скрипичной доске и в то же время немилосердно пилил смычком по струнам, уверяя, что играет прелестнейшее соло Тартини и что он единственный в мире скрипач, способный его исполнить.
Но зато потом, отложив скрипку в сторону, начинал он с одушевлением говорить об искусстве в таких глубоких и метких выражениях, что я невольно ощущал, что, слушая его, я развиваю свое музыкальное образование.
Когда потом мне случалось играть на каком-нибудь из его концертов и игра мне особенно удавалась, барон, гордо улыбаясь, говорил окружавшим его людям: «Этим он обязан мне! Мне, ученику великого Тартини!»
Такую пользу и удовольствие приносили мне мои уроки у барона и его голландские гульдены.
— Ну, — сказал Теодор смеясь, — я думаю немало наших теперешних виртуозов, которые и не подумали бы учиться, тем не менее согласились бы охотно брать уроки у барона.
— Слава Богу, — перебил Винцент, — что сегодняшний вечер нашего Серапионова клуба заключился, хотя и совершенно неожиданно, забавным рассказом. Я хочу даже предложить моим достойным братьям постановить, чтобы впредь страшное сменялось непременно веселым, чего, к сожалению, сегодня не было.
— Это произошло, — возразил Оттмар, — по твоей вине. Ты бы должен был угостить нас сегодня забавной историей о тебе самом и притом достойным твоего юмора образом.
— В особенности же, — подхватил Лотар, — потому, что ты, достойный, хотя и ленивый Серапионов брат, задолжал в общую кассу хорошенький рассказ, соответствующий имени нашего патрона.
— Тише, тише! — ответил Винцент. — Вы еще не знаете, какая редкость лежит в кармане моего сюртука! Страннейшая сказка, рекомендуемая мною особенно вниманию Лотара, которую я бы охотно прочел вам сегодня же, но вы, верно, заметили сами, что хозяин ресторана уже не раз заглядывал к нам в окно, совершенно так, как дядюшка Струй из повести Фуке «Ундина» заглядывает в хижину рыбака. А видели ли вы жалобную физиономию кельнера? Когда он снимал нагар со свечей, на его лбу я так и читал слова: «Что же вы вечно будете здесь сидеть, не давая покоя честным людям?» И он согласитесь, прав. Полночь прошла, и время нам разойтись.
Друзья дали слово собраться в скором времени вновь и затем расстались.