ЧАСТЬ 1 (1819)

Первое отделение

— Нет, как ни придумывай, а горького убеждения, что прошлое никогда, никогда не вернется, нельзя ничем ни прогнать, ни уничтожить! Напрасен труд бороться с неодолимой силой всесокрушающего времени! Туманные картины канувшего в вечную ночь минувшего, наполняя наше существо, дразнят и мучат его, как тяжелый сон, и неужели, глупцы, можем мы мечтать восстановить мыслью в прежней свежести ту частицу нашего «я», которая существовала когда-то? Покидая на долгое время любимую женщину или дорогого друга, мы теряем их навсегда, потому что никогда при новом свидании не найдем ни себя, ни их похожими на то, чем мы были прежде.

Так говоря, Лотар быстро встал со стула, подошел к камину и, сложив на груди руки, мрачно устремил глаза на весело пылавший огонь.

— Что касается до тебя, любезный друг Лотар, — возразил на это Теодор, — то я могу засвидетельствовать, что лично ты остался совершенно тем же, каким я знал тебя двенадцать лет назад. Узнаю сразу твою способность глубоко чувствовать всякую мелочь и легко поддаваться первому впечатлению. Мы все, и Оттмар, и Киприан, чувствуем не менее тебя, что нынешнее наше свидание после долгой разлуки далеко не так радостно, как мы того ожидали. Но если пошло на то, обвиняй меня одного в том, что я обегал сегодня наши бесконечные улицы с единственной целью собрать вас около моего камина! Может быть, умнее было бы предоставить устройство этого свидания счастливому случаю, — но неужели после стольких лет сердечной привязанности и тесно связывавшего нас стремления к науке и искусству, нарушенных диким ураганом прошлого, который мы пережили, неужели, повторяю, могли мы упустить случай, приведший нас в одну и ту же гавань, не сделав попытки увидеться телесными глазами, подобно тому, как постоянно смотрели друг на друга зрением духовным? Такая мысль была бы для меня невыносима! И вот теперь сидим мы более двух часов, мучая себя во имя той же сердечной дружбы! Неужели же никто из нас не принес с собой чего-либо умнее этой глупой выставки хандры? А отчего все? Оттого, что мы с простодушием маленьких детей вообразили себя способными затянуть прежним голосом песенку, петую двенадцать лет назад. Неужели Лотар должен по-прежнему начать чтение «Принца Зербино» Тика, а мы, слушая его, таять от восторга? Или Киприан должен явиться с фантастическим стихотворением, а не то с целым либретто бесконечной оперы, которую я тут же бы сначала сочинил, а затем сыграл на наших хромых фортепьянах, уже двенадцать лет тому назад трещавших под моими пальцами до того, что в бедном отжившем инструменте не оставалось живого места? Или не должен ли Оттмар рассказать нам какую-нибудь интересную новость, только что им слышанную, сообщить сведения о новом трактире, где можно достать хорошее вино, рассказать забавный анекдот о чьей-нибудь трусости и этим возбудить наш жар и внимание до того, что мы рискнули бы на серьезную попытку добыть хорошего вина и литературно разработать анекдот. И вот потому только, что никто этого не делает, сидим мы все с надутыми губами и каждый думает про другого: «Сильно, однако, изменился этот добряк! Совсем стал не похож на прежнего! Никак я этого не ожидал!» Да! Все мы стали не такими, как прежде! Я уже не говорю, что мы постарели на двенадцать лет и что земля надвигается на нас с каждым годом все более и более, до тех пор, пока не очутимся мы совсем под нею, простясь навсегда с воздушною сферой. Но вспомните, как бросал нас жизненный вихрь в событиях нашей жизни! Неужели все, что мы испытали страшного, ужасного и неприятного, могло пройти мимо, не схватив нас в свои объятия и не оставив в нашем существе глубоких, кровавых следов? Вот почему побледнели в нас яркие образы прошлого, и напрасным кажется наше желание их воскресить! Или, может быть, казавшееся нам прежде в жизни прекрасным теперь потеряло свой блеск оттого, что глаза наши привыкли к более яркому свету, между тем как внутреннее чувство, бывшее источником нашей взаимной любви, осталось прежним. Я, по крайней мере, полагаю, что все мы считаем друг друга все еще достойными себя и нашей взаимной дружбы. Оставим же в покое прошлое со всеми его притязаниями и постараемся, во имя прежних чувств, завязать новый узел взаимности.

— Благодарю Бога, — перебил тут своего друга Оттмар, — что Лотар не выдержал того дурацкого состояния, в котором мы находились, и что ты, Теодор, сумел поймать за хвост мучавшего нас зловредного чертика. Меня самого начинала до злости душить вынужденная любезность, которую мы на себя напускали, пока наконец не прервал ее Лотар. Теперь же, когда Теодор объяснил в чем дело, я чувствую, что мы сближены теснее прежнего и что наше прежнее уютное счастье всплывает наверх наперекор всем дурным сомнениям. Теодор прав, что мы сохранили веру в себя, несмотря на дурное влияние времени. Новый союз заключен, и я торжественно предлагаю постановить предварительным условием обязательство собираться раз в неделю, чтобы не потеряться опять среди суетной жизни в большом городе, не отдалиться друг от друга хуже прежнего.

— Утешил выдумкой! — возразил на это Лотар. — Не будешь ли ты так добр продиктовать и дальнейшие законы этих собраний? Не постановить ли о чем можно и о чем нельзя будет говорить? Не обязать ли каждого рассказать непременно три острых анекдота или определить неизменный салат из сардинок для ужина? Этим способом мы погрузимся в такое море филистерства, какое может процветать только в любом клубе. Неужели ты не понимаешь, что всякое определенное условие влечет за собою принуждение и скуку, в которых, по крайней мере для меня, тонет всякое удовольствие? Вспомни наше прежнее отвращение ко всему, что хотя бы чуть-чуть напоминало клуб, кружок или какое-нибудь из этих глупых учреждений, где царят скука и пресыщение! А теперь ты хочешь подводить под это правило наш, способный процветать только на полной свободе четырехлистник.

— Наш друг Лотар нелегко расстается со своей хандрой, мы это все знаем, — возразил Теодор. — Знаем и то, что в этом дурном настроении он часто создает призраки, с которыми храбро сражается до тех пор, пока, устав до смерти, бывает вынужден сам сознаться, что все эти призраки — плод его собственного воображения. С какой стати заговорил он о клубах, кружках и связанном с ними филистерстве, выслушав совершенно невинное и притом крайне разумное предложение Оттмара? Я вспомнил по этому поводу забавное приключение из нашей прежней жизни. Помнишь, Лотар, как, оставив в первый раз столицу, мы приехали в маленький городок П***? Местные нравы и приличие требовали, чтобы мы непременно записались в клуб, основанный тамошней городской знатью. И вот в один прекрасный день получаем мы высокопарнейшим слогом написанное послание, которым нас извещали, что на прошедшем голосовании мы оба избраны членами почтенного учреждения. К сему была приложена опрятно переплетенная книга в пятнадцать или двадцать листов толстой бумаги, содержавшая изложение клубных законов, сочиненных, вероятно, каким-нибудь старым советником совершенно в форме Прусского земского Уложения, с разделением на статьи и параграфы. Признаюсь, я не читал ничего забавнее! Так, помнится, одна статья, излагавшая права и обязанности женщин и детей, гласила ни более ни менее, что жены членов могут пить в помещении клуба вечерний чай по воскресеньям и четвергам, а в зимнее время имеют право даже танцевать от четырех до шести раз. Постановления о детях были еще строже, так как законодатель обработал этот предмет с особенным старанием, разделив детей на малолетних, подрастающих, несовершеннолетних и находящихся под опекой. Малолетние, в свою очередь, разделялись сообразно их нравственным качествам на послушных и непослушных, из которых последним вход в клуб запрещался основным законом. Забота сделать клуб непременно послушным была одной из главнейших. Затем следовал любопытный раздел о собаках, кошках и прочих бессловесных существах. Никто не имел права вводить в клуб диких, вредных животных, так что если б кто-нибудь из членов выдрессировал льва, тигра или леопарда как комнатную собачку, то швейцары возбранили бы вход такому раскольнику животного царства, даже если бы у него были обрезаны волосы и когти. Клубоспособность отрицалась также у верных пуделей и цивилизованных мопсов, и только в виде исключения дозволялось вводить таковых летом, когда клуб обедал на даче, но и то не иначе как по предъявлении особых карточек, выдаваемых совещательным комитетом. Мы с Лотаром присочинили, помню, тогда к этому глубокомысленному кодексу целый ворох глупейших приложений и деклараций и торжественно представили их на обсуждение первого общего собрания, причем имели удовольствие видеть, что вся эта чепуха дебатировалась серьезнейшим образом, пока проделка наша не кинулась уж слишком ярко в глаза человекам двум-трем поумнее, за что мы и были только лишены общественного доверия, вопреки нашему ожиданию быть изгнанными из клуба совсем.

— Помню я это счастливое время, — заметил Лотар, — и с сожалением замечаю, что нынче меня уже не подобьешь на такую проказу. Стар я стал и отяжелел в придачу до того, что теперь меня зачастую сердит то, что прежде забавляло.

— Никогда я этому не поверю, — сказал Оттмар, — и уверен, что сегодня ты просто хандришь, или, может быть, в душе твоей звучит отголосок какого-нибудь дурного влияния. Новая жизнь оживит, как весна, твое сердце, заглушив его фальшивые тона, и ты будешь опять прежний веселый Лотар, каким был двенадцать лет тому назад. Ваш клуб в П*** напомнил мне другой, основатель которого был, вероятно, великий юморист, если судить по сочиненному им уставу, напоминавшему статуты ордена дураков! Представьте себе общество, организованное совершенно наподобие государства, — то есть с королем, министрами, советниками и т. д., и притом с единственной целью хорошо поесть и еще лучше выпить. Собрания проходили всегда в гостинице с самой лучшей кухней и погребом. Там торжественно рассуждалось о благоденствии государства, то есть о снабжении его блюдами и вином. Министр иностранных дел докладывал об открытии в одном из отдаленных погребков превосходного рейнвейна. Сейчас же снаряжалось посольство. Граждане, испытанные в должности пробования вин, назначались послами, им давались подробнейшие инструкции, а министр финансов открывал особый кредит на издержки посольства и на покупку указанного товара. Неудачно приготовленный соус вызывал целое волнение: обменивались нотами, произносили резкие речи об угрожающей государству опасности, иногда собирался государственный совет для обсуждения, из какого вина следует приготовлять холодный пунш. Король глубокомысленно слушал прения, и затем принятый закон о холодном пунше передавался к исполнению министру внутренних дел. Но министр внутренних дел страдал слабым желудком и не мог переносить лимонного сока, почему и напичкал пунш померанцевыми корками! Отсюда новое постановление, узаконивающее отступление от первого. Науки и искусства тоже не оставались без поощрения: поэта, написавшего пуншевую песню, и композитора, положившего ее на музыку, король жаловал кавалерами ордена красного петушиного пера, и они получали разрешение выпить в тот день на одну бутылку вина больше, чем обычно, конечно, за их собственный счет. В торжественные дни король надевал огромнейшую корону из золотой бумаги, брал в руки скипетр и державу, а придворные украшались особыми шляпами. Герб общества изображал серебряный сосуд, на крышке которого стоял жирный петух с расправленными крыльями, старавшийся изо всех сил снести яйцо. Если прибавить ко всему этому, что в обществе, по крайней мере, в мое время было много умных и острых людей, умевших очень мило разыгрывать свои роли и вместе посмеяться над тем, что происходило вокруг них, то вы легко поймете, к каким веселым шуткам располагало меня посещение этих собраний.

— Я от души соглашаюсь с твоей мыслью, — ответил Лотар, — но только не могу себе представить, чтобы такое препровождение времени могло долго продолжаться. Самая милая шутка должна надоесть, если ею будут заниматься так долго и так систематично, как это делалось в твоем обществе несущегося петуха. Вы оба, Теодор и Оттмар, рассказывали нам о больших клубах с множеством законов и причуд, выслушайте же теперь от меня историю клуба, проще которого, вероятно, не было на свете. В небольшом пограничном польском городке, давно уже отошедшем во владение Пруссии, жили всего два официальных немецких лица: инвалид капитан, исполнявший должность почтмейстера, и сборщик податей. Каждый день, ровно в пять часов, оба они аккуратнейшим образом являлись в единственный существовавший в том городе трактир и усаживались в особую комнату, куда кроме них никто не имел права входа. Сборщик податей являлся обычно первым, так что капитан, входя, заставал его уже за кружкой пива, с дымящейся трубкой в зубах. Затем, усевшись напротив своего собеседника со словами: «Ну, что скажешь, куманек?» — он сам закуривал трубку и, вынув из кармана газету, принимался ее прилежно читать, передавая прочитанные листы своему товарищу, который брался за них в свою очередь. Оба сидели среди глубочайшего молчания и густых облаков табачного дыма, которым угощали друг друга в лицо, до тех пор, пока городские часы не пробивали восемь. Тогда сборщик вставал, выколачивал золу из трубки и со словами: «Так-то, куманек!», уходил домой. Оба очень важно называли это времяпрепровождение «своим собранием».

— Прелестно! — воскликнул Теодор. — И знаете, кто бы мог быть достойным сочленом этого собрания? Наш Киприан!.. Он еще ни разу не прервал торжественного молчания своих уст, точно наложил на себя обет монаха-молчальника.

Киприан, который в самом деле не вымолвил до сих пор ни слова, потянулся, как будто пробудясь от сна, и, взглянув на всех, сказал с тихой улыбкой:

— Я, признаюсь, никак не могу освободиться сегодня от воспоминания об одном замечательном происшествии, случившемся со мною несколько лет тому назад, а когда внутренний голос звучит слишком сильно, то, понятно, язык не поворачивается для разговоров. Но, впрочем, я слышал, о чем здесь говорилось и могу дать подробный отчет. Теодор был совершенно прав, говоря, что мы судили по-детски, думая начать с того, чем кончили тому назад двенадцать лет, и, когда это не удалось, рассердились друг на друга. Но мне кажется, что если бы нам и удалось попасть в прежнюю колею, то этим мы доказали бы самым ясным образом только наши филистерские наклонности. Это напоминает мне известный анекдот о двух философах, но, впрочем, его следует рассказать обстоятельнее. В Кенигсбергском университете были два студента, назовем их Себастьяном и Птолемеем. Оба ревностно занимались изучением философии Канта и ежедневно затевали горячие споры о том или другом положении. Однажды во время такого философского диспута, в ту минуту, когда Себастьян поразил Птолемея одним из сильнейших аргументов, а тот раскрыл рот, чтобы ему возразить, они были прерваны, и начатый разговор прекратился; а затем судьба распорядилась так, что оба уже более не видались. Прошло двадцать лет, и вот однажды Птолемей, проходя по улице города Б***, увидел идущего перед собой человека, в котором сразу же узнал друга своего Себастьяна. Тотчас бросился он к нему, схватил его за плечи, и едва тот успел обернуться, как Птолемей уже закричал: «Итак, ты уверяешь, что…», и затем начал прерванный двадцать лет назад разговор. Себастьян, в свою очередь, принялся поддерживать кенигсбергские аргументы. Спор продолжался час, другой, они бродили по улицам и наконец, разгорячась и устав, решили представить спорный пункт на усмотрение самого Канта, но, к сожалению, забыли только то, что они были в Б***, а старик Иммануил уже много лет спал в могиле. Это так поразило обоих, что они расстались и уже более не виделись в этой жизни. Эта история, в которой самое важное то, что она действительно случилась, способна навести на очень грустные мысли. Я, по крайней мере, не могу подумать без ужаса о таком страшном филистерстве, и для меня забавнее даже анекдот, случившийся с одним старым советником, которого я посетил, вернувшись сюда. Он принял меня чрезвычайно ласково, но при этом я заметил в его манерах какую-то странную и непонятную для меня принужденность, пока наконец во время одной прогулки добряк не обратился ко мне с умилительнейшей просьбой надеть опять мой старый пудреный парик и серую шляпу, поскольку иначе он никак не мог себя уверить, что перед ним стоит его прежний Киприан. При этой просьбе он усердно отер пот, выступивший у него на лбу, и добродушно умолял меня не сердиться на его желание. Отсюда вывод: мы не будем делаться филистерами и не вздумаем тянуть ту же нить, которую тянули двенадцать лет, а также не станем мы обращать внимания и на то, что носим теперь платье и шляпы другого покроя. Мы, напротив, помиримся с прежним, насколько оно в нас осталось, и примем новое, насколько изменились сами. Это решено! Если то, что Лотар, хотя и без уважительных доказательств, проповедовал против клубов и собраний, — справедливо, то это доказывает только, что люди удивительно склонны лишать себя даже той небольшой доли свободы, которая им уделена, а любят везде смотреть на светлое небо не иначе как через построенную ими же искусственную крышу. Но все это нас не касается. Я также подаю голос за предложение Оттмара собираться еженедельно в назначенный день. Я уверен, что сама судьба чудесно позаботится о том, чтобы мы не сделались филистерами, даже если наклонность к тому лежит в ком-нибудь из нас, чему, впрочем, я не верю. Потому возможно ли думать, чтобы характер наших бесед выродился в клубное филистерство? Итак, господа, что вы скажете на счет предложения Оттмара?

— Я всегда буду против него, — воскликнул Лотар. — А теперь, чтобы помочь нам выйти из этого прискорбного спора, я предлагаю, чтобы Киприан рассказал нам удивительное происшествие, от воспоминания которого он не может сегодня отделаться.

— Я думаю, что для рассеяния мрачных мыслей будет полезнее, если Теодор пододвинет сюда и откроет вон ту таинственную чашу, изливающую такой чудный аромат, что судя по нему, она, вероятно, составляла часть хозяйства общества несущегося петуха. Что же до моего приключения, то оно менее всего способно восстановить наш старый веселый дух. В нашем сегодняшнем собрании оно покажется вздорным, нелепым и даже смешным. К тому же оно довольно мрачного характера, и я сам играл в нем не совсем приятную роль. Согласитесь, причин достаточно, чтобы о нем умолчать.

— Это значит, господа, — воскликнул Теодор, — наш баловень Киприан увидел какого-нибудь чудного духа и не считает наши земные очи достойными, чтобы поделиться с нами своим видением! Полно, однако, кобениться и начинай рассказ! Если же ты играл в нем, как ты выразился, дурную роль, то я утешу тебя, рассказав какое-нибудь из моих собственных приключений, в котором я играл роль еще худшую. Это со мной, к сожалению, случалось нередко.

— Ну, хорошо, пусть будет по-вашему, — сказал Киприан и, подумав несколько минут, начал так.

ОТШЕЛЬНИК СЕРАПИОН

— Однажды, во время моего путешествия несколько лет тому назад по южной Германии, я остановился в городке Б***, известном своими прекрасными окрестностями. Я путешествовал по обыкновению без проводника, хотя иногда помощь его, особенно при дальних прогулках, была бы вовсе не лишней. Так однажды, не зная дороги, я забрел в очень густой лес и чем более старался из него выбраться, тем более, казалось, терял всякий человеческий след. Наконец лес стал немного редеть, и я внезапно увидел сквозь деревья человека в коричневой отшельнической рясе, с соломенной шляпой на голове и с черной, всклокоченной бородой. Он сидел на обломке свесившейся над оврагом скалы и задумчиво глядел вдаль, сложив на груди руки. Во всей его фигуре было что-то странное и необыкновенное, так что я невольно почувствовал небольшой страх, вроде того, какой непременно ощутил бы всякий, если бы увидел вдруг в действительности то, что привык видеть в книгах и на картинах. Передо мною, казалось, сидел живой анахорет первых веков христианства среди обстановки диких пейзажей Сальватора Розы. Впрочем, скоро я сообразил, что бродячие монахи далеко не редкость в этой стране, и смело подошел к моему пустыннику с вопросом, какой дорогой следует мне идти, чтобы скорей выбраться из леса и вернуться в Б***. Он смерил меня с головы до ног мрачным взглядом и ответил глухим, торжественным голосом: «Легкомысленно и безрассудно поступаешь ты, смущая подобным пустым вопросом мою беседу с почтенным собранием, которым я окружен. Я хорошо понимаю, что любопытство меня видеть и слышать привела тебя в эту пустыню, но ты видишь, что теперь у меня нет времени для беседы с тобой. Мой друг Амброзиус Камальдони сейчас возвращается в Александрию, ступай вместе с ним». С этими словами незнакомец встал и спустился в овраг. Мне казалось, что я вижу сон. Вдруг невдалеке послышался стук колес; я бросился на звук сквозь заросли кустарников и скоро вышел на лесную дорогу, по которой ехал крестьянин на двухколесной телеге. Я пошел ему навстречу и воротился вместе с ним в Б***. По дороге я рассказал ему мое приключение и спросил, не знает ли он, кто этот загадочный человек. «Ах, сударь, — ответил крестьянин, — это очень почтенный человек; он называет себя священником Серапионом и уже давно живет в этом лесу, где собственными руками выстроил себе хижину. Люди болтают, что у него голова не совсем в порядке, но он все-таки благочестивый человек, никому не делающий зла и часто наставляющий нас, соседних жителей, поучительной речью и добрым советом».

Я надеялся, возвратясь в Б***, узнать о моем пустыннике более интересные подробности и, действительно, узнал. Доктор С*** рассказал мне всю его историю. Он был когда-то одним из замечательно умных и образованных людей в М***, и так как происходил при том из очень хорошей семьи, то немедленно после получения образования ему дали прекрасное назначение по дипломатической части, которое он исполнил с редким умением. При блестящих способностях он обладал еще замечательным поэтическим талантом, налагавшим печать какой-то особенной глубины высокого ума и огненной фантазии на все, что выходило из-под его пера. Тонкий юмор и веселый нрав делали его приятнейшим собеседником в любом обществе. Карьера его шла хорошо, ему даже прочили важный пост посланника, — как вдруг однажды он непонятным образом исчез из М***. Все поиски оказались тщетны, и ни одна из догадок не привела к желанной цели.

Через некоторое время пронесся слух, что в дальних горах Тироля появился человек, одетый в коричневую рясу, который ходил с проповедью по деревням и затем возвращался в лес, где жил пустынником. Случилось, что этого человека, называвшего себя пустынником Серапионом, увидел однажды граф П*** и сейчас же узнал в нем своего несчастного исчезнувшего из М*** племянника. Его силой возвратили домой, но все старания искуснейших докторов ничего не могли сделать с ужасным состоянием бешенства, в которое он был приведен этим насилием. Его перевезли в сумасшедший дом в Б***, где искусные и методичные попечения доктора, заведовавшего этим заведением, успели, по крайней мере, прекратить овладевавшие им порывы ярости. Но скоро, вследствие ли принятой относительно его методы обращения или какой-либо другой случайности, сумасшедшему удалось убежать и скрыться на довольно длительное время. Наконец, Серапион оказался живущим в лесу, на расстоянии двух часов пути от Б***, причем врач объявил, что если, жалея несчастного, не хотят довести его опять до состояния бешенства, то следует предоставить ему быть счастливым по-своему и позволить жить в лесу, давая полную свободу делать что ему угодно; всякое же насилие может ему только повредить. Мнение это было уважено, и ближайший полицейский пост в соседней деревне получил предписание вести за несчастным незаметный надзор, не стесняя его ни в чем прочем. Последствия подтвердили вполне мнение врача. Серапион построил небольшую, учитывая обстоятельства, даже удобную хижину, сколотил себе стол и стул, сплел матрац из ветвей и развел кругом небольшой садик, в котором насадил цветы и овощи. Ум его был вполне проникнут мыслью, что он пустынник Серапион, удалившийся при императоре Деции в Фиваидскую пустыню и затем принявший мученическую смерть в Александрии. Во всем прочем он сохранил совершенно свои прежние способности, свой веселый юмор, общительный нрав и мог легко вести самые умные разговоры. Относительно же идеи, на которой он помешался, врач объявил его совершенно неизлечимым и отсоветовал даже всякую попытку возвратить его вновь свету и прежним отношениям.

Вы легко можете себе представить, как заинтересовал меня этот рассказ и как сильно хотелось мне увидеться вновь с моим анахоретом. Вообразите, что я возымел глупость сделать попытку ни более ни менее, как излечить Серапиона от его мономании. Я перечел Пинеля, Рейля и множество других книг о сумасшествии, попавших мне под руку. Мне показалось, что посторонний человек и психолог не по профессии может скорее заронить луч света в помраченном рассудке Серапиона.

При этом занятии я не упустил случая познакомиться более чем с восемью примерами сумасшествия, подобного Серапионову. Наконец, приготовленный таким образом, я в одно ясное утро отправился к моему анахорету. Я застал его в садике с лопатой в руке, поющего благочестивый гимн. Дикие голуби, которым он щедрой рукой бросал корм, окружали его со всех сторон, а молодая лань кротко протягивала к нему голову через густые ветви подстриженного кустарника. Он, казалось, жил в полном согласии с окружавшими его лесными зверями. Ни малейшего признака сумасшествия нельзя было прочесть на его кротком лице, озаренном какой-то особенной печатью ясного покоя. Вид его совершенно подтверждал сказанное мне в Б*** доктором С***, который, когда я сообщил ему о намерении посетить Серапиона, советовал выбрать для этого ясное утро, так как в это время он охотнее говорил с чужими, а вечером избегал всякого людского общества. Заметив меня, Серапион оставил лопату и дружелюбно пошел мне навстречу. Я сказал, что, устав с дороги, прошу позволенья отдохнуть у него несколько минут. «Добро пожаловать, — отвечал он. — Все немногое, что я могу вам предложить для освежения, к вашим услугам». Он усадил меня на замшелую скамью возле хижины, накрыл маленький стол, принес хлеба, прекрасного винограда, кружку вина и радушно предложил мне все это; сам же, сев против меня, съел с большим аппетитом кусок хлеба, запив его обильно свежей водой. Я не знал, как начать мой разговор, и совершенно недоумевал, с какой стороны атаковать моей психологической мудростью этого ясного, спокойного человека; наконец я собрался с силами и начал:

— Вы зоветесь Серапионом, милостивый государь?

— Конечно, — отвечал он. — Святая церковь дала мне это имя.

— В ранней церкви, — продолжал я, — известно несколько святых, носивших это имя: аббат Серапион, прославившийся своим милосердием, ученый епископ Серапион, о котором повествует Иеронимус в своей книге «О славных мужах». Был еще, помню, один монах Серапион, который, как рассказывает Гераклид, придя из Фиваидской пустыни в Рим, отверг одну девицу, уверявшую его в том, что она отреклась от мира; он предложил ей в доказательство ее слов пройтись с ним раздетой по улицам Рима, и когда она отказалась, то святой человек сказал: «Ты доказала своим отказом, что все еще живешь мыслями в мире и все еще желаешь нравиться! Не хвались же своим величием и не думай, что ты отреклась от света». Если я не ошибаюсь, то этот монах, как его называет Гераклид, был тот же самый, который вытерпел страшные мучения при императоре Деции. Ему, как известно, перерезали сочленения и потом сбросили с высокой скалы.

— Совершенная правда, — отвечал Серапион, причем я заметил, что лицо его побледнело и глаза сверкнули мрачным огнем.

— Совершенная правда, — продолжал он, — только этот мученик не имел ничего общего с тем монахом, который в аскетическом исступлении боролся с самой природой; мученик Серапион, о котором вы говорили, не кто иной, как я сам!

— Как! — воскликнул я с притворным изумлением. — Вы утверждаете, что вы тот самый Серапион, который погиб столь ужасным образом несколько веков тому назад?

— Вы можете, — продолжал спокойным голосом Серапион, — находить это невероятным, и я сам подтверждаю, что для того, кто не привык видеть далее своего носа, подобная вещь звучит странным образом, но между тем это именно так! Всемогущий Бог дозволил мне счастливо перенести мое мученичество, и его Святой Промысел судил мне еще долго и тихо жить в этой Фиваидской пустыне. Сильная головная боль и судороги в членах, случающиеся со мной иногда, остались во мне единственным воспоминанием претерпелых мук.

Тут я подумал, что пора начать мое лечение, и издалека, самым ученым образом завел речь о болезни мономании, овладевающей иногда людьми и портящей одним фальшивым тоном весь хорошо настроенный организм. Я привел известный пример одного ученого, который боялся встать со стула из опасения разбить своим носом стекла в окнах соседа, жившего напротив; рассказал историю аббата Молануса, судившего обо всем чрезвычайно здраво, но никогда не покидавшего свою комнату из боязни быть съеденным курицами, так как он вообразил себя ячменным зерном. Затем я стал развивать мысль, что частое сопоставление своего «я» с каким-нибудь известным историческим лицом может легко привести к мономании. Может ли, продолжал я, быть что-нибудь безумнее и несообразнее, чем вообразить Фиваидской пустыней маленький лесок, лежащий в двух часах пути от Б*** и ежедневно посещаемый крестьянами-охотниками, путешественниками, гуляющими, а себя выдавать за святого отшельника, умершего мученическою смертью несколько сот лет тому назад?

Серапион слушал меня молча и, казалось, боролся с собой, почувствовав впечатление от моих слов. Я уже думал, что пора нанести последний удар, и — вскочив с места, схватив его за руки, воскликнул: «Граф П***! Пробудитесь от овладевшего вами злого сна! Сбросьте это рубище! Возвратитесь к вашей семье, которая вас оплакивает, к свету, заявляющему на вас неоспоримые права!». Серапион взглянул на меня мрачным, пронзающим взором, саркастическая улыбка передернула его щеки и рот, и затем он заговорил медленно и спокойно: «Вы, милостивый сударь, говорили долго и, по вашему мнению, хорошо! Позвольте же мне, в свою очередь, сказать вам несколько слов. Святой Антоний и вообще все святые, удалившиеся от соблазнов мира в пустыню, были часто искушаемы злыми духами, пытавшимися из зависти к их душевному спокойствию смущать их своими речами, но, в конце концов, побежденный враг всегда пресмыкался в пыли. То же самое и со мной. Уже не раз являлись ко мне по дьявольскому внушению люди, пытавшиеся уверять, что я — граф П*** из М***, и прельстить меня разными мирскими соблазнами. Когда мне не помогала против этих людей просьба, то я обыкновенно выталкивал их из дома и тщательно запирал мой сад; так следовало бы мне поступить и с вами, но, к счастью, надобности в этом не потребуется. Вы явно ничтожнейший из всех моих противников, и я сражусь с вами вашим же оружием, то есть оружием рассудка. Вы завели речь о безумии! Но если кто-нибудь из нас страдает этим ужасным недугом, то, по всем признакам, вы поражены им в гораздо сильнейшей степени, чем я. Вы называете меня мономаном за то, что я считаю себя мучеником Серапионом; мне известно, что много людей думают таким образом или, по крайней мере, уверяют, что думают, но если я действительно безумен, то ведь только сумасшедший может считать возможным вырвать из меня мысль, породившую мое безумие! Если бы это было возможно, то скоро на земле не осталось бы ни одного сумасшедшего, потому что тогда человек научился бы произвольно управлять законами духа, который никогда не был нашей собственностью, но составляет только на время дарованную нам частицу высшей власти, нами управляющей. Если же я не безумец, а действительно мученик Серапион, то не глупее ли еще в этом случае уверять меня в противном и стараться свести с ума на мысли, что я граф П*** из М***, призванный для великих дел! Вы говорите, что мученик Серапион жил много веков назад и что потому я не могу быть им, причем вы, вероятно, основываетесь на убеждении, что время нашего земной жизни не может продолжаться так долго. Но, во-первых, время такое же относительное понятие, как числа, и потому я мог бы вам возразить, что с той точки зрения, как я понимаю время, не прошло и трех часов (говоря употребляемым вами названием), как император Деций велел свергнуть меня со скалы. Но, может быть, несмотря на это, вы попытаетесь заронить во мне сомнение, сказав, что столь долгая жизнь, какую провел я, беспримерна и несвойственна человеческой природе. А скажите мне, прошу вас, известна ли вам продолжительность жизни всех людей, когда-либо живших на земле, если вы так смело употребляете слово „беспримерный“? Или вы сопоставляете всемогущество Божье с бедным искусством часовщика, который не может предохранить от порчи мертвую машину? Вы говорите, что место, где мы находимся, не Фиваидская пустыня, а небольшой лесок в двух часах пути от Б***, ежедневно посещаемый крестьянами, охотниками и прочим народом. Докажите мне это!»

Тут я подумал, что сумею его поймать.

— Хорошо! — воскликнул я. — Идите со мной и вы увидите, что через два часа мы будем в Б***. А что показано, то доказано!

— Бедный ослепленный глупец! — возразил Серапион. — Подумал ли ты, какое расстояние отделяет нас от Б***! Но если бы я даже пришел с тобой в город, называемый Б***, то неужели ты думаешь этим меня уверить, что мы странствовали всего два часа и что место, куда мы пришли, точно город Б***? А что ты мне ответишь, если я, в свою очередь, стану уверять, что ты сам одержим неизлечимым безумием, принимая Фиваидскую пустыню за лес, а далекую Александрию за южнонемецкий город Б***? Такой спор не кончился бы никогда! При этом вот тебе еще доказательство. Взгляни, с каким ясным спокойствием, возможным только для человека, живущего в Боге, говорю я с тобою! Жизнь, какую я веду, возможна только для претерпевшего мученичество! Если воля Всевышнего набросила таинственное покрывало на все, что случилось до этого мученичества, то не тяжкий ли безбожный грех хотеть его приподнять?

Признаюсь, я со всей своей мудростью был уничтожен этим безумцем! Более чем уничтожен — посрамлен! Строгой, последовательной логичностью своего безумия он решительно сбил меня с моей позиции, и я вполне убедился в нелепости своего предприятия. Тон упрека в его последних словах не мог поразить меня более того чувства удивления, которое внушало мне это воображаемое сознание его прежней жизни, жившее в нем как самостоятельный посторонний дух.

Серапион, казалось, понял мое настроение; он взглянул на меня с выражением чистейшего, откровенного добродушия и сказал:

— Вы с первого же раза показались мне не совсем дурным человеком, и теперь я убежден в этом окончательно. Очень может быть, что кто-нибудь посторонний, если не сам дьявол, понудил вас меня испытать; я уверен, что сомнение ваше относительно меня было порождено исключительно ожиданием найти анахорета Серапиона вовсе не таким, каким оказался я, чуждый всякого аскетического цинизма, в каком живут многие из моих собратьев, и тем, вместо приобретения духовной силы, доводят себя до окончательного разрушения. Я не отдаляюсь ни в чем от того истинного благочестия, которое приличествует человеку, посвятившему свою жизнь Богу и Церкви. Вы могли бы справедливо назвать меня безумным, если бы нашли меня в той отвратительной обстановке, которая окружает многих бесноватых фанатиков. Вы думали найти в Серапионе монаха-аскета, бледного, исхудалого от бессонных ночей и поста, с безумно блуждающим взглядом, напуганного страшными видениями, которые довели до отчаяния самого блаженного Антония, с трясущимися коленями, неспособного держаться прямо и одетого в грязную окровавленную рясу, а вместо того — встречаете спокойного просветленного человека! И я, правда, когда-то испытал эти муки, посланные мне адом, но едва я очнулся с раздробленными членами и разбитой головой, на меня повеял Святой Дух и исцелил мою душу и тело! О брат мой! Молю Бога, да пошлет он и тебе возможность обрести на земле тот мир и спокойствие, которыми я наслаждаюсь! Не бойся ложного страха уединения и верь, что только в нем возможна истинно благочестивая жизнь!

Произнося последние слова с настоящим пастырским величием, Серапион умолк, подняв к небу просветленный взор. Признаюсь, меня мороз продрал по коже! Да и было, правду сказать, от чего! Передо мной стоял сумасшедший, считавший свое состояние драгоценнейшим даром неба, находивший в нем одном покой и счастье и от всей души желавший мне подобной же участи!

Я хотел удалиться, но Серапион заговорил снова, переменив тон.

— Ты не должен думать, что уединение этой дикой пустыни для меня никем не прерывается. Каждый день меня посещают замечательнейшие люди из всевозможных отраслей наук и искусства. Вчера у меня был Ариосто, а после него Данте и Петрарка. Сегодня вечером жду известного учителя церкви Евагриуса и думаю поговорить сегодня о церковных делах, как вчера беседовал о поэзии. Иногда поднимаюсь я на вершину той горы, с которой при хорошей погоде можно очень ясно видеть башни Александрии, и тогда перед моими глазами проносятся замечательнейшие дела и события. Многие уверяют, что это невозможно, и полагают, что так называемые события внешней жизни, которые я вижу, не более как плод моего воображения и фантазии, но я считаю такое мнение одним из самых греховных заблуждений: мы способны усваивать то, что происходит вокруг нас в пространстве и времени, только одним духом. Чем, в самом деле, мы слышим, видим и чувствуем? Неужели мертвыми машинами, называемыми глазом, ухом, руками и тому подобным, а не духом? Неужели дух, воспроизводя в себе, по-своему, формы обусловленного временем и пространством мира, может передать свои функции другому, существующему в нас началу? Явная нелепость! Потому, имея способность познавать события одним только духом, мы должны согласиться, что то, что им познано, действительно существует. Лишь вчера Ариосто, говоря о созданиях своей фантазии, уверял меня, что они выдуманы им и никогда не существовали во времени и пространстве. Я оспаривал это мнение, и он должен был согласиться, что только недостаток высшего просветления может считать ограниченный ум поэта единственным источником созданий, которые вызваны лишь его всевидящим духом. Одним мученичеством можно приобрести этот истинный, просветленный взгляд на вещи и одной уединенной жизнью можно его сохранить. Вы, кажется, со мной не согласны и не вполне меня понимаете? Не мудрено! Может ли дитя мира, будь оно одарено даже самыми лучшими желаниями, постигнуть дела и стремления посвятившего себя Богу анахорета! Выслушайте рассказ о том, что я видел сегодня, с восходом солнца, на вершине этой горы.

И Серапион рассказал мне целую легенду, с таким искусством и последовательностью, какие можно встретить только у одаренных самой огненной фантазией поэтов. Его образы до того поражали кипящей жизнью и пластической законченностью, что казались виденными во сне, и, слушая его рассказ, можно было в самом деле подумать, будто он все это видел со своей горы. За первой легендой последовала другая, за другой третья, пока солнце не поднялось высоко к зениту. Тогда Серапион встал и сказал, устремя взор вдаль:

— Вон идет брат мой Илларион; он все на меня ворчит за то, что я слишком много разговариваю с посторонними людьми.

Я понял намек и встал, чтобы удалиться, но при этом спросил, будет ли мне позволено видеться с ним впредь. Серапион ответил с кроткой улыбкой:

— Вот как! А я думал, что ты, напротив, поспешишь как можно скорее выбраться из этой дикой пустыни, которая так мало подходит к твоему образу жизни. Но, впрочем, если тебе хочется иногда оставлять свой дом для того, чтобы видеться со мной, то я всегда буду рад принять тебя в моем саду и хижине. Может быть, мне удастся обратить того, кто явился ко мне моим яростным противником. Иди с миром, мой друг!

Я до сих пор нахожусь под впечатлением, которое произвело на меня посещение этого несчастного. Меня приводило в ужас его методичное безумие, в котором он видел счастье своей жизни, и в то же время изумлял его глубокий поэтический талант, трогало до глубины души все его существо, проникнутое чистейшим духом кротости и спокойной самоотверженности. Глядя на него, я вспоминал горькие слова Офелии: «Какой благородный дух разрушен! Взгляд вельможи, речь ученого, рука воина, цвет и надежда государства, зерцало нравственности, чудо образования, дивный предмет для наблюдателя — все, все погибло! Благородный ум звучит фальшиво, как надтреснутый колокол, чудные черты цветущей юности искажены бредом!..» Но все-таки не дерзаю я обвинять Вышнюю волю, которая, доведя несчастного до такого состояния, может быть, спасла его этим в жизни от какой-нибудь грозной подводной скалы и ввела в тихую спокойную гавань. Чем чаще посещал я после того моего анахорета, тем сердечнее к нему привязывался. Всегда находил я его одинаково ласковым, словоохотливым и уже ни разу не приходила мне более мысль стать психиатром. Достойно удивления, с каким умом, с какой проницательностью рассуждал мой отшельник о жизни во всевозможных ее проявлениях, в особенности же о событиях исторических, смысл которых он постигал совершенно с иной точки зрения, чем общеустановившиеся взгляды. Если иногда, несмотря на все остроумие и оригинальность его речей, я решался ему возражать, говоря, что взгляд его не подтверждается ни одним историческим сочинением, он отвечал с добродушной улыбкой, что ни один историк в мире не может знать это лучше него, слышавшего повествования о событиях от самих участвовавших в них действующих лиц, которые его посещали.

Скоро я должен был оставить Б*** и возвратился туда лишь через три года. Поздней осенью, в середине ноября, а именно четырнадцатого числа, если я не ошибаюсь, поспешил я к моему анахорету. Издалека услыхал я звон маленького колокола, висевшего над его хижиной, и внезапно почувствовал неожиданный страх, точно от плохого предчувствия. Я вошел в хижину. Серапион лежал на своем плетеном одре, со сложенными на груди руками. Я думал, что он спит, но, подойдя ближе, ясно увидал, что он умер!..

— И ты похоронил его с помощью двух львов! — перебил своего друга Оттмар.

— Как так? — воскликнул изумленный Киприан.

— Да могло ли быть иначе? — отвечал Оттмар. — Приближаясь к хижине Серапиона, ты, конечно, встретил в лесу какое-нибудь удивительное чудовище, с которым вступил в разговор; лесная лань принесла тебе плащ блаженного Афанасия, чтобы завернуть в него Серапионов труп! Но довольно! Теперь я понимаю, почему с некоторого времени ты бредишь монастырями, монахами, пустынниками и святыми! Я заметил это уже в твоем последнем письме, написанном таким мистическим языком, что я невольно над этим задумался. Если я не ошибаюсь, то ты сочинял тогда какую-то удивительную книгу, основанную на глубочайшем католическом мистицизме и содержавшую столько чепухи и чертовщины, что скромные и пугливые люди стали бы от тебя открещиваться. Вероятно, ты был тогда начинен глубочайшим серапионизмом.

— Ты прав, — отвечал Киприан, — и я был бы очень рад не выпускать этой фантастической книги в свет, хотя девиз дьявола и стоял на ней, как предостерегающий от него знак. Очень вероятно, что меня побудило к тому мое знакомство с анахоретом. Мне действительно следовало бы его избегать, но ведь и ты, Оттмар, и вы все знаете мою страсть к сближению с сумасшедшими. Мне всегда казалось, что в тех случаях, когда природа уклоняется от правильного хода, мы легче можем проникнуть в ее страшные тайны, и я нередко замечал, что несмотря на ужас, который овладевал мною иной раз при таком занятии, я выносил из него взгляды и выводы, ободрявшие и побуждавшие мой дух к высшей деятельности. Может быть, что основательные, разумные люди почитают такое состояние приступом опасной болезни, но что за нужда, если признаваемый за больного чувствует себя крепким и здоровым.

— О, что до тебя, мой любезный Киприан, — начал Теодор, — то ты, конечно, совершенно здоров, что доказывает твое крепкое сложение, которому можно позавидовать. Ты говоришь о страшных тайнах природы, а я прибавлю, что избави нас Бог проникать в них взглядом, который может привести к помрачению рассудка. Никто не станет спорить о кротости и добродушии того вида безумия, которым был одержим Серапион, если только ты изобразил его верно. Его манеры и обращение очень напоминают привычки многих еще живущих поэтов. Но я склонен думать, что, передавая нам этот рассказ спустя много лет после смерти Серапиона, ты значительно его украсил и изобразил одну привлекательную, жившую в твоих воспоминаниях сторону. Что до меня, то я, признаюсь, не могу скрыть ужаса при мысли о том роде безумия, который был у Серапиона. Уже при одном твоем замечании, что он считал свое состояние блаженнейшим в мире и желал тебе того же, я чувствовал, как у меня поднимались дыбом волосы. Допусти только раз поселиться в голове мысли о таком блаженстве — и все кончено! Безумие твое будет неизлечимо. Я избегал бы общества Серапиона не только из опасения заразиться им умственно, но даже из простого страха за свою личность, помня французского врача Пинеля, который приводит примеры, что мономаны нередко впадают в бешенство и способны, как дикий зверь, убить всякого встречного.

— Теодор прав, — прибавил Оттмар, — и я тоже осуждаю, Киприан, твое сумасшедшее пристрастие к безумцам; это в тебе серьезный порок, в котором ты можешь когда-нибудь горько раскаяться. Что до меня, то я не только избегаю сумасшедших, — на меня производят неприятное впечатление даже просто люди с чрезмерно развитым воображением, доводящим их иногда до странных, оригинальных поступков.

— Ну, положим, ты далеко хватил, — возразил Оттмару Теодор. — Хотя, впрочем, я знаю, что ты не выносишь никакой оригинальности в выражении внутренних чувств. Люди спокойного темперамента, способные одинаково равнодушно воспринимать и дурные, и хорошие впечатления, действительно, с трудом понимают ту резкость жестов и телодвижений, которыми сопровождается выражение тех разногласий между миром внутренних чувств и внешним миром, которые существуют у обладающих раздражительным характером. Им неприятно и тяжело это видеть. Замечательно, однако, любезный Оттмар, что ты сам, столь чувствительный к этому предмету, нередко напускаешь на себя сплин выше всяких границ. Я сейчас вспомнил об одном человеке, имевшем такой оригинальный характер, что половина города, где он жил, считала его сумасшедшим, несмотря на то, что данных для обвинения в настоящем безумии он представлял менее, чем кто-нибудь. Первое мое с ним знакомство было столь же комично, сколь горестно и трогательно последнее свидание. Я не прочь рассказать вам это для того, чтобы через историю о сплине легче перейти к здравому рассудку после повести о безумии, которую мы только что слышали. Я боюсь только, что буду говорить слишком много о музыке, и вы, пожалуй, сделаете мне тот же упрек, который я направил Киприану, а именно — что я немного украсил свой рассказ фантастическими прибавлениями. Но уверяю вас, что, думая так, вы ошибетесь. Я, однако, замечаю, что Лотар бросает очень выразительные взгляды на ту чашу, которую Киприан назвал таинственной и отозвался в многообещающих выражениях о ее содержимом. Не познакомиться ли нам с нею?

Теодор снял крышку с сосуда и угостил друзей таким нектаром, что сами короли и министры общества несущегося петуха признали бы его совершенством и ввели бы в своих владениях без всяких споров.

— Ну, — воскликнул Лотар, выпив стакана два, — теперь, Теодор, рассказывай нам о своем меланхолике! Будь остер, весел, трогателен, словом, будь чем хочешь, только заставь нас забыть проклятого безумного анахорета! Выведи нас из бедлама, куда нас засадил Киприан.

СОВЕТНИК КРЕСПЕЛЬ

— Тот, о ком я поведу речь, — начал Теодор, — не кто иной, как советник Креспель из Г***. Этот советник Креспель был действительно одним из оригинальнейших людей, которых я когда-либо видел. Когда я приехал в Г*** с намерением прожить там некоторое время, весь город говорил о его новой, только что совершенной проделке, превзошедшей глупостью все прежние. Креспель был известен как опытный, ученый юрист и изрядный дипломат. Один из довольно значительных немецких князей обратился к нему с просьбой составить для него очень важный меморандум с изложением его основательных прав на известную территорию, который он хотел представить на рассмотрение императора. Труд Креспеля увенчался полным успехом, и, когда он потом однажды пожаловался, что не может устроить себе достаточно удобного жилища, благодарный князь в награду за его услугу принял на себя издержки на постройку дома совершенно во вкусе Креспеля. Даже место для дома князь предлагал купить по его выбору. На это, впрочем, Креспель не согласился и просил выстроить ему дом в его собственном саду, расположенном в одной из красивейших местностей.

Немедленно стал Креспель заготавливать и свозить на место постройки все нужные материалы, а затем, одетый в оригинальнейший, им самим выдуманный и сшитый костюм, начал собственными руками размешивать известь, просеивать песок, складывать в правильные кучи камни и т. д. Ни архитектора, ни планов у него не было. Однажды отправился он к известному в Г*** подрядчику и просил его явиться завтра утром к нему в сад для постройки дома с нужным числом каменщиков, рабочих, носильщиков и прочих. Подрядчик, естественно, просил показать ему план и немало изумился, когда Креспель объявил, что никаких планов у него нет и не будет и что вся постройка будет произведена по его указаниям. Когда на другой день хозяин с рабочими явился на место постройки, они увидели правильно вырытый четырехугольный ров.

— Здесь, — сказал Креспель, — должен быть заложен фундамент моего дома, а затем я прошу вас начать кладку стен и поднимать их до тех пор, пока я не скажу «довольно!».

— Как! — возразил подрядчик, испугавшись, не рехнулся ли Креспель. — Без окон, без дверей, без поперечных стен?

— Совершенно так, как я вам говорю, любезный друг, — отвечал очень спокойно Креспель. — Все остальное придет в свое время.

Только обещание хорошего вознаграждения могло убедить подрядчика начать эту нелепую постройку, и должно сознаться, что никогда ни одна работа не шла так скоро и весело, благодаря тому, что кроме постоянного смеха, оживлявшего рабочих, их поили и кормили отличнейшим образом на месте их работы, так что они никогда ее не покидали. Скоро стены достигли значительной вышины, и однажды Креспель закричал: «Стой!». Лопаты и молот остановились, рабочие соскочили с мостков и, обступив Креспеля тесным кружком, казалось, спрашивали улыбающимися лицами: «Ну, а дальше что?».

— Раздвиньтесь, — крикнул Креспель и, добежав до конца сада, медленно зашагал оттуда прямо к одной из выведенных стен, пока не столкнулся с ней лбом. Покачав с неудовольствием головой, он побежал в другой конец, пошел оттуда к другой стене и повторил то же самое. Несколько раз проделывал он этот маневр, пока наконец не закричал, уткнув в стену нос:

— Эй вы, люди, пробивайте здесь живо дверь!

Он точнейшим образом дал размеры ширины и высоты, и дверь была пробита по его желанию. Креспель влез в отверстие и весело засмеялся на замечание подрядчика, что стены выведены на высоту здоровенного двухэтажного дома. Походив некоторое время в раздумье вдоль внутренней стороны стен с молотком и лопатой в руке, он вдруг закричал опять:

— Ломай здесь окно в шесть футов вышины и четыре ширины, а вон там — в три вышины и четыре ширины, а вон там — в три вышины, ширины — в два.

Все это было исполнено. Я сам был свидетелем этой операции, так как приехал в Г*** как раз около этого времени. Забавно было видеть сотню рабочих, толпившихся в саду и с громким смехом выламывавших в каменной стене окна на таких местах, где им бы совсем не следовало быть. Все прочие работы по устройству дома были произведены точно таким же образом — по указаниям и распоряжениям Креспеля. Забавная сторона этого предприятия и убеждение, что в конце концов постройка все-таки будет похожа на дом, а главное, Креспелева щедрость, которая, впрочем, ему ничего не стоила, поддерживали в рабочих бодрый и веселый дух. Затруднения, представлявшиеся при такой оригинальной манере строить, были побеждены, и дом, глупейший снаружи, так как в нем не было ни одного окна, похожего на другое, скоро был кончен. Внутренность, однако, не была так нелепа, в чем охотно признавались все посетители, в том числе и я сам, когда при более близком знакомстве с Креспелем был приглашен к нему в гости. До того времени мне не удавалось поговорить с оригиналом даже в двух словах. Он был так занят своей постройкой, что перестал даже ходить по вторникам обедать к профессору М***, как делал обыкновенно, велев сказать на особое приглашение, что он дал слово не переступать порога своей комнаты до празднования новоселья. Знакомые и друзья ожидали по этому случаю приглашения на торжественный обед, но Креспель позвал только рабочих, мастеров и подмастерьев, строивших дом, и угостил их в самом деле на славу. Каменщики объедались тончайшими паштетами, столяры глодали фазанов, голодные носильщики забирали на этот раз полными руками трюфельные фрикассе. Вечером пришли их жены с дочерьми и начался большой бал. Креспель сам протанцевал несколько туров вальса, а затем сел в оркестр, взял скрипку и дирижировал музыкой до утра.

В следующий вторник после этого праздника, на котором Креспель заявил себя таким другом народа, я с удовольствием встретил его у профессора М***. Странность его обращения невольно бросалась в глаза. Неловкость и натянутость его движений заставляла бояться каждую минуту, что он или на что-нибудь наткнется или что-нибудь разобьет, но, к моему удивлению, этого не случалось, так что хозяйка нимало не беспокоилась, видя, как он вдруг начинал раскачивать стол с дорогим сервизом или со всех ног бежал к большому зеркалу, стоявшему на полу, а то и хватал в руки и подбрасывал, как мяч, вазу для цветов из дорогого расписного фарфора. В кабинете Креспель перетрогал решительно все вещи на столе у хозяина, влезал с ногами на мягкий стул, снимал со стены картину и опять ее вешал на место. Говорил он чрезвычайно много и горячо, так что за обедом это даже бросалось в глаза; в разговоре он то беспрестанно перескакивал с предмета на предмет, то, наоборот, начав что-нибудь, никак не мог отвязаться от одной мысли; в разговоре нередко путался в собственных словах и тщетно старался найти потерянную нить, пока не увлекался чем-нибудь другим. Звук его голоса был то криклив и резок, то вдруг становился мягок и певуч, но никогда не соответствовал характеру высказываемых мыслей. Когда речь зашла о музыке и кто-то отозвался с похвалой о новом композиторе, Креспель вдруг засмеялся и сказал тихо нараспев:

— Пусть бы сам сатана спрятал этого музыкального кривляку в ад, на сто миллионов сажень под землю!

А потом вдруг дико закричал:

— Она ангел! Небесный ангел! Богиня нежных звуков и гармонии, свет и звезда искусства!

При этом слезы покатились у него из глаз. Необходимо объяснить, что ровно за час до того шел разговор об одной известной певице. За столом подавали жареного зайца, и я заметил, что Креспель с необыкновенной рачительностью складывал на своей тарелке обглоданные кости, потребовав потом, чтобы ему собрали все заячьи лапки, что и было с веселой готовностью исполнено пятилетней дочерью хозяйки. Дети, уже за обедом с любопытством смотревшие на Креспеля, теперь встали с мест и обступили его стул, впрочем не без некоторой почтительной робости, так что никто не решался подойти к нему ближе трех шагов. Я недоумевал, что из этого выйдет. Между тем подали десерт. Креспель вдруг вытащил из кармана небольшой ручной токарный станок, привинтил его к столу и с необыкновенным искусством в несколько минут выточил из заячьих костей множество разных безделушек, ящичков, шариков и прочего, которые были тут же с восторгом расхватаны детьми.

Когда вставали из-за стола, племянница профессора спросила:

— А что делает наша милая Антония, господин советник?

Креспель сделал такое лицо, как будто откусил кусок померанца, но вместе с тем хотел показать, что это ему очень приятно; выражение это, однако, тотчас исчезло и сменилось сердитым, потом злым, и наконец, как мне показалось, даже каким-то демонским.

— Наша? Наша милая Антония? — процедил он сквозь зубы неприятным голосом.

Профессор быстро подошел и строго взглянул на племянницу, из чего я понял, что она задела болезненно отзывающуюся в сердце Креспеля струну.

— Что поделывают ваши скрипки? — весело обратился профессор к Креспелю, схватив его дружески обеими руками.

Креспель мгновенно расцвел и ответил своим обыкновенным голосом:

— О, они в отличном положении, господин профессор! Еще сегодня я разломал великолепную скрипку Амати, которая, помните, по счастливому случаю досталась мне в руки. Надеюсь, Антония удачно разобрала в ней все прочее.

— Ваша Антония отличная девушка, — сказал профессор.

— О да, вы правы, — крикнул Креспель и, быстро схватив палку и шляпу, одним прыжком исчез за дверями.

Я успел заметить в зеркале, что светлые слезы катились по его щекам.

Едва Креспель ушел, я не отставал от профессора с просьбой объяснить мне, какое отношение имели скрипки к Антонии.

— Ах, — сказал профессор, — советник такой странный человек, что даже скрипки делает собственным нелепым способом!

— Делает скрипки? — переспросил я с удивлением.

— Да, — отвечал профессор, — Креспель делает, по мнению знатоков, лучшие в настоящее время скрипки, и в прежнее время он позволял играть на них посторонним, особенно, если какая-нибудь выходила замечательно удачной. Но нынче, сделав новую скрипку, Креспель обыкновенно поиграет на ней сам с удивительным жаром и увлечением в продолжение двух или трех часов и затем вешает ее на стену, рядом с прочими, не позволяя ни себе, ни кому-либо другому к ней более прикасаться. Если он узнает, что где-нибудь продается скрипка известного мастера, он немедленно ее покупает за первую, какую попросят цену, поиграет на ней несколько раз, разберет потом на части, чтобы изучить ее внутреннее строение и, не найдя того, что воображал найти, бросает с недовольным видом куски от нее в большой ящик, весь наполненный такими обломками.

— А кто такая Антония? — быстро спросил я.

— Это загадочная история, — отвечал профессор, — которая могла бы бросить в моих глазах очень дурную тень на Креспеля, если бы я не знал слишком хорошо его тихий, почти женственный характер и не подозревал в его поступках какой-нибудь тайной, не известной никому причины. Когда много лет тому назад Креспель поселился в Г***, он жил анахоретом в старом доме на улице N и держал при себе одну старую ключницу. Странности его скоро обратили на себя внимание соседей, и едва Креспель это заметил, как тотчас же стал искать и делать знакомства, причем в каждом новом доме делался непременно своим человеком, как это вы могли заметить сегодня и у меня. В особенности любили его дети, несмотря на его суровую, странную внешность, и надо заметить, что они никогда его не утомляли, потому что при всем своем дружелюбном с ними обращении он умел внушить к себе род боязливого уважения, защищавшего его от излишней детской навязчивости. Мы все считали его старым холостяком, и он нам в этом не противоречил. Прожив таким образом некоторое время, однажды он вдруг исчез, не сказав никому, куда едет, и вернулся только через несколько месяцев. На следующий вечер окна дома Креспеля были против обыкновения освещены, что одно уже возбудило любопытство соседей; но каково же было удивление присутствовавших, когда из дома раздались вдруг звуки чудного женского голоса под аккомпанемент фортепьяно. К этому присоединились огненные звуки скрипки, вступившие, казалось с ним в состязание. Все тотчас узнали, что это играл Креспель. Я сам вмешался в многолюдную толпу, слушавшую под окнами дома этот чудесный концерт, и должен вам сознаться, что пение лучших певиц, когда-либо мною слышанных, показалось мне бледным и ничтожным в сравнении с голосом и глубочайшей выразительностью, какими была одарена таинственная незнакомка. Никогда в жизни не слыхал я такой продолжительности тона, таких соловьиных трелей, такой захватывающей мятежности, таких переходов от могучих звуков органа до нежнейшего лепетания свирели. Сладкое очарование охватило присутствующих до такой степени, что когда певица умолкла, можно было слышать их затаенное дыхание.

Было уже около полуночи, когда из дома раздался знакомый крик советника, которому отвечал с явным, судя по тону, упреком другой мужской голос, и обоих перебивала горько жаловавшаяся на что-то девушка. Все сильнее и сильнее кричал Креспель, пока, наконец, не впал в знакомый вам протяжный, завывающий тон. Вдруг его прервал отчаянный вопль девушки; на минуту наступила мертвая тишина. Затем послышались быстрые шаги по лестнице; какой-то молодой человек, рыдая, сбежал с нее, и, бросившись в первый же наемный экипаж, умчался в одну минуту. На другой день Креспель явился к нам чрезвычайно веселый, но ни у кого не хватило мужества завести с ним разговор о происшествиях минувшей ночи. Ключница же его на расспросы любопытных объяснила, что он привез с собой прелестную девушку, которую зовет Антонией, и что именно она так очаровательно поет. С ними же приехал какой-то молодой человек, который, судя по его нежному обращению с Антонией, вероятно, был ее женихом. Впрочем, он по непреклонному желанию советника должен был скоро уехать. Кем приходится Антония Креспелю, никому до сих пор не известно, но можно подумать, что он обходится с ней самым отвратительным образом. Он бережет ее, как доктор Бартоло в «Севильском цирюльнике» берег свою воспитанницу. Она едва смеет выглянуть в окно. Если по настоятельным просьбам он выведет ее в гости, то смотрит за ней глазами аргуса и не выносит в этом случае ни малейшего музыкального звука, а тем более ни за что не допустит, чтобы Антония что-нибудь спела. Впрочем, она и дома уже больше никогда не поет. История пения Антонии в ту ночь, о которой я вам рассказал, сделалась в народе уже какой-то фантастической легендой, граничащей с рассказами о чудесах. Даже те, кто ее никогда не слыхал, говорят, критикуя пение какой-нибудь заезжей певицы: «Что это за жалкая пискотня? Петь может только одна Антония».

Вы знаете, как я падок до подобных фантастических вещей, и можете себе представить, до чего мне захотелось познакомиться с Антонией. Я много слышал рассказов о ее пении, но даже не предполагал, что сама очаровательница томилась во власти сумасшедшего Креспеля, как в оковах злого волшебника.

Само собой разумеется, что на следующую ночь мне уже грезилось чудное пение Антонии, причем она в выразительнейшем адажио (как мне казалось, мною самим сочиненном), трогательно умоляла меня спасти ее, а я, подобно новому Астольфу, проникал в дом Креспеля, как в зачарованный замок Альцина, и освобождал царицу пения от позорных, удерживавших ее уз!

Все, однако, случилось гораздо проще, чем я думал. Едва удалось мне увидеть Креспеля два или три раза и горячо поговорить с ним о конструкции скрипок, как он сам пригласил меня посещать его дом. При первом же визите он показал мне богатство своей коллекции скрипок. Не менее тридцати штук их висело на стенах кабинета, и из них особенно обращала на себя внимание одна, носившая на себе следы глубокой древности, с вырезанной львиной головой и всем прочим. Она висела выше остальных и была увенчана цветочным венком, как царица.

— Эта скрипка, — ответил Креспель на мой вопрос о ней, — замечательнейшее и удивительнейшее произведение неизвестного мастера, вероятно, времен Тартини. Я убежден, что во внутреннем ее строении скрыто что-то особенное, и если бы я разобрал ее на части, то, уверен, проник бы в эту тайну, узнать которую давно добиваюсь. Вы, может быть, будете надо мной смеяться, если я вам скажу, что эта мертвая вещь, в которую жизнь и звуки вливаю я, чудесным образом сама говорит со мною. Когда я заиграл на ней в первый раз, мне казалось, что я не более как магнетизер, старавшийся возбудить сомнамбулу для того, чтобы она высказала собственными словами свои внутренние чувства. Вы, конечно, не должны думать, что я и правда верю в такие фантастические сумасбродства, но верно, однако, то, что я никогда не мог решиться разломать эту глупую деревянную вещь. И теперь я сам этому радуюсь, потому что с тех пор, как у меня живет Антония, я иногда играю ей на этой скрипке. Антония слушает ее охотно, очень охотно!

Эти слова, произнесенные растроганным голосом, ободрили меня до того, что я решился сказать:

— О, любезный господин советник! Не сделаете ли вы это теперь в моем присутствии?

Лицо Креспеля мигом приняло кисло-сладкое выражение, и он сказал известным уже мне протяжным, певучим голосом:

— Нет, дражайший господин студиозус, нет!

Тем дело и кончилось. Впрочем, он еще долго показывал мне разные бессмысленные безделушки и, наконец, открыв небольшой ящичек, вынул оттуда что-то завернутое в клочок бумаги и, сунув его мне в руку, сказал торжественным голосом:

— Вы — друг искусства, примите же от меня этот подарок, который должен для вас навсегда остаться незабвенной памятью.

С этими словами он взял меня за плечи и, заставив дойти до дверей комнаты, обнял еще раз на пороге. Ясно, что этим символическим намеком он выпроваживал меня вон. Развернув бумажку, я нашел в ней маленький, величиной в осьмушку дюйма, кусочек квинты и при нем надпись: «Часть квинты, бывшей на скрипке покойного Стамица, когда он играл свой последний концерт».

Резкий отказ Креспеля, едва я заикнулся об Антонии, казалось, отнимал у меня всякую надежду когда-либо ее увидеть, но на деле вышло не так, и когда я пришел в нему во второй раз, Антония сидела в комнате, помогая ему собирать скрипку. Наружность ее не производила большого впечатления с первого взгляда, но, всмотревшись в нее пристальнее, трудно было оторваться от голубых глаз и розовых губок ее замечательно милого личика. Оно казалось бледным, но чуть разговор заходил о чем-то изящном, умном или хорошем, легкий румянец мгновенно вспыхивал на ее щеках, мало-помалу замирая опять в розоватой, матовой бледности. Я разговорился с ней без всякого стеснения и при этом ни разу не заметил в Креспеле того аргусова взгляда, о котором мне говорил профессор. Он был совершенно в своем обычном расположении духа и даже, казалось, остался очень доволен моим разговором с Антонией. Чем чаще я стал посещать их дом и чем более мы привыкали друг к другу, тем теснее сближался, к общей живейшей радости, наш маленький кружок. Советник много забавлял меня своими оригинальными выходками, но, конечно, главной чарующей приманкой была для меня Антония, заставлявшая меня часто переносить то, от чего, по моей тогдашней нетерпеливости, я иной раз готов был убежать.

Свойственная Креспелю оригинальность выражалась иногда довольно скучным, чтобы не сказать, глупым, образом; в особенности же бесило меня его поведение, когда я заводил речь о музыке или еще более о пении. Он кривил лицо на манер какой-то дьявольской улыбки и, отпустив своим завывающим противным голосом какую-нибудь самую обыкновенную пошлость, менял таким образом немедленно разговор. Глубокое огорчение, выражавшееся в подобных случаях на лице Антонии, ясно показывало, что эта выходка имела единственной целью воспрепятствовать мне когда-либо услышать ее пение. Но я не оставлял своих попыток. Препятствия, которые ставил мне советник, только разжигали мое желание их преодолеть; мне надо было услышать пение Антонии хотя бы для того, чтобы не сойти с ума, бредя им по ночам.

Однажды вечером Креспель был в особенно хорошем расположении духа. Он только что разломал старинную кремонскую скрипку и нашел, что душка была в ней на половину линии более скошена, чем обыкновенно. Важное, обогатившее практику открытие! Мне удалось возбудить в нем жар разговором об истинном искусстве скрипичной игры. Креспель заговорил о старинной манере пения великих певцов, чем, естественно, вызвал замечание, что нынче искусство это попало на ложную дорогу, гоняясь за одной виртуозностью, приличной только артистам-инструменталистам.

— Может ли быть что-нибудь глупее, — воскликнул я, вскочив со стула и подбежав к фортепьяно, которое тут же открыл, — может ли быть что-нибудь глупее этих нелепых пассажей, которые похожи более на рассыпанный по полу горох, чем на музыку!

Я спел несколько современных фермат, перекрученных и вертлявых, как кубарь, аккомпанируя одними пустыми аккордами. Креспель хохотал как сумасшедший.

— Так, так! — говорил он, задыхаясь. — Я так, кажется, и слышу наших немецких итальянцев или итальянских немцев, как они распинаются в какой-нибудь арии Пучитты, Портогалло, «Maestro di capella[1]», или, вернее, «Schiavo d'un primo uomo![2]».

Теперь, подумал я, настала минута.

— Не правда ли, — обратился я вдруг к Антонии, — такая манера петь не ваша?

И при этом заиграл чудную, полную жизни песню старика Леонардо Лео. Щеки Антонии вспыхнули, небесный огонь сверкнул в оживившихся глазах, она бросилась к фортепьяно, губы ее открылись — но вдруг в один миг Креспель вскочил со стула, крепко схватил меня за плечи и крикнул душераздирающим тенором:

— Сынок! Сынок! Сынок!

Вслед за тем он продолжил тихим певучим голосом, держа в самой учтивой позе мою руку:

— Было бы крайне невежливо и в высшей степени противно общепринятым правилам приличия, любезный господин студиозус, если бы я громко выразил желание, чтобы сам дьявол взял вас на этом месте своими калеными когтями за ворот и отправил таким образом куда следует! Но, несмотря на это, вы должны помнить, что на улице становится темно, а на лестнице нет света, и потому, если бы я даже вас с нее не сбросил, то вы все-таки рискуете переломать ноги, ежели станете спускаться в потемках! А потому убирайтесь домой подобру-поздорову и не поминайте лихом вашего покорнейшего слугу в случае, если вы более никогда — вы это слышите! — никогда не найдете его дома!

Затем он меня обнял, повернул и, по-прежнему крепко держа, довел до двери, так что я не мог даже взглянуть на Антонию. Вы понимаете, что при всем моем желании поколотить Креспеля палкой, я не мог этого сделать в том положении, в каком находился.

Профессор долго надо мной смеялся и уверял, что отношения мои с советником испорчены теперь навсегда. Я слишком уважал или, вернее сказать, боготворил Антонию, чтобы разыгрывать перед ней роль подоконного воздыхателя и искать любовных приключений. С растерзанным сердцем оставил я Г***, и хотя мало-помалу, как это всегда бывает, пламенные краски моей фантазии стали блекнуть, но память об Антонии и ее пении, которого я никогда не слыхал, часто озаряла мое сердце светом, похожим на тихое мерцание бледно-розовой вечерней зари.

Через два года, уже совершенно устроившись в Б***, предпринял я путешествие по южной Германии. На ясной вечерней заре предстали предо мной башни Г***, и чем ближе я к нему подъезжал, тем сильнее охватывало меня чувство какого-то мучительного страха. Грудь мою точно давила свинцовая тяжесть, я не мог дышать и вынужден был выйти из кареты на свежий воздух. Грусть овладела мной настолько, что я почти ощущал физическую боль, как вдруг я услышал аккорды торжественного хорала, пронесшиеся в воздухе. Звуки становились все явственнее, и я уже мог различить мужские голоса, певшие церковный гимн.

— Что это значит? — воскликнул я, почувствовав в то же время, будто раскаленный кинжал пронзил мне сердце.

— Разве вы не видите? — отвечал почтальон. — Кого-то хоронят.

Мы в самом деле ехали мимо кладбища, и я ясно видел группу одетых в траур людей, стоявших около гроба, который готовились закопать. Слезы брызнули у меня из глаз; мне казалось, что тут хоронили всю радость и счастье моей жизни. Лежавший на дороге холм скрыл кладбище из моих глаз, так что я не мог более видеть, что там происходило; хорал умолк, и скоро я увидел выходивших из ворот кладбища людей в траурных одеждах. Они возвращались с погребения. Профессор с племянницей под руку, оба в глубоком трауре, тихо прошли мимо, не заметив меня; племянница закрывала глаза платком и плакала навзрыд. Я чувствовал, что не в силах ехать в город, и, отправив своего слугу с каретой и вещами в гостиницу, сам бросился прогуляться по знакомым местам, думая разогнать то тяжелое настроение, которое, может быть, было следствием усталости, дорожной жары или чего-либо подобного.

Проходя по аллее, ведущей к загородному увеселительному заведению, я был поражен удивительным зрелищем. Два одетых в траур человека вели под руки советника Креспеля, старавшегося странными прыжками от них вырваться и убежать. Он был одет, как всегда, в свой оригинальный им самим сшитый сюртук, и только длинный черный креп развевался по воздуху на его маленькой треугольной надвинутой на одно ухо шляпе. На поясе была у него надета черная портупея, в которой вместо шпаги болтался длинный скрипичный смычок. Холод пробежал у меня по жилам. «Он сошел с ума», — подумал я, своротив с дороги, чтобы пойти за ним. Провожатые довели его до дома, где он обнял их, громко засмеявшись. Они ушли; он же тут только увидел меня рядом с собой. Тупо посмотрев на меня несколько минут, он наконец воскликнул глухим голосом:

— Здравствуйте, господин студиозус! Вы все хорошо поймете! — И, схватив за руку, он потащил меня по лестнице за собой в дом, в комнату, где висели его скрипки.

Все они были завешены черным крепом, но старинной скрипки уже не было, на ее месте висел кипарисовый венок.

— Понимаю! — воскликнул я с неизъяснимой горестью. — Антония! О Антония!

Креспель стоял передо мной, словно в удивлении, со сложенными на груди руками. Я указал на кипарисовый венок.

— В минуту ее смерти, — проговорил Креспель глухим, торжественным голосом, — душка скрипки разлетелась вдребезги, а дека раскололась во всю длину! Верная подруга могла жить только в ней и с ней! Она положена в ее гроб и похоронена с нею вместе.

Пораженный, я опустился на стул, а Креспель вдруг затянул хриплым голосом веселую песню и начал подпрыгивать при этом на одной ноге, так что на него становилось страшно смотреть; креп на шляпе, которую он не снял и в комнате, развевался во все стороны, задевал за висевшие скрипки, и вдруг, при одном диком прыжке Креспеля, длинный конец креповой ленты хлестнул меня по лицу. Я не мог удержать невольного крика; мне казалось, что какая-то страшная сила, схватив, тащит меня в бездну безвозвратного сумасшествия. Вдруг Креспель остановился и заговорил своим певучим голосом:

— Сынок, а сынок! Что ты кричишь? Или ты увидел ангела смерти? Это бывает в таких случаях! — И выйдя на средину комнаты, он выхватил из портупеи смычок, поднял его обеими руками над головой и разломал вдребезги.

— Ну вот, — закричал он с громким смехом, — вот и шпага переломлена надо мною! Значит, я осужден на смерть! Не так ли сынок? Нет, нет!.. Теперь я свободен, свободен!.. Тра-ла-ла!.. Больше я не буду делать скрипок! Не буду, не буду!.. Тра-ла-ла!

Все это пропел он на какой-то неистово веселый мотив, подпрыгивая на одной ноге. Полный ужаса, я бросился к двери, но Креспель меня удержал и сказал спокойным голосом:

— Останьтесь, господин студиозус! Не сочтите безумием это выражение горя, которое гложет меня хуже смертной пытки; все случилось только из-за того, что я недавно сшил себе новый шлафрок, в котором хотел блаженствовать, как Бог или сама судьба.

Тут он принялся болтать уже совершенную чепуху и вконец обессиленный опустился с подкошенными ногами. На мой зов явилась его старая хозяйка, а я с радостью вырвался наконец на свежий воздух.

Я не сомневался ни одной минуты, что Креспель сошел с ума, но профессор утверждал обратное.

— Есть люди, — говорил он, — у которых природа или немилосердный рок сорвали покров с таких сторон жизни, которые показались бы безумными в каждом из нас, не будь они обыкновенно скрыты от взгляда посторонних. Люди эти похожи на тех существ с прозрачной кожей, у которых можно наблюдать движение их мускулов, что, конечно, отвратительно на вид, но тем не менее совершенно правильно; что у нас остается мыслью, то у Креспеля сейчас же переходит в действие. Желчь, накипевшую под влиянием заключенного в земные оковы духа, Креспель выражает в странных ужимках и диких кривляньях, но это именно и служит для него громоотводом. Он воздает земле земное — но божественную искру хранит свято. Потому я думаю, что рассудок его в совершенном порядке, несмотря на внешние резко бросающиеся в глаза безумные выходки. Внезапная смерть Антонии, конечно, сильно его поразила, но я бьюсь об заклад, что с завтрашнего дня жизнь его поплетется обыкновенным, привычным ходом.

Слова профессора оправдались. На другой день советник смотрел совершенно по-прежнему и только объявил, что он уже никогда не будет более делать скрипок и даже ни на одной не попробует играть. Слово это, как я узнал впоследствии, он хранил свято.

Намеки профессора укрепили меня еще более в мысли, что странные, так тщательно скрываемые отношения Креспеля к Антонии, а, может быть, даже ее смерть должны лежать на его душе тяжелым, неискупимым грехом. Я не хотел оставлять Г***, не обнаружив подозреваемого мною преступления. Я думал, что, если мне удастся внезапно потрясти Креспеля до глубины души, то вынужденное признание ужасного поступка сорвется с его языка. Чем более обдумывал я это дело, тем более, казалось мне, убеждался в злодействе Креспеля и тем с большим жаром готовил красноречивую, огненную речь, которая будто сама собой выливалась у меня в великолепные риторические формы. Так настроенный и разгоряченный донельзя, отправился я к нему. Креспель сидел со спокойным улыбающимся лицом и точил игрушки.

— И вы можете, — вдруг накинулся я на него, — чувствовать хоть на минуту душевный покой, не терзаясь ужасными угрызениями совести при мысли о вашем страшном злодействе!

Советник уставил на меня изумленный взгляд и отложил резец в сторону.

— Что вы сказали, мой дражайший? — спросил он. — Садитесь пожалуйста, вот вам стул.

Я с жаром продолжил свою речь и, разгорячаясь все более и более, перешел уже прямо к обвинению его в убийстве Антонии, угрожая ему карой Всевышней власти. Получив недавно юридическую степень и потому полный рвения к своему призванию, я зашел так далеко, что стал даже грозить ему доносом, возбуждением следствия и отдачей его еще здесь в руки светского правосудия. Я, кажется, в самом деле немного заврался, потому что, по окончании моей высокопарной речи, Креспель, не возражая ни единым словом, взглянул на меня очень спокойно, как бы ожидая, не стану ли я продолжать. И точно, я чуть было не начал снова, но тут стало у меня уже все выходить так глупо и нескладно, что пришлось замолчать. Креспель с явным удовольствием заметил мое замешательство; злая ироническая улыбка скользнула по его губам, но потом лицо его вдруг приняло важное выражение, и он заговорил торжественным тоном:

— Молодой человек! Вы можете, если хотите, считать меня глупцом и безумцем; я вам это прощаю потому, что мы оба сидим в одном сумасшедшем доме, и если вы нападаете на меня за то, что я вообразил себя Богом Отцом, то только потому, что себя вы считаете Богом Сыном!.. Но как осмеливаешься ты вторгаться в чужую жизнь и стараться объяснить ее сокровеннейшую тайну, когда тайна эта всегда была и всегда должна остаться для тебя закрытой! Но она улетела, и тайна открылась!

Креспель умолк, встал со стула и прошелся несколько раз по комнате. Я осмелился попросить объяснения. Он пристально на меня посмотрел, схватил за руку и, подведя к окну, открыл обе его половинки; затем лег грудью на подоконник и, свесившись таким образом в сад, рассказал мне историю своей жизни. Растроганный и пристыженный ушел я от него по окончании рассказа.

Дело Антонии объяснилось просто. Доходившая до страсти любовь советника к отыскиванию и покупке скрипок старых мастеров привела его лет двадцать тому назад в Италию. Сам он тогда скрипок еще не делал, а потому и не разбирал их на части. В Венеции услыхал он знаменитую певицу Анджелу, блиставшую тогда в первых ролях в театре Сан Бенедетто и возбуждавшую всеобщий энтузиазм столько же доведенным ею да совершенства искусством, сколько и своей ангельской красотой. Креспель искал случая познакомиться с ней и благодаря его смелой, выразительной игре на скрипке ему в самом деле удалось снискать полное расположение красавицы, несмотря на неловкость и угловатость его манер. Такое сближение привело их через несколько недель к браку, который, впрочем, остался негласным, потому что синьора Анджела ни за что не согласилась ни оставить театр, ни переменить прославленное ею имя, да еще на такое неблагозвучное имя Креспель.

Со злейшей иронией описывал Креспель терзания и мучения, которые заставила его вытерпеть синьора Анджела с тех пор, как стала его женой. Капризы и злость всех первых певиц в мире, казалось, по его словам, были сосредоточены в маленькой фигурке его жены. Чуть, бывало, захочет он настоять на чем-либо и показать, что он муж, Анджела тотчас же созовет в дом целый полк аббатов, музыкантов, студентов, которые, не зная их настоящих отношений и считая Креспеля несносным надоедающим воздыхателем, осмеивали его самым обидным образом в его собственном доме. Как-то раз после одной из таких бурь Креспель просто убежал в загородный дом Анджелы и, чтобы забыть горе, стал фантазировать на своей кремонской скрипке. Но не прошло получаса, как синьора, уехавшая тотчас вслед за ним, внезапно вошла в комнату. На этот раз ей почему-то пришло в голову разыграть нежную супругу. Подойдя к Креспелю, она обняла его с ласковым и заискивающим взглядом и припала головкой к его плечу. Но супруг, погруженный в мир своих аккордов, ничего не видел и продолжал пилить смычком так, что дрожали стены. Вдруг, при одном неистовом взмахе руки, смычок заехал не туда куда следует и довольно неосторожно задел синьору. «Asino tedesko!»[3] — крикнула Анджела, а затем, вскочив, как фурия, вырвала из рук Креспеля скрипку и в один миг разбила ее вдребезги о стоявший тут же мраморный стол. Креспель остолбенел, но, очнувшись, как будто пробудясь от сна, он вдруг с неистовой силой схватил Анджелу обеими руками и выбросил ее, как мячик, за окно ее собственного дома. Сделав это, Креспель, не заботясь более ни о чем, тотчас же уехал к себе в Германию.

Только спустя довольно долгое время стало ему ясно, что он наделал, хотя он знал, что окно возвышалось над землей всего на каких-нибудь пять футов, и потому, казалось, все условия, чтобы выбросить из него синьору, были вполне благоприятны. Тем не менее не мог он отделаться от чувства тягостного беспокойства, помня, что Анджела в последнее время довольно ясно намекала ему на свое положение сладкой надежды. Он боялся даже наводить справки и потому был застигнут совершенно врасплох, получив месяцев через восемь очень нежное письмо, в котором дорогая супруга, не упоминая ни единым словом о происшествии в загородном доме, уведомляла его о рождении прелестной дочки и убедительно упрашивала, чтобы любимый муж и счастливый отец тотчас вернулся в Венецию. Креспель, однако, не внял этой просьбе, выспросив, впрочем, у одного близкого друга о подробностях известного происшествия и узнав, что, вылетев из окна, синьора упала, как легкая птичка, в мягкую, высокую траву и отделалась одним только испугом, не причинив себе ни малейшего вреда. К этому друг прибавил, что употребленное Креспелем героическое средство совершенно преобразило Анджелу. Капризов, причуд, прежней злости не осталось в ней и следа, так что маэстро, который напишет оперу к будущей масленице, будет счастливейшим человеком в мире, потому что синьора обещает петь все эти арии без малейших изменений, приводивших прежде в такое отчаяние всех композиторов. В заключение друг просил Креспеля не очень распространяться об употребленном им для исправления Анджелы средстве, опасаясь, что иначе, пожалуй, все певицы начнут вылетать из окон.

Рассказ этот сильно взволновал советника, мигом заказал он лошадей и уже сел было в карету, как вдруг закричал: «Стой!.. А что, — проворчал он сквозь зубы, — если вдруг дурной нрав Анджелы, как это бывало прежде, вернется к ней вновь, едва она меня увидит? В тот раз я выбросил ее за окно; что же мне придется делать с ней в этом случае?» Говоря так, он вылез вон из кареты, написал своей выздоравливающей жене крайне нежное письмо, в котором премило замечал, как любезно было с ее стороны похвастать перед ним тем обстоятельством, что у дочки было за ухом такое же, как у него родимое пятнышко, и — остался в Германии. Завязалась живая переписка. Выражения любви, приглашения, жалобы на отсутствие возлюбленного, разочарования, надежды летели из Венеции в Г***, из Г*** в Венецию. Наконец Анджела сама приехала в Германию и, как известно, поступила первой певицей в большой театр в городе Ф***. Хотя она была уже не первой молодости, восторг, возбужденный ее чарующим талантом, был невыразим. Голос ее нимало не пострадал. Между тем Антония подрастала, и ее мать не могла достаточно выразить в письмах к отцу радость по поводу того, какой дивный голос расцвел вместе с нею. То же самое говорили и жившие в Ф*** друзья Креспеля, убеждая его приехать туда хоть один раз, чтобы подивиться на редкое явление двух великих певиц на одной сцене. Люди эти и не подозревали, в каких близких отношениях состоял Креспель с этой артистической парой. Советнику страстно хотелось увидеть горячо любимую дочь, о которой он грезил даже во сне, но мысль о жене разом сжимала ему сердце, и он оставался дома, сидя среди своих распиленных скрипок.

Вы, наверное, слыхали в Ф*** о подававшем большие надежды молодом композиторе Б***, которой внезапно пропал без вести? Может быть, вы даже знали его лично. Юноша этот страстно влюбился в Антонию, а так как она сердечно отвечала ему тем же, то оба обратились к матери с неотступными просьбами немедленно заключить союз, освященный самим искусством. Анджела не имела ничего против, а Креспель был даже очень доволен, так как сочинения молодого жениха сумели снискать благосклонность этого строгого судьи. Он уже ожидал известия о совершившейся свадьбе, как вдруг вместо того получил письмо с черной печатью, написанное незнакомой рукой. Доктор Р*** уведомлял советника, что Анджела, простудившись в театре, тяжело заболела и умерла в ночь накануне дня, назначенного для свадьбы Антонии. Умирая, она открылась доктору в том, что была женой Креспеля, а Антония его дочерью, почему доктор и просил его немедленно приехать, чтобы взять сироту.

Как ни поражен был советник известием о смерти Анджелы, скоро, однако, почувствовал он, что с души его словно свалилась свинцовая тяжесть, душившая его целую жизнь и что теперь только может он дышать свободно. В тот же день поехал он в Ф***. Вы не можете себе представить, до чего трогателен был рассказ Креспеля о минуте его свидания с дочерью. Самая странность его выражений была проникнута какой-то могущественной поэтической прелестью, которую я не в состоянии воспроизвести. В Антонии сосредоточились все прелести Анджелы без единого из ее дурных качеств. Ни малейшей неровности, ни малейшей резкой черты нельзя было подметить в ее грациозном существе. Молодой жених явился также. Антония с нежным вниманием спела восхищенному отцу несколько мотетов старого падре Мартини, которые, как ей было известно, Анджела постоянно должна была ему петь в счастливейшее время их любви. Старик рыдал! Сама Анджела не могла бы спеть так. В тембре голоса Антонии было что-то неизъяснимое, напоминавшее то Эолову арфу, то трели соловья. Слушая ее, невозможно было себе представить, чтобы такие звуки могли вырываться из обыкновенной человеческой груди. Сияющая радостью и счастьем, Антония спела все свои лучшие песни, а в промежутках фантазировал Б***, как только может фантазировать упоенный восторгом влюбленный. Креспель плавал в блаженстве, но потом вдруг задумался и замолчал, как будто что-то соображая. Наконец, он внезапно вскочил со стула, прижав Антонию к сердцу, и проговорил ей тихо и мрачно:

— Не пой больше! Не пой, если только меня любишь! У меня сжалось сердце! Страшно, страшно… Не пой больше!

— Нет, — говорил Креспель на другой день доктору Р***, — когда во время пения румянец ее вдруг слился в два темно-красных пятна на бледных щеках, я увидел, что это не простое фамильное сходство! Это именно то, чего я так боялся!

Доктор, с самого начала разговора стоявший с печальным лицом, сказал:

— Может быть, что слишком большое напряжение в груди во время пения было тому причиной или виновна сама природа, но верно то, что Антония страдает органическим пороком сердца, в чем именно и заключается причина этой поразительной силы и выходящего, могу даже сказать, за пределы человеческого голоса тембра. Но это же неминуемо приведет ее к преждевременной смерти, и я даю ей не более шести месяцев жизни, если она будет продолжать петь.

Слова эти впились в сердце Креспеля, как сто ножей. Прекрасный, расцветший для него в первый раз в жизни цветок он должен был подсечь у самого корня, отказавшись навсегда от его чудной зелени и цвета. Но решение его было твердо. Он все рассказал Антонии и предложил ей на выбор: идти ли за своим женихом, прельстясь радостями любви и света, но зато погибнуть ранней смертью, или посвятить себя отцу, успокоив его печальную, не знавшую счастья старость, и зато прожить еще долгие годы. Антония, рыдая, бросилась в объятия отца, но он, чувствуя всю тягость для нее настоящей минуты, не хотел продолжать разговора с ней и обратился к жениху, которого, несмотря на все его уверения и клятвы, что никогда ни один звук не вырвется из груди Антонии, успел, однако, убедить, что ему самому не хватит сил побороть желание услышать пение Антонии хотя бы только в его собственных сочинениях.

— Сама публика, — говорил Креспель, — не даст вам покоя и будет по своей эгоистичности искать случая насладиться пением Антонии, даже зная о ее болезни.

Вскоре советник с дочерью уехали из Ф*** и поселились в Г***. В отчаянии уехал туда и Б***. Он не оставил совершенно своих домогательств и настиг уехавших в самом Г***.

«Увидеть его раз и потом умереть!» — умоляла Антония. — «Умереть?… Умереть!» — воскликнул Креспель в ярости; холодная дрожь пробежала по его жилам. Дочь, единственное существо в мире, доставившее ему несколько минут неведомого для него счастья, примирившего его с жизнью, и та сама отрывалась от его сердца! Ну если так, то будь что будет! Б*** сел за фортепьяно, Антония запела, Креспель с восторгом схватил скрипку. Вдруг зловещие красные пятна показались на ее щеках. Креспель остановил всех. Прощаясь с женихом, Антония не выдержала и с громким воплем лишилась чувств.

— Я думал, — рассказывал мне Креспель, — что она, как я и ожидал, умрет на месте, но, чувствуя, что сам это вызвал, остался довольно спокоен. Схватив за плечи Б***, который стоял потрясенный, с глупой физиономией, я ему сказал (тут Креспель впал в свой протяжный, завывающий тон): «Так как вы, почтенный господин фортепьянщик, согласно вашему желанию успели уморить вашу возлюбленную невесту, то теперь вам остается только спокойно отправляться домой, а не то, вы меня извините, может случиться, что я проткну вас моим охотничьим ножом, чтобы подкрасить вашей драгоценной кровью бледные, как вы видите, щеки моей дочери. Убирайтесь же скорей, а не то я пущу нож вам вдогонку!».

— Вероятно, — прибавил Креспель, — я был очень страшен, произнося эти слова, потому что он вскочил и, вырвавшись от меня, с криком ужаса бросился через дверь на лестницу.

После ухода Б*** Креспель бросился поднимать лежавшую без чувств на полу Антонию. С глубоким вздохом открыла она глаза и сомкнула сейчас же снова; казалось, она умирала. Креспель громко зарыдал. Врач, позванный хозяйкой, нашел состояние Антонии тяжелым, но не столь уж опасным, и она в самом деле поправилась скорее, чем смел на то надеяться советник.

Как она к нему привязалась! Как старалась угодить его малейшим желаниям и даже странным причудам! Она помогала ему разбирать старые скрипки и собирать новые. «Я не буду петь, но стану жить для тебя!» — говорила она кротко, ласкаясь к отцу после того, как отказывала кому-либо в убедительных просьбах что-нибудь спеть. Креспель по возможности старался не вводить ее в подобного рода искушения и потому не любил бывать с ней в обществе, а также старательно избегал доставлять ей случай слушать музыку. Он хорошо понимал, чего стоило Антонии отказаться от доведенного ею до такого совершенства искусства.

Однажды Креспель купил прекрасную скрипку, которую и похоронил потом вместе с Антонией, и хотел по обыкновению ее сломать. Антония горестно на него посмотрела и проговорила голосом, в котором слышалась мольба:

— Неужели и эту?

Советник вдруг почувствовал, что какая-то неодолимая сила заставляет его оставить скрипку нетронутой и даже что-нибудь на ней сыграть. Но едва взял он несколько первых нот, как вдруг Антония радостно воскликнула:

— Боже! Да это я! Я пою снова!

И в самом деле, в серебристо-светлых звуках инструмента слышалось что-то совершенно особенное, точь-в-точь, как будто они рождались в человеческой груди. Пораженный Креспель играл как никогда, постепенно одушевляясь, он разразился наконец чудными, полными силы и смелости перекатами, и тут восхищенная Антония всплеснула руками и воскликнула:

— О! Как хорошо я поступила, как хорошо!

С этой минуты покой и мир воцарились в ее жизни. Часто говорила она отцу: «Мне бы очень хотелось что-нибудь спеть». И Креспель сейчас же брал скрипку и играл к величайшему наслаждению Антонии ее любимые песни.

Вдруг однажды ночью (это было незадолго до моего вторичного приезда) послышались Креспелю звуки фортепьяно, доносившиеся из соседней комнаты; скоро он ясно узнал по манере знакомые прелюдии Б***. Он хотел пойти туда, но скованный какой-то странной давящей на него силой, удерживавшей его словно железными узами, — не мог ни встать, ни пошевелиться. Вдруг послышался тихий голос Антонии и, разрастаясь мало-помалу до могучего фортиссимо, разрешился звуками глубоко чарующего гимна, собственно для нее написанного бывшим женихом в строго церковном стиле старых маэстро. Чувство, которое испытывал при этом Креспель, было, по его словам, невыразимо! Ужас и блаженство разом наполнили его грудь! Вдруг какой-то странный бледный свет разлился по комнате, и в его сиянии Креспель явственно увидел Антонию с Б***, державших друг друга в объятиях, с лицами, озаренными священным восторгом. Звуки песни с аккомпанементом аккордов раздавались по-прежнему, хотя, по-видимому, ни Антония не пела, ни Б*** не играл на фортепьяно. Креспель чувствовал какое-то тупое бессилие, в котором исчезли постепенно и видение, и звуки… Проснувшись, он еще живо чувствовал тягостный, навеянный сновидением страх. Мгновенно бросился он в комнату Антонии. Она лежала на софе с улыбающимся лицом и закрытыми глазами; руки были сложены на груди; она, казалось, спала и видела во сне небесное блаженство. Подойдя ближе, Креспель увидел, что она умерла!

* * *

В продолжение рассказа Теодора Лотар не раз выказывал нетерпение и неудовольствие. Он то вставал и начинал ходить по комнате, то опять садился, осушая стакан за стаканом и угощая себя вновь; подошел в письменному столу Теодора, перерыл на нем бумаги и книги, вытащил, наконец, старый, переплетенный с белыми листами домашний календарь и, усердно перелистав его с начала до конца, положил на место с таким видом, как будто вычитал в нем что-то крайне интересное.

— Нет, это, наконец, невыносимо, — воскликнул он по окончании рассказа. — Ты говоришь, что тебе страшно было бы иметь дело с добряком юродивым, о котором нам рассказывал Киприан. Ты боишься проникнуть взглядом в страшные тайны природы, избегаешь не только говорить о таких вещах, но даже слушать о них, и вдруг угостил нас такой безумной историей, что у меня сжалось сердце! Ведь тихий, счастливый Серапион ничто перед твоим страшным, одержимым Креспелем. Ты хотел рассказом об ипохондрии Креспеля сделать переход от безумия к здравому смыслу, а вместо того нагородил нам такие картины, что, если присмотреться к ним попристальнее, то, пожалуй, потеряешь собственный здравый рассудок. Если уж Киприан бессознательно украсил свой рассказ собственными прибавлениями, то ты, наверно, сделал это еще в большей степени, потому что я знаю твою способность погружаться при малейших звуках музыки в какой-то сомнамбулический экстаз, доводящий тебя до галлюцинаций. Ты, по обыкновению, придал всей повести некий таинственный оттенок, который действует наверняка, как все чудесное, даже если оно фальшиво. Но меру надо соблюдать во всем, в особенности же там, где может сбиться с пути рассудок. Антония с ее мистической симпатией к старинной скрипке трогательна бесспорно, это признает каждый, но трогательна так, что, вспоминая о ней, чувствуешь, как горячая кровь разливается в сердце и безотрадное тяжелое чувство глубоко проникает в душу! Это гадко, повторяю, гадко! И я не согласен взять назад это слово!

— Разве я, — возразил Теодор, улыбаясь, — хотел рассказать вам вымышленное, по правилам искусства сочиненное произведение? Речь была просто о замечательном человеке, которого я вспомнил в связи с рассказом о сумасшедшем Серапионе. Я просто рассказал происшествие, которое действительно случилось и притом на моих глазах, и если ты, любезный Лотар, находишь его неестественным, то должен вспомнить, что действительно случившееся очень часто кажется нам неестественным.

— Все это, — отвечал Лотар, — нимало тебя не извиняет; ты бы гораздо лучше сделал, если б вовсе промолчал о твоем проклятом Креспеле или, по крайней мере, придал его фигуре с присущим тебе искусством более приятный колорит. Но, впрочем, довольно об этом смущающем покой архитекторе, дипломате и скрипичном мастере! Пора его предать забвению! А теперь я склоняю колени перед тобой, дорогой Киприан! Я не назову тебя более фантастическим духовидцем. Ты часто утверждал, что воспоминание — странная, таинственная вещь. Сегодня ты не мог отвязаться от мысли о Серапионе. Я замечаю, что теперь, когда ты о нем рассказал, дух твой стал свободнее. Загляни же в эту замечательную книгу, в этот глубокомысленный календарь, дающий ответы на все вопросы. Не четырнадцатое ли сегодня ноября? И не в этот ли день нашел ты своего пустынника мертвым в его хижине? Я думаю, что если ты не хоронил его, как полагал Оттмар, с помощью двух львов и даже не видал при этом каких-нибудь других чудес, то все-таки вид твоего умершего друга должен был произвести на тебя очень сильное впечатление. Оно должно было остаться неизменным, и даже очень может быть, что образ его, виденный на смертном одре, запечатлелся помимо воли в твоем сознании гораздо сильнее, чем ты хотел. Доставь же мне удовольствие, любезный Киприан, и расскажи, не было ли по случаю смерти Серапиона еще каких-нибудь чудесных явлений; иначе вся твоя история оканчивается уж слишком обыкновенно.

— Когда я, — сказал Киприан, — глубоко тронутый и потрясенный видом умершего, вышел из хижины, ручная лань, о которой я говорил, прыгнула мне навстречу со светлыми слезами на глазах; дикие голуби окружили меня с робким криком. Когда же я пришел в деревню, чтобы объявить о смерти пустынника, мне встретились крестьяне с дрогами. Они сказали, что услышав звон колокола в необычное время, догадались, что святой человек готовился умереть или уже умер. Вот все, любезный Лотар, что я могу сообщить, чтобы было тебе над чем позубоскалить.

— Что ты говоришь, — громко воскликнул Лотар, вставая со стула, — что ты говоришь о зубоскальстве? Какого же, значит, ты обо мне мнения, дорогой Киприан? Разве у меня не строгий нрав и не честный характер, чуждый всякой лжи и обмана? Не прямая душа? Не мечтаю ли я с мечтателем, фантазирую с фантазером, плачу с плачущим, радуюсь с радующимся?… Но взгляни, любезный Киприан, загляни еще раз в эту прекрасную книгу, полную неопровержимых истин, в этот великолепный календарь! Против четырнадцатого ноября стоит ничтожное имя Левина, но брось взгляд на католический столбец и ты увидишь напечатанное красными буквами «мученик Серапион!» Итак, твой Серапион скончался в день святого, за которого он себя выдавал! Сегодня Серапионов день! Ура! Пью этот стакан в память пустынника Серапиона!.. Следуйте моему примеру, любезные друзья!

— От всей души! — воскликнул Киприан, и стаканы зазвенели.

— Я должен сказать, — продолжал Лотар, — что обдумав предмет хорошенько, и еще более вследствие неприятного впечатления, которое произвел на меня рассказ Теодора об отвратительном Креспеле, я совершенно примирился с Киприановым Серапионом. Даже более чем примирился: я уважаю его безумие, потому что так сойти с ума мог только совершенно развитый и притом поэтический дух. Было время, когда поэт и пророк значили то же самое, я и теперь не считаю эту мысль устаревшей, но очень часто бывает, что поэт также мало заслуживает это имя, как и беснующийся фанатик, кричащий о пригрезившихся ему чудесах. Отчего, скажите, иногда поэтическое произведение, вовсе не плохое по форме и изложению, не только не производит на нас никакого впечатления, точно бледная картина, но, напротив, еще более увеличивает производимое холодное чувство? Причина проста — поэт не видал сам образов, о которых говорит; радость, счастье, ужас и торжество не волновали его души по мере того, как он проникался своим предметом; не побуждали его высказать в огненных словах пожиравшее его внутреннее пламя. Напрасен будет труд поэта заставить нас верить тому, чему он сам не верит да и не может верить, потому что ничего не видал. Такой поэт, говоря старинным сравнением, никогда не будет пророком, и его образы останутся всегда призрачными куклами, кропотливо склеенными из чужого материала! Твой пустынник, любезный Киприан, был истинным поэтом! Он действительно видел то, о чем рассказывал, и потому речь его западала в душу и сердце. Бедный Серапион! Вся причина твоего сумасшествия заключалась в том, что влияние какой-то враждебной звезды отняло у тебя способность понимать различие между собой и внешним миром, чем единственно и обуславливается земное самосознание… Есть мир внутренний, равно как есть духовная сила, с помощью которой мы познаем его с полной ясностью и блеском в движении жизни, но таков уж наш земной удел, что рядом с ним стоит еще мир внешний, в котором мы заключены и который действует на эту духовную силу как движущий рычаг. Явления внутреннего мира могут вращаться только в кругу, образованном явлениями мира внешнего и, переступая за этот последний круг, дух наш теряет прочную почву, погружаясь в область неясных предчувствий и представлений. Но ты, о мой пустынник, ты не признавал внешнего мира, ты не замечал открытого рычага, которым он давил на твою внутреннюю силу. Когда ты, с наводящей ужас проницательностью, утверждал, что только дух может видеть, слышать и чувствовать, что он один сознает факты и что поэтому признанное им за существующее должно существовать в самом деле, ты забывал при этом, что, наоборот, внешний мир заставляет заключенный в теле дух действовать так или иначе по своему произволу. Твоя жизнь, добрый анахорет, была постоянным сном, от которого ты, вероятно, без большого горя пробудился за гробом. Этот стакан посвящаю также твоей памяти!

— Замечаете ли вы, господа, что Лотар совершенно изменил свое расположение духа? — сказал Оттмар. — Честь и слава напитку, которым угостил нас Теодор. Он, как вижу, умеет прогонять кислое настроение.

— Не приписывайте, прошу, мое теперешнее веселое расположение исключительно вдохновляющему влиянию этой чаши, — ответил Лотар. — Вы хорошо знаете, что я развеселился бы и без этого. Теперь я точно чувствую себя опять хорошо в вашем кругу. Напряженное состояние, в котором я, признаюсь, находился, прошло, и так как я не только примирился с Серапионом Киприана, но даже его полюбил, то уж пусть Бог простит и Теодору его зловещего Креспеля. Теперь же я вам скажу вот что: мне кажется, можно считать решенным, как упомянул уже Теодор, что каждый из нас не прочь возобновить наши прежние отношения. Но так как многолюдие большого города, отдаленность места жительства и наши занятия этому препятствуют — давайте назначим день, час и место для еженедельных собраний. Сверх того, я полагаю, будет вовсе не лишним, если мы, по старому обычаю, будем прочитывать друг другу наши выношенные в душе поэтические произведения. Но тут мы должны брать пример с пустынника Серапиона: пусть каждый, прежде чем решится что-либо читать, сначала точно убедится, что он действительно видел и созерцал изображаемый предмет; или, по крайней мере, пусть ревностно стремится отделать возникающие в душе образы всеми подходящими штрихами, красками, тенями, светом и уже потом только, вполне вдохновясь, выведет изображаемое из внутреннего мира во внешний. Только при таких условиях собрания наши будут покоиться на прочной основе, и мы будем вправе ждать от них живительной пользы для каждого из нас. Пустынник Серапион, будь нашим патроном! — и да вдохновит его ясновидящий дар каждого из нас! Мы последуем его уставу, как верные братья Серапионова ордена!

— Не удивительнейший ли из удивительнейших людей наш Лотар? — сказал Киприан. — Давно ли он один кричал и шумел против разумного предложения Оттмара касательно еженедельных собраний; горячился, сравнивал их безо всяких причин с клубами, кружками и Бог знает с чем, и вот теперь он же не только находит отдельные собрания уже недостаточными, но проектирует даже их направление и устав!

— Я восставал, — ответил Лотар, — только против формальности и филистерества наших собраний, кроме того, я был тогда в дурном расположении духа, которое теперь прошло. Да и может ли филистерство найти место среди нас — поэтических душ и поэтов в душе? Хоть некоторая наклонность к нему есть, конечно, в каждом человеке, но чувствовать иногда такой маленький привкус не мешает, для осторожности. Довольно о дурных сторонах наших собраний; их, поверьте, сам дьявол выкопает при благоприятных обстоятельствах наружу. Давайте лучше обсуждать Серапионов устав! Что вы на это скажете?

Теодор, Оттмар и Киприан утверждали единогласно, что литературный характер будущих собраний обрисуется сам собой, и дали обещание быть верными до последних сил уставу пустынника Серапиона, как его метко окрестил Лотар, причем Теодор справедливо заметил, что обещание это должно заключаться единственно в том, чтобы не надоедать обществу чтением плохих, недостойных произведений.

Весело наполнили они бокалы и обнялись, как верные Серапионовы братья.

— Полночь еще далеко, — сказал Отмар, — и потому было бы очень недурно, если б кто-нибудь угостил нас веселеньким рассказом, чтобы прогнать окончательно мрачное и тяжелое настроение, давившее нас сегодня. Я полагаю, что обязанность Теодора — исполнить его обещание о переходе к здравому смыслу.

— Если так, — отозвался Теодор, — то я, пожалуй, прочту вам недавно написанный мной небольшой рассказ по поводу одной картины. Когда я стоял перед ней, мне пришла в голову мысль, которую, наверное, не имел да и не мог иметь художник, ее писавший, так как мысль эта тесно связана с одним воспоминанием моей ранней молодости, всплывшим теперь наверх.

— Я надеюсь, — заметил Лотар, — что в рассказе твоем не будет сумасшедших, которых я желал бы с сегодняшнего дня изгнать раз и навсегда из нашего круга, и что вообще рассказ будет достоин нашего патрона Серапиона.

— За первое я ручаюсь, — ответил Теодор, — что же касается второго, то здесь я должен положиться на суд моих почтенных Серапионовых братьев, которых прошу вперед не быть слишком строгими, так как произведение мое основано на легкой, веселой шутке и не претендует на что-либо большее, нежели простой, забавный анекдот.

Друзья обещали свое снисхождение тем охотнее, что введенный в этот день Серапионов устав должен был касаться только будущих произведений.

Теодор вынул рукопись и начал так:

ФЕРМАТА

Прелестная, полная жизни картина Гуммеля, изображающая общество в итальянской харчевне, стала известна публике на берлинской выставке осенью 1814 года, где она доставила истинное удовольствие всем знатокам. Густо оплетенная зеленью беседка, уставленный вином и фруктами стол, за ним две итальянские дамы, сидящие друг против друга, одна из которых поет, другая играет на гитаре; между ними аббат, стоя дирижирующий музыкой. Подняв палочку, он остановился и готов ее опустить, ожидая момента, когда синьора, окончив с поднятыми к небу глазами каденцу, разольется финальной трелью, а гитаристка смело возьмет доминантный аккорд. Аббат весь полон восторга и блаженства, но взгляд его несколько боязлив: более всего на свете боится он прозевать и махнуть жезлом не вовремя; он едва дышит и готов, кажется, связать рот и крылья каждой мухе и каждому комару, лишь бы они не жужжали. И что же! Как раз в эту торжественную минуту с шумом врывается в дверь злодей хозяин с заказанным вином. Беседка пронизана сквозь листья лучами яркого солнца, а на заднем плане виден всадник на лошади, которому подают из харчевни кружку вина.

Перед этой картиной задержались два друга, Эдуард и Теодор.

— Чем больше, — сказал Эдуард, — смотрю я на эту, хотя и старинной школы, но вдохновенную истинной виртуозностью певицу, чем пристальнее рассматриваю ее пестрое платье, чем сильнее восхищаюсь настоящим римским профилем и прекрасным сложением гитаристки; наконец, чем более забавляет меня этот великолепный аббат, тем вернее кажется мне все это выхваченным из настоящей, реальной жизни. Конечно, это карикатура, но карикатура высокая, полная истинной силы и свежести. Я, кажется, сейчас был бы готов вскочить в беседку и схватить одну из этих прелестных оплетенных бутылок, так приветливо улыбающихся со стола. Мне чудится даже аромат благородного вина!.. Нет, не надо давать остыть подобному настроению в этом тощем воздухе! Идем, выпьем бутылку итальянского вина в честь прекрасной картины, в честь искусства, в честь светлой Италии, где жизнь кипит таким горячим ключом!

Пока разгоряченный Эдуард говорил короткими, отрывистыми фразами, Теодор стоял рядом, глубоко задумавшись. «Да, надо это сделать», — сказал он и, как бы пробудясь от сна, отошел от картины, но, покидая ее вместе со своим другом, он не мог, однако, удержаться, чтобы не бросить еще раз из дверей страстного взгляда на певиц и аббата.

Предложение Эдуарда было легко исполнимо. Друзья перешли улицу, и скоро в небольшой голубой комнатке в Сала-Тароне красовалась уже перед ними на столе точно такая же оплетенная бутылка, какая была изображена на картине.

— Мне кажется, — сказал Эдуард после того, как несколько стаканов было опорожнено, а Теодор между тем все еще сидел повесив голову, — мне кажется, что картина произвела на тебя странное и далеко не такое приятное, как на меня, впечатление.

— Напротив, — возразил Теодор, — могу тебя уверить, что я наслаждался вполне прелестью этой живой картинки, но меня поразило то, что сюжет ее ничто иное, как верное изображение одного из событий моей жизни; верное до портретного сходства действующих лиц. А ведь ты знаешь, что даже светлые воспоминания способны нас сильно поразить, особенно, если они пробуждаются неожиданным, словно волшебством вызванным образом. Это именно случилось теперь со мною.

— Как! Картина представляет событие из твоей жизни? — воскликнул удивленный Эдуард. — Что певицы и аббат — удачные портреты, в этом я сам был уверен, но чтоб они были тебе знакомы!.. Рассказывай же скорее, как это случилось; мы одни, и в это время никто сюда не заглядывает.

— Расскажу с удовольствием, — ответил Теодор, — но я должен начать очень издалека, со времени моей ранней молодости.

— Тем лучше, — сказал Эдуард, — я так мало знаю о ней, о твоей молодости. Если рассказ твой окажется слишком длинен, то вся беда будет состоять в том, что мы потребуем лишнюю бутылку вина. А это не повредит ни нам, ни господину Тароне.

— Все уже привыкли и не удивляются, — начал так Теодор, — что я давно бросил все и отдался полностью благородному искусству музыки. Еще будучи мальчиком, я ничего не хотел делать иного и по целым дням то и дело трещал на старых, расколоченных фортепьянах моего дяди. Городишко, где мы жили, был крайне плох в музыкальном отношении, так что единственным учителем, который мог мне что-нибудь показать, был старый, упрямый органист, простой ремесленник в искусстве, мучивший меня скучнейшими фугами и токкатами. Тем не менее я выдержал это испытание, не упав духом. Правда, иногда старик ворчал несносно, но стоило ему смелой рукой сыграть что-нибудь действительно хорошее, я мирился с ним вновь. Чудесные бывали у меня в то время минуты! Часто какая-нибудь пьеса, в особенности же, Себастьяна Баха, казалась мне целой поэмой, исполненной странных событий, и я, играя ее, испытывал тот сжимающий душу ужас, которому так легко предается склонная к фантастическому юность. Когда же зимой городские музыканты с помощью двух или трех плохих любителей давали концерт, причем мне за мое умение держать музыкальный счет поручалась в симфонии партия литавров, то я, казалось, уносился в самый рай. До чего эти концерты были глупы и смешны, понял я только впоследствии.

Учитель мой играл обыкновенно два фортепьянных концерта — один Вольфа, другой Эммануила Баха; любитель-подмастерье уродовал Стамица, а сборщик податей дул с таким усердием во флейту, что, бывало, каждый раз гасил горевшие на пюпитре свечи, так что их приходилось зажигать вновь. О пении, разумеется, нечего было и думать, к крайнему прискорбию моего дяди, бывшего большим меломаном. С восхищением вспоминал он, как, бывало, в доброе старое время, четверо канторов из четырех церквей сходились в концертном зале для исполнения «Лотхен при Дворе». Особенно восхвалял он в этом случае редкую веротерпимость, которую обнаруживали во имя искусства участники, так как в числе исполнителей не только католики и евангелисты, но даже и реформатская община резко распадалась по французскому и немецкому языку на две враждебные половины. Французский кантор ни за что не соглашался уступить кому-нибудь партию Лотхен и исполнял ее, как уверял меня дядя, с очками на носу и таким тончайшим фальцетом, какой вряд ли когда-либо вырывался из человеческого горла.

У нас в городе проживала тогда, помню, одна старая пятидесятипятилетняя дева по имени фрейлен Мейбель, блиставшая когда-то в звании придворной певицы и получавшая за то небольшой пенсион. Дядя полагал, что за деньги она, вероятно, согласится блеснуть еще раз в нашем концерте. Сначала она немножко поломалась и заставила себя довольно долго просить, но наконец сдалась, и таким образом в концерте появились и бравурные арии.

Замечательная особа была эта фрейлен Мейбель. Я, как теперь, помню ее маленькую, сухощавую фигуру. Плавно и торжественно выходила она с партитурой в руках в пестрейшем платье и легким, чинным поклоном приветствовала собрание. На голове ее был какой-то чудной головной убор, с насаженной спереди веткой с цветами, дрожавшей и качавшейся все время, пока она пела. Окончив среди громогласных аплодисментов пение, она с тем же чинным видом передала партитуру моему учителю, дозволив ему при этом в виде особой милости запустить пальцы в ее маленькую фарфоровую табакерку, изображавшую мопса, из которой она на этот раз с особенным наслаждением достала щепотку табаку. У нее был прескверный визжащий голос, при пении она выделывала какие-то вычурные завитки и фиоритуры, и ты можешь себе представить, как на меня действовало все это в соединении с ее карикатурной наружностью. Дядя рассыпался перед ней в похвалах. Я не мог этого понять и гораздо более сочувствовал моему органисту, особенно когда он, вообще презиравший пение, будучи на этот раз в ипохондрически злом настроении духа, преуморительно передразнил после концерта манеру пения смешной старой девы.

Чем более начинал я разделять неуважительное мнение моего учителя о пении, тем выше ценил он мои музыкальные способности. С величайшим рвением преподавал он мне контрапункт, и скоро постиг я тайну фуг и токкат.

Раз, в день моего рождения (мне исполнилось тогда девятнадцать лет), играл я дяде пьесу, мной самим сочиненную, как вдруг явился лакей из нашей лучшей гостиницы и доложил о прибытии к нам двух иностранных дам. Дядя поспешно сбросил свой цветной шлафрок, но прежде чем успел он одеться окончательно, приезжие уже вошли. Ты знаешь, как сильно действует появление всякого заезжего гостя на привыкших жить в маленьком городке, но на этот раз, когда появление было так неожиданно, впечатление его, конечно, оказалось еще сильнее.

Представь себе двух стройных высоких итальянок, одетых в яркие, по последней моде сшитые платья. Смело и бойко обратились они без малейших церемоний прямо к дяде и в один миг закидали его, перебивая друг друга, целым потоком громких, но необыкновенно звучных фраз. Что это был за чудесный язык! Он так мало походил на немецкий! Вижу, дядя не понимает ни слова и, озадаченный, пятится к дивану, приглашая знаком посетительниц сесть. Они садятся, начинают говорить между собою, слова их звучат как музыка; наконец удается им втолковать кое-как дяде, что обе они — странствующие певицы и желают дать в нашем городке концерт, а обращаются к нему за советом, так как он знаком с устройством подобных вечеров.

Пока они трещали между собой, мне удалось расслышать их имена; что же до их наружности, то я, кажется, могу описать каждую гораздо лучше теперь, чем в ту минуту, когда был так поражен их появлением. Лауретта, казавшаяся старшей, с блестящими проницательными глазами, и говорившая, резко жестикулируя, особенно живо и храбро атаковала совершенно растерявшегося дядю. Она была ростом несколько меньше сестры и так прелестно сложена, что, глядя на нее, юные мои чувства смутились каким-то совершенно новым, неведомым мне восторгом. Терезина, более высокая и гибкая, со строгим овальным лицом, говорила меньше, но зато понятнее. Порой она посмеивалась; казалось, ее очень забавлял добрый мой дядя со своим шелковым шлафроком, который он второпях напялил на себя, точно футляр, и при этом тщетно старался как-нибудь запрятать проклятую желтую тесемку, стягивавшую его ночную рубашку и как нарочно предательски вылезавшую наружу. Наконец, гостьи встали; дядя обещал им устроить концерт в три дня, причем представил меня в качестве молодого виртуоза. Прощаясь, сестры любезно пригласили нас прийти к ним после обеда на чашку шоколада.

С чувством некоторого страха, но вместе с тем и восторга, поднялись мы по лестнице гостиницы, где они остановились. Мы так отвыкли ходить куда бы то ни было, что смущение невольно овладевало нами. Поздоровавшись, дядя счел нужным сказать приготовленную еще дома приличествующую речь о значении искусства, которой, признаться, никто из присутствовавших, считая и самого оратора, не понял. За шоколадом я два раза пребольно обжег язык, но вытерпел боль с твердостью Муция Сцеволы и даже постарался улыбнуться. Наконец Лауретта предложила что-нибудь спеть. Терезина взяла гитару, настроила, и полные, звучные аккорды раздались под ее пальцами. Я прежде никогда не слыхал этого инструмента, и меня глубоко поразил его глухо-таинственный тон. Лауретта начала петь тихим голосом, возвышая его мало-помалу до фортиссимо, и — разразилась смелой фигурой, сделав скачок почти на полторы октавы. Я, как теперь, помню начальные слова песни, которую она пела: «Sento l'amica speme»[4]. У меня сжало грудь от восторга: никогда не слыхал я ничего подобного. По мере того, как пение Лауретты раздавалось все смелее и свободнее, охватывая меня огненными, дрожащими звуками, все ярче и ярче восставало в душе моей давно заморенное в ней сухой схоластикой чувство истинной гармонии, вырываясь наружу широко и пламенно. Ах! В первый раз в жизни слышал я настоящую музыку!

Обе сестры спели нам еще несколько превосходных, глубоко прочувствованных дуэтов аббата Стефани. Чистый, звучный контральто Терезины пронзил мне душу. Я не мог преодолеть волнения, и слезы ручьем хлынули из моих глаз. Напрасно дядя, заметивший мое настроение, покашливал в мою сторону, бросая сердитые взгляды. Ничего не помогало, я был решительно вне себя. Певицам это заметно понравилось, и они начали расспрашивать меня о моем музыкальном образовании. Мне стыдно было сознаться в направлении, которого я до сих пор держался, и с дерзостью, сообщенной воодушевлением, решился я объявить громко, что музыку слушал сегодня в первый раз. «Il buon fanciullo»,[5] — пролепетала Лауретта нежным, милым голосом.

Придя домой, я почувствовал какой-то припадок ярости. Стоккаты, фуги и даже сочиненная и посвященная мне с собственноручной надписью органиста каноническая тема с сорока пятью вариациями — все полетело в огонь, а я со злобной радостью смотрел, как двойной контрапункт шипел и корчился на горячих углях. Кончив это аутодафе, я сел за инструмент и старался, подражая звукам гитары, сначала припомнить и подобрать мелодии двух сестер, а потом сам их спеть.

— Скоро ты перестанешь квакать и терзать мои уши? — вдруг около полуночи крикнул вошедший ко мне в своем шлафроке дядя и, задув все мои свечи, ушел назад.

Нечего делать, пришлось послушаться. Во сне, мне казалось, я постиг тайну пения, потому что прекрасно, как сам думал, пропел «Sento l'amica speme».

На следующее утро дядя собрал для репетиции концерта всех, кто был только способен в нашем городке во что-нибудь дуть или на чем-нибудь пиликать. Ему явно хотелось блеснуть степенью нашей музыкальности, но, увы, вышла неудача. Лауретта хотела исполнить целую, довольно большую сцену, но уже в речитативе оркестр, никогда не аккомпанировавший пению, понес такую околесицу, что не было никакой возможности продолжать. Лауретта расплакалась, разрыдалась; органист, сидевший за фортепьяно, первый выдержал поток брани, которым она разразилась. С ожесточением встал он с места и вышел вон. Первый скрипач, которому Лауретта пустила вдогонку: «Asino maledetto!»[6], также взял скрипку под мышку и, упрямо надвинув на лоб шляпу, отправился вслед за ним. А глядя на них, и прочие музыканты начали, кто спускать смычок, кто отвинчивать мундштуки. Остались одни дилетанты, глупо оглядываясь кругом с видом сожаления, а сборщик податей воскликнул трагически:

— О, как мне это прискорбно!

В эту минуту вся моя робость исчезла мигом. Я бросился поперек дороги первому скрипачу, стал его просить, умолять, обещал сочинить ему для городского бала шесть новых менуэтов с двойными трио и — успел его урезонить. Он вернулся на свое место, за ним уселись и прочие музыканты, так что оркестр оказался вновь в полном составе, кроме, однако, органиста, который медленными шагами расхаживал по рыночной площади, не внимая никаким просьбам. Терезина смотрела на все, едва удерживаясь от смеха, а Лауретта, напротив, вдруг расцвела настолько же, насколько прежде рассердилась. Она не могла нахвалиться моими хлопотами, спросила, не играю ли я сам на фортепьяно, и не успел я оглянуться, как уже сидел на месте органиста перед партитурой.

Я в жизни ни разу не аккомпанировал пению, а тем более никогда не дирижировал оркестром. Терезина села возле меня, стала подавать мне знаки для каждого темпа, и дело пошло так хорошо, что скоро я заслужил одобрительное «браво!» Лауретты. Оркестр стал согласнее, и все наконец наладилось как нельзя лучше. Вторая репетиция удалась еще более; в концерте же пение сестер произвело уже совершенный восторг.

В столичном городе готовились в то время празднества — по случаю возвращения князя; обе сестры получили приглашение петь на тамошнем театре и в концертах. А в ожидании поездки, имея некоторое время, решились они остаться в нашем городке и дать еще несколько концертов. Восторг публики не знал границ, только одна старая Мейбель, понюхивая табак из своего фарфорового мопса, говорила, качая головой: «Этого рева и пением то нельзя назвать! Петь надо томно».

Органист мой куда-то исчез совсем, да я его и не искал. Вообще я был счастливейшим человеком в мире. Целый день сидел я у сестер, аккомпанировал, расписывал им голоса и партитуры для будущих концертов в столице. Лауретта стала моим идеалом. Капризы, вспышки, сидение по целым часам за фортепьяно — словом, все, чем она меня ни мучала, сносил я безропотно. Ведь она одна открыла передо мною мир истинной музыки! Я начал учиться по-итальянски и уже пробовал сочинять канцонетты. В каком блаженстве плавал я, когда, бывало, Лауретта споет и похвалит что-нибудь, сочиненное мной. Часто казалось мне, что я даже не думал и не гадал сам выразить в моем сочинении то, что открывала в нем она, исполняя его своим голосом. К Терезине привязался я далеко не до такой степени. Она пела редко, обращала на меня гораздо меньше внимания и иногда, как мне казалось, даже надо мной подсмеивалась. Наконец, настал день отъезда. Тут в первый раз почувствовал я, чем стала для меня Лауретта, и увидел совершенную невозможность с ней расстаться. Как часто, будучи в расположении духа, что называется smorfioso[7], она вдруг, бывало, приласкает меня самым невинным образом, ну и тут молодая моя кровь вскипала так, что только гордый, холодный вид, какой она умела принимать, останавливал меня, чтобы не схватить и не сжать ее со всей силой огненной страсти в моих объятиях. У меня был небольшой теноришко, которым я до того никогда еще не пел, но теперь он начал заметно развиваться. Часто пели мы с Лауреттой нежные итальянские дуэты, которым, как известно, несть числа. Один из них, а именно — «Senza di te ben mio, vivere non poss'io»[8], спели мы как раз перед отъездом.

Могло ли это обойтись даром? Я в отчаянии бросился к ногам Лауретты. Она меня подняла и спросила с удивлением: «Мой друг! Но разве мы расстаемся?»

Я остолбенел и поднялся с колен. Они с Терезиной предложили мне ехать с ними в столицу, доказывая, что в любом случае мне придется уехать из моего городка, если я серьезно хочу посвятить себя музыке. Если ты можешь себе представить положение человека, упавшего в бездонную пропасть, ожидавшего каждую минуту разбиться об острые скалы и вместо того внезапно очутившегося в прелестной беседке из роз, усеянной тысячами прекраснейших цветов, из которых каждый шепчет ему на ухо: «Милый! Ведь ты жив!», то ты поймешь, что я чувствовал в эту минуту. «С ними в столицу!» — вот была мысль, заполнявшая мою душу.

Я не стану утомлять тебя подробностями о том, как удалось мне убедить дядю отпустить меня только съездить в недальний столичный город, как он на это согласился, объявив, впрочем, что поедет вместе со мной, и какой удар был этим нанесен всем моим планам, так как в намерении моем ехать путешествовать с певицами я не смел ему признаться. Спасибо, меня выручил катар, которым внезапно дядя захворал.

Я поехал с почтой, но только до первой станции, где и остановился ждать мою богиню. Не совсем пустой кошелек дал мне возможность приготовить им приличный прием. Мне запала в голову романтическая мысль сопровождать моих дам верхом, как подобало паладину-защитнику. Лошадь удалось мне достать неказистую на вид, но очень, по уверению продавца, терпеливую, и на ней я торжественно выехал им навстречу. Скоро показалась медленно тащившаяся маленькая двухместная карета. Спереди сидели сестры, а на прикрепленном сзади небольшом сидении лепилась их горничная, маленькая, толстая и смуглая неаполитанка Жанна. Карета сверх того была чуть не до верху набита множеством корзин, ящиков, сундуков и тому подобной рухлядью, с которой, как известно, дамы даже в путешествии никак не могут расстаться. На коленях Жанны сидели два маленьких мопса, поднявших на мое любезное приветствие невообразимейший лай.

Сначала путешествие наше шло счастливо, и мы подъезжали уже к последней станции, как вдруг лошадь моя почувствовала непреодолимое желание вернуться домой. Зная, что в таких случаях крутые меры ни к чему не приведут, я испробовал всевозможные ласковые средства, но упрямая скотина оставалась непреклонной, несмотря на все мои дружеские убеждения. Я погонял вперед, а она пятилась назад, и вся уступка, какой я наконец от нее добился, состояла в том, что вместо того, чтобы пятиться, она стала кружиться на одном месте. Терезина, высунувшись из кареты, хохотала как сумасшедшая, между тем как Лауретта с криком закрывала лицо руками, точно дело шло о серьезной опасности для моей жизни. Это придало мне отчаянное мужество; с силой вонзил я шпоры в бока моей клячи и в тот же миг растянулся, сброшенный с седла на землю. Лошадь осталась на том же месте и, вытянув длинную шею, казалось, смотрела на меня с насмешкой.

Я не мог встать сам, кучер поспешил мне на помощь. Лауретта, выскочив из кареты, плакала и кричала. Терезина помирала со смеху. Но оказалось, что я помял ногу и не мог более сидеть верхом. Что тут было делать? В конце концов лошадь привязали к карете, а мне пришлось кое-как поместиться в ней же. Представь себе маленькую двухместную карету, в которой уже были две довольно крупных барышни, толстая горничная, два мопса, дюжина всевозможных сундуков, корзин, баулов, и туда же должен был забраться еще и я! Вообрази себе громкие жалобы Лауретты, что ей неловко сидеть, остроты на мой счет Терезины, ворчание неаполитанки, вой и лай мопсов, мою боль в поврежденной ноге — и ты постигнешь все удовольствия моего желанного путешествия.

Терезина наконец не выдержала и объявила решительно, что не может более оставаться в таком положении. Мы остановились. Одним прыжком выскочила она из кареты, отвязала мою лошадь, храбро уселась по-дамски в седло и загарцевала перед нами. Признаюсь, она была в эту минуту восхитительна! Прирожденные ловкость и грация выказывались ею на лошади еще прелестнее. Она велела подать себе гитару, обмотала повод вокруг руки и запела гордые испанские романсы, аккомпанируя звучными, сильными аккордами. Ее светлое шелковое платье развевалось по воздуху сияющими складками, а перья, точно что-то ей нашептывая, колыхались на шляпе. Вся ее фигура дышала чем-то романтическим, и я не мог отвести от нее глаз, несмотря на то, что Лауретта бранила ее фантастической дурой и уверяла, что она со своей смелостью свернет себе когда-нибудь шею. Дурного, впрочем, на этот раз ничего не случилось. Каприз лошади прошел или, может быть, певица показалась ей более приятным седоком, чем паладин. Только перед самыми городскими воротами Терезина сошла с лошади и села опять в карету.

Теперь ты должен вообразить меня в концертах, в опере, во всевозможных музыкальных собраниях, вообразить в виде прилежного репетитора арий, дуэтов и Бог знает чего еще. Ты бы с трудом мог меня узнать, потому что я походил на угорелого. Вся моя провинциальная робость исчезла. Перед партитурой за фортепьяно, дирижируя исполнением моей богини арии или сцены, сидел я важно, как какой-нибудь великий маэстро. Все мои мысли и чувства обратились в мелодию. Упоенный восторгом, писал я по всем правилам контрапунктических тонкостей различные канцонетты и арии, которые Лауретта исполняла с удовольствием, хотя, правда, только дома. Почему не хотела она исполнить что-либо из моих сочинений в концерте, я никак не мог постичь! Иной раз Терезина представлялась мне скачущей на гордом коне, с лирой в руках, как живое олицетворение искусства! В восторге писал я тогда высокую, вдохновенную песню! Лауретта, правда, пела, выделывая всевозможные украшения, как настоящая капризная фея звуков! Но могло ли что-нибудь быть ей запрещено, когда она так хотела? Терезина не делала рулад: небольшой форшлаг, иногда мордента — вот все, что она себе позволяла, но зато чудный, выдержанный тон ее голоса так великолепно раздавался в ночной темноте! Когда я ее слушал, то мне казалось, что тихие духи заглядывали мне прямо в сердце!.. И как я мог так долго жить, ничего этого не зная!

Наконец наступил уговоренный сестрами концерт-бенефис. Лауретта должна была исполнить вместе со мной большую сцену Анфосси. Я, по обыкновению, аккомпанировал на фортепьяно. Настала последняя фермата, Лауретта хотела превзойти себя. Полились соловьиные трели, выдержанные ноты, невозможные рулады, словом, это было целое сольфеджио! Мне, признаюсь, показалось немножко длинным такое вводное украшение, и я сидел как на углях. Терезина стояла за мной, и вдруг в ту самую минуту, как Лауретта перевела дух, чтобы, залившись нескончаемой трелью, перейти в темпе, как будто сам дьявол толкнул меня хватить финальный аккорд! Оркестр грянул за мною вслед, и великолепная трель, которая должна была окончательно поразить всех, была уничтожена! Я не успел опомниться, как партитура, яростно разорванная белыми ручками Лауретты, полетела мне в лицо, так что клочки осыпали меня с головы до ног. Взгляд ее был готов меня растерзать! Как бешеная убежала она через оркестр в комнату артистов. Окончив tutti[9], я поспешил туда же. Лауретта топала ногами, рыдала, плакала.

— Прочь с моих глаз, злодей! — закричала она, едва меня увидела. — Дьявол, лишивший меня всего: моей славы, моей чести, моей трели! Ах, моей трели! Прочь с глаз, исчадие ада! — И с этими словами она яростно бросилась на меня с поднятыми кулаками; я едва успел убежать.

С трудом удалось Терезине и капельмейстеру несколько успокоить бесновавшуюся Лауретту, так что по окончании прочих пьес концерта она решилась даже выйти вновь на эстраду, но я не смел уже и думать подойти к фортепьяно. В последнем дуэтино, исполненном обеими сестрами, Лауретте удалось счастливо сделать свою гармоническую трель и возбудить, как и следовало тому быть, ожидаемый восторг публики. Но я уже не мог подавить в себе оскорбления, нанесенного мне Лауреттой перед всей публикой, и твердо решился на следующее же утро вернуться домой. Я уже сложил свои вещи, как вдруг в комнату вошла Терезина.

— Ты хочешь нас покинуть? — спросила она.

Я объяснил, что после того, что сделала со мною Лауретта, я не мог оставаться в их обществе.

— Значит, глупая вспышка сестры, — сказала Терезина, — в которой она сама уже сердечно раскаивается, гонит тебя прочь? А где, кроме нашего общества, можешь ты так свободно предаться занятию искусством? Да и не от тебя ли самого зависит отучить Лауретту от таких выходок? Ты слишком ей поддаешься, слишком с ней нежен и тих, а главное, сам вбиваешь ей в голову чересчур высокое о самой себе мнение. Конечно, у нее недурной голос и изрядное умение петь, но что значат все эти каденцы, скачки, эти вечные трели? Не пустые ли это фокусы, похожие на прыжки канатного плясуна? Разве этим можно истинно поразить или глубоко тронуть? Ее трель, которую ты прервал сегодня, я не могу выносить без тяжелого чувства, смешанного со страхом. А это вечное карабканье голоса наверх, к подчеркнутым три раза нотам? Разве это не насилование естественности, которая одна способна увлекать нас и трогать? Нет, что до меня, то я люблю больше средний и низкий регистры. Проникать прямо в сердце — вот истинное предназначение голоса. Чисто, ровно выдержанный тон, покоряющий душу одной выразительностью, без всяких украшений, — вот в чем состоит истинное искусство пения, и так понимаю его я. Если ты рассорился с Лауреттой, то подумай о Терезине, которая так тебя любит! Твои взгляды на искусство до того сходны с моими, что ты можешь и должен сделаться композитором исключительно для меня. Ты на меня не сердись, но я тебе скажу прямо, что все твои, написанные для Лауретты вычурные арии и канцонетты, ничто в сравнении с этой.

И Терезина запела своим звучным голосом простой, написанный мною за несколько дней до того гимн в церковном стиле. Звуки с чудной силой проникли мне в душу, слезы восторга брызнули из глаз; я схватил руку Терезины, покрыл ее поцелуями и поклялся никогда с ней не расставаться.

Отношения мои с Терезиной скоро возбудили затаенную зависть Лауретты, смешанную с неудовольствием, потому что, по правде сказать, я был очень ей полезен, так как, несмотря на все свое искусство петь, она ничего не могла выучивать одна, да сверх того плохо читала ноты, беспрестанно сбиваясь с такта. А Терезина пела с листа и умела удивительно держать счет. Аккомпанировать Лауретте было истинным наказанием. Капризы ее выступали при этом ярче всего. Ей никак нельзя было угодить, потому что на аккомпанемент она смотрела только как на неизбежное зло; она полагала, что при пении — фортепьяно совсем не должно быть слышно. Вечное пианиссимо, вечное стушевывание на задний план да еще и каждый такт иначе, смотря по тому, какая блажь зайдет ей в эту минуту в голову, — вот в чем состоял, по ее мнению, аккомпанемент. Но с этой минуты я твердо восстал против ее капризов, смело вступил в бой с причудами и доказал, что аккомпанемент немыслим без должной энергии и что эффектность пения состоит вовсе не в неопределенной расплывчатости. Терезина с жаром меня поддерживала. Я стал сочинять одни духовные пьесы и все соло писал для низкого регистра. Терезина часто меня критиковала, но это мне нравилось, потому что она гораздо более Лауретты смыслила в строгом немецком стиле.

Мы объехали южную Германию. В одном из маленьких городков встретился нам итальянский певец, тенор, ехавший из Милана в Берлин. Мои дамы были в восторге от встречи с земляком и скоро стали с ним неразлучны, особенно Терезина, так что я, к моему великому прискорбию, стал с тех пор играть при ней совершенно второстепенную роль.

Раз с партитурой в руках хотел я войти к ним в комнату, как вдруг услыхал оживленный разговор обеих сестер с певцом, в котором шла речь обо мне. Я остановился и стал слушать. Итальянский язык был мне в то время уже настолько знаком, что я не упустил ни одного слова. Лауретта как раз рассказывала несчастное приключение в концерте, где я своим аккордом прервал ее трель. «Asino tedesco!» — воскликнул тенор.

Мне хотелось ворваться в комнату и выбросить театрального героя в окошко, однако, я удержался. А Лауретта прибавила, что хотела тотчас же меня прогнать, но что я неотступными просьбами умолил ее позволить мне остаться из милости, чтобы доучиться у нее пению. Терезина, представь, поддержала эту ложь.

— Он добрый мальчик, — сказала она, — и притом влюблен в меня, так что пишет теперь все для контральто. В нем есть небольшой талант, но ему надо освободиться от этой глупой немецкой неуклюжести. Я надеюсь выработать из него хорошего аранжировщика, и когда он переложит мне все то, что нужно для альта, я отправлю его на все четыре стороны. Он страшно надоедает мне своим томничаньем и любезностями, беспрестанно лезет с собственными сочинениями, которые из рук вон плохи.

— Я, по крайней мере, от него освободилась, — подхватила Лауретта, — а до чего он приставал и ко мне со своими ариями и дуэтами, это ты, Терезина, знаешь хорошо.

Тут Лауретта начала петь сочиненный мною дуэт, который очень хвалила прежде. Терезина подхватила второй голос, и обе начали своим исполнением пародировать мою музыку обиднейшим образом. Тенор хохотал так, что дрожали стены. Холод пробежал по всему моему телу… Я принял решение.

Тихонько убежал я от их дверей в свою комнату, окна которой выходили на соседнюю улицу. Почта была напротив, и в эту минуту как раз запрягали Бамбергский почтовый экипаж. Пассажиры стояли уже у ворот, но у меня был еще час времени. Мигом сложил я пожитки, щедро заплатил по счету в гостинице и поспешил на почту. Проезжая по улице, я увидел моих дам, все еще стоявших перед окном вместе с певцом и высунувшихся на звук почтового рожка. Я спрятался в угол кареты и со злобным наслаждением думал о полном желчи письме, которое оставил на их имя в гостинице…

Окончив рассказ, Теодор стал с видимым удовольствием прихлебывать остатки огненного элеатико, которое налил ему Эдуард.

— Я не думал, — сказал тот, откупорив новую бутылку и ловко сплеснув плававшую наверху частицу масла, — я не думал, чтобы в Терезине обнаружились такие фальшь и коварство. У меня не выходит из головы прелестная картинка, как она, гарцуя на лошади, распевает испанские романсы.

— Это был лучший момент во всей ее жизни, — сказал Теодор. — Я как теперь помню впечатление, которое произвела на меня эта сцена. Я позабыл даже свою боль, и Терезина в эту минуту казалась мне каким-то высшим существом. Такие мгновения, несмотря на всю их внезапность, глубоко проникают в память, оставляя в ней неизгладимые следы. Даже теперь, если мне удастся написать смелый романс, которым я остаюсь доволен, образ Терезины верхом на лошади непременно ярко предстает в ту минуту перед моими глазами.

— Не следует, однако, — сказал Эдуард, — забывать и талантливую Лауретту, а потому позабудем дурное и чокнемся за обеих сестер!

После этого Теодор сказал:

— Как напоминает аромат этого вина сладкое дыхание Италии, какая свежесть разливается от него по жилам! О, зачем должен был я покинуть так скоро тот дивный край!..

— Но все-таки, — воскликнул Эдуард, — я не нахожу никакой связи между всем, что ты рассказал, и прелестной картиной, а потому, я думаю, твоя повесть о сестрах еще не окончена. Я догадываюсь, что дамы, изображенные на картине, должны быть Лауреттой с Терезиной.

— Совершенно справедливо, — ответил Теодор, — и мое желание вновь увидеть прекрасную Италию также связано с концом рассказа. Два года тому назад, незадолго до моего отъезда из Рима, я отправился в маленькое путешествие верхом. Проезжая мимо одного трактира, я увидел на пороге хорошенькую девушку и подумал, что очень бы приятно было получить из ее ручек кружку доброго вина. Я остановился перед дверьми под прелестным увитым прозрачной зеленью навесом; издали долетали до меня пение и звуки гитары. Я вздрогнул; оба женских голоса как-то странно на меня подействовали, точно некое смутное, безотчетное воспоминание поднялось в моей душе. Я сошел с лошади и осторожно прокрался к зеленой беседке, из которой доносились звуки. Второй голос умолк, первый пел канцонетту. С каждым моим шагом знакомое, овладевшее мною при первых звуках чувство становилось все живее и живее. Певица замерла на длинной фигурной фермате. Голос ее зазвенел, залился всевозможными фиоритурами, перейдя, наконец, в длинную, нескончаемую трель, как вдруг резкий женский крик, явно изобличавший происшедшую ссору, прервал пение. Послышались шум, проклятия, брань; один мужской голос стал оправдываться, другой хохотал, кто-то вмешивался в ссору. Брань росла все шире и дальше с настоящей итальянской rabbia[10], наконец, когда я уже совсем подошел к беседке, из нее вдруг выскочил аббат, чуть не сбив меня с ног. Я тотчас узнал в нем почтенного синьора Людовика, моего музыкального корреспондента из Рима.

— Ради Бога, что с вами случилось? — воскликнул я.

— Ах, синьор маэстро, синьор маэстро! — кричал он. — Спасите меня!.. Защитите меня от этой беснующейся, от этого крокодила, от этого тигра, от этой гиены, от этого черта в женском образе!.. Да, да, я, конечно, виноват, что отбивал такт в канцонетте Анфосси и, кончив слишком рано фермату, прервал ее трель. Но Боже! Зачем я только взглянул в глаза этой чертовой богини! К черту все ферматы, все ферматы!

Пораженный, я потащил аббата опять в беседку и, взглянув, узнал сразу моих сестер. Лауретта еще кричала и шумела, Терезина говорила с жаром, хозяин смеялся, стоя со сложенными руками, а горничная уставляла стол новыми бутылками. Едва меня увидя, певицы разом кинулись ко мне с криком: «Синьор Теодоро!». Я был буквально засыпан сладкими словами. Ссоры как будто и не бывало.

— Посмотрите, господин аббат, — говорила, указывая на меня Лауретта, — вот композитор, в котором совместились итальянская грация с немецкой силой.

И обе наперебой принялись затем рассказывать о счастливых днях, когда мы жили вместе, о моих глубоких музыкальных познаниях, когда я был еще мальчиком, о моих трудах, сочинениях, и т. д. Обе, по их словам, могли петь исключительно переложенное мной. Терезина, между прочим, сообщила мне, что к будущей масленице она ангажирована одним импресарио на роли первой трагической певицы, но что теперь она объявит непременным условием ангажемента, чтобы мне было поручено сочинение оперы для нее. Ведь трагическая музыка была, по ее словам, моим истинным призванием и т. д. и т. д., — все в том же роде. Лауретта уверяла, наоборот, что очень будет жаль, если я не напишу оперу-буффа, что соответствует характеру моего таланта изображать одно приятное и притом виртуозное, и что само собой разумеется, будь она также ангажирована в качестве первой певицы, она не стала бы петь никаких опер, кроме сочиненных мной. Ты можешь себе представить, с каким чувством стоял я между ними, и теперь видишь, что общество, в котором я находился, было как раз то самое, которое Гуммель выбрал для сюжета своей картины, и притом как раз в тот момент, когда аббат должен прервать фермату Лауретты.

— Но неужели, — заметил Эдуард, — они совершенно забыли о твоем отъезде и об исполненном желчи письме?

— Не вспомнили ни единым словом, — ответил Теодор, — а я еще менее, чем они. Мое горе давным давно испарилось, и вообще все приключение с сестрами казалось для меня самого более забавным, чем серьезным. Я позволил себе только рассказать аббату, что и со мной так же, как с ним сегодня, случилось много лет тому назад подобное же несчастье и тоже в арии Анфосси. Изображению моей былой дружбы с сестрами я придал в своем рассказе несколько комический оттенок, и, ловко, как мне казалось, раздавая направо и налево деликатные щелчки, сумел дать почувствовать обеим, насколько опытность в жизни и в искусстве поставили меня выше их.

— Какое счастье, — сказал я в заключение, — что прервал тогда фермату! Дело шло о моей будущности: если бы я угодил певице, то, пожалуй, до сих пор сидел бы за ее фортепьяно!

— Но, однако, синьор, — заметил аббат, — какой же маэстро дерзнет предписывать законы примадонне? Ваше тогдашнее преступление было гораздо тягостнее моего; вы отличились в концертном зале, а я здесь, в беседке, да к тому же ведь я только маэстро-любитель, с которого нечего взять, но и тут я бы, наверно, не оказался таким ослом, если бы меня не очаровал огненный блеск этих небесных глазок!

Последние слова аббата пролились целительным бальзамом, так как начинавшие было снова гневно сверкать глазки Лауретты были ими совершенно успокоены.

Мы провели вечер вместе. Четырнадцать лет, прожитых мной в разлуке с сестрами, изменили многое. Лауретта значительно постарела, но все еще была привлекательна. Терезина сохранилась лучше и не утратила своего прекрасного, стройного стана. Обе были пестро одеты и вообще казались на вид, как и тогда, гораздо моложе своих лет. Терезина спела по моей просьбе несколько выразительных песен, так сильно на меня действовавших прежде, но теперь — увы! — они уже звучали в моей душе совершенно иначе. То же самое и с Лауреттой. Голос ее, почти ничего не потеряв в силе и чистоте, вовсе не походил на прежний, живший в моем воспоминании. Уже это одно сравнение жившего в моей душе идеала с действительностью могло бы меня серьезно расстроить, не говоря уже о характере нашей встречи, о глупом экстазе обеих сестер, их льстивой, звучавшей милостивым покровительством болтовне, но меня, спасибо ему, выручил аббат. Наблюдая, с какой сладкой, смешной приторностью разыгрывал он роль влюбленного в обеих сестер воздыхателя, с каким наслаждением смаковал он вкусное вино, я невольно развеселился, и остаток вечера прошел очень приятно. Сестры убедительно звали меня к себе в гости, чтобы немедленно условиться о партиях, которые я должен буду для них написать, но я оставил Рим, не видав их больше.

— И все-таки ты многим обязан им в выработке настоящего взгляда на пение, — сказал Эдуард.

— О, без сомнения, — ответил Теодор, — и сверх того, благодаря им создал я бездну прекрасных мелодий; но именно потому мне и не следовало вновь с ними сходиться. Каждый композитор хранит в душе впечатления молодости, которые никогда не умрут. Наш внутренний дух, пробуждаясь внезапно под влиянием звуков родственного ему духа, делает эти звуки исходной точкой собственного творчества, а творчество, пробудясь однажды, уже никогда не погибнет. Поэтому вполне понятно, что мелодии, сочиненные нами самими, кажутся нам не более как отголосками когда-то слышанного пения любимой артистки, бросившей в нас первую искру священного огня. Мы как бы по-прежнему слышим ее и пишем под ее диктовку. Но уж таков удел, данный нам, слабым смертным, что, копошась на нашей земле, мы вечно жаждем небесного и стараемся низвести его до себя. Потому я утверждаю безусловно, что певица может дать нам счастье как возлюбленная, но никогда — как жена! Иначе очарованье нарушится, и чудесно звучавшая в нас внутренняя мелодия погибнет под влиянием разбитой чашки в хозяйстве или чернильного пятна на белье. Счастлив композитор, который никогда не встретит вновь в земной жизни ту, которая с таинственной силой зажгла скрытую в нем искру гармонии! Если юноша будет даже терзаться муками любви и отчаяния, расставшись со милой очаровательницей, то образ ее все-таки останется для него вечным источником небесных звуков, в которых будет отражаться она и только она как высший идеал, стремящийся вырваться из души и облечься во внешние, видимые формы!

— Странно, но верно! — сказал Эдуард, выходя со своим другом под руку из дверей Тароне на улицу.

* * *

По окончании чтения друзья единогласно решили, что хотя рассказ Теодора и не мог называться вполне серапионовским в том смысле, какой было решено придавать этому слову, так как выведенные в нем образы были простыми копиями с натуры, но что все-таки ему нельзя отказать в милой, открытой веселости, а потому и следовало признать его не совсем недостойным Серапионова клуба.

— Ты своим рассказом, любезный Теодор, — сказал Оттмар, — отлично изложил, по крайней мере, для меня, твои воззрения на высокое искусство музыки. Каждый из нас хотел учить тебя по-своему: Лотар требовал инструментальных произведений, я — комических опер, Киприан, в чем он теперь, конечно, сознается, считал тебя способным на невозможное, требуя, чтобы ты перекладывал на музыку, вопреки всем правилам, сочиненные тобою же стихотворения, а сам ты упражнялся только в строгом церковном стиле. Мне же кажется, что при настоящем направлении строгая трагическая опера составляет высшую ступень, к достижению которой должен стремиться всякий композитор, и я удивляюсь, как ты до сих пор не предпринял такого труда и не произвел чего-нибудь замечательного.

— А кто виноват, — возразил Теодор, — в моей медлительности, как не ты же сам вместе с Лотаром и Киприаном? Согласился ли кто-нибудь из вас написать мне текст оперы, несмотря на все мои мольбы, просьбы и требования?

— Странный ты человек, — возразил Киприан, — да не я ли предлагал тебе сто раз оперные сюжеты и не отвергал ли ты постоянно самые лучшие из моих мыслей? Не уверял ли ты, что я сам должен прежде научиться музыке, чтобы понять твои требования и помочь им осуществиться. При таких условиях пропадет всякая охота что-нибудь писать, особенно когда я увидел, что ты совершенно так же, как вся наша братия, композиторы, капельмейстеры и дирижеры, держишься общепринятых избитых форм и никак не хочешь выскочить из этой колеи.

— Вот что для меня загадочно, — сказал Лотар. — Скажите, почему ни Теодор, ни кто-либо другой в целом мире, будучи очень способным к поэтическому изложению мыслей, не напишет сам текста оперы? По какому праву композитор хочет сделать нас музыкантами в ущерб нашему поэтическому таланту и требует, чтобы мы создавали вещи, в которые огонь и вдохновение будут вложены им одним? Разве он сам не знает лучше, что ему нужно? Не увлеклись ли композиторы просто односторонней предвзятой идеей, полагая, что половина труда должна доставаться им готовой? Можно ли ожидать строгого единства текста с музыкой, если поэт и композитор не будут одним и тем же лицом?

— Все это звучит, пожалуй, довольно оригинально, но, к сожалению, вовсе не справедливо, — ответил Теодор. — Я удостоверяю по-прежнему, что никто не в состоянии написать произведение, равно великое как по мысли, так и по музыке.

— Это ты, любезный Теодор, — возразил Лотар, — только так думаешь вследствие твоей природной лености или недоверия к себе. Мысль поработать над стихами, прежде чем приняться за звуки, кажется тебе такой страшной, что ты боишься за нее взяться. А я остаюсь убежден, что в голове истинно вдохновенного поэта-композитора слова и звуки зарождаются в один и тот же момент.

— Это очень верно! — воскликнули Киприан и Оттмар.

— Вы зажали меня в угол, — сказал Теодор, — и я прошу позволения прочесть вам вместо ответа разговор двух друзей о требованиях к опере вообще, написанный мною несколько лет тому назад. Это было как раз в начале пережитого нами рокового времени, когда я считал мою жизнь, посвященную искусству, разбитой и погибшей навсегда. Мной овладело глубокое отчаяние, начало которого коренилось, может быть, в телесном недуге. К счастью, встретил я тогда верного друга, истинного Серапиона в душе, носившего, впрочем, вместо посоха меч. Он умел утешить меня в моем горе и силой вовлек меня в пестрый калейдоскоп великих дел и событий того славного времени.

Тут Теодор остановился и начал так:

ПОЭТ И КОМПОЗИТОР

Враг стоял у ворот; пушечные выстрелы наполняли все вокруг громом; огненные гранаты, шипя, пронизывали воздух. Жители спешили с бледными от страха лицами по домам, а на мостовой пустых улиц раздавался звук подков конных патрулей, с бранью гнавших отставших солдат к укреплениям. Один только Людвиг сидел в своей отдаленной комнате, погруженный в чудный фантастический мир, вызванный им звуками фортепьяно. Он только что окончил сочинение симфонии, в которой пытался выразить звуками все то, что прозвучало в глубине его души. Симфония эта, подобно созданиям в этом роде Бетховена, должна была рассказать божественным языком о дивных чудесах той далекой романтической страны, к которой мы стремимся с таким неизъяснимым желанием. Она должна была, как и те чудеса, явиться воочию среди нашей скудной, бедной, житейской обстановки и запеть голосом сирены, приневоливая к себе тех, кто ему поддается!

В эту минуту вошла хозяйка и начала ворчать на жильца, что вот он бренчит на своем фортепьяно в такую пору, когда кругом одна беда, и что, верно, он хочет быть убитым на своем чердаке осколками бомб. Людвиг не сразу понял, что ему говорила хозяйка, как вдруг в эту самую минуту с треском ворвалась в комнату граната, оторвав часть крыши и разбив вдребезги оконные стекла. Хозяйка с криком бросилась вниз по лестнице, а Людвиг, захватив впопыхах все, что у него было самого дорогого, то есть партитуру своей симфонии, побежал вслед за нею в подвал. Там уже собрались все жильцы этого дома. Помещавшийся в нижнем этаже хозяин винного погребка принес в припадке не совсем свойственного ему великодушия две дюжины бутылок лучшего вина. Хозяйка, охая и дрожа от страха, не забыла, однако, привычных забот и притащила в корзинах кое-что из своих кухонных запасов. Все начали есть, пить и скоро, позабыв страх и беду, пришли в то приятное расположение духа, когда соседи, стараясь приноровиться друг к другу, хлопочут об общем спокойствии и удобстве, отложив под влиянием тяжелого испытания в сторону заботы о тех мелочных, стесняющих условиях, которым учат законы так называемых житейских приличий.

Судя по завязавшимся веселым разговорам, можно было подумать, что опасность была вовсе забыта. Соседи, знавшие друг друга только по шапочному знакомству на лестнице, сидели теперь вместе, дружески разговаривая и поверяя задушевные мысли. Выстрелы становились реже, и некоторые из присутствовавших начали уже поговаривать о том, чтобы выйти, уверяя, что улицы теперь безопасны. Один старый военный, сделав предварительно поучительную ссылку на систему защиты городов древними римлянами с употреблением катапульт и отозвавшись, перейдя затем к новому времени, с похвалой о Вобане, доказал как дважды два, что бояться более нечего, так как дом, где они были, остался вне линии пушечных выстрелов. И надо же было случиться, что в эту самую минуту какое-то шальное ядро, ударив в стену, засыпало подвал обломками кирпичей, которыми была закрыта отдушина, не сделав, впрочем, никому вреда. Изумленный оратор вскочил со стаканом в руке на стол, покрытый осколками разбившихся бутылок, и изрек торжественное проклятие всем шальным ядрам. Выходка эта рассмешила общество и возвратила всем хорошее настроение.

Ночь прошла спокойно, а на следующее утро разнеслась весть, что защищающая армия заняла другую позицию, оставив город во власть противнику. Когда общество вышло из подвала, неприятельская конница уже скакала по улицам, а прибитое на стенах объявление обещало жителям мирную жизнь и неприкосновенность имущества. Людвиг вмешался в пеструю толпу, стремившуюся с жадным любопытством поглазеть на неприятельского военачальника, въезжавшего с блестящей свитой гвардии под торжественно гремевший марш в городские ворота. Вдруг, с трудом веря глазам, заметил Людвиг в числе адъютантов своего лучшего друга по университету Фердинанда — в мундире, верхом на прекрасной лошади, с подвязанной левой рукой. «Это он! Это точно он!» — невольно воскликнул Людвиг. Но напрасно старался он догнать своего друга, быстро унесенного быстрым скакуном.

В раздумье воротился Людвиг домой. Безуспешно хотел он приняться за работу; она валилась из рук, и при каждом воспоминании о старом, так много лет не виденном друге поднимался в его сердце светлый образ счастливой, проведенной вместе с Фердинандом юности.

Фердинанд никогда не обнаруживал склонности к военной службе, напротив, он всецело отдавался поэзии и нередко истинно гениальные черты, мелькавшие в его произведениях, обещали в нем незаурядного поэта в будущем. Поэтому внезапное превращение Фердинанда в военного было для Людвига совершенно загадочным, и можно себе представить, с каким нетерпением искал он случая его увидеть, не зная, как это сделать и где его отыскать.

Между тем город оживлялся все более и более; основная часть армии уже прошла, и в город вступили союзные князья, которые хотели остановиться здесь на несколько дней для отдыха. Но чем многолюднее становилось на главной квартире, тем безнадежнее оказывались попытки Людвига найти своего друга, пока однажды он совершенно неожиданно не встретился с ним в одной небольшой кофейной, где сидел за своим скромным ужином. Возглас радости вырвался из груди Фердинанда. Людвиг, напротив, остался нем. Какое-то странное, горькое чувство внезапно отравило ему страстно желаемую минуту свидания. Чувство, охватившее его, походило на впечатление от сна, в котором, как нам кажется во сне, мы бросаемся обнять дорогих нашему сердцу людей, а они, вдруг приняв чуждый облик, мгновенно уничтожают радость ужасным разочарованием.

Питомец нежных муз, поэт заунывных песен, которые облекал в звуки Людвиг, стоял перед ним теперь в высоком шлеме, с гремевшей на боку саблей и даже говорил каким-то иным, суровым, отрывистым голосом. Людвиг заметил его подвязанную руку и остановил взгляд на знаке чести, украшавшем его грудь. Фердинанд обнял его правой рукой, крепко прижав к сердцу.

— Я знаю, — сказал он, — о чем ты думаешь и что чувствуешь при нашем теперешнем свидании. Но меня призвало отечество, и я не посмел ослушаться этого зова. С радостью и энтузиазмом, зажженными святым делом в груди каждого, чье сердце не заклеймено позорной печатью рабства, схватилась за меч эта рука, привыкшая до сих пор управлять только пером. Кровь моя уже лилась, и случай, когда я перед лицом его величества исполнил свою обязанность, украсил меня этим орденом. Но верь, Людвиг, что струны, звеневшие в моей душе и пленявшие тебя прежде, еще не оборвались. Бывало, после жестокого боя, на привале, сидя с товарищами около бивачных огней, сочинял я под влиянием неподдельного вдохновения песни, укреплявшие меня самого в призыве к битве за свободу и честь!

По мере того, как Фердинанд говорил, Людвиг чувствовал, что сердце его оттаивало, и когда оба они вошли в отдельную небольшую комнату и Фердинанд снял каску и саблю, он ясно почувствовал, что прежнего друга изменила только одежда. Подкрепившись легкой закуской и весело чокнувшись стаканами, оба почувствовали, как к ним возвратился прежний веселый дух. Воспоминания о чудесном прошлом охватили их радужными переливами, и в дивной красоте обновленной юности вновь возникли перед их глазами вдохновенные образы, которые так часто вызывали они сами в своем обоюдном стремлении к искусству. Фердинанд с интересом расспрашивал Людвига, что он с тех пор написал, и был чрезвычайно удивлен, когда тот ему признался, что никак не может написать и поставить оперу, потому что ни один сюжет не смог до сих пор вдохновить его на сочинение музыки.

Далее разговор продолжался так:

Ф е р д и н а н д. Я не понимаю, как ты со своей в высшей степени богатой фантазией, обладающей всем нужным для сочинения сюжета, и с твоим редким умением владеть языком не напишешь либретто оперы сам?

Л ю д в и г. Я знаю, что моей фантазии хватило бы на то, чтобы сочинить порядочный оперный сюжет, и признаюсь даже, что иногда по ночам, когда легкая головная боль погружает нас в приятную полудрему, похожую на что-то среднее между сном и бодрствованием, мне случалось не только выдумывать сюжеты, но даже как будто слышать их исполнение с моей музыкой. Но что касается дара стихосложения, то я думаю, его у меня нет, и полагаю даже, что мы, композиторы, не можем его усвоить. Тут для удачного выполнения нужны известные механические приемы, которые можно усвоить только путем усидчивой работы и долгого упражнения и без которых никакие стихи не выйдут удачны. Скажу более: мне кажется, что если бы я даже научился излагать сочиненный сюжет правильными и хорошими стихами, то все-таки едва ли бы решился писать либретто для собственной оперы.

Ф е р д и н а н д. Но кто может лучше тебя самого понять твои музыкальные намерения?

Л ю д в и г. Это совершенно справедливо, но мне кажется, что заставить композитора самого перелагать в стихи задуманный оперный сюжет будет похоже на то, если мы живописца, создавшего план картины, заставим сначала сделать ее гравюру на меди и уж потом только разрешим ему написать красками самую картину.

Ф е р д и н а н д. Ты, вероятно, думаешь, что необходимый для композитора священный огонь ослабнет и погаснет при сочинении им стихов?

Л ю д в и г. Совершенно так! И сверх того, самые мои стихи показались бы мне ничтожными, подобно пустым ракетным гильзам, которые еще вчера пронизывали полный огненной жизни воздух. Я вполне убежден, что музыка более, чем всякое другое искусство, требует для удачного творчества, чтобы художник создавал произведения свои сразу, со всеми мельчайшими подробностями, так как нигде изменения и исправления не вредят так делу, как в ней. Я, по крайней мере, знаю по опыту, что первая, точно волшебной силой зародившаяся в уме при чтении какого-нибудь стихотворения мелодия, всегда бывает лучшей и, может быть, единственно верной. Сочинять стихи, не перелагая их тотчас же на соответствующую музыку, совершенно невозможно для композитора. Предавшись творчеству в музыке, он напрасно будет гоняться за сочинением слов, а занявшись даже удачным их подбором, он скоро заметит, что чудно возникший в нем, подобно буре, поток мелодии вязнет в этой кропотливой работе, как колеса в песке. Я постараюсь выразиться еще яснее. В минуту музыкального вдохновения жалкими и ничтожными кажутся все слова, и художнику, захотевшему их собирать, пришлось бы, спустившись с вдохновенной высоты в низшую область слова, просить милостыню в ней, как нищему, для удовлетворения насущных потребностей. Он испытал бы судьбу пойманного орла, который уже не может воспарить к солнцу на ощипанных крыльях.

Ф е р д и н а н д. Все это, конечно, хорошо звучит, но знаешь ли, любезный друг, что слова твои только обнаруживают в моих глазах только твое собственное нежелание пробить себе с помощью арий и дуэтов дорогу к музыкальному творчеству, но отнюдь меня не убеждают.

Л ю д в и г. Пусть будет так, но теперь я обращусь к тебе со вторым упреком: отчего ты в то время, когда мы были еще связаны общим стремлением к искусству, никогда не хотел исполнить моего пламенного желания, написав мне либретто для оперы?

Ф е р д и н а н д. Потому что я всегда считал это самой неблагодарной из неблагодарных работ. Ты должен согласиться, что относительно ваших требований вы, господа композиторы, несноснейший и упрямейший народ в мире. Если ты утверждаешь, что для композитора ниже его достоинства заниматься механической работой версификации, то я, со своей стороны, полагаю, что поэтам также не доставляет большого удовольствия мучить себя конструкцией требуемых вами терцетов, квартетов, финалов и тому подобного, и все для того только, чтобы не погрешить против затеянной вами Бог весть почему именно такой, а не иной формы произведения. Если мы в минуту истинного вдохновения успели начертать настоящие характеры и положения для наших лиц и сумели выразить их вдохновенным словом и подходящим стихом, то не варварство ли с вашей стороны безжалостно вычеркивать прекраснейшие стихи и портить впечатление от них беспрерывными повторениями или перестановкой, как того требует пение? Это я говорю еще только о бесполезности в нашем труде тщательной внешней обработки стиха. Но как часто бывает, что вы отвергаете как негодные для музыкального выражения целые прекраснейшие вдохновенные сюжеты, которыми мы мечтали вас осчастливить? Ведь это чистый каприз, чтобы не подумать хуже, если при этом посмотреть, какие иной раз жалкие сюжеты вы сами выбираете для того…

Л ю д в и г. Постой, любезный друг! Конечно, есть композиторы, которым музыка также чужда, как некоторым стихоплетам поэзия. Они, согласно с твоим предположением, действительно перекладывают иногда на ноты ничтожнейшие сюжеты. Но истинные живущие и дышащие одной святой музыкой композиторы выбирают для своих опер непременно поэтический текст.

Ф е р д и н а н д. А Моцарт?

Л ю д в и г. И он выбирал для своих классических опер истинно подходящие к музыке тексты, хотя многие с этим и не согласны, но теперь не об этом речь. Я все-таки утверждаю, что выбор сюжетов для опер вовсе не так труден поэту, как кажется, и что ему не угрожает никакая опасность впасть в этом случае в грубую ошибку.

Ф е р д и н а н д. Я никогда о них не думал, да, полагаю, и не могу думать при совершенном отсутствии во мне музыкальных познаний.

Л ю д в и г. Если ты под музыкальными познаниями понимаешь так называемую школу музыки, то в ней ты для правильного понимания желаний композитора не нуждаешься. Понимать музыку можно и без этой школы. В этом отношении иной простой любитель с гораздо большим правом может назваться истинным музикусом, нежели бездарный кропатель, изучивший в поте лица музыкальную технику со всеми ее заблуждениями и обоготворяющий взамен чистого духа искусства им же самим созданного кумира мертвых правил, губя таким образом во имя ложного идолопоклонства истинный культ высокой религии.

Ф е р д и н а н д. И ты думаешь, поэт может проникнуть в святилище музыки, не пройдя низших ступеней школы?

Л ю д в и г. Конечно! Поэт и композитор — родные братья и члены одной и той же религии в чудесном царстве, которое, наполняя нас дивными стремлениями, посылает нам чарующие звуки, пробуждающие родной им отголосок в нашей стесненной груди, и притом отголосок, который, будучи вызван ими, может сам ринуться и зазвучать такими же огненными, живыми звуками, сделав и нас участниками блаженства этого рая!

Ф е р д и н а н д. Слушая, любезный Людвиг, как ты пытаешься глубокомысленными словами объяснить таинственное значение искусства, я чувствую, что пространство, разделяющее поэта и композитора, все более и более уменьшается на моих глазах.

Л ю д в и г. Позволь мне высказать тебе в нескольких словах мое личное мнение об истинном значении оперы. Я признаю настоящей оперой только такую, в которой музыка сама собой вытекает из текста как необходимое его дополнение.

Ф е р д и н а н д. Признаюсь, это для меня не совсем понятно.

Л ю д в и г. Не является ли музыка таинственным языком таинственного царства духа, дивные звуки которого, находя отзвук в нашей душе, пробуждают ее к высшей жизни? Под ее влиянием страсти рождаются в нашей груди и мечутся в смутном стремлении, овладевая всем нашим существом. Таково действие инструментальной музыки. Но вот появляется требование, чтобы музыка совершенно отождествилась с жизнью, украсила бы ее слова и дела и заговорила об определенных страстях и поступках. Можно ли, спрашивается, говорить высоким слогом об обыкновенных предметах? Может ли музыка выразить что-либо иное, кроме чудес того далекого царства, из которого она к нам принеслась? Потому пусть поэт приготовится лететь в дальний мир романтизма и ищет там чудеса, которые он должен перенести в жизнь со всеми их живыми и свежими красками, и так перенести, чтобы всякий им не только поверил, но даже мог бы забыться до убеждения, что он сам отторгся от скудной ежедневной жизни и точно в зачарованном сне рвет прекрасные цветы, понимая только свойственный тому царству язык музыки!

Ф е р д и н а н д. Значит, ты признаешь только романтические оперы с их феями, духами, чудесами и превращениями?

Л ю д в и г. Без сомнения! Потому что музыка может чувствовать себя дома только в царстве романтизма. Но ты, конечно, понимаешь, что я подразумеваю здесь не те произведения досужей фантазии, выдуманные для забавы праздной толпы, где кривляются перед зрителями глупые черти и чудеса громоздятся на чудеса без всякой связи и толку. Настоящую романтическую оперу может написать только гениально вдохновенный поэт, потому что он один способен органически слить чудесные явления мира духов с явлениями обыкновенной жизни. На его крыльях только можем мы перенестись через пропасть, разделяющую эти два царства, и почувствовать себя как дома в чуждом нам до тех пор мире, поверив чудесам, которые нам представляются, хотя явление их, собственно говоря, есть ничто иное, как следствие влияния высших сил на наше слабое существо, которое со страхом или с наслаждением взирает на возникающий перед ним ряд поразительных образов. Одна волшебная сила поэтической правды должна руководить писателем, изображающим фантастический мир чудес, потому что только при этом условии можем мы им восхищаться. Всякая же попытка нагромоздить без толку и смысла ряд сверхъестественных нелепостей, вроде превращения паяца в рыцаря, что, к сожалению, мы видим нередко, всегда покажется холодной и пошлой, не возбудив в нас ни малейшего сочувствия. Таким образом, если в опере должно воочию выразиться влияние на нас мира высших явлений, раскрыв перед нами сущность романтизма, то понятно, что и язык этого мира должен быть гораздо выразительнее обыкновенного или, еще лучше, должен быть заимствован из чудного царства музыки и пения, в котором действия и положения, выраженные могучим потоком звуков, охватывают и поражают нас с гораздо большей, по сравнению с обыкновенным языком, силой.

Ф е р д и н а н д. Теперь я понимаю тебя вполне и переношусь мыслью к Ариосто и Тассо. Но все-таки, мне кажется, построить музыкальную драму на поставленных тобой условиях — очень трудная задача.

Л ю д в и г. И которую, прибавь, может выполнить только истинно гениальный, романтический поэт. Вспомни очаровательного Гоцци. Он в своих драматических сказках отлично выполнил то, что я требую от драматического поэта, и я удивляюсь, как до сих пор никто не воспользовался этим богатым рудником оперных сюжетов.

Ф е р д и н а н д. Я помню Гоцци — он точно приводил меня в восторг, когда я его читал много лет тому назад, хотя с твоей точки зрения я, конечно, на него тогда еще не смотрел.

Л ю д в и г. Самая прелестная его сказка, бесспорно, — «Ворон». Она рассказывает о том, как Миллон, король Фраттомброзы, не любил ничего, кроме охоты. Раз в лесу он увидел прекрасного ворона — и пронзил его стрелой. Ворон упал на памятник из белого мрамора, стоящий в лесу под деревом, и окропил его, смертельно раненый, своей кровью. Весь лес содрогнулся, а из пещеры поблизости выползло страшное чудовище и предало несчастного Миллона ужасному проклятью, согласно которому он умрет от буйного помешательства, если не отыщет женщины белой, как мрамор памятника, красной, как воронова кровь, и черной, как его крылья. Все попытки Миллона ее отыскать оказались напрасны. Тогда брат короля Дженнаро, горячо его любивший, дал слово не знать ни покоя, ни отдыха, пока не найдет женщины, которая должна спасти брата от ужасного безумия. Он пустился странствовать по морям и суше и наконец по указанию одного мудрого старца, чернокнижника и некроманта, встретил Армиллу, дочь могущественного чародея Норандо. Кожа ее была бела, как мрамор памятника, щеки румяны, как воронова кровь, волосы и брови черны, как его крылья. Ему удалось ее похитить и приплыть вместе с нею, выдержав жестокую бурю, к берегам Фраттомброзы. Незадолго до приезда случай доставил ему в руки прекраснейшего вороного коня и редкого сокола, так что он был в полном восхищении при мысли не только спасти брата, но и обрадовать его такими прекрасными подарками. Подъезжая, Дженнаро лег отдохнуть в раскинутой под деревом палатке. Вдруг на ветви прилетели два голубя и сказали: «Горе тебе, Дженнаро, и лучше, если бы ты совсем не родился! Сокол выклюет твоему брату глаза, а если ты его не отдашь или откроешь брату все, что узнал, то будешь сам превращен в камень. Вороной конь сбросит твоего брата и убьет до смерти, а если ты его не отдашь или откроешь, что узнал, то будешь сам превращен в камень. Если Миллон женится на Армилле, то будет в первую же ночь растерзан драконом, а если ты не отдашь Армиллу или откроешь, что узнал, то будешь сам превращен в камень». Едва голуби улетели, как явился Норандо и подтвердил сказанное ими, прибавив, что это наказание за похищение Армиллы… Итак, безумие Миллона прошло, едва он увидел Армиллу. Конь и сокол привели его в восхищение, и он подумал о любви к нему брата, сумевшего угодить ему такими подарками. Дженнаро поднес ему сокола, и когда Миллон хотел его взять, то Дженнаро мгновенно отрубил соколу голову и так спас глаза брата. А едва Миллон занес ногу в стремя, чтобы сесть на коня, Дженнаро выхватил меч и перерубил коню одним ударом передние ноги, так что он упал на землю. Миллон подумал, что, наверное, безумная любовь побудила брата к таким поступкам, и это подтвердила сама Армилла, рассказав, что странное поведение Дженнаро во время путешествия, его беспрестанные вздохи и слезы давно зародили в ней подозрение, что он ее любит, при этом она уверяла короля, что сама любит только его и полюбила еще ранее, слушая во время путешествия трогательные и полные любви рассказы о нем Дженнаро. К этому она присоединила просьбу поспешить, дабы уничтожить все подозрения, со свадьбой, хотя дело, впрочем, шло само собой. Дженнаро видел перед глазами неизбежную погибель брата да к тому же еще терзался отчаянием от того, что был так подозреваем, зная, что малейшее слетевшее с его языка признание в страшной истине готовило ужасную участь ему самому. Тем не менее он решился спасти брата во что бы то ни стало и для того прокрался подземным ходом к дверям королевской спальни. Явился страшный огнедышащий дракон. Дженнаро бросился на чудовище, но все его атаки оказались тщетными — дракон все приближался к дверям. Тогда в отчаянии Дженнаро схватил меч обеими руками и страшным ударом, направленным на дракона, разнес вместо него двери спальни. Дракон исчез, а Миллон, выйдя на шум, увидел Дженнаро и пришел к заключению, что брат под влиянием преступной любви хотел его умертвить. Дженнаро, не смея оправдываться, был схвачен подоспевшей стражей, брошен в тюрьму и приговорен за приписываемое ему преступление к смерти. Перед казнью он просил позволения сказать несколько слов нежно любимому брату. Миллон согласился. Дженнаро в трогательных выражениях напомнил ему о любви, связывавшей их с самого рождения, и спросил — неужели он точно считал его способным на братоубийство? Миллон потребовал от него доказательств невиновности, и тогда Дженнаро с отчаянной горестью открыл ему ужасное пророчество голубей и волшебника Норандо. Едва успел он это сказать, как пораженный ужасом Миллон увидел, что брат его превратился в мраморную статую. Тут только понял он его самопожертвенную любовь и, терзаемый раскаянием, поклялся не только никогда не покидать статую любимого брата, но и умереть у ее подножья в знак своего отчаяния и скорби. Вдруг явился Норандо и сказал: «Смерть ворона, твое проклятие и похищение Армиллы были предопределены в вечной книге судьбы. Одно только средство может возвратить жизнь твоему брату, но средство это ужасно! Этим кинжалом должна быть умерщвлена Армилла у подножья статуи, и тогда мрамор, окропленный ее горячей кровью, оживет снова. Если ты в состоянии ее убить — сделай это, а затем плачь и терзайся всю жизнь, как я». Он исчез. Армилла успела выведать от Миллона страшную тайну Норандовых слов. Миллон в отчаянии ее покинул, а она, полная ужаса, презирая жизнь, поразила себя сама кинжалом, оставленным Норандо. Едва ее кровь коснулась статуи, Дженнаро ожил. Возвратившийся Миллон нашел брата живым, а возлюбленную — мертвой. Безутешный, хотел он пронзить себя тем же кинжалом, от которого погибла Армилла, но вдруг мрачное подземелье, где они находились, превратилось в великолепный зал. Явился Норандо и объявил, что таинственная воля судьбы свершилась: Армилла ожила вновь от прикосновения Норандо, и все кончилось счастливо.

Ф е р д и н а н д. Теперь я вспомнил эту прекрасную фантастическую сказку и то глубокое впечатление, которое она на меня произвела. Ты совершенно прав, говоря, что фантастическое является здесь совершенно необходимым дополнением и так подкреплено поэтической правдой, что ему веришь поневоле. Совершенное Миллоном убийство ворона широко распахивает дверь в фантастический мир, и тот бурным, звенящим потоком врывается в жизнь, опутывая людей таинственными нитями царящего над нами предопределения.

Л ю д в и г. Совершенно так. При этом обрати внимание на чудесные, исполненные силы положения, которые умел создать поэт из сочетания элементов двух миров. Геройское самопожертвование Дженнаро, высокий поступок Армиллы! Какое величие! Наши театральные моралисты не имеют понятия о чем-либо подобном, копаясь в дрязгах повседневной жизни, точно в соре, выметенном из великолепного зала. А как хороши комические эпизоды в партиях переодетых животных и чудовища!

Ф е р д и н а н д. О да! Только в истинном романтизме комическое может быть так соединено с трагическим, что оба производят единое, целостное впечатление, неотразимо захватывая внимание зрителей.

Л ю д в и г. Это смутно чувствовали наши оперные фабриканты, и таким образом явились у нас так называемые героико-комические оперы, в которых героическое часто смешно, а комическое доходит до героизма, пренебрегая всем, что требуют приличие и вкус.

Ф е р д и н а н д. Если подвести оперные сюжеты под твои условия, то у нас в самом деле окажется очень мало настоящих опер.

Л ю д в и г. Еще бы! Большая их часть — не что иное, как театральные представления с пением, где полное отсутствие драматического действия, приписываемое тексту или музыке, происходит на деле из-за литературной формы всего произведения, состоящего из массы нанизанных одна на другую без толку мертвых сцен, оживить которые не в состоянии никакая мелодия. В таких случаях композитор нередко работает только для себя, и тогда мы видим ничтожный сюжет, который тащится возле мелодии, не будучи нимало проникнут ею, а она — им. При этом иногда может быть, что музыка в известном смысле даже хороша, то есть, не поражая слушателя с магической силой, до глубины души, она все-таки производит приятное впечатление, как игра цветов в калейдоскопе. Но тогда это уже не опера, а концерт, исполняемый на сцене с декорациями и костюмами.

Ф е р д и н а н д. Если ты считаешь достойными внимания только романтические оперы в узком смысле, то что же тогда, по-твоему, музыкальные трагедии и, наконец, комические оперы в современных костюмах? Их ты уже и вовсе не должен признавать.

Л ю д в и г. Далеко не так! В большинстве старинных трагических опер, какие, к сожалению, теперь уже более не пишутся, слушателя всегда глубоко поражают и увлекают истинно героический характер действия и внутренняя мощь в положениях действующих лиц. Таинственная, мрачная сила, царящая над людьми и богами, открывается здесь перед глазами зрителя, и он слышит выраженные могущественными вещими звуками приговоры судьбы, стоящей выше самих богов. В таком трагическом начале, конечно, нет места фантастическому, но эти столкновения богов с людьми, где последние призываются к почти божественным подвигам, также требуют для своего выражения тот высокий язык, какой могут дать только прекрасные звуки музыки. Ведь и старинные трагедии декламировались на музыкальный лад. Не обнаруживается ли в этом факте требование более высокого способа выражения, чем может дать обыкновенная речь? Наши музыкальные трагедии самым поразительным образом вдохновили гениальных композиторов к созданию еще более высокого, скажу даже — святого стиля, в котором человек, как бы с помощью звуков, несущихся с золотых струн херувимов и серафимов, достиг познания того царства света, где ему открывается тайна его собственного бытия. Я хочу этими словами намекнуть тебе, ни больше ни меньше, как на глубокую родственную связь церковной музыки с трагической оперой, из которой старинные композиторы выработали тот дивный своеобразный стиль, о каком новейшие не имеют никакого понятия, не исключая даже чересчур богатого содержанием Спонтини. Я не буду говорить о великом Глюке, возвышающемся над прочими, как колосс, но чтобы почувствовать, как даже менее значительные таланты были тогда проникнуты этим истинно великим, трагическим стилем, стоит вспомнить хор жрецов ночи в Пиччиниевой «Дидоне».

Ф е р д и н а н д. Слушая тебя теперь, я так и вспоминаю те юные золотые дни, когда мы жили вместе и когда, бывало, ты, говоря вдохновенно об искусстве, открывал мне то, чего я не знал прежде! Уверяю тебя, что в эту минуту я гораздо более понимаю музыку, и мне кажется, что я даже не мог бы теперь вспомнить ни одного хорошего стиха без того, чтобы с ним вместе не возникла мелодия.

Л ю д в и г. Вот в этом-то и состоит истинное вдохновение оперного поэта. Я утверждаю, что в душе он может точно так же сочинять мелодии, как и настоящий композитор. Вся разница между ними только в более определенной форме тонов и аккомпанемента, словом, в большем умении композитора владеть составными частями музыки. Но я еще должен высказать тебе мое мнение об опере-буффа.

Ф е р д и н а н д. Наверно, уж ее, представляемую в современных костюмах, ты не слишком высоко ценишь.

Л ю д в и г. Напротив, мой милый Фердинанд, именно в современных костюмах и даже с подчеркнутым характером современной жизни она мне нравится более всего. Словом, в том виде, в каком создали ее горячие, увлекающиеся итальянцы. В ней фантастичны странности, вытекающие из характеров отдельных людей или из игры причудливого случая, смело врывающегося в обыденную жизнь и все перевертывающего вверх дном. Вот, например, перед нами наш сосед, сидящий, как всегда, в своем коричневом праздничном сюртуке с позолоченными пуговицами; но что с ним происходит в эту минуту? Почему он корчит такие уморительные гримасы, точно чем-то крайне недоволен? Причина проста: в комнате сидело почтенное общество тетушек, нянюшек и томных дочек, занимаясь благочестивыми разговорами, и вдруг ватага студентов под окном вздумала, строя глазки, проорать для них серенаду. Казалось, сам нечистый не мог бы произвести такой сумятицы, какая поднялась при этом! Все вскочили, засуетились, запрыгали в разные стороны, точно ими стала управлять какая-то сумасбродная воля! Ни толку, ни смысла ни в чем — и вот так самые почтенные, благоразумные люди попадают впросак. В этом-то внезапном вмешательстве случая в обыденную жизнь и в происходящих оттого смешных недоразумениях и заключается, по моему мнению, сущность оперы-буффа. И итальянские комики, надо признаться, умеют в совершенстве изображать эти неожиданные приключения, взятые из обыденной жизни. Они понимают малейший намек автора и умеют облечь в плоть и кровь едва намеченную им мысль.

Ф е р д и н а н д. Теперь я тебя совершенно понял. В опере-буффа фантастическая случайность становится на место романтизма и ее ты считаешь основным началом этого рода музыки. Обязанность же поэта состоит в том, чтобы не только верно изобразить выводимые лица, не только взять их из жизни, но еще и очертить их такими индивидуальными законченными чертами, чтобы зритель мог воскликнуть: «Да, это мой сосед, с которым я вижусь каждый день, а вот это студент, что ходит каждый день в коллегию и так томно вздыхает под окном моей двоюродной сестры», и так далее и так далее; при том все эти люди непременно должны существовать в критических положениях, в которых они изображаются, таким оригинальным способом, который свидетельствует о том, что и они, и все, что их окружает, попало под веселое настроение какого-нибудь насмешливого духа, излившего на них целый поток своих невероятных шуток.

Л ю д в и г. Ты выразил мое задушевнейшее убеждение, и я прибавлю только, что и сама музыка может в опере-буффа легко усвоить комический характер и что здесь точно так же сам собой создается совершенно особый стиль, равно способный увлечь, по-своему, внимание слушателей.

Ф е р д и н а н д. Но неужели музыка может изобразить комическое во всех его оттенках?

Л ю д в и г. Я в этом убежден глубоко, и гениальные художники доказывали это сотни раз. Так, музыка может выразить забавную иронию, которой проникнута, например, прекрасная опера Моцарта «Так поступают все женщины».

Ф е р д и н а н д. Но здесь я решусь заметить, что ведь если судить так, то и текст этой оперы следует считать хорошим.

Л ю д в и г. Я именно так и думал, когда утверждал, что Моцарт выбирал для своих классических опер совершенно соответствующие им сюжеты, хотя, впрочем, «Свадьбу Фигаро» следует назвать, скорее, пьесой с пением, чем настоящей оперой. Несчастная попытка переложить слезливую пьесу в оперу никогда не удается, и потому наши «Сиротский дом», «Глазной врач» и так далее — наверняка скоро будут преданы забвению. Также не может быть ничего более жалкого и не соответствующего настоящему названию оперы, как ряд поющихся представлений, данных нам Диттерсдорфом. Но, например, такие оперы, как «Дитя счастья» или «Пражские сестры» я беру под защиту, потому что их можно назвать истинно немецкими опера-буффа.

Ф е р д и н а н д. Эти оперы, по крайней мере при хорошем исполнении, доставляли мне всегда большое удовольствие, и мне невольно приходит при этом в голову сказанное Тиком в обращении поэта к публике в его «Коте в сапогах»: «Если вы хотите найти здесь удовольствие, то должны отложить в сторону высшее образование и сделаться вновь детьми, чтобы забавляться и радоваться подобно им».

Л ю д в и г. К сожалению, эти слова, равно как и многие подобные им, упали на жесткую бесплодную почву, так что не могли приняться и пустить корни. Но глас народа, который в суждениях о театре скорее всего можно назвать гласом Божьим, заглушает иронические улыбки чересчур утонченно развитых личностей, которых поражает ненатуральность и безвкусие, заключающееся в этих, по их мнению, пошлых произведениях. Бывали такие примеры, что иногда среди общего гремевшего в зале смеха иной молчавший с предвзятым мнением ценитель невольно разрешался безудержным смехом, не понимая сам, чему он смеется.

Ф е р д и н а н д. Не Тик ли, по твоему мнению, был поэт, который, если бы захотел, мог сочинять романтические оперы, совершенно подходящие под изложенные тобой условия?

Л ю д в и г. Очень вероятно, потому что он истинно романтический поэт, и я, помню, видел написанную им оперу в совершенно романтическом стиле, но, к сожалению, немного утрированную и растянутую. Если я не ошибаюсь, она называлась «Чудовище в зачарованном лесу».

Ф е р д и н а н д. Ты сам напоминаешь мне об одном из затруднений, в которые вы, композиторы, ставите оперных поэтов. Это — требуемая вами невообразимая краткость текста, при соблюдении которой тщетным становится всякий труд разработать то или другое положение или подходящим языком изобразить развитие страсти. Все, по-вашему, должно заключаться в двух-трех стихах, да и их вы еще калечите и выворачиваете по своей прихоти.

Л ю д в и г. На этот вопрос я отвечу сравнением: автор оперного либретто должен, подобно декоратору, наметить только общий план картины сильными, ясными чертами, а затем уже дело музыки осветить все правильным светом, привести в перспективу, словом, оживить все так, чтобы едва заметные черты превратились в смелые, выдающиеся фигуры.

Ф е р д и н а н д. Значит, вместо законченных стихов ты требуешь от нас одного наброска?

Л ю д в и г. Ни в коем случае! Автор должен, во-первых, относительно общего расположения и хода действия остаться верен вытекающим из природы вещей условиям драмы; во-вторых, он обязан так расположить и связать сцены, чтобы действие развивалось перед глазами зрителей само собой, давая возможность понимать общий смысл лицам, даже не знающим языка, на котором текст написан. Никакое драматическое произведение не нуждается более оперы в точном выполнении этого последнего условия, поскольку слова вообще не совсем ясно слышны при пении, а музыка очень склонна увлекать в сторону воображение слушателя, которое, может быть, обуздывается только постоянным приковыванием внимания к определенному моменту, содержащему в себе суть дела. Что касается характера собственно слов, то для композитора всего лучше, если они кратко и сильно выражают положение и страсть, которые должны быть представлены; всякие же украшения или образы будут излишни.

Ф е р д и н а н д. А богатый образами Метастазио?

Л ю д в и г. Да, этот действительно руководился странной идеей, что композитор должен вдохновляться, особенно в ариях, непременно поэтическими образами. Отсюда вечное повторение начальных слов того, что он писал: «come una tortorella»[11] и так далее; «come spuma in tempesta»[12] и так далее — причем и в аккомпанементе слышится то воркование голубков, то шумящее море.

Ф е р д и н а н д. Но неужели мы должны воздерживаться не только от поэтических украшений, но даже от живописного изображения интересных положений? Так, например, если молодой герой идет сражаться и прощается со стариком-отцом, чье царство до основания потрясено победоносным врагом-тираном, или, если злые обстоятельства разлучают двух влюбленных, — неужели же в обоих случаях не позволяется сказать ничего больше, кроме короткого «прощай»?

Л ю д в и г. Пусть, пожалуй, первый выразит в немногих словах свое мужество и уверенность в правоте дела, а второй скажет своей возлюбленной, что жизнь без нее будет для него медленной смертью. Но даже и одно простое «прощай» композитору, вдохновляемому не словами, а силой положений и действия, даст возможность выразить могучими средствами душевное состояние молодого воина или покидаемой возлюбленной. Возвращаясь к твоему же примеру, я напомню, на сколько разнообразнейших и глубоко потрясающих ладов пели итальянцы слово «addio»[13]. Трудно себе представить, на сколько тысяч оттенков способен музыкальный звук. Дивная тайна музыки заключается именно в том, что она находит неиссякаемый источник выражения там, где бедная речь должна умолкнуть.

Ф е р д и н а н д. Значит, автор либретто должен стремиться к высшей простоте в словесных выражениях, изображая положения только кратким, но сильным образом.

Л ю д в и г. Конечно, потому что, как я тебе сказал, композитора должны вдохновлять сюжет, действие и положение, а не громкие слова. Всякая погоня за тем, что выходит за пределы этого поэтического материала, для композитора сущее самоубийство.

Ф е р д и н а н д. Но ты должен понять, как живо я чувствую трудность написания при твоих условиях текста хорошей оперы! А эта краткость в словах?!

Л ю д в и г. Может быть, она действительно трудна вам, любителям болтовни, но я в отличие от Метастазио, показавшего своими оперными либретто, как их не следует писать, укажу тебе много итальянских стихотворений, могущих служить настоящими образцами музыкальных текстов. Что может быть проще, например, этих строк:

Almen se non possio

Seguir L'amato bene,

Affetti del cor mio

Seguite lo per me![14]

Сколько в этих немногих простых словах материала для изображения сраженного любовью и горем сердца, но материала нетронутого, который только под рукою композитора может развиться и вполне выразить это душевное состояние! Особенность положения, в котором должно находиться лицо, поющее эти слова, может до того вдохновить композитора, что он самой музыке придаст индивидуальный характер. Ты часто можешь видеть, что истинно поэтические композиторы писали иногда прекрасную музыку на прескверный текст. В этом случае их вдохновлял подходящий к оперным требованиям романтический сюжет. В пример я приведу Моцартову «Волшебную флейту».

Фердинанд готов был отвечать, как вдруг под самыми окнами комнаты раздался на улице походный марш. Он вскочил. Людвиг с глубоким вздохом прижал руку друга к своей груди.

— Ах, Фердинанд! Дорогой друг, горячо любимый друг! — воскликнул он. — Что станется с искусством в это грозное, тяжелое время? Что если оно, как нежное растение, напрасно подымающее головку к небу, где вместо солнца видны только грозные свинцовые тучи, увянет и погибнет совсем? Ах, Фердинанд! Где золотое время нашей юности? Все хорошее погибло в бурном потоке, опустошившем цветущие поля. Одни кровавые трупы всплывают на его черных волнах, мы скользим и падаем на пути без опоры. Крик нашего ужаса раздается в пустынном воздухе. Жертвы неукротимой ярости, гибнем мы без надежды!

Людвиг замолчал в тяжелом раздумье, Фердинанд встал, взял саблю и каску. Подобно богу войны, вооружающемуся на бой, стоял он перед Людвигом, смотревшим на него в изумлении. Какой-то огонь зажегся в глазах Фердинанда, и он сказал, возвысив голос:

— Людвиг! Что с тобой сделалось? Неужели воздух захолустья, которым ты здесь дышишь, довел тебя до болезни, под влиянием которой ты не чувствуешь теплого веяния весны, несущегося от этих заалевших на золотой утренней заре туч? В позорной праздности жили мы, грубые дети природы, не только презирая, но даже попирая ногами ее лучшие дары, и вот грозная мать пробудила нам в наказание войну, спавшую до того в заколдованной местности. Она поднялась, как железный исполин, и пред ее грозным голосом, заставившим задрожать горы, побежали мы, взывая о помощи к матери, в которую сами перестали верить. Но тут вместе с верой пришло и знание. Один труд приносит достойные плоды! Божественное возникает из борьбы, как жизнь из смерти!.. Да, Людвиг! Пришло время, и, как в полных глубокого смысла старинных легендах, чей голос, подобный отдаленному рокотанию грома, доносится до нас из мрака времен, — прозреваем мы вновь ясное присутствие всеуправляющей власти, шествующей перед нами и пробуждающей в нас веру, способную проникнуть в тайну нашего бытия. Утренняя заря занялась, и мы уже видим вдохновенных певцов, провозглашающих небесное в освеженном воздухе и прославляющих его песнопением! Золотые двери отверсты, и наука с искусством единым лучом зажигают святое стремление, соединяющее людей в одну церковь! Потому, мой друг, смело вперед! с мужеством, верой, надеждой!

Фердинанд обнял друга, тот взял наполненный стакан.

— Вечный союз в стремлениях, в жизни и смерти!

— Вечный союз в стремлениях, жизни и смерти! — повторил Фердинанд, и через минуту горячая лошадь умчала его вслед за войсками, с нетерпением ожидавшими скорую встречу с врагами.

* * *

Друзья были глубоко растроганы. Каждый думал о времени, когда над ним тяготела рука враждебного рока и когда, лишившись последнего мужества, они уже думали, что близка беда, а может быть, и сама смерть. Невольно припомнилось им, как тогда, сквозь темные облака, засияли первые лучи звезды надежды, становясь с каждой минутой все ярче и ярче и укрепляя всех в стремлении к новой жизни. Как все с радостью бросились в битву и как прекрасная победа увенчала веру и мужество!

— Каждый из нас, — сказал Лотар, — выдержал борьбу с собой и вынес решение, что следовало делать, подобно серапионовскому Фердинанду. Слава Богу, что опасность, гремевшая над нашими головами и угрожавшая нас уничтожить, напротив, подкрепила нас, как вода из целительного источника. Я признаюсь, что только теперь, когда буря пронеслась совершенно, чувствую я себя среди вас вполне здоровым и ощущаю потребность вновь предаться науке и искусству. Теодор уже сделал это, смело отдавшись весь изучению старой музыки, хотя при этом он не презирает и поэзию, и потому я надеюсь, что скоро мы услышим оперу, в которой и музыка, и текст будут принадлежать ему одному. Все, что он изложил с такой софистической мудростью о невозможности самому сочинить текст и музыку оперы, может быть, звучит очень правдоподобно, но я его словами не убежден.

— Я придерживаюсь противоположного мнения, — сказал Киприан. — Но оставим этот напрасный спор, напрасный тем более, что, может быть, Теодор сам первый опровергнет делом то, что так горячо доказывал на словах. Было бы лучше, если он, угостив нас своим милым рассказом, открыл теперь фортепьяно и поделился с нами чем-нибудь славным из новых своих сочинений.

— Киприан, — сказал Теодор, — часто меня упрекает, что я слишком много внимания обращаю на форму и отказываюсь писать музыку на стихотворения, которые не укладываются в обыкновенные, принятые для музыки рамки. Я докажу вам несправедливость этого мнения, сообщив, что предпринял попытку положить на музыку произведение, совершенно уклоняющееся от всех принятых до сих пор форм. Я говорю ни более, ни менее, как о ночной песне из «Геновефы» Мюллера. Сладкое томление, горечь, душевная тоска, таинственное предчувствие — словом, все, что наполняет растерзанное безнадежной любовью сердце, прелестнейшим образом выражено в словах этого стихотворения, а если прибавить к этому, что стихи в нем написаны старинным, глубоко проникающим в душу размером, то я думал, что его следует положить для одних голосов, без малейшего аккомпанемента, в старом стиле Алессандро Скарлати или в позднейшем — Бенедетто Марчелло. В голове я уже сочинил все, но записал только начало. Если вы не совсем забыли музыку и пение и в состоянии петь, как пели раньше, по невидимым нотам, то я предлагаю исполнить теперь же написанную мною часть.

— Да! — воскликнул Оттмар. — Я очень хорошо помню это, как ты назвал, пение по невидимым нотам. Ты показывал на фортепьяно аккорд, не ударяя по клавишам, а каждый из нас пел свою партию по указанным нотам, не слыхав их звука на инструменте. Те, кто не видал этой системы обозначения клавиш, не могли потом постичь, каким образом могли мы импровизировать и петь многоголосные партии; понимавшие же музыку единогласно признавали это презабавной музыкальной шуткой. Я пою по-прежнему средним, впрочем, довольно шероховатым баритоном и еще не разучился попадать в тон, а Лотар еще может служить камертоном для теноров, которые, подобно тебе и Киприану, склонны слишком забираться наверх.

— Мое сочинение как нельзя более подходит к прекрасному, мягкому голосу Киприана, потому его и прошу я спеть первую теноровую партию, сам же возьму на себя вторую. Оттмар хорошо попадает в тон, а потому пусть поет первый, а Лотар второй бас. Но, Бога ради, не громко, а, напротив, нежно и тихо, как требует характер всего сочинения.

Сказав это, Теодор взял на фортепьяно несколько вступительных аккордов, и затем все четыре голоса запели тихий, протяжный хор в As-dur.

Светило чистой любви.

Ты нам сверкаешь вдали

На тихом небесном сияньи.

Все тебя мы зовем,

Все сладкой надеждой живем,

Пошли нам утеху в страданьи!

Оба тенора начали дуэт F-moll.

Неба светлые очи

Горят среди дивной ночи,

Хороводы свершая свои!

Но вот с таинственным звоном

Под светлым летит небосклоном

Звук чарующей песни любви!

При словах «с таинственным звоном» пение перешло в Des-dur, а потом Лотар и Оттмар начали в B-mol.

О вы, что в сиянии далеком

На небе живете высоком

Святые, в блаженной судьбе!

На наши страдания взгляните,

Нам помощи руку прострите,

Мы гибнем, гибнем в тяжелой борьбе.

И вдруг все четыре голоса перешли в F-dur.

Летите, летите лишь к нему с мольбами,

И счастья отворится дверь перед вами!

Лотар, Оттмар и Киприан были глубоко поражены пронзительным, совершенно в духе старинных маэстро выдержанным стилем произведения Теодора. Слезы катились по их щекам, с восторгом обняли они талантливого композитора. Пробило полночь.

— Благословляю наше радостное свидание, — воскликнул Лотар, — и дивное Серапионово родство, связавшее нас вечными узами. Пусть долго растет и процветает Серапионов клуб! Итак, через восемь дней встретимся мы опять у нашего Теодора. И, надеюсь, так же отрадно, как сегодня, проведем день, чуждые всякой принужденности и скуки!

В этом друзья, расставаясь, дали друг другу честное слово.

Второе отделение

Пробило семь часов. Теодор с нетерпением ожидал своих друзей; наконец пришел Оттмар.

— Сейчас, — сказал он, — был у меня Леандр и задержал до сих пор. Я извинился, наконец, что мне нужно было идти по очень важному делу. Но и тут он непременно хотел меня проводить, так что я с трудом скрылся от него в темноте. Очень может быть, он знал, что я иду к тебе и хотел насильно к нам втереться.

— Зачем же — возразил Теодор, — ты его не привел? Я был бы ему очень рад.

— Ну нет, мой любезный Теодор, — не согласился Оттмар, — это было бы совершенно лишнее. Во-первых, я не считаю себя вправе привести сюда кого-нибудь чужого без общего согласия всех Серапионовых братьев, и не только чужого, так как Леандр, пожалуй, не совсем чужой, но просто пятого. А сверх того, с Леандром вышла не совсем приятная вещь по вине Лотара. Он со свойственной ему способностью увлекаться рассказал ему нынче все о нашем милом Серапионовом клубе, объяснил его правила и рассыпался в похвалах серапионовскому принципу, выразив надежду, что, зорко следя в этом последнем случае друг за другом, мы наверняка вдохновимся настолько, что все будем писать одни порядочные вещи. Леандр начал уверять, что такой союз между друзьями-литераторами был всегда его заветной мечтой, что он надеется не получить отказа быть принятым в наше общество как истинно достойный Серапионов брат и что у него есть много чего почитать. С этими словами он невольным движением руки полез сперва в один, а потом в другой карман, оба, к немалому моему ужасу, страшно оттопыренные от набитых в них рукописей. Даже из нагрудного кармана торчали угрожавшие нам тетради.

Оттмара перебил шумный приход Лотара, за которым следовал Киприан.

— Сейчас, — сказал Теодор, — нашему Серапионову клубу грозило облачко, но Оттмар удачно его развеял. К нам хотел затесаться Леандр, и я воображаю бедственное положение Оттмара, пока он не успел скрыться спасительным бегством во мрак ночи.

— Как! — воскликнул Лотар. — Зачем же Оттмар не привел с собой моего дорогого Леандра? Он умен, остер, образован и вполне достоин назваться Серапионовым братом.

— Ну вот ты, Лотар, опять за свое, — возразил Оттмар. — У тебя вечные перемены мнений и вечная оппозиция. Я уверен, что если бы я привел сюда Леандра, то от тебя первого услышал бы горькие за это упреки. Ты назвал Леандра умным, острым и образованным; с этим я, пожалуй, согласен и даже скажу более, что все, что он напишет, бывает всегда округлено и закончено и обнаруживает здравые суждения даже перед лицом самой строгой критики! Но при всем этом я все-таки полагаю, что никто не подходит менее Леандра под основной принцип нашего Серапионова клуба. Все, что он пишет, бывает ловко придумано, зрело развито, хорошо закончено, но не сотворено. У него рассудок не только господствует над фантазией, но даже сам становится на ее место. А сверх того, в сочинениях Леандра все так растянуто, что слушать его чтение уж совершенно невыносимо. Произведения его, пожалуй, не лишены ни ума, ни остроумия, но когда он читает их вслух, они наводят только зевоту.

— Это правда, — перебил своего друга Киприан, — произведения для чтения вслух надо выбирать с большой осторожностью, и я думаю, что кроме живейшего, прямо из жизни вырванного интереса, они непременно должны быть невелики объемом.

— И это потому, — сказал Теодор, — что при долгом чтении нельзя ни декламировать, что, как известно по опыту, становится невыносимо, ни сохранять спокойный тон, едва намечая разницу в положениях и событиях, что производит на слушателей усыпляющее действие.

— По моему мнению, — сказал Оттмар, — произведения, предназначенные для чтения вслух, должны приближаться к драматической форме или даже быть совсем драматическими, но странно при этом, что многие комедии и трагедии положительно не могут быть читаемы громко, без принуждения и невыносимой тоски.

— Это потому, — возразил Лотар, — что они драматичны только по форме, а не по содержанию, и рассчитаны на исполнение их, при выгодных постановочных условиях, актерами на сцене, будучи же сами по себе слабы и ничтожны, а также невозможны для слушания. Страдая отсутствием законченных картин с живыми лицами, они ожидают помощи только от сцены и таланта актеров. Но мы отдалились от нашего Леандра, которого я, вопреки мнению Оттмара, все-таки смело объявлю достойным для поступления в наш кружок.

— Очень хорошо, — сказал Оттмар, — но сначала я тебя прошу, любезный Лотар, припомнить все, что ты уже перенес от Леандра! Помнишь, как он преследовал тебя толстейшей драмой, а ты ускользал от него всякими неправдами, пока ему не удалось наконец залучить нас обоих к себе на ужин и угостить при этом своим произведением. Помнишь, как я храбро выдержал целых два действия, а ты, не выждав даже их, начал клясться всеми святыми, что тебе дурно, и убежал домой, оставив бедного Леандра одного доедать приготовленный ужин. А как, бывало, Леандр приходил к тебе, когда собирались гости? Как он шумел в карманах тетрадями в ожидании, что кто-нибудь скажет: «О, вы, верно, принесли нам что-нибудь занятное, любезный господин Леандр!», и как ты при этом тихонько умолял нас ради Бога молчать, не обращая внимания на этот шум, чтобы избежать неминуемой в таком случае опасности. Вспомни, как ты сравнивал добряка Леандра, всегда вооруженного трагедией и готового к бою, с Мероем, подкрадывающимся к тирану с кинжалом в руках. Как он, приглашенный однажды по необходимости, сразил нас всех, явившись с толстенной тетрадью в руках, и как у нас отлегло от сердца, когда он с самой приятной улыбкой объявил, что останется не более часу, так как зван в этот вечер на чай к одной знакомой даме, которой обещал прочесть свою новую героическую поэму в двенадцати песнях. Помнишь, как по его уходе мы воскликнули в один голос: «О бедная, злополучная женщина!»

— Перестань, друг Оттмар! — воскликнул Лотар. — Если все, что ты рассказывал, действительно случалось, то в нашем Серапионовом клубе подобные вещи повторяться не могут. Разве мы не объявили строжайшую оппозицию всему, что противоречит нашему основному принципу? Я держу пари, что ему подчинится и Леандр.

— Не думай так, любезный Лотар, — возразил Оттмар. — Леандр слишком заражен свойственным, к сожалению, многим писателям недостатком, состоящим в том, что он хочет один и говорить, и читать. Он будет всегда стараться наполнить наши вечера своими бесконечными произведениями, не допуская никаких возражений и нарушив таким образом лучшую соединяющую нас связь, равно как и всякое удовольствие. Он уже сегодня излагал мнение об одной общей литературной работе, которую нам бы следовало предпринять вместе. А ведь это уж было бы, как говорится, распоследнее дело!

— Ничего не может быть хуже сотрудничества нескольких лиц в одном и том же произведении, — сказал Киприан. — Да сверх того, оно совершенно неисполнимо. Необходимое единство в настроении души, в воззрении на предмет и в последовательности мыслей при нем невозможны. И если даже предположить предварительно разработанный план, то и тут не избежать путаницы в его развитии. Я по этому поводу расскажу вам один презабавный случай. Однажды четверо друзей, к обществу которых принадлежал и я, решили написать в общем сотрудничестве роман, с тем, чтобы каждый писал главы одну за другой по порядку. Один из нас сочинил исходный пункт романа, состоявший в том, что кровельщик упал с крыши и сломал себе шею, а его жена от испуга разрешилась от бремени тройней. Судьба этих трех близнецов, совершенно одинаковых ростом, лицом и сложением, должна была служить предметом романа. О дальнейшем плане уговора не было. Второй из авторов начал писать и вывел в первой главе общество странствующих актеров, исполняющих пьесу, в которой чрезвычайно ловко и талантливо была намечена дальнейшая судьба действующих лиц романа. Таким образом, если бы они все держались этой канвы, то первая глава сделалась бы в то же время осмысленным прологом всей истории, но вместо этого первый из авторов (сочинитель исходного пункта), продолжая вторую главу, уморил в ней главное действующее лицо, выведенное вторым в прологе, так что лицо это исчезло без следа и значения; третий отправил общество странствующих актеров в Польшу, а четвертый вывел сумасшедшую ведьму с вороном-прорицателем и нагородил без нужды и смысла кучу разных ужасов. На этом и остановилось все произведение.

— Я тоже знаю, — сказал Теодор, — одну книгу, задуманную многими и тоже оставшуюся неоконченной. Она мало имела успеха и, по-моему, совершенно несправедливо. Не знаю, было ли виновато в том заглавие или просто неумение ее распространить. Я говорю о «Попытках и бедствиях Карла». Первый и единственный вышедший в свет том этого сочинения принадлежал к числу остроумнейших и интереснейших книг, когда-либо мною прочитанных. Замечательно, что в нем, наряду с многими известными писателями, как, например, Вильгельмом Мюллером, Жан-Полем и другими были выведены с удивительным искусством и фиктивные, вымышленные лица, например, Вильгельм Мейстер с сыном и другие.

— Я знаю, — сказал Киприан, — книгу, о которой ты говоришь. Она доставила мне много удовольствия, и я хорошо помню в ней один рассказ о том, как Жан-Поль, увидя толстяка, в поте лица трудившегося над собиранием на поле земляники, сказал ему: «Верно, земляника очень сладка, если вы ради нее решаетесь на такой тяжелый труд!». Возвращаясь, однако, к предмету разговора, я также скажу, что сотрудничество многих в одном сочинении, по-моему, вещь рискованная. Но зато взаимное влияние, помощь обменом мыслей между одинаково чувствующими литературными друзьями — это дело другое! Из него может родиться настоящее вдохновение.

— Таким влиянием, — начал Оттмар, — обязан я нашему другу Северину, которого я, по правде сказать, гораздо скорее, чем Леандра, принял бы в число Серапионовых братьев. Раз я сидел с ним в берлинском Тиргартене и на наших глазах случилось происшествие, послужившее мне сюжетом для рассказа, которому я дал заглавие: «Эпизод из жизни трех друзей» — и принес сегодня с собой, чтобы вам прочесть. Дело в том, что перед нами села прелестная девушка и горько заплакала, прочтя украдкой сунутое ей письмо. Едва Северин это увидел, как бросил на меня сияющий взгляд и прошептал: «Оттмар! Тут найдется кое-что для тебя! Расправляй проворней крылья фантазии и пиши живо повесть о девушке с письмом и в слезах». Я так и сделал.

Друзья уселись за круглый стол, а Оттмар, вынув рукопись, начал:

ЭПИЗОД ИЗ ЖИЗНИ ТРЕХ ДРУЗЕЙ

Однажды в Духов день павильон Вебера, одно из самых посещаемых мест в берлинском Тиргартене, был до того переполнен публикой всех сортов, что Александр, только неутомимо преследуя совершенно одуревшего от бесчисленных требований кельнера, мог добыть себе небольшой столик, который и велел поставить в некотором отдалении, под прекрасными деревьями близ воды. Тут уселся он в приятнейшем расположении духа с двумя своими друзьями, Северином и Марцеллом, успевшими также не без стратегических уловок добыть себе пару стульев.

Все они лишь несколько дней тому назад прибыли в Берлин. Александр — из отдаленной провинции, чтобы получить наследство, оставшееся после смерти старой, умершей в девицах тетки; Марцелл же и Северин — для того, чтобы заняться вновь цивильными делами, оставленными ими по случаю поступления обоих на военную службу, ныне завершенную по причине окончания самой войны. В этот день хотели они отпраздновать свое свидание и поговорить не столько о богатом событиями прошлом, сколько обдумать и обсудить свое горячее стремление что-нибудь делать в ближайшем будущем.

— Право, — воскликнул Александр, взяв себе и передавая друзьям чашки с горячим кофе, — если бы вы увидели меня в уединенном жилище моей покойной тетки и как я по утрам в торжественном молчании обхожу обитые темными шпалерами комнаты, а старуха Анна, ключница покойницы, маленькое и само похожее покойницу существо, вздыхая и покашливая, приносит мне дрожащими руками на оловянных тарелках завтрак и ставит с чинным книксеном на стол, а затем, не говоря ни слова, опять вздыхая, уходит, шлепая туфлями, подобно локарнской нищенке Клейста; как мопс и кот, очень неласково на меня поглядывая, уходят вслед за ней и как я, оставшись один в компании скучного, ворчащего попугая и двух качающихся фарфоровых кукол, глотаю чашку за чашкой, едва осмеливаясь осквернить табачным дымом девственные покои, освежавшиеся доселе только жертвенным курением янтаря и мастики, — то вы бы, наверное, сочли меня за нечто вроде чародея Мерлина. Могу вас уверить, что только одно мое глупое равнодушие к своей особе, в чем вы меня так часто упрекали, было причиной, что я, даже не поискав другой квартиры, поселился в пустом доме тетки, оставшемся благодаря педантичной совестливости душеприказчиков совершенно в том же неудобном для житья виде, в каком он был прежде. Покойница, которую я почти не знал, не велела ничего трогать до моего приезда. Возле ее высокой, покрытой чистейшим бельем, с зеленым шелковым пологом кровати стоит до сих пор маленький табурет с брошенным на него почтенным ночным платьем и унизанным бантами чепцом. С полу глядят невероятные вышитые туфли, а из-под вытканного белыми и пестрыми цветами одеяла выглядывает посеребренная, сделанная в виде сирены ручка необходимого сосуда. В гостиной валяется незаконченное шитье, начатое покойницей незадолго до смерти, возле него открытая книга Арндта «Об истинном христианстве». Но что более всего навевает на меня чувства неуютности и страха, так это висящий в той же комнате портрет тетушки в натуральную величину, написанный с нее в возрасте от тридцати пяти до сорока лет, в полном подвенечном наряде, который, как мне с горькими слезами описывала Анна, надет на тетушке и в гробу.

— Вот оригинальная идея! — прервал Марцелл.

— Очень понятная, — отвечал Северин, — ведь умирающие девицы — Христовы невесты, и, право, было бы слишком жестоко оспаривать эту утешительную благочестивую мысль даже у пожилых тетушек. Но чего я не понимаю, так это зачем твоя тетушка велела так давно написать в подвенечном платье свой портрет?

— Это потому, — ответил Александр, — что тетушка, как мне рассказывали, была однажды в самом деле просватана и ожидала уже в назначенный для свадьбы день в полном подвенечном наряде жениха, но он вместо поездки в церковь предпочел убежать из города с какой-то еще прежде любимой им девушкой. Тетушка очень огорчилась и выдумала с тех пор, вовсе не будучи помешанной, преоригинальным способом праздновать день и час несостоявшегося венчания. Утром приказывала она все приготовить для свадьбы, вычистить комнаты, накрыть маленький с золотой резьбой свадебный столик, купить вина, шоколада и печенья для двух особ, а затем, тяжело вздыхая, бродила до десяти часов вечера по комнатам, ожидая жениха; потом усердно молилась и, наконец, сняв свой брачный наряд, ложилась в постель.

— Знаешь, — прервал его Марцелл, — рассказ твой меня глубоко трогает! От души желал бы я достойного наказания обманщикам, которые доводят до такого ничем не утешимого состояния бедных, преданных созданий.

— Да, но ведь медаль имеет оборотную сторону, — возразил Александр. — Тот, кого ты, пожалуй, справедливо называешь обманщиком, поступил в этом случае, по моему мнению, под влиянием доброго гения тетушки, а может быть, и своего собственного. Дело в том, что он думал только о тетушкиных деньгах, ее же считал всегда скупой, сварливой, властолюбивой, словом, настоящим домашним чертом.

— Все это может быть, — сказал Северин, положив трубку на стол и скрестив с задумчивым видом на груди руки. — Все это может быть, но не следует ли сознаться, что мысль о таком трогательном празднике смерти, о такой полной самоотречения, тихой жалобе на изменника могла зародиться только в глубоко чувствующей душе и чуждой тех дурных качеств, которые ты приписываешь бедной тетушке. Быть может, выражение глубокого огорчения, которому вообще люди с трудом могут противостоять, вылилось в тетушке в такие негодные формы, что все, что она ни делала, казалось тоже дурным. Но и целый плохой год окупился бы для меня возвращением одного такого трогательного дня.

— Ты прав, Северин, — сказал Марцелл. — Я тоже думаю, что покойная тетушка, небесное ей царство, не могла быть так невыносима, как уверяет на основании одних сплетен Александр. Но, однако, я сам не люблю долго заниматься людьми, жалующимися на судьбу или обиженными ею, а потому желаю дорогому другу Александру забыть поскорее это празднование мертворожденной свадьбы и, выбив из головы образ оставленной невесты, разгуливающей вокруг стола с шоколадом, заняться лучше разбором оставленных ею сундуков и описи наследства.

Александр быстро поставил на стол уже поднесенную было к губам чашку кофе и воскликнул, всплеснув руками:

— О Господи! Да оставьте вы, наконец, меня в покое с этим разговором, а то я, право, боюсь, что тетушкина тень в подвенечном платье вдруг мелькнет в этой толпе хорошеньких девушек, не испугавшись даже яркого, светлого солнца.

— Эта пугающая мысль, — сказал Северин, улыбаясь и выпуская синие облачки дыма из набитой вновь трубки, — послана тебе в наказание за то, что ты дурно отзывался о покойнице, сделавшей тебе так много добра своей смертью.

— А знаете ли вы, — перебил снова Александр, — мне кажется, самый воздух в моей квартире до того пропитался духом и существом покойной тетушки, что стоит пробыть в ней каких-нибудь двадцать четыре часа, чтобы самому заразиться тем же!

Северин и Марцелл подали в эту минуту Александру свои пустые чашки, в которые он ловко положил сахара и налил кофе с молоком.

— Уже из одного того, что я так скоро научился совершенно чуждому мне прежде искусству разливать кофе, — продолжал он, — и так правильно распределил в чашках горькое и сладкое, можете вы видеть, как преуспел я в ведении хозяйства; но я вас удивлю еще более, сказав, что я начинаю чувствовать даже какое-то особенное влечение к оловянной и медной посуде, к разборке белья, хрусталя, фарфора — словом, ко всей оставшейся после тетушки хозяйственной рухляди. Мне как-то особенно приятно чувствовать себя владельцем огромных, размером с кровать, стула и стола с чернильницей и подсвечником. Тетушкин душеприказчик, глядя на меня, только посмеивается и уверяет, что теперь мне недостает только невесты и священника. Кажется, он в своих заветных мечтах прочит мне в подруги жизни собственное детище, преуморительную маленькую фигурку с огромными глазами, наивничающую хуже маленького ребенка и вертлявую, как пигалица. В шестнадцать лет все это, пожалуй, и шло бы к ее костлявой фигурке, но в тридцать два — уже немного слишком!

— Что делать! — возразил Северин. — Такое самообольщение, как оно ни ложно, все-таки очень понятно. Где тот рубеж, за которым девушка, чувствующая, что она что-то из себя представляла, должна остановиться и сказать себе: привычки мои остались свежи, как мои наряды, но сама я уже не та! Наружность моя изменилась! Надо забыть и терпеть! Обманывающая себя в подобном случае особа постоянно возбуждает мое живейшее участие, и я всегда готов обратиться к ней со словами сочувствия!

— Ты замечаешь, Александр, — сказал Марцелл, — что Северин сегодня в очень трогательном настроении духа. Сначала он разнежился по поводу тетушки, а теперь ее душеприказчика. Ведь это советник Вальтер, не правда ли? Он привел его в умиление своим очень знакомым мне тридцатидвухлетним перезрелым персиком, и, чего доброго, Северин серьезно посоветует тебе на ней жениться, чтобы вылечить ее, по крайней мере, от наивности, с которой она, ручаюсь тебе, расстанется тотчас же после получения предложения. Но только ты, Бога ради, не делай этого; я знаю по опыту, что такие наивненькие особы обладают иногда, или, вернее, всегда, кошачьей натурой и умеют выпускать преострые когти из бархатной лапки, которой так ласково гладят до свадьбы.

— Слуга покорный, — воскликнул Александр, — поверь, что не только Вальтеров персик, но и что-нибудь гораздо более соблазнительное не прельстит меня отказаться от золотой поры молодости, которая только теперь начинает мне улыбаться благодаря полученному наследству! Так неужели я захочу сам ее испортить? Впрочем, мне этого нечего бояться, потому что фигура тетушки в ее подвенечном наряде совершенно уронила в моем мнении само слово «невеста», соединив с ним понятие о чем-то чрезвычайно страшном и жутком!

— Жалею тебя, — сказал Марцелл — что до меня, так я всегда чувствую какой-то сладкий трепет при одной мысли о красивой, одетой к венцу девушке, а если я ее вижу, то мне так и хочется обнять ее с чистой, небесной, никак не земной любовью!

— О, я это знаю, — подхватил Александр, — ведь ты влюбляешься во всех невест и часто воображаешь себя вступающим в брак даже с чужими женами!

— Он любит с любящими, — сказал Северин, — и за это я горячо люблю его самого.

— Хочешь, — смеясь, сказал Александр, — я подарю тебе тетушкин портрет и тем освобожу себя от гнетущего меня призрака? Вы удивляетесь моим словам? Я не шучу! Овладевшая мной, как я уже говорил, душа старой девы выражается, между прочим, и в том, что я стал бояться привидений, точно ребенок, которого нянька однажды страшно напугала. Мне всерьез чудится даже светлым днем, особенно когда я разбираюсь в оставшихся сундуках и ящиках, что покойная тетушка сует вместе со мной свой нос и длинные пальцы в разбираемое белье, платья и прочие вещи. Если я беру какую-нибудь кастрюльку или горшок, то, представьте, остальные начинают шевелиться сами собой, и мне так и кажется, что костлявая призрачная рука подает мне ту или другую вещь. В таких случаях я обыкновенно бросаю все и, убежав без оглядки в другую комнату, начинаю свистать в отворенное окно к великому огорчению старухи Анны. Но что тетушка ночью, ровно в двенадцать часов, бродит по комнатам — это несомненно!

Марцелл громко захохотал, но Северин остался серьезен и сказал:

— Расскажи, пожалуйста, а то это уже становится слишком, и я не могу себе даже представить, чтобы ты с твоим умом мог сделаться духовидцем.

— Ну слушайте, — начал Александр. — Вы оба знаете, что никто более меня не смеется над верой в привидения. Никогда в жизни не случалось со мной ничего сверхъестественного, и никогда не испытывал я даже чего-либо похожего на тот болезненный страх, который овладевает, как говорят, всеми при одной мысли о выходцах с того света. Но слушайте, что со мной случилось в первую же ночь, проведенную на новой квартире.

— Рассказывай, — сказал Марцелл, — я надеюсь, что мы поможем тебе разъяснить и понять случившееся!

— Едва ли, — возразил Александр. — Я не хотел говорить об этой истории с призраком даже вам, но теперь уж делать нечего, расскажу. Итак, когда я переехал в мою новую квартиру, старая Анна встретила меня вся заплаканная и провела, вздыхая и всхлипывая, с серебряным подсвечником в дрожащей руке через ряд пустых комнат в тетушкину спальню. Наемный кучер свалил на пол мой чемодан, взял с меня деньги с лишком, спрятал их, отвернув полу сюртука, в боковой карман брюк и, оглядев с усмешкой комнату, сказал, указывая на высоко вздымавшуюся тетушкину постель с зеленым пологом: «Ну, тут-то господин хорошо отдохнет! Не то, что в карете! Да вот лежат и шлафрок с колпаком», — прибавил он, ткнув пальцем в тетушкино ночное платье. Старуха моя обомлела, услыхав такую дерзость, и чуть не уронила серебряный подсвечник. Я взял его из ее рук и пошел на лестницу посветить кучеру, напоследок поглядевшему на старуху самым плутовским взглядом. Вернувшись в комнату, я нашел, что Анна все еще смотрела как-то со страхом, воображая, вероятно, что вот-вот, сейчас, ужасное свершится, — и я бесцеремонно растянусь на девственном ложе тетушки. Она ожила, только когда я ласково объяснил ей, что не привык спать на таких пуховиках, и попросил приготовить мне простую постель в гостиной. Таким образом, преступление было предотвращено к полному восторгу старухи, и я заметил даже, что нечто вроде улыбки скользнуло по ее сморщенному лицу. Быстро нагнулась она к полу, поправила своими костлявыми руками свалившиеся с пяток туфли и, направясь быстрыми коротенькими шажками к двери, проговорила наполовину ласково, наполовину робко: «Хорошо, господин, я все сделаю». — «Я хочу хорошенько выспаться, а потому прошу не подавать мне кофе ранее девяти часов», — прибавил я и с этой фразой из «Валленштейна» отпустил старуху.

Измученный до смерти, я думал, что сон одолеет меня тотчас же, но ошибся. Едва успел я лечь, как множество мыслей, осадив меня со всех сторон, начали сновать и копошиться в моем мозгу. Прежде всего представилась мне внезапная перемена моего положения. Мысль, что я действительно владею тем, что мне досталось, ясно напомнила мне о выходе из стесняющей меня нужды и о вступлении в привольную, беззаботную жизнь. В эту минуту часовая стрелка шелохнулась, и часы начали бить. «Одиннадцать, двенадцать…» — стал считать я. Мне было так легко на душе, что я с удовольствием прислушивался к тиканью собственных карманных часов и к писку сверчка, забравшегося в какой-то дальний угол.

Вдруг, с последним ударом башенного колокола, глухо донесшимся до меня откуда-то издали, я явственно услышал, что в комнате кто-то ходит тихими, легкими шагами, прерываемыми не то легким стоном, не то вздохами. Вздохи становились все слышнее и слышнее и, наконец, стали совершенно похожи на предсмертные стоны умирающего. В соседней комнате послышалось царапанье в дверь и жалобный вой собаки, отдававшийся каким-то странным человеческим голосом. Это был старый мопс, тетушкин любимец, запертый там еще с вечера. Я привстал на постели и, широко раскрыв глаза, старался вглядеться в слабо освещенную ночным сумраком комнату. Все стояло на месте, никакой движущейся фигуры не было видно, а шаги все продолжались, вздохи и стоны раздавались по-прежнему и, как мне казалось, возле самой моей постели. Тут охватил меня невольный, никогда мной не испытываемый страх из-за присутствия рядом призрачного существа. Я чувствовал, как холодные капли пота выступили у меня на лбу, и как холод, пробравший до корней волос, заставил их встать дыбом. От ужаса я не мог ни пошевелиться, ни вскрикнуть, кровь стучала у меня в висках, тело, точно в предсмертной агонии, отказывалось повиноваться воле. Вдруг шаги и стоны замолкли, раздался глухой кашель; дверь одного из шкафов скрипнула; послышался стук серебряных ложек, затем кто-то как будто взял бутылку, открыл ее и опять поставил на место. Послышался звук проглоченной жидкости; этот кто-то тихо отхаркался, глубоко вздохнул, и в тот же миг длинная белая фигура, пошатнувшись, отделилась от стены. Тут глубочайший ужас овладел всем существом моим — и я лишился чувств.

Очнулся я, почувствовав, что будто падаю сверху. Это сонное состояние вам хорошо известно, но испытанное мной в минуту пробуждения чувство едва ли возможно описать. Сначала я старался припомнить, где я был; потом смутное ощущение, что со мной случилось нечто ужасное, способное прервать даже глубокий, почти мертвый сон, овладело моим сознанием. Припоминая мало-помалу все случившееся, я остановился на мысли, что это был не более чем тяжелый бред. Вставая с постели, я невольно бросил взгляд на тетушкин портрет; это была большая, написанная в натуральную величину, до колен, картина. Мороз продрал меня по коже при мысли о замечательном сходстве портрета с почудившейся мне ночью белой фигурой, но то обстоятельство, что в комнате не было ни одного шкафа, меня успокоило и снова заставило поверить, что это был только сон.

Анна принесла кофе и, пристально посмотрев мне в лицо, сказала: «Ах, Боже мой! Да какой же вы бледный и выглядите нездоровым! Уж не случилось ли чего с вами?» Далекий от мысли поверять старухе историю с моим привидением, я сказал, что боль в груди не давала мне спать. «Э-э… да это от желудка, — прошамкала старуха, — это от желудка, я знаю, что вам надо», — и с этими словами она поплелась к одной из стен, отворила незамеченную мной до того и скрытую обоями дверь, и я увидел вделанный в стену шкаф, в котором стояли стаканы, небольшие склянки и пара серебряных ложек. Старуха, побренчав ложками, взяла одну из них, откупорила склянку, накапала из нее в ложку какой-то жидкости и, поставив склянку опять в шкаф, направилась с ложкой ко мне.

Я вскрикнул от ужаса при мысли, что ночная проделка призрака свершается теперь наяву. «Ну-ка, сынок, — улыбаясь заговорила старуха, — изволь принять, это хорошее лекарство, покойница тетушка всегда его принимала, когда, бывало, заболеет желудком». Скрепя сердце я проглотил жгучий желудочный эликсир. Глаза мои были обращены прямо на висевший над шкафом портрет невесты. «Кто повесил эту картину?» — спросил я. — «О Господи! Да кто ж другой как не сама покойница тетушка!» — отвечала старуха, и слезы показались у нее при этом на глазах. Мопс начал визжать, точно ночью, а я, с трудом подавляя внутреннее волнение и едва владея собой, сказал: «Послушайте, Анна, мне кажется, что сегодня ночью, в двенадцать часов, покойная тетушка подходила к этому стенному шкафу и принимала капли!» Слова эти, по-видимому, нимало не изумили старуху, и она отвечала тихо, при этом с покрытого морщинами ее лица исчезли следы последнего старческого румянца. «Разве сегодня Воздвиженье? Ведь 3 мая прошло давно».

Больше я не мог ничего добиться; старуха ушла, а я, не прикоснувшись к завтраку, выбежал на улицу, чтобы разогнать следы тяжелого ночного кошмара, начавшего было снова мною овладевать. К ночи Анна догадалась без приказа перенести мою постель из прежней комнаты в уютный, выходивший на улицу кабинет. С тех пор я не говорил о призраке ни с ней, ни с советником и вас прошу об этом никому не рассказывать, а то тут пойдут такие пересуды и сплетни, что мне не отделаться от приставаний докучливых любителей потустороннего. Даже в кабинете, где я сплю теперь, мне иногда чудится ночью шум шагов и вздохи, но я намерен потерпеть еще несколько дней, а там без долгих размышлений оставлю тетушкин дом и буду искать другую квартиру.

Александр замолчал, Марцелл же, помолчав несколько секунд, начал:

— Твое приключение с призраком тетушки в самом деле замечательно, но, хотя я и верю, что духовное начало может проявить себя перед нами тем или другим образом, все же твой случай отзывается чем-то слишком обыкновенным и материальным. Я допускаю шаги, вздохи и стоны, но чтобы покойница принимала, как живая, желудочные капли? Это напоминает анекдот о женщине, которая после смерти стала, как кошка, стучать в затворенное окно.

— Вот самообман, на который очень падка наша природа, — прервал Северин. — Если допустить раз, что мы можем воспринять внешними органами то или другое возможное проявление чужого духовного начала, то почему же наш дух начинает тотчас же умничать и устанавливать, какие из этих проявлений возможны, а какие нет? По твоей теории, любезный Марцелл, дух может шуметь туфлями, вздыхать, стонать, но никоим образом не откупоривать бутылки или что-нибудь глотать. Вспомните замечательное явление, происходящее во время сна, когда дух наш склонен престранным образом сцеплять понятия о высших представлениях с самыми обыденными явлениями жизни, не разбирая, действительно ли подходят они друг к другу или нет, — и таким образом рождается целый ряд трагикомических положений. Почему же не допустить этого коренящегося в нашей несовершенной природе свойства и в духе, покинувшем бренное тело, особенно когда ему дозволено до некоторой степени приблизиться к сферам прежней жизни? Капризная воля и влияние чужого духовного начала имеет в таком случае полную возможность обуславливать на свой лад ряд явлений, воспринимаемых внешними чувствами того, кто вступил в их очарованный круг, и было бы крайне смешно устанавливать для этих явлений какую-либо скроенную норму. Замечательно, что лунатики, эти активные сновидцы, по большей части занимаются самыми обыденнейшими в жизни делами. Я знал одного, который в каждое полнолуние отправлялся в конюшню, выводил из стойла лошадь, седлал ее, снова расседлывал, опять ставил в стойло и затем возвращался в постель. Все, что я говорю, впрочем, отрывочные мысли, и я повторяю только…

— Так ты веришь в тетушкин призрак? — вдруг прервал Северина заметно побледневший Александр.

— Чему он только не верит? — воскликнул Марцелл. — Да ведь и я верю тоже, хотя и не считаю себя таким примерным духовидцем, как Северин. Если на то пошло, так и я не скрою, что в моей комнате тоже завелся дух, напугавший меня до смерти, пожалуй, еще больше, чем Александра.

— А со мной разве не было того же, — пробормотал Северин.

— Приехав сюда, — продолжал Марцелл, — нанял я на Фридрихштрассе чистую, меблированную комнатку и точно так же, как Александр, бросился, измученный усталостью, в постель. Проспав около часа, вдруг почувствовал я, что свет проник мне в глаза сквозь закрытые веки. Я взглянул — и представьте мой ужас! Возле самой кровати стояла длинная, худая фигура со страшным, мертвенно бледным лицом и глядела на меня огромными неподвижными глазами. Белая рубашка висела у нее на плечах, открывая часть груди, которая, как мне показалось, была покрыта кровью. В левой руке держала она подсвечник с двумя зажженными свечами, а в правой — большой наполненный водой стакан. В ужасе, не будучи в состоянии вымолвить ни слова, смотрел я, как это страшное призрачное существо вдруг стало с каким-то диким визгом раскачивать и стакан, и подсвечник. Мною овладел точно такой же страх от близкого присутствия духа, о котором упомянул и Александр. Все медленнее и медленнее становилось раскачивание и наконец прекратилось совершенно. Вместо того послышалось в комнате тихое пение, и в конце концов призрак удалился медленными шагами, оскалившись на меня ужасной улыбкой. Долго не мог я прийти в себя, но все же, опомнившись, выскочил из кровати и, подбежав к двери, которую забыл запереть, ложась спать, поспешно закрыл ее на задвижку. Мне и прежде приходилось, особенно во время походов, вдруг проснувшись, увидеть возле своей постели незнакомого человека, но это меня никогда не пугало, а потому на этот раз я был вполне убежден, что в этом последнем случае замешана потусторонняя сила.

Утром я хотел пойти к своей хозяйке рассказать ей, какое страшное видение смутило мой сон, но, выйдя в коридор, я вдруг увидел, что из двери комнаты, прямо напротив моей, вышла длинная, худая фигура, закутанная в шлафрок. Взглянув, я сразу же узнал бледные щеки и дикие блуждающие глаза ночного призрака, и хотя в ту минуту понял сам, что мертвеца такого рода можно и поколотить, и сбросить с лестницы, все же должен сознаться, что мой ночной страх вернулся ко мне снова, и я опрометью хотел кинуться вниз по лестнице. Но призрак внезапно загородил мне дорогу, схватил меня за обе руки и спросил с милой улыбкой самым дружеским тоном: «Ну что, любезный сосед, каково провели вы ночь на новом месте?» Я, нимало не колеблясь, рассказал ему мое приключение, сказав также, что считаю, что именно его принял за привидение, и в заключение выразил мою душевную радость, что не заставил его самым чувствительным образом поплатиться за неприятельское вторжение в чужую комнату, прибавив, впрочем, что в будущем за себя не ручаюсь.

Пока я говорил, он с улыбкой покачивал головой, а когда я кончил, сказал мне тихо: «О мой многоуважаемый сосед! Прошу вас, не сердитесь! Я всегда думал, что так оно и должно случиться, и уже сегодня утром знал, что случилось действительно, потому и был внутренне спокоен. Я, видите ли, немного робкий человек, да и как может быть иначе? Вот тоже говорят, что послезавтра…» — и он заговорил о городских новостях, потом перешел к разным замечаниям, полезным для приезжих и иностранцев, и, надо признаться, говорил все это чрезвычайно живо и остроумно. Так как он меня очень заинтересовал, то я возвратился опять к разговору о ночном происшествии и просил его без дальнейших околичностей объяснить мне, что его побудило так неучтиво потревожить мой сон. «О, ради Бога, не сердитесь, мой любезный сосед, — начал он снова, — я не знаю сам, как я осмелился. Это, поверьте, было сделано только затем, чтобы разузнать ваше обо мне мнение! Я, как уже говорил, очень робкий человек, и новый сосед всегда меня смущает, пока я его не узнаю как следует». Я объяснил этому загадочному старику, что до сих пор не понимаю из его слов ровно ничего; тогда он взял меня за руку и повел в свою комнату. «Для чего скрываться, любезный сосед? — продолжил он, подойдя со мной к окну. — Зачем утаивать странную, данную мне способность? Бог часто являет свое всемогущество в ничтожнейших существах, и таким образом мне, бедняку, чья грудь открыта для удара всякого противника, дана Им в защиту чудесная сила проникать, при известных условиях, в сердце человека и подсматривать его задушевнейшие тайны. Для этого я беру этот прозрачный, наполненный дистиллированной водой стакан (он взял стоявший на окне бокал, тот самый, который держал в руках ночью), сосредоточиваю все внимание и мысли на той особе, чьи тайны хочу узнать, и начинаю раскачивать стакан в известном мне одному направлении. И тогда в воде появится множество маленьких пузырьков, которые, скопляясь на поверхности, образуют точно зеркальную амальгаму, а на ней, когда я туда смотрю, совершенно ясно отражается как мое собственное внутреннее существо, так еще более существо того человека, на которого я направляю мои мысли. Часто, когда я особенно боюсь близости какого-нибудь нового для меня человека, случается мне делать мои наблюдения по ночам, и это как раз я и делал у вас в комнате сегодня ночью, а все из-за того, что, должен вам признаться, вы вчера вечером внушили мне некоторое беспокойство».

Сказав эти слова, мой странный незнакомец вдруг сжал меня в объятиях и воскликнул, точно охваченный вдохновением: «Но что за радость была мне, когда я прозрел ваши добрые относительно меня намерения! О мой дражайший, милейший сосед! Если я не ошибаюсь, то ведь мы уже жили счастливо вместе лет двести тому назад на острове Цейлон!» Тут он начал путаться в каких-то мудреных комбинациях, а я, догадавшись ясно, кто передо мной стоял, был очень рад, когда удалось, хотя и с трудом, от него отделаться. На мои дальнейшие расспросы у хозяйки узнал я, что сосед мой был прежде замечательнейшим ученым, но с некоторого времени подвергся припадкам меланхолии, в которых ему казалось, что все окружающие питали к нему неприязненные чувства и искали его погибели, пока, наконец, он не вообразил, что нашел верное средство узнавать своих врагов и принимать против них меры. С тех пор он пришел в более спокойное состояние, но зато помешался на этой мысли окончательно. Целые дни проводил он, сидя у окна и делая опыты со своим стаканом. Его добрый, открытый характер выражался даже в этом жалком состоянии, так как он почти во всех открывал одни только добрые намерения, если же встречал, по его мнению, характер сомнительный или злой, то никогда не сердился, а только погружался в печальную думу. Потому сумасшествие его совершенно безвредно, и его старший брат, на чьем попечении он находится, может совершенно спокойно предоставить ему жить без всякого присмотра где и как ему угодно.

— Рассказ твой, — прервал Северин, — принадлежит поэтому к категории рассказов из книги Вагнера о привидениях, так как завязка его, равно как и вся твоя фантазия, объясняются простейшим, натуральным образом, подобно всем глупым историям этой скучнейшей книги.

— Если ты хочешь настоящих привидений, то, пожалуй, ты прав, но во всяком случае мой сумасшедший, с которым я теперь состою в самых лучших отношениях, в высшей степени интересное явление. Впрочем, мне не нравится, что он начинает задаваться другими сумасбродными мыслями; так, например, недавно вообразил, что он был королем Амбоины, попал в плен и двадцать лет его показывали за деньги, как жар-птицу. Это уже может повести к совершенному безумию. Я знал одного очень тихого сумасшедшего, который считал себя ночью луной, но когда вообразил однажды, что он солнце, то впал в бешеное безумие.

— Да полно вам, наконец! — воскликнул Александр. — Что у вас за разговоры здесь, среди тысячи нарядных гостей и при этом чудном ярком солнце? Недостает еще, чтобы Северин, который и так смотрит на меня с мрачным, задумчивым видом, объявил, что он пережил в этот день что-нибудь еще более ужасное, чем мы, и угостил нас своим рассказом.

— А что же, — сказал Северин, — хотя привидения я не видал, но чувствовал так близко и живо присутствие неведомой, сверхъестственной силы, что ощущаю еще до сих пор следы тяжелых уз, которыми был окован.

— Ну вот, — обратился Александр к Марцеллу, — не прав ли я был, говоря, что сегодняшнее настроение Северина происходит от чего-либо случившегося с ним особенного!

— Вот уж услышим мы теперь много чудесного! — воскликнул со смехом Марцелл, на что Северин возразил:

— Если мы выслушали, как покойная тетушка Александра принимала желудочные капли и как мой знакомый правитель канцелярии Неттельман, которого я сейчас же узнал в сумасшедшем Марцелла, прозревал добрые намерения в стакане с водой, то да позволено будет и мне рассказать об одном интересном предчувствии, которое таинственным образом овладело мною в виде цветочного запаха. Вы знаете, что я живу в отдаленной части Тиргартена, возле придворного егеря. Вскоре после моего приезда…

Тут Северин был внезапно прерван одним пожилым, очень хорошо одетым господином, который учтиво попросил его подвинуть немного стул, чтобы открыть свободный проход. Северин встал, а старик, любезно поклонившись, провел под руку немолодую даму, по-видимому, свою жену; за ними шел мальчик лет двенадцати. Северин хотел было снова сесть, но Александр вдруг сказал:

— Постой, вон та молодая особа, кажется, тоже из их семьи.

Друзья оглянулись и увидели прелестнейшую девушку, тихо приближавшуюся нерешительной походкой и беспрестанно оглядывавшуюся назад. Похоже было, что она старалась отыскать глазами кого-то, уже замеченного прежде. Почти в ту же минуту какой-то молодой человек быстро протиснулся к ней через толпу и сунул ей в руку маленькую записку, которую она тотчас же спрятала на груди. Старик между тем занял освободившийся недалеко от места, где сидели три друга, стол и, успев поймать за полу суетившегося кельнера, стал обстоятельно заказывать ему все, что следовало принести. Жена его заботливо занялась обтиранием пыли со стульев и оба таким образом не заметили замешкавшейся дочери, которая только теперь поспешила к ним, не обратив впопыхах даже внимания на учтивую позу Северина, стоявшего все это время с откинутым назад стулом. Подойдя, она села так, что друзья, несмотря на широкие поля соломенной шляпы, могли очень хорошо рассмотреть ее прелестное личико и черные, полные жизни глаза. Вся ее фигура и движения были проникнуты чем-то неотразимо восхитительным. Она была с большим вкусом, а для прогулки, пожалуй, даже слишком хорошо, одета, но при этом в туалете ее не было ни малейшей вычурности, так свойственной многим любящим наряжаться девицам. Мать ее поклонилась между тем знакомой, сидевшей невдалеке даме, и обе встали, чтобы сказать друг другу несколько слов. Старик подошел к фонарю закурить трубку, а девушка воспользовалась этим мгновением, чтобы развернуть и быстро прочесть полученную записку. И вдруг друзья увидели, как кровь внезапно бросилась бедняжке в лицо; крупные слезы навернулись на прекрасные глаза, а грудь стала быстро подниматься и опускаться от участившегося дыхания. Быстро разорвала она записку на множество мелких кусочков и тихо, один за другим, разбросала их по ветру с таким видом, как будто каждый из них уносил с собой навсегда сладкую, потерянную надежду.

Старики возвратились. Отец пристально посмотрел на заплаканные глаза дочери и кажется спросил, что с ней. Девушка проговорила в ответ несколько тихих жалобных слов, которых друзья не могли расслышать, но по движению ее руки, поднесшей к щеке платок, могли догадаться, что она жаловалась на зубную боль. Друзей, однако, немало удивило, что старик, у которого и без того была довольно смешная физиономия, сделал, выслушав дочь, еще более уморительную гримасу и громко засмеялся. Ни Александр, ни Марцелл, ни Северин до сих пор не сказали еще ни слова, но только пристально смотрели на милую девушку, по-видимому, совершенно убитую своим горем. Мальчик также сел, и сестра при этом переменила место, обернувшись к друзьям спиной. Очарование, таким образом, исчезло, и Александр, хлопнув Северина по плечу, сказал, вставая:

— Ну, друг Северин, куда девалась твоя история с предчувствиями в виде цветочного запаха? Где правитель канцелярии Неттельман, покойная тетушка и все наши глубокомысленные разговоры? Какое видение поразило нас до того, что глаза наши очарованы, а язык прилип к гортани?

— Я могу сказать только, — пробормотал Марцелл с глубоким вздохом, — что девушка эта — прелестнейшее, из когда-либо виденных мною, существо!

— Ах! — сказал Северин, вздыхая еще глубже. — И это небесное творение терпит и страдает земной скорбью!

— Да, — продолжал Марцелл, — и какой-нибудь неотесанный болван тому виной!

— Я тоже так думаю, — сказал Александр, — и чувствую, что очень облегчил бы себе душу, если бы мог поколотить негодяя, который сунул ей в руку роковую записку. Конечно, это ее возлюбленный, который вместо того, чтобы сблизиться с ее семейством, уничтожил своим письмом все ее надежды вследствие глупой ревности или любовной ссоры!

— Но, однако, Александр, — сказал Марцелл с некоторым неудовольствием, — как же ты решаешься судить таким образом, не узнав хорошенько дела. Ведь ты бы, пожалуй, поколотил совершенно невиновного почтальона. Разве ты не заметил по довольно глупо улыбавшемуся лицу и вообще по всем манерам и даже походке этого юноши, что он был не более, как только посыльный. Что там ни думай, а лицо всегда верное отражение мыслей или, по крайней мере, краткое их изложение, предшествующее официальной передаче и всегда объявляющее вперед, о чем будет речь. Потому, если бы молодой человек в самом деле передал свое собственное письмо с таким содержанием, то мы непременно прочли бы на его лице явную и злейшую иронию. Ясно, напротив, что девушка, не будучи в состоянии видеться со своим возлюбленным в другом месте, думала найти его здесь. А он почему-нибудь не мог прийти или, пожалуй, как думает Александр, остался вследствие какой-нибудь глупой ссоры и послал своего приятеля с письмом. Но что бы там ни было, а сцена эта глубоко меня огорчила.

— О, друг Марцелл, — прервал Северин, — неужели ты объясняешь такой простой причиной то глубокое горе, которое переживает бедняжка? О нет! Я, напротив, предполагаю, что она любит, любит горячо, может быть, против воли отца! Все ее надежды были поставлены в зависимость от какого-нибудь одного обстоятельства, которое должно было разрешиться сегодня, и вдруг — удар судьбы! И все рухнуло, звезда надежды померкла, счастье жизни похоронено! Заметили вы, с каким пронзающим взглядом, с каким безнадежным отчаянием разорвала бедная девушка несчастливое письмо и разбросала клочки, точно Офелия соломенные цветы или Эмилия Галотти — лепестки розы? Я готов был заплакать кровавыми слезами, видя с какой бездушной жестокостью ветер закрутил и развеял эти слова, которые для нее хуже смерти! Неужели нельзя ничем утешить бедную девушку?

— Ну полно, полно, Северин, — воскликнул Александр, — ты уже опять сочинил целую трагедию. Напротив, мы допустим, что девчонка скоро утешится, да, кажется, она и сама в том не сомневается, если судить по ее прояснившемуся личику. Смотрите, как она мило сняла и завернула в платок новые белые перчатки, как грациозно обмакнула сладкий пирожок в чашку чая, как улыбается старику, который налил ей в чашку несколько капель рому. А мальчишка между тем уминает за обе щеки огромный бутерброд — пумп! Вот так! Бутерброд шлепнулся в чашку и обрызгал ему лицо. Старики смеются, а девочка — смотрите, смотрите! — так и покатилась со смеху!

— Ах, — прервал его Северин, — это-то и ужасно, что бедняжка должна скрывать за обыденной стороной жизни грызущее ее горе! А кроме того, разве вы не знаете, что при глубоком горе судорожно хохотать легче, чем показаться равнодушной.

— Перестань, наконец, Северин, — вмешался Марцелл, — а то мы только расстроим себя, если не оставим эту девушку в покое!

Александр присоединился к мнению Марцелла, и все стали стараться, переходя от предмета к предмету, завязать какой-нибудь новый интересный разговор. Но разговор, как это обыкновенно водится в подобных случаях, никак не клеился. Все, что они ни говорили, носило отпечаток чего-то совсем неподходящего к предмету разговора, а произносимые слова, казалось, имели совсем другое значение.

Приятный день свидания был заключен холодным пуншем, причем на третьем стакане друзья уже размягчились до слез. Девушка между тем встала, подошла к перилам над водой и, опершись на них, стала смотреть с грустным видом на летевшие облака.

— Тучки небесные, парусы воздуха! — стал декламировать нежно-сладким голосом Марцелл, а Северин начал с жаром рассказывать о каком-то поле битвы, по которому он блуждал при лунном сиянии, видел бледных мертвецов, смотревших на него страшными, сверкающими глазами, и при этом неистово стукнул стаканом по столу.

— О Господи, помилуй нас грешных! — воскликнул Александр. — Что с тобой, дружище?

Девушка в это время возвратилась и села на свой стул, а друзья, быстро вскочив, бросились взапуски к перилам. Александр, перескочив через два стула, успел обогнать своих друзей и, добежав до перил, оперся на то самое место, где стояла девушка, завладев этой позицией так крепко, что никакие старания в виде дружеских объятий Марцелла с одной, а Северина с другой стороны не могли его сдвинуть. Северин начал торжественным голосом разглагольствовать об облаках и их полете, объяснял мистическое значение форм, которые они принимали. Марцелл в это же время, не слушая, нес свое: сравнивал прекрасный, открывающийся обзор с Римской виллой, уверял, что он объехал всю Францию и Швейцарию, но не встречал ничего прелестнее настоящего вида, называл торчащие прутья громоотводов на пороховом заводе звездоносными мачтами и тому подобное. Александр ограничился похвальным словом чудной ночи и приятно проведенному в Веберовом павильоне вечеру. Между тем заинтересовавшее их семейство собралось уходить. Старик выколотил трубку, дамы свернули вязание, а мальчик стал искать свою шляпу, которую подал ему славный пудель, забавлявший мальчика целый вечер. Друзья приумолкли; когда все семейство, проходя, вежливо им поклонилось, они поспешили с таким усердием ответить тем же, что стукнулись все трое при наклоне лбами, а пока некоторое время, несколько ошеломленные, недоумевали, что же такое с ними произошло, семейство уже удалилось. Молча возвратились они к своему пуншу и нашли его отвратительным. Живописные облака показались им опять обыкновенным туманом, обзор сделался по-прежнему просто обзором, громоотвод громоотводом, а Веберов павильон обычным трактиром. Публика уже разошлась; в воздухе распространилась неприятная сырость; трубки не хотели гореть. Друзья стали было продолжать разговор, но он уже совсем не клеился и, точно умирающий огонек, вспыхивал только по временам.

Северин расстался с друзьями еще в Тиргартене, отправясь отыскивать свое жилище, Марцелл повернул на Фридрихштрассе, а Александр отправился, таким образом, один в отдаленный дом своей покойной тетки.

Эта отдаленность места жительства побудила друзей назначить день и место для нового свидания. Но сошлись они вторично уже более для того, чтобы сдержать данное слово, чем по внутреннему влечению. Напрасным остался труд возобновить прежнее, царившее среди них приятное настроение. Казалось, каждый носил в душе какую-то тяжесть, подавлявшую всякое удовольствие, и при этом каждый старался скрыть это чувство, считая его не совсем хорошим.

Через некоторое время Северин внезапно исчез из Берлина.

Через некоторое время Александр с отчаянием объявил, что ему отказали в его просьбе о продлении отпуска, а так как он еще не успел привести в порядок дела о наследстве, то теперь должен оставить свою прекрасную, уютную квартиру.

— Однако, — возразил на это Марцелл, — ты, кажется, находил ее прежде вовсе не такой, неужели тебе не приятно вырваться вновь на свободу? Да, кстати, чем кончилось дело о фантоме тетушки?

— Ах, — горестно ответил Александр, — она больше не является! Но ты не можешь себе представить, как я стремлюсь к тихому, домашнему покою. Вероятно, скоро я выйду совсем в отставку, чтобы отдаться вполне литературе и искусству.

Через несколько дней Александр действительно уехал. Скоро затем вспыхнула война; Марцелл, оставив свое прежнее намерение, поступил опять на военную службу и должен был возвратиться в армию. Таким образом, три друга расстались снова и расстались ранее, чем успели тесно сблизиться в строгом смысле этого слова.

Прошло два года. Как раз в Духов день случилось, что Марцелл, оставивший военную службу и возвратившийся в Берлин, стоял вновь близ павильона Вебера, склонясь над Шпрее, и о чем-то раздумывал. Вдруг кто-то ударил его по плечу. Он оглянулся и увидел Александра с Северином.

— Вот как надо искать и отыскивать друзей! — воскликнул Александр, с радостью обнимая друга. — Признаюсь, я и во сне не предчувствовал встретить кого-нибудь из вас! Иду по делом под липами, вижу — торчит передо мной какая-то знакомая фигура; вглядываюсь, не веря глазам, — Северин! Зову, он оборачивается; взаимная радость! Я приглашаю его к себе, он наотрез отказывается, уверяя, что какая-то неодолимая сила тянет его к павильону Вебера; я, конечно, бросаю дело и иду с ним. Оказалось, что предчувствие его не обмануло, — он прозрел, что мы встретим тебя.

— Совершенная правда, — сказал Северин, — я положительно предчувствовал, что встречу сегодня вас обоих, и не мог дождаться радостного свидания.

Друзья обнялись снова.

— Замечаешь ли ты, Александр, — сказал Марцелл, — что болезненная бледность Северина исчезла совершенно; он выглядит совсем свежим и здоровым; даже эта темная тень на лбу, висевшая точно облако, пропала.

— То же самое могу я сказать и о тебе, любезный Марцелл, — сказал, в свою очередь, Северин. — Хотя у тебя и не было такого болезненного вида, как у меня, чему причиной, впрочем, было то, что я был болен на самом деле и телом, и духом; но и ты был тогда так внутренне расстроен, что милое, юношеское лицо твое смотрелось совсем стариковским. Кажется, с тех пор мы оба прошли через порядочное чистилище, да и Александр также. Ведь он тоже в последнее время потерял всю свою веселость и походил больше на больного, так что даже на лице его, казалось, было написано — «через час по столовой ложке». Неужели его так напугала покойная тетушка или что-нибудь в этом роде? Но теперь он, я вижу, воскрес, как и мы оба.

— Ты прав, — сказал Марцелл, — и теперь, когда я на него смотрю, мне невольно приходит на ум мысль о том, что могут сделать с человеком деньги и хорошая жизнь! Ну, когда у него были такие розовые щеки и такой круглый подбородок? От него так и пышет благополучием! С его языка, кажется, так и готова слететь фраза: «А ростбиф-то был хорош, да и бургундское недурно».

Северин засмеялся.

— А обрати внимание, — продолжал Марцелл, взяв Александра за плечи и тихонько поворачивая кругом, — обрати внимание на этот прекраснейший фрак, на это белоснежное белье, на эту золотую цепочку с семьюстами брелоков! Нет, дружище, ты должен нам объяснить, каким образом дошел ты до этой, так несвойственной тебе прежде добропорядочности в костюме? Этот баловень, которого можно было, говоря словами Фальстафа о мировом судье Шеллоу, упрятать в шкуру угря, начинает теперь принимать самую благородную округлость. Рассказывай же нам, что с тобой было?

— Ну что, что вы, зубоскалы, находите такого необычного в моей наружности? — возразил, слегка покраснев, Александр. — Вот скоро год, как я оставил службу, и теперь живу в покое и приволье.

— А ведь надо признаться, — вдруг сказал Северин, мало слушавший Марцелла и стоявший все время в задумчивости, — надо признаться, что мы в последний раз простились вовсе не по-приятельски!

— Особенно ты, — возразил Александр. — Ты, помню, убежал, не сказав никому ни слова.

— Ах, — ответил Северин, — я был тогда охвачен чем-то вроде сумасшествия, да и вы с Марцеллом так же… — Тут он внезапно остановился, и все три приятеля, быстро взглянув друг на друга, поняли без слов недоговоренную мысль, точно между ними пробежала электрическая искра.

Они во время последней речи Северина уже взялись под руки и подошли к тому самому столу, за которым два года тому назад, в Духов день, сидела красивая девушка, вскружившая им всем троим головы. Здесь, здесь сидела она — было написано на лице у каждого; и, казалось, что же может быть лучше, чем им сейчас опять тут расположиться, Марцелл даже начал было отодвигать стулья, но, однако, все молча прошли мимо.

Заказанный кофе был подан, а они все сидели молча. Александр казался печальнее всех. Кельнер, стоявший в ожидании расчета, с удивлением смотрел на странных немых гостей; он тер руки, покашливал и наконец спросил, повысив голос:

— Не прикажут ли господа подать рому?

Тут только друзья очнулись и, взглянув друг на друга, разразились неудержимым смехом.

— О Господи! Не сошли ли они с ума? — воскликнул удивленный кельнер, отскочив шага на два. Александр успокоил его, заплатив деньги, и когда все снова уселись, Северин начал:

— Мы поняли без слов то, что я не договорил; наш внезапный смех был прекрасным заключительным выводом. Два года тому назад мы напустили на себя большую глупость и теперь сами ее стыдимся, значит, мы исцелены.

— Что правда, то правда, — сказал Марцелл, — эта хорошенькая девчонка вскружила голову нам всем троим.

— Да, точно хорошенькая! — весело заметил Александр, но потом вдруг прибавил серьезно: — Ты, Северин, назвал наш тогдашний поступок глупостью, что, говоря точнее, значит, что мы, как дураки, влюбились в хорошенькую незнакомку и теперь выздоровели от этой болезни. Я задаю вопрос: а что будет, если она в эту минуту, такая же очаровательная как прежде, снова сядет за тот стол? Не повторится ли наша глупость снова?

— За себя я ручаюсь, что нет, — сказал Северин. — Я исцелен радикально.

— И я тоже, — подхватил Марцелл, — потому что вряд ли кто-нибудь в мире был одурачен так, как я после ближайшего знакомства с этим несравненным существом.

— Ближайшего знакомства! Несравненным существом! — вдруг горячо воскликнул Александр.

— Ну конечно, — продолжал Марцелл, — не стану же я лгать! Для меня здешнее приключение разыгралось маленьким романом в одной части и шуткой в одном действии.

— А со мной разве было не то же! — перебил Северин. — Только если роман Марцелла был в одной части и шутка в одном действии, то для меня все дело кончилось томиком в двенадцатую долю или одной маленькой сценкой.

Александр, слушая это, пылал как на огне, капли пота катились по его лбу, он дышал коротко и судорожно крутил рукою вьющиеся на висках волосы; вообще, несмотря на видимые усилия овладеть собой, он не смог скрыть свое волнение, и Марцелл был вынужден его спросить:

— Что с тобой, дружище? Ты на себя непохож!

— Да ничего, кроме того, — смеясь сказал Северин, — что он до сих пор влюблен по уши в девицу, от которой мы уже отреклись, чему он, вероятно, не верит и ревнует к ней теперь без всякой причины нас обоих, воображая какие-нибудь невероятные чудеса в наших романах. Меня, впрочем, ревновать нечего, так как со мной обошлись сквернейшим образом.

— И со мной не лучше, — подхватил Марцелл. — Я могу тебе поклясться, любезный Александр, что вспыхнувшая во мне тогда искорка погасла совсем и уж больше не загорится. Поэтому ты можешь утешиться и любить, сколько душе угодно.

— Я повторю то же самое, — сказал Марцелл.

Александр расцвел, засмеялся и сказал:

— Ваш приговор относительно меня недурен, но, к сожалению, ошибочен; выслушайте меня. Я не стану лгать, что воспоминание о том счастливом дне и прелестном создании было у меня постоянно перед глазами в такой очаровательной живости, что я, казалось, каждую минуту слышал ласковый голос и готов был схватить протянутую мне нежную, белую ручку. Казалось, ее одну только и мог я любить со всей силой пылающей страсти и, только обладая ею, мог чувствовать себя счастливым. Но — если бы что-либо подобное повторилось теперь, это было бы великим для меня несчастьем!

— Как так? Почему? — воскликнули Марцелл и Северин.

— Потому, — отвечал уныло Александр, — что вот уже год, как я женат!

— Ты женат? Уже целый год! — воскликнули, всплеснув руками, друзья и весело захохотали. — Кто же твоя половина? Что она, хороша, богата, бедна, молода, стара? Как… где… каким образом?

— Ах, пожалуйста, — запротестовал Александр, ударив левой рукой по столу и взяв правой кофейную ложку, при этом друзья заметили на его мизинце, возле хризопрастового перстня, золотое венчальное кольцо, — пожалуйста, оставьте покамест расспросы при себе и сделайте мне великое удовольствие, рассказав сначала собственные ваши приключения по поводу встречи с этой особой.

— Эге, любезный друг, — сказал Марцелл, — да не попал ли ты со своей женитьбой впросак? Уж не прельстился ли ты и впрямь перезревшим фруктом Вальтера?

— Если ты только меня любишь, — возразил Александр, — то прошу тебя еще раз, не приставай ко мне с расспросами и начинай прямо рассказ о своем романе.

— Вот вам и привидение! — с грустью сказал Северин. — Свое хозяйство, состоящее из горшков, кастрюль и тарелок, он дополнил женой, которую вдобавок взял, очертя голову, и теперь сидит с раскаяньем и преступной любовью в сердце! Удивляюсь еще, как он может казаться таким спокойным! А как отнеслась к твоей женитьбе покойная тетушка с ее желудочными каплями?

— Она очень была мной довольна, — серьезно ответил Александр. — Но, однако, если вы хотите не испортить мне день нашего свидания и заставить меня уйти, то прекратите расспросы и начинайте же ваш рассказ.

Поведение Александра казалось друзьям очень странным, но они поняли, что не следовало растравлять и дальше его глубокой раны, и потому Марцелл приступил к обещанному роману.

— Исходный пункт тот, что два года тому назад нам всем троим вскружила голову хорошенькая девушка и что мы, как три влюбленных дурака, стали обманывать друг друга, не будучи никоим образом в состоянии отделаться от этого безумия. День и ночь преследовал меня милый образ, куда бы я ни пошел. В канцелярии министра, в кабинете президента, везде мысли мои были до того заняты этим полным любви взглядом, что я путался в словах, говоря заученные служебные речи, и многие из близких с сочувствием спрашивали, не начал ли я снова страдать от моей раны на голове. Увидеть ее вновь стало моей единственной целью, моим единственным стремлением.

Я, как почтальон, бегал с утра до вечера по улицам, вглядывался во всякое окно, из которого высовывалась хорошенькая головка, и все, все напрасно. Каждый день после обеда отправлялся я непременно в Тиргартен, в известный нам павильон.

— Я тоже! Я тоже! — воскликнули Северин и Александр.

— Я вас видел, но тщательно избегал встречи.

— И мы делали то же самое, — подхватили друзья, а затем воскликнули в один голос: — О, ослы мы, какие же мы ослы!

— Все было напрасно, — продолжал Марцелл, — но я не терял ни времени, ни старания. Убеждение, что незнакомка уже любит, что мне придется в отчаянии удалиться, едва я сойдусь с ней ближе, увидев собственными глазами свое несчастье, а также ее любовь и верность другому — все это еще более разжигало мои желания. Трагическое заключение, выведенное тогда здесь, в Тиргартене, Северином, было у меня постоянно в памяти, и если я считал эту девушку в высшей степени несчастной в любви, то сам казался себе еще более таковым. Во время бессонных ночей, во время уединенных прогулок сочинял я целые романы, в которых, конечно, я и незнакомка играли первые роли. Каких только положений не придумывал я в этих романах! Роль героя, несчастного в любви, мне удивительно нравилась. Я уже сказал выше, что обегал в то время, как сумасшедший, весь Берлин для того, чтобы отыскать ту, которая овладела всем моим существом. Раз, около полудня, шел я, задумавшись, по новой Грюнштрассе. Вдруг мне встретился хорошо одетый молодой человек и, учтиво сняв шляпу, спросил, не знаю ли я, где живет тайный советник Аслинг. Я отвечал отрицательно, но произнесенное им имя мне что-то напомнило.

Аслинг, Аслинг — вертелось у меня на уме, и вдруг я почувствовал, что меня словно чем-то ударило: я вспомнил, что, увлеченный романтической любовью, совершенно забыл передать тайному советнику Аслингу порученное мне его раненым и лежавшим в лазарете племянником письмо, которое он убедительно просил меня вручить лично. Я решился тотчас же исправить этот непростительный поступок и, видя, что молодой человек по указанию ближайшего лавочника вошел в один из соседних домов, последовал за ним. Лакей ввел меня в приемную и просил подождать несколько минут, так как господин советник был занят разговором с кем-то посторонним.

Оставшись один, я стал, не думая ни о чем, рассматривать висевшие по стенам гравюры, как вдруг услыхал, что за мной отворилась дверь. Я оглянулся, смотрю — она! Она сама, небесное видение Тиргартена! Что я при этом почувствовал, не берусь описывать, но верно только то, что у меня остановилось дыхание, что я не мог произнести ни одного слова и думал: вот сейчас, сейчас упаду без чувств к милым ногам!

— Эге! — воскликнул несколько смущенный Александр. — Да ты, приятель, значит, был влюблен не на шутку!

— По крайней мере, в эту минуту, — возразил Марцелл, — вряд ли припадок безумной любви мог быть сильнее. Оцепенение, должно быть, ясно отражалось на моем лице и во всей фигуре, потому что Полина смотрела на меня с изумлением, а так как я стоял перед ней, не говоря ни слова, и она с полным правом могла почесть меня совершенным дураком, то и спросила с легкой, скользнувшей по ее лицу иронической улыбкой: «Вы, вероятно, ожидаете отца?». Тут чувство стыда возвратило мне полное сознание. Я собрался с духом, учтиво поклонился и, назвав себя, объяснил дело, по которому пришел говорить с советником. «О Боже! — радостно воскликнула Полина. — Известие о брате! Вы были у него? Вы с ним говорили? Я не верю его письмам; он все пишет, что выздоровел совершенно! Расскажите, прошу вас, все, не скрывая ничего дурного! Он все еще хромает, бедный, не правда ли?». Я уверил, напротив, на что имел полное право, что рана ее брата, почти раздробившая коленные связки, была, конечно, опасна и даже угрожала одно время ампутацией, но что теперь не только всякая опасность миновала, но есть даже надежда, что молодой герой скоро будет в состоянии совсем бросить костыли, без которых он ходит уже несколько месяцев.

Ободренный этим разговором и приглядевшись несколько к чарующему обаянию Полины, я решился рассказать о битве, в которой ее брат получил рану, так как я служил с ним в одном батальоне. Вы, конечно, понимаете, что при таком возбужденном состоянии блестящее красноречие явилось у меня само собой, даже, может быть, в большей степени, чем было надо, чтобы увлечь молодую девушку. Само собой разумеется, что я говорил не о позициях войск, планах битвы, засадах, вылазках, маршах и так далее, а распространялся больше о тех действующих на сердце мелочах, которые так часто проявляются на войне. При этом случалось, что иное происшествие, на которое я сам не обращал большого внимания, внезапно получало в рассказе какой-то особенный, трогательный колорит, и я видел, как лицо Полины то вдруг содрогалось от страха, то оживлялось кроткой улыбкой сквозь слезы, блестевшие в ее глазах.

«Ах, — сказала она по окончании, — вы были так задумчивы, когда я вошла; верно, это воспоминание о сражении так действует на вас!». Слова эти пронзили меня, точно раскаленной стрелой; вся кровь бросилась мне в лицо. «Рассказывая вам, — ответил я, вероятно, с очень жалобным вздохом, — я думал об одной блаженнейшей минуте в моей жизни, когда был тоже ранен смертельно». «Но теперь вы здоровы? — с видимым участием прервала меня Полина. — Вас ранила злая пуля тогда, в решительную минуту славной битвы?». Этот ее вопрос поставил меня в довольно глупое положение, и я, помявшись немного, как пойманный школьник, сказал тихо и смотря себе под ноги: «Я уже имел счастье видеть вас однажды».

Таким образом, прерванный разговор восстановился. «В самом деле? Я этого не знала», — сказала Полина. «Несколько дней тому назад, — подхватил я, — это было в чудесный весенний день, невольно радовавший душу, я праздновал день свидания с двумя моими лучшими друзьями после долгой разлуки». — «Вам было, вероятно, очень весело?» — «Именно тогда я вас и увидел». — «В самом деле? Верно, это было в Тиргартене?» — «В Духов день в Веберовом павильоне». — «Ах, да, в самом деле, я была там с моими родными. Было так много народа, и я очень весело провела время, но, помнится, вас не видала».

Тут прежнее смущение овладело мной снова, и я боялся, как бы не сказать какой-нибудь глупости, но на мое счастье отворилась дверь и вошел советник, которому Полина с радостью сообщила, что я привез письмо от племянника. «Как! — воскликнул старик с восторгом. — Письмо от Леопольда! Что он, жив? Как его рана? Когда он может приехать?» — и с этими словами, схватив за полу платья, он потащил меня в кабинет. Полина пошла за нами; он крикнул, чтобы подали завтрак, и забросал меня вопросами. Целых два часа пробыл я у них, и все это время Полина сидела возле меня, смотря мне с детской радостью прямо в глаза. Когда пришлось не без горести в сердце прощаться, старик горячо прижал меня к сердцу и непременно просил, если только я желаю, почаще заходить к ним, всего лучше, как он прибавил, вечерком на чай.

С этой минуты попал я под перекрестный огонь, точно во время битвы! Трудно вам пересказать все, что я вытерпел! Сколько раз, увлекаемый непреодолимой силой очарования, подходил я к этому губительному для меня дому, сколько раз, уже взявшись совсем за ручку звонка, бросал ее снова и убегал домой; потом возвращался опять, бродил в отчаянии вокруг и наконец устремлялся в дверь, подобно мотыльку, летящему на верную смерть к огню! Вы бы засмеялись, увидя все это и понимая, как глупо я обманывал сам себя. Почти при каждом посещении советника заставал я у него большое общество и, признаюсь откровенно, нигде не случалось мне проводить время приятнее, несмотря на то, что вселившийся злой дух терзал меня, точно острыми шпорами, постоянно крича на ухо: «Ты любишь напрасно! Ты потерянный человек!». Каждый раз возвращался я домой влюбленнее и несчастнее прежнего. Из веселого, откровенного взгляда Полины я прекрасно видел, что тут не могло быть и речи о несчастной любви, а прямые, высказываемые гостями намеки обнаруживали ясно, что она уже просватана и скоро выходит замуж. Вообще в круге лиц, посещавших дом советника, господствовало самое непринужденное веселье, которое он, будучи сам очень веселым от природы человеком, умел прекрасно поддерживать. Сколько раз представлялись предметы для забавных шуток, которые, впрочем, я, будучи посторонним, не всегда мог понять, так как шутки эти по большей части относились на счет отдельных личностей.

Помню раз, придя поздно вечером после долгого колебания, я увидел, что старик и Полина стоят в углу, окруженные толпой молодых девушек. Советник что-то читал, прерываемый взрывами веселого смеха. К своему величайшему удивлению, я увидел, что в руках он держал ночной колпак с огромным букетом гвоздик, который, проговорив несколько слов, он надел себе на голову и начал качать его из стороны в сторону, причем все присутствовавшие опять разразились неумолкаемым смехом.

— Ах, старый черт! — внезапно вскричал Северин, ударив себя рукою по лбу.

— Что с тобой? — воскликнули изумленные друзья.

— Ничего, решительно ничего, пожалуйста, продолжай! Что потом? — эти слова Северин проговорил, засмеясь, с заметным оттенком горечи.

Марцелл продолжал:

— Не знаю, по причине ли моей дружбы с племянником или уже вследствие того, что мой собственный, несколько экзальтированный характер и вообще вся манера держать себя понравились старику, только вскоре он очень меня полюбил, но, несмотря на это, я все-таки играл бы в их обществе довольно бледную роль, если бы не заметил, что и Полина очевидно отличала меня от толпы прочих окружавших ее молодых людей.

— Неужели? — перебил огорченно Александр.

— Совершенная правда, — продолжал Марцелл, — да ведь она, впрочем, должна была невольно меня к себе приблизить, хорошо понимая, будучи очень умной девушкой, с каким тактом умел я приспособиться в моих разговорах к ее любимому настроению и с каким глубоким благоговением относился к ее охваченному пламеннейшей любовью сердцу. Часто она, сама того не замечая, подолгу оставляла свою руку в моей, отвечая на мои тихие пожатия, а однажды, когда развеселившиеся подруги начали кружиться под звуки старого фортепьяно, она вдруг, быстро схватив меня, пустилась вальсировать со мной. Я чувствовал, как поднималась и опускалась ее грудь, как овевало мои щеки ее сладкое дыхание! Я был вне себя, огонь пробежал по моим жилам — и я ее поцеловал!

— Ах, черт возьми! — вдруг закричал Александр, вскочив точно ужаленный и схватив себя за волосы.

— Стыдись, стыдись, женатый человек! — вступился Северин, усаживая его опять на стул. — Черт меня побери, если ты не влюблен в Полину по-прежнему. Стыдись, бедняга, согнутый под супружеское ярмо!

— Продолжай, — печально сказал Александр, — я приготовился услышать еще лучшие вещи.

— Из всего сказанного, — начал снова Марцелл, — вы легко можете представить, в каком я находился положении; миллион мучений терзали мое сердце! Я решился на героический поступок: осушить разом отравленный кубок и затем, убежав, кончить жизнь где-нибудь далеко от моей возлюбленной. Это иными словами значило, что я хотел признаться ей, во-первых, в любви, а затем, избегая встречи с нею до часа ее свадьбы, притаиться в этот день, как описано во многих романах, за одной из церковных колонн и, услышав роковое «да», грохнуться во весь рост на каменный пол, предоставя сострадательным гражданам вынести меня вон.

Проникнутый этой безумной мыслью, бегу я однажды утром в дом советника, застаю Полину одну в комнате и прежде, чем она успела испугаться моего дикого вида, бросаюсь к ее ногам, хватаю ее руки, прижимаю их к груди, признаюсь, что люблю ее до безумия, рыдая, называю себя несчастнейшим, приговоренным к горькой смерти человеком, так как она не может быть моею, отдав уже руку и сердце счастливому сопернику. Полина дала мне отбесноваться до конца, затем подняла с колен, заставила сесть на диван и спросила тихим, нежным голосом: «Что с вами, милый господин Марцелл? Успокойтесь, прошу вас, вы меня пугаете». Я, как безумный, повторил сказанное. «Да скажите, — прервала меня Полина, — с какой стати вообразили вы, что я уже люблю и обручена с другим? Уверяю вас, что ничего подобного нет и не бывало». Я объявил, что был в этом вполне уверен с первого раза, как ее увидел, а когда она настоятельно потребовала объяснения, рассказал известную вам историю с письмом в Духов день близ павильона Вебера. Надо было видеть, каким хохотом разразилась Полина, едва я кончил. «Нет, — едва могла она выговорить, бегая по комнате, — нет! Это прелестно! Какое воображение! Какая фантазия…»

Я сидел как дурак. Полина возвратилась ко мне, взяла за обе руки и, встряхнув их, как бы желая пробудить меня от глубокого сна, сказала, все еще удерживаясь от смеха: «Ну слушайте же! Тот молодой человек, которого вы сочли посыльным, был не более как приказчик из лавки Брамиха, а письмо — просто записка от жены хозяина. Надо вам сказать, что этот милейший и услужливейший в мире человек обещал мне выписать из Парижа самую лучшую, последней моды шляпку и хотел дать знать, когда она будет получена. Мне хотелось ее обновить на другой день после того, как вы меня видели в павильоне, на вечере в чайном концертном обществе; вы, конечно, знаете это общество, где собираются пить чай, чтобы слушать пение, и слушают пение для того, чтобы пить чай. Шляпка была получена, но оказалась так дурно уложенной, что совершенно испортилась от пересылки и требовала долгой поправки. Вот вам вся печальная новость, заставившая меня расплакаться. Я не хотела, чтобы папа это заметил, но он успел выведать причину моей грусти и много над ней смеялся. А что я в таких случаях имею привычку прижимать к щеке платок — заметили вы сами!».

Сказав это, Полина снова принялась хохотать. Меня от ее рассказа сначала проняло до костей холодом, а потом вдруг бросило в жар. «Глупая, пустая кукла!», хотелось мне крикнуть ей в лицо.

— Ого! Ну, это было бы слишком грубо и несправедливо, — вдруг прервал рассказчика Александр, видимо, вспылив, но тотчас успокоился и сказал: — Продолжай.

— Я не в состоянии вам описать, — снова начал Марцелл, — мои чувства. Казалось, какой-то злой демон пробудил меня от сладкого зачарованного сна; я понял в одну минуту, что никогда не любил Полину и что все мои прошлые муки были просто глупым непостижимым наваждением приворожившего меня к ней нечистого. Я не мог произнести ни слова, дрожал от внутреннего волнения как в лихорадке, и когда Полина, испугавшись сама, спросила, что со мной, я свалил все на внезапный, будто бы случающийся со мной болезненный припадок и выбежал вон, точно преследуемый олень.

Проходя по Жандармской площади, увидел я выстроившийся для похода отряд волонтеров, и тут, казалось, кто-то мне шепнул, что мне надо сделать, чтобы успокоиться и забыть свое горе. Вместо того, чтобы идти домой, отправился я в канцелярию и немедленно подал просьбу об определении вновь на службу. Через два часа все было кончено; я забежал к себе, надел мундир, собрал ранец, прицепил саблю и жестянку, а сундук с вещами отдал на сохранение хозяйке.

Пока я говорил с ней, на лестнице раздался шум. «Ах, наконец-то они его возьмут», — сказала хозяйка, отворяя дверь. Взглянув, увидел я сумасшедшего Неттельмана, которого вели под руки двое людей. На голове у него была бумажная золотая корона, а в руке он держал вместо скипетра линейку с насаженным наверху золотым яблоком. «Он опять вообразил себя королем Амбоины, — пробормотала хозяйка, — и начал в последнее время делать уж такие глупости, что брат принужден был отправить его в сумасшедший дом». Проходя мимо, Неттельман меня узнал и сказал с милостивой, хотя и гордой улыбкой: «Теперь, после победы моего полководца Телльгейма над болгарами, возвращаюсь я в свои успокоенные владения», — и затем, прежде чем я даже обнаружил какое-нибудь желание отвечать, он прибавил, замахав рукой: — «Хорошо, хорошо! Я знаю, что ты хочешь сказать! Но ничего, я был тобой доволен и сделал это с удовольствием; пусть эта безделица будет знаком моего внимания и милости к тебе». При этих словах он подал мне два цветка гвоздики, вынутых из кармана. Тут провожатые усадили его в поданную к крыльцу карету. У меня невольно выступили слезы на глазах.

«Дай Бог вам воротиться домой здоровым и победителем!» — сказала хозяйка, сердечно пожав мне руку. С тяжелым чувством в груди побежал я в темную ночь и скоро настиг отряд товарищей, весело певших хором военные песни.

— Итак, ты остался убежден, любезный друг, — сказал Александр, — что любовь твоя к Полине была игрой воображения!

— Убежден так же, как в том, что живу, — отвечал Марцелл, — и если ты хоть немного призовешь на помощь знание человеческого сердца, то убедишься сам, что внезапная перемена моих чувств должна была последовать во мне непременно после того, как я узнал, что у меня нет соперника. А сверх того, я должен вам сказать, что люблю нынче по-настоящему, и несмотря на то, что смеялся над женитьбой Александра, который, не во гнев ему будь сказано, всегда представлялся мне преуморительнейшим отцом семейства, я надеюсь в скором времени назвать своей прелестную девушку и притом не в нашей, а в другой, отдаленной стране.

— В самом деле? — воскликнул Александр. — О милый, возлюбленный друг! — И он с жаром обнял Марцелла.

— Ну вот, посмотрите, — сказал Северин, — человек радуется, что другой делает такую же глупость, как он! Нет, что до меня, так уже одна мысль о женитьбе наполняет меня каким-то страхом. Послушайте теперь и мою историю любви к Полине, которую я готов рассказать вам на забаву.

— Что же у тебя-то было с Полиной? — спросил недовольным голосом Александр.

— Немного, — отвечал Северин. — По сравнению с рассказом Марцелла, подробного, проникнутого психологическим анализом, моя история не более чем легкая, пустая шутка. Вы знаете, что два года тому назад, я был в совершенно особенном настроении духа. Мое болезненное состояние раздражало мне нервы почти до той степени, при которой уже общаются с духами. Я точно плавал по бездонному морю предчувствий и сновидений. Мне казалось, что я, как персидские маги, понимаю пение птиц; в шуме леса слышались мне то угрожающие, то успокаивающие звуки; иногда я воображал, что вижу самого себя, носящегося с облаками по воздуху. Однажды, сидя на замшелой скамье в одном из отдаленных уголков Тиргартена, я пришел именно в подобное состояние, которое лучше всего могло сравниться с бредом наяву, предшествующим засыпанию. Мне казалось, что меня внезапно овеял сладкий запах роз, но в то же время я сознавал, что это был не запах, а живое, дивное существо, которое я давно уже пламенно любил в своем воображении. Я делал страшные усилия, чтобы, сбросив очарование, увидеть это существо воочию, но тут мне почудилось, что где-то близ меня выросла огромная темно-багровая гвоздика, чей страшный, пронзительный запах заглушал, точно раскаленными лучами, сладкий аромат роз и, дурманя все мои чувства, погружал меня в такое тяжелое состояние, что я едва сдерживал жалобные стоны. Из леса в то же время доносились какие-то дивные звуки, похожие на стон Эоловой арфы, звучащей под легкими порывами ветерка, и эти звуки казались мне стонами дивного существа, которое страдало, как и я, не вынося ужасного запаха гвоздики. Роза и гвоздика сделались для меня, подобно образам индийской мифологии, символами жизни и смерти, и все мое тогдашнее безумие, от которого, слава Богу, теперь я отделался совершенно, заключалось в том, что образ встреченной нами в Тиргартене Полины Аслинг полностью воплотился, по моим понятиям, в дивное существо, чудившееся мне в запахе роз, которое я любил со всем пылом неудержимой страсти.

Вы помните, что я тогда оставил вас в самом Тиргартене для того, чтобы вернуться домой. Но какое-то ясное предчувствие говорило мне, что если я поспешу выйти через Лейпцигские ворота на улицу Унтер-ден-Линден, то непременно встречу виденное нами семейство или при выходе, или около замка. Я побежал, но не туда, куда хотел, а по другой широкой улице, увлекаемый какой-то неведомой силой, и вдруг увидел перед собой и все семейство, и чудное, поразившее меня видение. Я последовал издали за ними и таким образом успел узнать в тот же вечер, где жила моя возлюбленная. Вы будете надо мной смеяться, когда я вам скажу, что таинственный запах роз и гвоздик преследовал меня даже на улице, где я был! Да, так велико было мое безумие. С этой минуты поведение мое стало поведением влюбленного школьника, царапающего, не боясь лесничего, имя возлюбленной на коре каждого дерева и носящего на сердце завернутый в семь бумажек лепесток цветка, который он ощипал. По десять и по двадцать раз в день бегал я мимо дома, где она жила, и если видел ее стоящей у окна, то останавливался и, не кланяясь, вперял в нее страстный взор, который, вероятно, был очень странен. Наконец она меня заметила, а я, Бог знает почему, вообразил, что она меня понимает, что ей известно то психическое воздействие, которое она на меня произвела в виде запаха роз, и узнала во мне несчастного, который был подавляем враждебным веянием гвоздики в ту минуту, как я стремился к ней со всей силой пламеннейшей любви.

Спустя несколько дней я сел писать послание к ней. В нем рассказал я о видении, представившемся мне в Вебером павильоне, описал, как узнал в нем преследовавшую меня мечту, как уверен в том, что она понимает, что любит сама, но что здесь ожидает ее страшная, грозная опасность. Быть может, прибавлял я, она, подобно мне, угадала в предчувствии наше родство душ, нашу любовь, но, вероятно, и ей только мое появление открыло ясно то, что таилось в глубине ее души. Для того же, чтобы чувство это, воспрянув, могло проявиться в жизни, для того, чтобы я свободно мог устремиться к ней, умолял я, чтобы она ровно в двенадцать часов следующего дня подошла к своему окошку с приколотым к груди букетом роз как знаком нашей взаимной любви. Если же она враждебной мне силой уже очарована без возврата другим существом и отвергает мои страстные желания, то пусть вместо роз увижу я на ней букет гвоздик.

Вероятно, все письмо было написано таким же диким, полупомешанным языком. Я послал его с верным человеком, чтобы быть вполне убежденным в точной доставке. Со страхом и трепетом пошел я на следующий день на Грюнштрассе, приблизился к дому советника и уже издали увидел в окне белую фигуру. Сердце у меня забилось, точно хотело выскочить из груди. Я подошел к двери, мне открыл сам старик. Тут только я увидел, что именно он и был той белой фигурой, которую я видел в окне. На голове у него был надет высокий ночной колпак, а на нем красовался огромный букет гвоздик. Он прелюбезно раскланялся, так что цветы закачались во все стороны, и послал мне рукой нежный, воздушный поцелуй. Тут я заметил и Полину, но как? Злодейка сидела, спрятавшись за занавеской, и помирала со смеху! В первое мгновение я остолбенел, но, очнувшись, пустился бежать без оглядки!

Затем… Но вы сами угадываете конец! Надеюсь, у вас не остается сомнения, что злая эта шутка вылечила меня совершенно. Стыд, однако, меня преследовал, и я, подобно Марцеллу, решился поступить на военную службу, где, к сожалению, судьба помешала нам встретиться.

Александр хохотал до упаду над хитрым стариком.

— Так вот, — сказал Марцелл, — разгадка того представления, которое я тогда видел; Аслинг, вероятно, читал твое эксцентрическое письмо.

— Ну конечно, — ответил Северин, — но несмотря на то, что я теперь сам сознаю, как смешно себя вел, и чувствую полнейшую благодарность старику, так радикально меня вылечившему, все же не могу я до сих пор вспомнить это приключение без тайной грусти и, вероятно, потому же самому терпеть не могу гвоздики.

— Ну, — сказал Марцелл, — мы оба покаялись в своих глупостях, Александр же, который, как мы думали, до сих пор влюблен в Полину, оказался благоразумнейшим из всех, и ему одному нечего нам рассказывать о своих похождениях.

— Зато пускай, — воскликнул Северин, — расскажет он нам историю своей женитьбы.

— Ах, любезный друг, — возразил Александр, — мне нечего вам рассказывать, вроде того, что я — увидел, влюбился, женился! Единственное, что может вам показаться интересным, так это роль, которую играла в моей женитьбе покойная тетушка!

— Что, что? — с любопытством заговорили друзья.

— Вы помните, — продолжал Александр, — что я оставил тогда Берлин совершенно против моей воли, и, что важнее, вследствие того, что являвшееся привидение сделало мне неприятным мой собственный дом. Впрочем, тут все подошло одно к одному. Раз, проснувшись в одно светлое утро, вновь измученный беспрестанным шорохом и шагами, продолжавшимися всю ночь, а в этот раз добравшимися даже до моего кабинета, я недовольный и сердитый присел отдохнуть на окошко и стал без всякой мысли глядеть на улицу. Вдруг окно дома напротив отворилось, и в нем появилась прелестная девушка в премилом утреннем наряде. Как ни нравилась мне Полина, но явившееся личико показалось мне прелестнее. Я смотрел, не шевелясь, — она меня заметила; я учтиво поклонился, она ответила тем же.

Через старуху Анну я немедленно навел справки, кто жил напротив, и твердо решил познакомиться с этим домом во что бы то ни стало для того, чтобы сблизиться с милым, очаровавшим меня существом. Достойно замечания, что, едва эта девушка привлекла к себе мои помыслы и я забылся в сладких мечтах любви и счастья, привидение тетушки исчезло совсем и больше не являлось. Анна, совсем переставшая меня бояться с тех пор, как у меня завязалась с ней задушевнейшая дружба, часто рассказывала мне о покойной и была неутешна, что такая благочестивая женщина и в гробу не может найти покоя. Причину всего этого она сваливала на бесчестного обманщика жениха и на день свадьбы, когда тетушка была покинута навсегда. Я утешал ее уверениями, что больше мне уже ничего не чудится по ночам. «Ах, Господи, — говорила она, рыдая, — хоть бы поскорее прошло Воздвиженье!» — «А что такое случилось в этот день?» — спросил я. «Боже мой, — ответила Анна, — да ведь это и есть день несчастного брака! Вы знаете, что покойница скончалась третьего апреля. Через восемь дней ее похоронили. Все комнаты, кроме гостиной и кабинета, были тотчас же запечатаны. Я стала хозяйничать в этих хоромах и, признаться, сама не знаю почему, мне становилось страшно. Под утро Воздвиженья я вдруг почувствовала, что чья-то холодная рука провела мне по лицу, и я совершенно ясно услышала голос покойницы: „Вставай, Анна, вставай! Пора тебе меня одевать, жених едет“. В испуге вскочила я с постели, но кругом было все тихо, и только резкий холодный ветерок несся из камина. Мими мяукала страшно, и даже Ганс, а он совсем не робкого десятка, немилосердно пищал, забившись со страху в угол. Тут мне показалось, что комоды и шкафы стали отворяться, кто-то вдруг зашумел шелковым платьем и тихо запел песенку. Вы не поверите, милый хозяин, что все это я явственно слышала собственными ушами и между тем не видела никого! Я чуть не одурела от страха и, упав на колени, стала усердно молиться. Тут послышалось, как отворился шкаф с посудой, стаканы и чашки зашевелились. Я не смела и пальцем пошевелить. Не знаю, что вам рассказывать дальше, но во весь этот несчастный день слышала я, как покойная тетушка ходила и стонала по комнатам, молилась Богу, а едва пробило десять часов, я опять услышала слова: „Ступай в постель, Анна, кончено“. Тут уж я не выдержала и упала без чувств на пол, где меня домашние и нашли на следующее утро. Они, не видя меня в обычный час, подумали, что со мной что-нибудь случилось и велели выломать двери. Но я никому, сударь, кроме вас не рассказывала, что со мной случилось в эту ночь».

Испытав сам почти все, что рассказала мне Анна, я нимало не сомневался в истинности ее слов и радовался только тому, что, приехав поздно, уже не так много, как она, возился с докучливым привидением. И вдруг, как раз в это время, когда я думал, что уже совершенно избавился от духа, и более того, проникся сладкой надеждой по соседству, пришлось мне уехать прочь! Вот была причина того расстройства, которое вы во мне замечали. Едва прошло шесть месяцев, я опять выговорил себе отпуск и вернулся назад. Мне удалось скоро познакомиться с дорогими соседями; милая девушка, очаровавшая меня с первого взгляда, с каждой встречей казалась мне все милей и прелестней, и я скоро понял, что счастье возможно для меня только в том случае, если она будет моею. Не знаю почему, но мне вообразилось, что она уже любит другого, и мнение это подтверждалось во мне тем, что как-то раз, когда речь зашла об одном молодом человеке, Полина, едва услыша его имя, быстро встала и удалилась со слезами на глазах. Но я не отчаялся, а напротив, не заводя даже разговора об этом, начал выказывать всеми средствами мою собственную к ней склонность. Она сама становилась ко мне внимательнее с каждым днем и с редким тактом принимала мои услуги, состоявшие по большей части в разных мелочах.

— Ну, признаюсь, — перебил Александра Марцелл, — с трудом верю я твоему рассказу! Ты — мрачный духовидец и в то же время услужливый кавалер! Охотно бы посмотрел я на тебя, бегающего по магазинам за нарядами или по цветочным лавкам за букетами роз и гвоздик!

— Ах, пожалуйста, ни слова об этих гадких цветах! — воскликнул Северин.

Александр продолжил:

— Пожалуйста, не подумайте, чтобы я бестактным образом лез с дорогими подарками, я очень скоро заметил, что этот дом был не из тех, где можно преуспеть такими средствами. Напротив, я старался как можно менее выставлять на вид собственную особу и являлся почти всегда с каким-нибудь произведением искусства, с новой песенкой, книгой и тому подобным. Этим путем достиг я того, что в половине двенадцатого каждого дня меня уже ждали с нетерпением.

Но к чему утомлять вас всеми этими подробностями? Короче говоря, отношения наши явно вели к близкому объяснению и неминуемому браку. Мне, однако, хотелось развеять последние облачка сомнения, и однажды, в добрый час, завел я разговор о распространенном мнении, что она уже любит или, по крайней мере, любила, причем я в особенности намекнул на того молодого человека, при имени которого слезы наворачивались ей на глаза. «Не скрою от вас, — отвечала Полина, — что более продолжительное знакомство с этим молодым человеком, совершенно случайно получившим вход в наш дом, могло бы, может быть, смутить мой покой, так как я действительно чувствовала к нему сердечное сочувствие. Но его постигло ужасное несчастье, и оно нас разлучило». — «Ужасное несчастье, которое вас разлучило?» — переспросил я с любопытством. «Да, — продолжала она, — я никогда не встречала человека более способного привлекать к себе всем: умом, чувством, разговором, но, к сожалению, надо признаться, что он, как справедливо замечал мой отец, был постоянно в каком-то странном, экзальтированном состоянии. Я приписывала это посторонним потрясениям, может быть, войне, в которой он участвовал, а мой отец — просто употреблению спиртных напитков. Последующие события, однако, показали, что права была я. Раз, застав меня одну, он сделал мне признание, которое я сначала приняла было за выражение самой страстной любви; но потом, видя, что он вдруг задрожал всем телом и заговорил вместо слов какими-то непонятными знаками, а потом бросился опрометью бежать, я усомнилась, не сошел ли он с ума. Так оно и оказалось. Он случайно назвал улицу и номер своего дома, которые я запомнила, и когда потом он не являлся к нам в течение нескольких недель кряду, отец мой послал узнать, что с ним случилось. Хозяйка, или лакей, служивший в меблированных комнатах, где он жил, объявили нашему посыльному, что несчастный молодой человек сошел с ума и уже давно отвезен в сумасшедший дом. Вероятно, прибавили они, он помешался на лотерее, потому что вообразил себя королем Амбо».

— Господи! — воскликнул Марцелл, побледнев. — Да ведь это был Неттельман! Амбо — Амбоина!

— Замечательное недоразумение! — тихо пробормотал Северин. — Я, кажется, начинаю догадываться! Продолжай, однако!

Александр, усмехнувшись на слова Северина, стал рассказывать дальше:

— Таким образом, я был успокоен, и дело пошло на лад так быстро, что скоро милая девушка стала моей невестой и день нашей свадьбы был назначен. Я хотел было продать старый тетушкин дом, так как в нем опять поднялась возня с призраком, но тесть мой, которому я рассказал всю мою странную историю, отсоветовал это делать. Замечательно, что, выслушав мой рассказ, этот от природы очень веселый и к тому же насмешливый человек стал вдруг серьезен и задумался не на шутку. «Знаете что, — сказал он, — в старые времена люди верили простодушно: мы признавали загробную жизнь, но в то же время понимали и ограниченность наших познаний. Теперь пришло время просвещения, просветившего нас до того, что, ослепленные его ярким светом, мы стали видеть менее прежнего, и, точно слепые в лесу, сталкиваемся носом с каждым деревом. Теперь загробную жизнь можно схватить руками из плоти и костей. Оставьте при себе дом вашей тетушки. Я все устрою!».

Представьте мое удивление, когда вслед за тем старик потребовал, чтобы наше венчание происходило в тетушкиной гостиной и непременно в день Воздвиженья! Затем он начал приводить в комнате все точно в такой же порядок, как это делала в памятный день покойница. Анна, совсем перепуганная, могла только бормотать молитву. Явились одетая невеста со священником. Не было ни видно, ни слышно ровно ничего. Но когда пастор произнес слова благословения, в комнате внезапно пронесся какой-то тихий, необыкновенно приятный шорох, и в ту же минуту я, невеста, священник, словом, все присутствующие почувствовали, по единогласному отзыву, странное, необъяснимое удовлетворение, пробежавшее по всем нашим телам, точно теплая электрическая искра.

С тех пор исчез всякий след привидения! Только сегодня живое воспоминание о милой Полине вызвало во мне этот призрак.

— О глупец, глупец! — перебил Марцелл. — Не желал бы я, признаюсь, увидеть ее сегодня, а то, пожалуй, не поручусь за себя.

Между тем множество вновь прибывших гуляющих заняли почти все соседние столы, исключая, однако, того, за которым два года назад сидели Аслинги.

— Странное предчувствие овладевает мной, когда я смотрю на это пустое место, — сказал Северин. — Мне кажется, что…

Вдруг в эту минуту показались тайный советник Аслинг под руку с женой; Полина, веселая и очаровательная, точь в точь как было два года тому назад, шла за ними. Она, точно так же как тогда, беспрестанно оглядывалась и, казалось, кого-то искала. В эту минуту Александр попал ей на глаза.

— О, ты уже здесь! — проговорила она, весело бросившись к нему навстречу. Он взял ее за руку и сказал, обращаясь к остальным:

— Дорогие друзья! Рекомендую вам мою милую жену Полину!

* * *

Друзья рассказом Оттмара остались довольны.

— Ты, вероятно, имел причину, — заметил Теодор, — избрать местом действия своей повести Берлин и даже назвать улицы и места. Что до меня, то я нахожу чрезвычайно важным указывать место действия. Это не только придает рассказу характер исторической верности, оживляющей скудную фантазию, но хорошо еще тем, что необыкновенно освежает весь сюжет в воображении тех, кто сам бывал в упоминаемых местностях.

— Он не мог таки отказаться от своей злой иронии, — сказал Лотар, — особенно в том, что касается молодой девушки. Впрочем, я ему это прощаю.

— Немного соли к постному блюду не бывает лишним, друг Лотар, — возразил Оттмар. — Я чувствовал сам во время чтения рассказа, что он недостаточно фантастичен и вращается в кругу слишком обыденных явлений.

— Ежели Теодор, — сказал Киприан, — находит необходимым называть место действия, если Оттмар считает свой рассказ недостаточно фантастичным и если, наконец, Лотар согласится простить и мне небольшую дозу иронической злости, то я намерен прочесть вам рассказ, внушенный мне воспоминаниями моей жизни в славном торговом городе Данциге.

Он прочел:

АРТУСОВА ЗАЛА

Без сомнения, благосклонный читатель, ты много слышал о замечательном торговом городе Данциге. Может быть, тебе известно все, что там достойно быть виденным из описаний, но мне гораздо приятнее было бы узнать, что ты сам когда-нибудь был там и видел собственными глазами чудесную залу, в которую я намерен теперь тебя повести. Я разумею Артусову залу. Около полудня зала эта обыкновенно бывает наполнена торговым людом всех наций, совершающим свои сделки; шум и гам речей невольно оглушает посторонних. Но я уверен, что ты, любезный читатель, во время пребывания твоего в Данциге предпочитал посещать эту залу уже по окончании биржевых часов, когда торговые тузы усядутся за свои столы, и только некоторые пробегают еще вдоль залы, служащей сообщением между двумя улицами.

Какой-то волшебный полусвет льется в это время через мрачные окна, и кажется, что под его влиянием оживают нарисованные и вырезанные по стенам залы фигуры. Олени с огромными рогами и другие чудные животные, наверное, смотрели в это время на тебя особенно проницательным взглядом, так что тебе, верно, становилось немного страшно, и даже мраморная статуя короля, стоящая в середине, делалась с наступлением сумерек как-то величественнее. Огромная картина, изображающая пороки и добродетели, с подписанными именами, теряла в это время все свое нравственное значение, потому что добродетели под влиянием сумерек исчезали в сероватом тумане, а пороки, роскошные женщины в ярких, пестрых платьях, соблазнительно выступали вперед, очаровывая тебя сладострастными взглядами.

Вероятно, ты охотно переносил свой взор на длинный, окружающий всю залу фриз, на котором изображена веселая компания, одетая в пестрые одежды тех времен, когда Данциг был вольным городом. Почтенные горожане с умными, выразительными лицами едут на отличных, с лоснящейся кожей вороных конях. Барабанщики, флейтисты и алебардисты скачут так смело и живо, что тебе, наверное, чудились даже веселые звуки военной музыки и казалось, что вот-вот сейчас вся эта кавалькада выедет через большое окно на рыночную площадь. Не правда ли, любезный читатель, тебе постоянно хотелось, если только ты искусный рисовальщик, скопировать чернилами и пером, в ожидании, пока вся кавалькада не уехала, этого великолепного бургомистра с молодым, сопровождавшим его красивым пажом? На столах залы всегда разбросано в открытых ящиках множество бумаги и перьев, и, таким образом, готовый материал должен был манить тебя непременно; сверх того, ты, любезный читатель, был свободным человеком и мог это сделать когда тебе угодно, но вот молодой негоциант Траугот был не в таком завидном положении как ты, и весьма неприятная причина мешала ему предаться своему любимому занятию!

— Напишите немедленно авизо нашему гамбургскому приятелю, любезный господин Траугот, и уведомьте его о положении нашего дела.

Так говорил один из биржевых воротил Элиас Роос своему компаньону и жениху единственной дочери Христины.

Траугот с трудом отыскал пустое место за одним из столов, взял лист бумаги, обмакнул в чернила перо и уже хотел выводить красивым, каллиграфическим почерком буквы, но остановился на минуту и, обдумывая дело, поднял глаза вверх. Волею случая взгляд его упал как раз на ту фигуру в кавалькаде, вид которой постоянно производил на его душу какое-то странное, тягостное впечатление. Это был суровый, мрачный старик с черной курчавой бородой, ехавший верхом на вороной лошади, которую держал за поводья красивый мальчик в пестрой одежде. Развевающиеся волосы и вообще вся фигура мальчика была проникнута скорее чем-то женственным, чем мужским. Но если лицо и фигура старика пугали Траугота, то лицо милого юноши будило в нем сладкие, томительные чувства. Никогда не мог он, бывало, добровольно оторваться от обаяния этих двух фигур, что случилось и на этот раз, так что вместо того, чтобы писать гамбургское авизо господина Элиаса Рооса, он все смотрел на чудесную картину и бессознательно чертил что-то пером на бумаге.

Так продолжалось довольно долго, как вдруг он почувствовал, что кто-то потрепал его сзади по плечу и сказал глухо:

— Недурно, недурно! Из тебя может выйти прок!

Траугот быстро обернулся, точно пробужденный от сна, и — остолбенел. Ужас и удивление сковали его язык; быстро взглянул он на картину, затем на говорившего: перед ним стоял живой оригинал картины вместе с прелестным, улыбающимся юношей. «Это они, они сами!» — как молния пронеслось в голове Траугота. Ему казалось, что сейчас сбросят они свои неказистые плащи и явятся в блестящих старинных костюмах.

Между тем толпа все приливала и отливала, и скоро обе поразившие Траугота личности потерялись в темноте, а он все стоял на том же месте, точно окаменев, с начатым авизо в руке. Биржевое время кончились, толпа начала редеть, и только некоторые дельцы бегали еще по зале. Наконец, явился с двумя друзьями Элиас Роос.

— Что это вы ищете в такой поздний час, любезный господин Траугот? — спросил он. — Отослали ли вы мое авизо?

Траугот, не думая, подал ему лист бумаги. Господин Роос, как только его увидел, в отчаянии схватился за голову, затопал ногами и закричал на всю залу:

— Создатель!.. Каракули! Глупые каракули!.. Злодей Траугот! Негодный зять! Глупый компаньон! — в него вселился черт!.. Авизо! О, мое авизо! О, почта!

Господин Элиас Роос готов был лопнуть от злости; а посторонние посмеивались над удивительным авизо, которое в самом деле никуда не годилось. После первых строк «на ваше почтенное уведомление от 20 июня» и т. д. — были нарисованы смелыми линиями поразившие Траугота фигуры старика и юноши.

Друзья пытались успокоить господина Элиаса Рооса всевозможными словами, но он лишь дергал из стороны в сторону свой круглый парик, стучал палкой об пол и кричал:

— Злодей! Ему надо авизировать, а он чертит фигуры! Десять тысяч марок — фьють! — он дунул между двух пальцев и завопил опять: — Десять тысяч марок! Десять тысяч!

— Да успокойтесь же, любезный господин Роос, — сказал, не выдержав, старший из присутствовавших. — Почта, правда, уже ушла, но через час я посылаю в Гамбург курьера, которому могу отдать ваше авизо, таким образом, оно будет на месте еще раньше, нежели с почтой!

— Несравненный человек! — воскликнул господин Элиас Роос, внезапно просияв как солнце.

Траугот, оправясь между тем от этой сцены, хотел сесть к столу и скорей написать авизо, но господин Элиас Роос не дал ему даже пошевелиться и, отстранив его довольно грубо рукой, процедил сквозь зубы сердито:

— Не беспокойтесь, любезный зятек!

Пока он, усевшись, сам поспешно писал письмо, старший господин подошел к Трауготу, очевидно смущенному, и сказал:

— Вы, молодой человек, мне кажется, не совсем на своем месте. Настоящий купец никогда не позволит себе рисовать на деловой бумаге какие-то там фигуры.

Траугот должен был вполне с этим согласиться и, сконфуженный, мог только возразить:

— Ах, Боже мой! Сколько раз писала эта рука совершенно правильные авизо, но ведь бывают же иногда такие странные случаи.

— Странных случаев, любезный друг, быть не должно, — сказал купец, смеясь. — Что до меня, то мне кажется, что написанные вами авизо далеко не были так хороши, как эти, такой смелой и твердой рукой нарисованные фигуры. В них виден истинный талант.

С этими словами он взял из рук Траугота превращенное в рисунок авизо, бережно сложил его и спрятал в карман.

Неведомое раньше чувство удовлетворения охватило душу Траугота когда он увидел, что создал нечто лучшее, чем просто коммерческое письмо. Чувство было так велико, что когда Элиас Роос, закончив писать, сказал ему тем же упрекающим тоном:

— Вы чуть не подвели меня с вашим маранием на десять тысяч марок, — то он не мог удержаться, чтобы не возразить ему, повыся голос более, чем когда-либо:

— Нельзя ли так не горячиться! А то я откажусь совсем писать вам ваши авизо, и мы расстанемся навсегда.

Господин Элиас Роос дернул себя обеими руками за парик и, оглядевшись изумленным взглядом, сказал:

— Милый друг и любезный зять! Что за странные речи я слышу?

Пожилой господин поспешил вмешаться и, быстро восстановив между ними мир, отправился вместе со всей компанией по приглашению Элиаса Рооса к нему на обед.

Фрейлейн Христина приняла гостей очень нарядная, в аккуратно выглаженном, праздничном платье и с привычной хозяйской ловкостью начала разливать тяжелой серебряной ложкой суп.

Охотно нарисовал бы я тебе, любезный читатель, портреты всех пяти особ, пока они сидят за столом, но удовольствуюсь только легким эскизом и притом, наверное, худшим в сравнении с тем, который нацарапал Траугот вместо несчастливого авизо, так как обед может скоро кончиться, а я должен чрезвычайно спешить с обещанной тебе удивительной повестью о похождениях Траугота.

Что до господина Элиаса Рооса, то ты, любезный читатель, знаешь уже из предыдущего, что он носил небольшой круглый парик, и потому я не прибавлю к этому ничего, тем более, что из всего им сказанного ты уже сам себе представил эту небольшую круглую фигурку в светло-желтом, цвета кожи сюртуке, жилете и брюках с позолоченными пуговицами. О Трауготе мне бы следовало распространиться подробнее, так как повесть, которую я рассказываю, относится именно к нему, но если обыкновенно бывает так, что мысли, чувства и речи, вытекая из нашего внутреннего существа, до того обрисовывают нашу внешнюю фигуру, что то целое, которое мы называем характером, удивительным образом и как бы само собой выступает при этом перед нашими глазами, то, без сомнения, любезный читатель, ты успел из всего, что мной уже сказано о Трауготе, представить себе его в совершенно живом виде. Если же нет, то вся моя болтовня ровно ни к чему, и ты можешь считать всю мою повесть как бы вовсе и не читанной тобой.

Оба посторонних гостя, дядя и племянник, были прежде купцами, а теперь вели дела одними денежными оборотами в тесной компании с господином Элиасом Роосом. Они были родом из Кенигсберга, где жили совершенно на английский лад, вывезли себе из Лондона приспособление для снятия сапог, любили покровительствовать искусствам и вообще могли называться порядочно образованными людьми. У дяди был кабинет редкостей, и он любил собирать картины и рисунки (смотри выше — похищенное авизо).

Затем главной задачей моего рассказа остается, любезный читатель, нарисовать тебе живыми красками Христину, потому что ее легкий образ, как я предчувствую, скоро исчезнет, и я должен торопиться схватить хотя бы некоторые ее черты, а затем — Бог с ней!

Представь себе, благосклонный читатель, девушку лет двадцати двух или трех, среднего роста, очень здоровенькую, с круглым личиком, небольшим, несколько вздернутым носиком, ласковыми светло-голубыми глазами, которые, кажется, так и говорят каждому: «А я выхожу замуж!» У нее белая, матовая ручка, волосы вовсе не очень рыжие, сладкие губки, ротик, и не маленький, и к тому же она держит его почти постоянно открытым, но зато при этом обнаруживает два ряда прелестных, жемчужных зубов. Если бы случилось, что огонь от горящего дома соседа ворвался в ее окно, то она, наверное, бросилась бы прежде всего спасать своих канареек и укладывать белье, а затем побежала бы в контору сообщить папаше Элиасу Роосу, что его дом горит. Ни разу в жизни не случилось, чтобы ей не удался миндальный торт, а приготовленный ею масляный соус всегда бывает достаточно густ, потому что она постоянно мешает его ложкой слева направо. Ко всему этому я должен прибавить, что Христина очень любила Траугота именно за то, что он хотел на ней жениться: иначе, что ж бы ей оставалось делать на свете, если бы она не вышла замуж?

По окончании обеда господин Элиас Роос предложил гостям небольшую прогулку по городским валам. Траугот с величайшим удовольствием отделался бы от этого предложения, будучи все еще под влиянием странного происшествия, случившегося с ним сегодня, но это не так легко было выполнить, потому что едва вздумал он проскользнуть в дверь, не поцеловав даже ручку невесты, как Элиас Роос уже схватил его за фалду, проговорив: «Любезный зятек! Дорогой компаньон! ведь вы нас не оставите?» — и он должен был остаться.

Какой-то физик сказал, что мировой дух, как смелый экспериментатор, владеет могущественной электрической машиной с бесчисленным числом таинственных проводков, протянутых через всю жизнь. Мы можем всячески стараться их избегать, но когда-нибудь непременно наткнемся на один из этих проводков, и в тот миг, когда сотрясающий ток пронижет наше существо, все покажется нам совершенно в другом виде, чем когда-то прежде. Траугот попал именно на такой проводок, когда бессознательно рисовал стоявшие за ним живые фигуры. Появление их заставило его вздрогнуть, точно под ударом молнии, и ему в один миг вдруг стало понятно то, что прежде носилось перед его глазами лишь как неясное предчувствие. Он намеренно молчал, пока разговор шел о посторонних вещах, но едва речь коснулась предмета, запавшего в его душу как святая тайна, язык его мгновенно развязался, и он принял горячее участие в возникшем споре.

Дело в том, что дядя заговорил о чудесных, наполовину нарисованных, наполовину рельефных изображениях Артусовой залы, и объявил их верхом безвкусия, напав в особенности на картину, изображавшую солдат. Траугот вступился и, оставя в стороне вопрос, подходят они или нет под правила вкуса, распространялся о том фантастическом мире, который невольно захватывает каждого, кто смотрит на эти прекрасные фигуры, смотрящие совершенно живыми глазами и словно готовые заговорить. Ему даже казалось, что фигуры эти иногда говорили ему самому, что он великий художник, способный на такое же творчество, которым был одарен тот, чья таинственная сила вызвала их к жизни.

Господин Элиас Роос выслушал эту восторженную юношескую речь с равнодушной физиономией, а дядя возразил не без иронии:

— Я повторяю еще раз, что никак не могу понять, для чего хотите вы сделаться купцом, когда должны предаться полностью изучению искусства?

Траугот испытывал к этому человеку решительное отвращение и постарался во время дальнейшей прогулки примкнуть к молодому племяннику, оказывавшему ему самое дружеское внимание.

— О Боже! — говорил тот. — Как я завидую вашему прекрасному таланту! Если бы я мог рисовать, как вы! В способностях у меня недостатка нет: я очень порядочно рисую носы, глаза и уши и даже отделал три или четыре головки. Но дела! Боже мой, вечная занятость!

— Я полагаю, — возразил Траугот, — что когда чувствуешь в себе талант и истинное призвание к искусству, то тут уж не следует приниматься за какие-нибудь другие занятия.

— То есть вы хотите сказать, что следует сделаться художником? — подхватил племянник. — Как можете вы так говорить? Видите ли, любезный друг, об этом предмете я думал более, чем кто-нибудь другой, и даже, как страстный почитатель искусства, может быть, глубже иного вникал в самую суть дела, а потому я могу сделать о нем самое верное заключение.

Слова эти племянник произнес с видом ученого знатока, и Траугот почувствовал к нему невольное уважение.

— Вы сами согласитесь со мной, — продолжал оратор, взяв щепотку табака и втянув ее в два приема, — вы сами согласитесь со мной, что искусство всего лишь роскошь жизни. Доставить отдохновение и освежение от тяжелых занятий — вот истинное назначение искусства, и чем выше произведение, тем совершеннее оно достигает этой цели. Практическая жизнь вполне оправдывает это мнение, потому что только тот, кто смотрит на искусство именно с такой точки зрения, достигает довольства в жизни, постоянно убегающего от тех, кто в противность природе вещей делает искусство своим главным и единственным стремлением. Потому не слушайте, любезный друг, моего дядю, который советует вам отклоняться от серьезных занятий жизни и дать увлечь себя потоку, оставляющему нас без твердой опоры и похожими на беспомощных детей.

Тут племянник остановился и, казалось, ждал ответа. Но Траугот не сразу нашелся, что сказать. Доводы собеседника показались ему неубедительными, и он удовольствовался вопросом:

— Но что же вы называете собственно серьезными занятиями в жизни?

Племянник удивленно на него посмотрел и сказал:

— Боже мой! Вы, конечно, со мной согласитесь, что в жизни надо жить, а это редко удается присяжным деятелям искусства.

И затем он разразился пустым набором слов, какие только могли попасть на язык. В результате можно было догадаться, что под словом «жизнь» понимал он не что иное, как не иметь долгов, а напротив, иметь побольше денег, вкусно есть и пить, иметь хорошенькую жену и благовоспитанных детей, которые никогда не запачкают жирным пятном праздничное платье, и т. п. Трауготу стало тошно его слушать, и он был очень рад, когда рассудительный племянник наконец его оставил и он очутился один в своей комнате.

— Что за жалкую жизнь я веду! — сказал он сам себе. — Прекрасным весенним утром, когда вольный ветер, гуляя даже по самым глухим улицам, напевает заунывным свистом о тех чудесах, которые растут, полные жизни, в полях и в лесу, бегу я, ленивый и недовольный, в дымную контору Элиаса Рооса, вижу, как там сидят за безобразными пюпитрами бледные лица, и только шелест перевертываемых листов да постукивание считаемых денег прерывают скучную тишину, в которую все там погружено. И что это за занятие? К чему все это писание? Для того, чтобы наполнять сундуки золотыми кружочками, для того, чтобы прибавилось мишурного блеска в этой конуре! Может ли художник в душе свободно вдыхать в такой обстановке свежее веяние весны, побуждающее его внутренний мир к творчеству и к истинной жизни? Дивные образы, зарождающиеся в тайниках души, так и остаются в ней, не облекаясь в цвет, краски и форму, и он должен горестно отказываться от своих созданий! Но что же мешает мне бросить этот проклятый образ жизни? Таинственный старик и прекрасный юноша отлично дали мне понять, что я рожден для искусства. Хотя последний не сказал ничего, но я ясно прочел в его взгляде то, что жило до сих пор во мне как неясное стремление и, будучи подавлено тысячью сомнений, не смело поднять свою голову. Не следует ли мне вместо этих постыдных занятий вполне отдаться живописи?

Траугот вытащил все рисунки, которые были когда-либо им сделаны, и принялся с жаром рассматривать их испытующим взглядом. Многие казались ему сегодня совершенно иными, не такими, как прежде, и притом лучше. В особенности же, из числа этих юношеских опытов его детства, обратил он внимание на один листок, где в истертых, но знакомых чертах узнал он старого бургомистра с прекрасным пажом, и вспомнил, что уже тогда фигуры эти действовали на него каким-то странным, непонятным образом, так что однажды в сумерки, преследуемый неодолимой силой, он бросил игру с товарищами и убежал в Артусову залу, где и уселся копировать картину.

Какое-то щемящее, невыразимое чувство вдруг овладело Трауготом. Он должен был, по обыкновению, провести несколько часов в конторе, но почувствовал, что это невозможно, и убежал на Карльсберг. Там перед его глазами представало шумящее море; в его волнах и сером тумане, расстилавшемся над водной равниной, он, казалось, видел, как в волшебном зеркале, будущую, ожидавшую, его судьбу.

Не правда ли, ты, любезный читатель, испытывал сам, что чудесный порыв первой любви обыкновенно поселяет в нас чувство какой-то безнадежности? Таковы бывают сомнения художника в своих силах. Он созерцает идеал и чувствует бессилие воплотить его в своем произведении. Ему кажется, что идеал убегает от него безвозвратно; но затем божественное мужество возвращается к нему вновь; он бодро вступает в борьбу, и сомнение разрешается сладкой надеждой, укрепляющей его в стремлении к излюбленному идеалу, к которому подходит он все ближе и ближе, хотя и не достигает его никогда.

Траугот испытывал чувство именно такой безнадежной скорби. Когда рано утром он вновь пересмотрел свои все еще лежавшие на столе рисунки, они показались ему до того слабыми и ничтожными, что он невольно вспомнил слова одного понимавшего толк в искусстве приятеля, который сказал: «Одно из неприятнейших заблуждений для посвящающих себя искусству состоит в том, что многие способность свою живо чувствовать принимают за истинное призвание». Траугот сомневался, не эта ли простая способность чувствовать была в нем затронута видением старика с юношей в Артусовой зале. Напав на эту мысль, он заставил себя силой возвратиться в контору и принялся усердно работать для господина Элиаса Рооса, несмотря на все отвращение, возбуждаемое в нем этим трудом, так что немало силы воли понадобилось ему, чтобы не бросить все и не убежать. Ему было так не по себе, что господин Элиас Роос, глядя на бледного, расстроенного юношу, с участием приписал его состояние болезни.

Между тем время шло, наступила ярмарка, после которой назначена была свадьба Траугота с Христиной и открытое объявление торговому миру, что он делается равноправным соучастником Элиаса Рооса в его делах. Это последнее обстоятельство представлялось Трауготу могилой для всех его надежд, и скверно становилось у него на душе при виде хозяйственных хлопот Христины — она все время что-то убирала и обставляла в предназначенных для них комнатах среднего этажа, вешала занавески, чистила горящую, как жар, медную посуду.

Раз, потерявшись в толпе, наполнявшей Артусову залу, Траугот вдруг услышал позади знакомый голос, пронзивший его насквозь:

— Неужели эта бумага стоит так дешево?

Траугот быстро обернулся и увидел странного старика, отдававшего одному из маклеров для продажи какую-то бумагу, курс которой стоял в это время очень низко. Красивый мальчик стоял возле и смотрел на Траугота самым дружеским и участливым взглядом. Траугот быстро бросился к старику и сказал:

— Позвольте, милостивый государь, вам сказать, что бумага, которую вы желаете продать, стоит именно столько, как вам говорили; но курс ее, я могу вам предсказать наверно, скоро поднимется, а потому, если вам угодно послушать моего совета, повремените с продажей несколько дней.

— С какой стати, милостивый государь, вмешиваетесь вы в мои дела? — возразил старик очень сухо и сердито. — Может быть, мне в настоящую минуту вовсе не нужны эти глупые бумаги, а деньги, напротив, нужны очень.

Траугот, видимо оскорбленный таким неласковым отпором старика, хотел уже удалиться, но в эту минуту упал на него умоляющий взгляд юноши, в котором сквозь слезы читалась просьба, так что он не мог удержаться и сказал:

— Мне все-таки не хочется, чтобы вы понесли такой значительный убыток. Продайте эту бумагу мне под условием, что я через несколько дней возмещу вам разницу в курсе.

— Удивительный вы человек, — возразил старик. — Пусть будет по-вашему, хотя я все-таки никак не могу понять вашего желания меня обогатить.

С этими словами он бросил быстрый взгляд на мальчика, который стыдливо опустил прекрасные голубые глаза. Оба пошли за Трауготом в контору, где он отсчитал деньги старику, спрятавшему их с мрачным видом в мешок. Мальчик между тем тихо сказал Трауготу:

— Не вас ли встретили мы несколько недель тому назад в Артусовой зале, где вы рисовали эти прекрасные фигуры?

— Это правда, — отвечал Траугот, почувствовав, как воспоминание о несчастном авизо бросило ему всю кровь в лицо.

— О тогда, — заметил юноша, — не удивляйтесь, если… — В эту минуту старик гневно взглянул на мальчика и тот сейчас же замолчал.

Траугот никак не мог победить в присутствии незнакомцев какого-то неловкого чувства, и они пошли дальше в молчании, которого он никак не решался прервать расспросами о чем-нибудь, касавшемся их личностей. Появление этих двух странных существ в самом деле заключало в себе что-то удивительное, так что даже писцы в конторе были ими заинтересованы. Угрюмый бухгалтер, сунув перо за ухо и упершись головой в обе руки, посмотрел проницательным взглядом на старика.

— С нами сила Господня, — пробормотал он. — Этот, с курчавой бородой и черным плащом, выглядит точь-в-точь, как старинный образ в церкви святого Иоанна 1400 года.

Господин Роос, напротив, несмотря на благородство осанки старика и настоящие старонемецкие черты лица, счел его польским евреем и, усмехнувшись, сказал:

— Вот дурак! Продает бумагу, за которую получил бы через восемь дней процентов на десять больше.

Он без сомнения, не знал о заключенном условии, по которому Траугот обязался возместить разницу из своего кармана, что и было им исполнено, когда через несколько дней он опять встретил старика с мальчиком в Артусовой зале.

— Мой сын, — сказал старик, — напомнил мне, что вы тоже художник, и таким образом я убедился в том, что предполагал и прежде.

Они стояли возле одного из гранитных столбов, поддерживавших свод залы, как раз напротив фигур, нарисованных Трауготом вместо авизо. Траугот вдруг прямо заговорил о поразительном их сходстве со стариком и юношей. Старик как-то странно улыбнулся, положил руку на плечо Траугота и сказал тихо и значительно:

— Вы, значит, не знаете, что я немецкий живописец Годофредус Берклингер и что фигуры, которые, по-видимому, вам так нравятся, давным-давно написаны мною, когда я был в искусстве еще учеником. В бургомистре я изобразил, на память, себя, а ведущий лошадь паж — не кто иной, как мой сын, что вы можете легко видеть сами, сравнив наши лица и рост.

Траугот остолбенел от изумления, но скоро, однако, понял, что человек, выдающий себя за автора двести лет назад написанных картин, должно быть, не совсем в здравом уме.

— Славный это был век дивного процветания искусства, — продолжал старик, закинув голову вверх и гордо озираясь, — когда я украшал эту залу картинами для мудрого короля Артуса! Помнится, сам славный король вошел сюда с благородной и величественной осанкой во время моей работы и облек меня званием художника, которого я до того не имел!

— Отец мой, — перебил юноша, — художник, каких немного, и вы бы, милостивый государь, не раскаялись, если бы он позволил вам взглянуть на свои произведения.

Старик между тем прошелся по опустевшей уже зале и, возвратясь, позвал сына идти домой. Тут Траугот подступился к нему с просьбой показать его картины. Старик пристально посмотрел на него глубоким, проницательным взглядом и произнес медленно и строго:

— Вы чересчур дерзки, считая себя достойным войти в святилище еще до окончания ваших ученических годов! Но — пусть будет так! Если взгляд ваш еще не созрел для полного созерцания, то пусть довольствуется неясным предчувствием! Завтра рано утром приходите ко мне.

Он дал Трауготу свой адрес, и тот, как можно себе представить, не замедлил, отделавшись от конторских занятий, поспешить на указанную улицу в гости к чудному старику.

Юноша, одетый в средневековый немецкий костюм, отворил дверь и провел его в обширную комнату, где он увидел старика, сидевшего посредине на скамейке перед большим, натянутым на раму и загрунтованным серой краской полотном.

— В добрый час, — воскликнул старик, едва его увидев. — Вы пришли как раз в ту минуту, когда я набрасывал окончательные штрихи на одну большую картину, стоившую мне года, хотя работа была вовсе не трудна. Это будет пара к такой же большой картине, представляющей потерянный рай и оконченной мною в прошлом году. Вы ее увидите у меня также. Эта же, как вы можете догадаться, изображает рай, обретенный вновь, но мне было бы очень жаль, если бы вы увидели в ней хоть какую-нибудь аллегорию. Аллегорические картины пишут только бездарные художники. Моя картина должна не означать что-либо, но быть. Вы можете сами видеть, как эти группы людей, животных, плодов, цветов и камней сочетаются в гармоническом целом, в одном стройном аккорде небесной музыки, которая и есть истинное просветление!

Тут старик начал объяснять отдельные группы, обращал внимание Траугота на замечательное распределение света и тени, на яркость красок в цветах и металлах, на удивительные фигуры, возникающие из чашечек лилий и соединяющиеся в веселые вереницы прелестных юношей и девиц, на бородатых мужей, разговаривающих со зверями на их языке. Речь его становилась все сильнее и сильнее, но вместе с тем непонятнее.

— Пусть вечно, о высокий дух, сияет твоя бриллиантовая корона! — воскликнул он, наконец, устремив горящий взор на полотно. — Сбрось с лица покрывало Изиды, которое надеваешь ты с приближением к тебе непосвященных! Зачем так крепко прижимаешь ты к груди свои одежды? Я хочу видеть твое сердце! Это камень мудрых, перед которым открываются все тайны! Разве ты не я? Зачем ты смотришь на меня так дерзко? Или ты хочешь бороться с твоим властителем? Не думаешь ли ты, что рубин, сияющий в твоем сердце, может сокрушить мою грудь? Прочь же, выходи вон! Я тебя создал, потому что я…

Тут старик вдруг упал, будто пораженный громом. Траугот бросился его поднимать, и они с мальчиком усадили его в кресло, где он немедленно погрузился в тихий, глубокий сон.

— Вы видите, — тихо и скромно сказал мальчик Трауготу, — что бывает с моим бедным старым отцом. Злой рок погубил радость всей его жизни, и уже давно умер он для искусства, которому посвятил всю свою жизнь. Целые дни проводит он, сидя перед натянутым загрунтованным полотном, устремив на него неподвижный взгляд. Это называет он «рисовать», и вы видели, в какое экзальтированное состояние приводит его попытка рассказать содержание задуманной им картины. Сверх того, преследует его еще одна несчастная мысль, которая готовит очень горькую жизнь и мне, но я смотрю на это как на судьбу, общую для нас обоих. Но вы, может быть, хотите немного прийти в себя после тяжелого впечатления от этой сцены? В таком случае пойдемте со мной в соседнюю комнату, я покажу вам много картин, написанных моим отцом в прежнее, еще счастливое для него время.

Как изумился Траугот, увидев ряд картин работы, по-видимому, лучших мастеров фламандской школы. Это по большей части были сцены из обыденной жизни, например, общество, возвращающееся с охоты, занимающееся пением и музыкой и т. п., и все были проникнуты необыкновенно глубоким смыслом, в особенности же поражало в них полное жизненной правды выражение лиц. Траугот хотел уже возвратиться в первую комнату, как вдруг увидел возле самой двери еще одну картину, перед которой остановился, как вкопанный. Это была прелестная девушка в средневековом немецком костюме, но с лицом, похожим как две капли воды на юношу, сопровождавшего Траугота, только с более светлым цветом волос, да и вся фигура казалась несколько выше. Немой восторг овладел Трауготом при взгляде на эту очаровательную женщину. По силе кисти и изображения жизненной правды картина совершенно напоминала Ван Дейка. Темные, полные страсти глаза смотрели прямо на Траугота; прелестные губки, казалось, так и готовы были открыться, чтобы вымолвить нежное слово любви.

— Боже! — с глубоким вздохом вырвалось из груди Траугота. — Где, где ее найти?

— Пойдемте же, — сказал мальчик.

Тут Траугот не выдержал и вскричал как безумный:

— Это она, возлюбленная моей души, она, образ которой я давно ношу в сердце, которую давно вижу в темных неясных предчувствиях! Где, где она?

Слезы покатились из глаз молодого Берклингера; он, казалось, был охвачен глубочайшим горем, которое с трудом удерживал.

— Пойдемте, — сказал он наконец твердым голосом. — Это портрет моей несчастной сестры Фелицитаты. Ее нет, вы ее никогда не увидите!

Почти без сознания вышел за ним Траугот в другую комнату. Старик все еще спал, но вдруг проснулся в эту минуту и устремил на Траугота гневный взгляд.

— Что вам надо? — воскликнул он. — Что вам надо?

Мальчик подбежал и напомнил старику, что он сам пригласил Траугота, чтобы показать ему свою новую картину. Берклингер помолчал немного, как будто что-то припоминая, и сказал уже мягче:

— Извините меня, милостивый государь! Не взыщите со старика за такую забывчивость.

— Ваша новая картина, господин Берклингер, — сказал Траугот, — превосходна. Я никогда не видел подобных и воображаю, сколько надо потратить труда и умения, чтобы дойти в искусстве до такой высокой степени. Я чувствую в себе неодолимое призвание к живописи и беру смелость убедительнейше просить вас, достойный учитель, сделать меня вашим прилежным учеником!

Старик совершенно просиял при этих словах, обнял Траугота и обещал быть его верным учителем. С тех пор Траугот стал ежедневно ходить к старому живописцу и начал в самом деле быстро успевать в живописи. Дела в конторе опротивели ему окончательно, и он настолько их забросил, что господин Элиас Роос горько на него жаловался. Наконец дошло до того, что Траугот под предлогом болезни совсем перестал являться в контору, к великому огорчению Христины, так как вследствие этого и свадьба была отложена на неопределенное время.

— Ваш Траугот, — говорил Элиасу Роосу один его знакомый негоциант, — выглядит так печально, что я, право, подозреваю, не замешалась ли тут какая-нибудь старая любовь, которую он никак не может забыть перед свадьбой. Он так бледен и расстроен.

— Ну вот еще! — возражал Элиас Роос. — Я, напротив, думаю, — догадливо рассуждал он на досуге, — не плутовка ли Христина его дурачит? Старый осел бухгалтер влюблен в нее по уши и то и дело чмокает, где только можно, ее ручки. А Траугот любит мою девчонку до страсти, ну и понятно, что он начинает ревновать! Ну да я его успокою, беднягу.

Однако как ни старался господин Элиас Роос, все-таки не мог ничего сделать, и наконец сказал своему приятелю негоцианту:

— Странный человек этот Траугот! Придется ему предоставить действовать по-своему. Не будь у него задолжено пятьдесят тысяч талеров в моих оборотах, я бы знал, что с ним делать, видя, что он сам не хочет делать ничего.

Какую прекрасную жизнь мог бы вести Траугот, посвятив себя любимому искусству, если бы страстная любовь к Фелицитате, которой он грезил даже во сне, не разрывала его сердце. Дорогая ему картина исчезла. Старик куда-то ее запрятал, и Траугот из боязни его рассердить не смел даже о ней упоминать. Во всем прочем Берклингер становился с каждым днем любезнее и позволил даже, чтобы Траугот вместо платы за уроки занялся улучшением его бедной домашней обстановки. Через молодого Берклингера Траугот узнал, что старика сильно надули при продаже небольшого кабинета редкостей и что бумага, которую он продал в тот раз, была последним остатком вырученной суммы и в то же время их последним состоянием. Впрочем, Трауготу редко удавалось откровенно поговорить с мальчиком. Старый отец стерег его самыми ревнивыми глазами и сурово останавливал всякую попытку откровенной беседы с другом. Трауготу это было тем прискорбнее, что он глубоко полюбил юношу за его разительное сходство с Фелицитатой. Часто, глядя на него, Траугот воображал, что видит дорогую картину; ему чудился даже нежный шепот любви, и дорого дал бы он, чтобы прижать мальчика к своему сердцу, точно он был сама живая Фелицитата.

Между тем зима прошла, и светлая весна засияла в лесу и полях. Господин Элиас Роос посоветовал Трауготу заняться водяным или молочным лечением. Христина обрадовалась опять в надежде на скорую свадьбу, хотя Траугот очень мало думал и о ней, и о самой свадьбе.

Раз один сложный счет задержал Траугота в конторе на целый день, он пропустил час своего урока живописи и только поздно в сумерки отправился в дом Берклингеров. В передней не было никого, но из соседней комнаты доносились звуки лютни. Ни разу прежде не слыхал он у них какого-либо инструмента. Он стал слушать: тихо, точно нежные стоны раздавалось пение вперемешку с аккомпанирующими аккордами. Он отворил дверь. О Боже! Повернувшись к нему спиной, сидела в комнате стройная женская фигура в старинном немецком платье с высоким кружевным воротником, точь-в-точь, как на знакомой картине. Шум, невольно произведенный входом Траугота, заставил ее встать, она положила лютню на стол и обернулась.

— Она, Фелицитата!.. — вырвалось из груди Траугота.

В восторге упал он к ногам милой картины, но вдруг почувствовал, как крепкая рука встряхнула его, схватив со страшной силой за воротник.

— Злодей! Предатель! — раздался голос старого Берклингера. — Так вот какова твоя любовь к искусству! Убить хочешь ты меня!

И с этими словами он вытолкал Траугота за дверь; нож сверкнул в его руке. Траугот сбежал с лестницы и, точно оглушенный восторгом и ужасом, едва мог добежать до дома.

Напрасно старался он заснуть в эту ночь: «Фелицитата, Фелицитата! — восклицал он, терзаемый горем и муками любви. — Ты там, ты там, а я не могу тебя видеть, не могу прижать к своей груди! Ты меня любишь, я это знаю! Я это чувствую сквозь все муки, терзающие мое сердце!»

Светлые лучи весеннего солнца проникли между тем в комнату Траугота. Он встал и дал себе слово во что бы то ни стало выведать тайну Берклингерова дома. Живо побежал он к ним, но каково было его горе, когда он увидел, что окна Берклингеровой квартиры были отворены настежь, а домашняя прислуга выметала и чистила комнаты. Он понял, что случилось.

Еще вчера поздно вечером Берклингер вместе с сыном оставил дом и уехал неизвестно куда. В карету, запряженную парой лошадей, были уложены ящик с картинами и два небольших сундука, составлявшие все их бедное имущество. Сам старик уехал с сыном полчаса спустя. Все старания узнать, куда они отправились, оказались тщетны. Ни один наемный возчик не давал своих лошадей лицам, похожим на тех, которых описывал Траугот. Даже у городских ворот не могли сказать ничего определенного. Словом, Берклингеры исчезли, улетев точно на плаще Мефистофеля. В отчаянии вернулся Траугот домой.

— Она уехала! Она, сокровище моей души! Все, все погибло!

Так закричал он, увидя господина Элиаса Рооса на пороге его квартиры.

— Творец небесный! — воскликнул господин Элиас Роос, задергав парик. — Христина! — завопил он на весь дом. — Христина! Христина! Негодная девчонка! Преступная дочь!

Конторщики засуетились с испуганными лицами; бухгалтер смог только выговорить:

— Но, го-го-сподин Роос!

А Роос все кричал:

— Христина! Христина!

Наконец сама фрейлейн Христина, закончив примерять соломенную шляпку, выбежала к ним и в недоумении спросила, улыбаясь, о чем так вопит ее родитель.

— И где ты шатаешься? — накинулся на нее господин Элиас Роос. — Зять меланхолик! Ревнив, как турок! Прошу вперед сидеть дома, а то долго ли до беды! Вот он сидит и кричит о том, что его невеста сбежала!

Христина с удивлением посмотрела на бухгалтера, который многозначительным взглядом указал ей на стоявший в конторе шкаф, где у господина Элиаса Рооса были спрятаны успокоительные капли.

— Дай принять их твоему жениху, — сказал он, зашагав на свое место.

После этого Христина сначала отправилась в свою комнату переодеться и закончить разборку белья, затем, переговорив с кухаркой насчет воскресного жаркого и с любопытством выслушав несколько городских новостей, а уж только потом поспешила узнать, что было нужно ее жениху.

Ты знаешь, без сомнения, любезный читатель что положения, подобные тем, в каком находился Траугот, имеют свой естественный, последовательный ход. За отчаянием наступает период мрачного уныния, переходящего затем в кризис, после которого начинается чувство умеренной скорби, мало-помалу вылечиваемой действием благодетельной природы.

Раз Траугот, будучи именно в этом периоде умеренной скорби, сидел на Карльсберге. Перед ним, как прежде, шумели морские волны и серой пеленой расстилался туман, но уже не таковы, как тогда, были его думы о будущности. Исчезло без следа все, чего он так желал и на что так надеялся.

— Ах! — говорил он сам себе. — Обман, горький обман было мое призвание к искусству! Образ Фелицитаты оказался ложным призраком, который манил меня к тому, что было только плодом безумной фантазии больного горячкой! Но теперь все кончено. Назад, в проклятую конуру — решение это неизменно!

Траугот стал опять ходить в контору, работал с жаром, и день его свадьбы с Христиной был снова назначен. Накануне этого дня Траугот был опять в Артусовой зале и не без прежней горькой скорби рассматривал таинственные фигуры старого бургомистра с пажом. Вдруг заметил он того самого маклера, которому Берклингер предлагал продать свои бумаги. Почти безотчетно бросился Траугот к нему и спросил:

— Скажите, пожалуйста, знали вы того замечательного старика с черной курчавой бородой, который прежде часто бывал здесь вместе с прекрасным мальчиком?

— Еще бы не знать, — отвечал маклер, — это старый сумасшедший художник, Годфрид Берклингер.

— В таком случае, — подхватил Траугот, — не знаете ли вы, куда он уехал и где живет теперь?

— Еще бы не знать, — продолжал тот, — он давным давно поселился со своей дочерью в Сорренто!

— С дочерью Фелицитатой? — крикнул Траугот так неожиданно громко и горячо, что все окружавшие их оглянулись.

— Ну да, — отвечал спокойно маклер. — Ведь это она и была тем хорошеньким мальчиком, постоянно ходившим со стариком. Половина Данцига знала, что это девочка, несмотря на то, что старый сумасшедший воображал, будто никто об этом не подозревает. Ему кто-то предсказал, что он умрет насильственной смертью, едва дочь его выйдет замуж, вот он и выдумал, дабы это предотвратить, выдавать ее всем за мальчика.

Пораженный простоял Траугот несколько минут, а затем пустился бежать куда глаза глядят — в поле, в лес, лишь бы не быть на одном месте.

— Несчастный! — кричал он. — Она была тут, возле меня! Тысячу раз я сидел с ней, чувствовал ее дыхание, держал ее нежную ручку в своих, смотрел ей в глаза, слушал ее речи — и потерял все! Так нет же, не потерял! За ней, за ней! В страну искусства! Узнаю перст провидения! Вперед, в Сорренто!

Он побежал домой. Господин Элиас Роос попался ему навстречу. Он схватил его за руку и потащил за собой в комнату.

— Я никогда не женюсь на Христине, — кричал Траугот. — В ней, в ней одной роскошь и великолепие! Ее волосы цвета волос Иры на картине в Артусовой зале! О Фелицитата, Фелицитата, возлюбленная души моей! Вижу, как ты простираешь ко мне руки! Иду, иду! А вы знайте, — обратился он вновь к растерявшемуся негоцианту, тряся его за плечи, — знайте, что никогда не увидите меня более в вашей проклятой конторе. Какая мне нужда до ваших глупых книг и тетрадей? Я художник! Великий художник! Берклингер мой учитель, мой отец, мое все, а вы — ничто! Решительно ничто!

И он опять стал тормошить Элиаса Рооса, кричавшего между тем во все горло:

— Караул! Люди, помогите! Зять помешался! Компаньон беснуется! Помогите, помогите!

Вся контора сбежалась на крик старика. Траугот выпустил его из рук и, обессиленный, упал на стул. Все кинулись к нему, но вдруг он вскочил и закричал опять с диким, блуждающим взглядом:

— Что вам от меня надо?

Все отшатнулись и с испугом бросились к дверям, а господин Элиас Роос первый. Через некоторое время за дверью послышался шелест шелкового платья и кто-то спросил:

— Скажите, милый господин Траугот, вы в самом деле сошли с ума или только шутите?

Это была Христина.

— Я вовсе не сошел с ума, мой дорогой ангел, но вместе с тем нимало не шучу, — отвечал Траугот, — потому прошу вас, успокойтесь, но только знайте, что завтрашней свадьбы не будет. Я на вас не женюсь ни завтра, ни когда-либо.

— Ну и не нужно, — спокойно отвечала Христина. — С некоторого времени вы мне вовсе не нравитесь; кроме вас найдутся многие, которые почтут за особенное счастье назвать невестой богатую и недурную собой фрейлейн Христину Роос. Прощайте!

С этими словами она ушла. «У нее на уме бухгалтер», — подумал Траугот.

Успокоившись, он отправился к Элиасу Роосу и коротко объявил, что он никогда не будет ни его зятем, ни компаньоном. Господин Элиас Роос легко примирился с этой новостью и даже с сердечной радостью объявил в конторе, что, благодарение Богу, он наконец отделался от сумасбродного Траугота; а Траугот в это время был уже далеко от Данцига.

Светло и радостно протекла на первых порах его жизнь, когда он приехал в страну, о которой мечтал. В Риме немецкие художники приняли его в свой кружок, а потому он пробыл там долее, чем, казалось бы, допускало его пылкое стремление скорее увидеть вновь разлученную с ним Фелицитату.

Стремление это, впрочем, скоро стало спокойнее; оно словно скрылось глубоко в его душе, как сладкая мечта, наполнявшая всю его жизнь тихим, нежным сиянием. Все, что он ни делал, все, что ни создавал, было неразрывно связано с этим миром сладких надежд и мечтаний. Каждая нарисованная им женская фигура непременно напоминала дорогие черты Фелицитаты. Молодые живописцы, товарищи Траугота, не встречавшие никогда в Риме оригинала этого лица, беспрестанно осаждали его вопросами, где видел он это прелестное создание. Траугот, однако, боялся рассказывать свою данцигскую историю, пока спустя несколько месяцев один его старинный приятель из Кенигсберга по имени Матушевский, также занимавшийся в Риме живописью, не уверил Траугота самым убедительным образом, что он встретил в Риме девушку, которую он постоянно изображал на своих картинах. Можно было представить восторг Траугота. Он перестал скрывать причину, обратившую его на путь изучения искусства, и молодая компания художников нашла приключение его в Данциге до того интересным и привлекательным, что все поголовно обещали ему употребить всевозможные усилия, чтобы отыскать его потерянную возлюбленную.

Старания Матушевского оказались самыми успешными. Он отыскал дом, где жила девушка, и даже разузнал, что она, действительно, дочь одного старого бедного художника, занимавшегося в это время стенною живописью в церкви Тринита дель Монте.

Все оказалось именно так. Траугот тотчас же поспешил с Матушевским в названную церковь, и ему в самом деле показалось при первом взгляде на стоявшего высоко на подмостках художника, что это был Берклингер. Бегом поспешили тогда друзья, стараясь не быть замеченными стариком, в его жилище.

— Она! — воскликнул Траугот еще издали, увидя дочь художника, сидевшую за рукоделием на балконе. — Фелицитата! Моя Фелицитата! — с криком вбежал он в комнату.

Девушка явно испугалась при его появлении. Траугот взглянул — черты Фелицитаты, но это была не она. Казалось, тысяча кинжалов пронзили в эту минуту сердце бедного Траугота. Матушевский объяснил в нескольких словах девушке, в чем дело. Она, видимо, сконфузилась, и яркий румянец разлился по ее щекам. Траугот, хотевший сначала тотчас же удалиться, не мог не заметить, как хороша она была в эту минуту, и невольно остановился, бросив еще один исполненный горести взгляд на милое существо. Матушевский нашелся сказать прекрасной Дорине несколько любезных фраз, чтобы хоть немного сгладить неловкое впечатление от их странного прихода. Она подняла на незнакомцев свои прелестные темные глаза и сказала, улыбаясь, что отец ее скоро вернется с работы домой и будет очень рад видеть у себя немецких художников, которых он вообще очень уважает. Траугот должен был сознаться, что после Фелицитаты ни одна девушка не производила на него такого впечатления, как Дорина. Она в самом деле удивительно походила на Фелицитату, только черты ее лица были несколько резче и выразительнее, а волосы гораздо темнее. Это были две одинаковые картины, но одна — написанная Рафаэлем, а другая — Рубенсом. Спустя некоторое время пришел ее старый отец, и тогда Траугот ясно увидел, что высота церковных подмостков, на которых старик работал, обманула его глаза. Вместо высокой, крепкой фигуры Берклингера отец Дорины оказался маленьким и худощавым старичком с лицом, носившим явные следы удрученности и бедной жизни. Обманчивая тень полумрачного церковного освещения, падавшая на его бритый подбородок, показалась Трауготу черной, курчавой бородой.

В разговоре об искусстве старик обнаружил глубокие практические познания, и Траугот решил непременно продолжить с ним знакомство, начавшееся так неловко, но видимо оживившееся в конце посещения. Веселое расположение духа Дорины и детская непринужденность ее манер ясно обличали, что молодой немецкий художник вовсе не был ей противен. Траугот отвечал ей тем же от чистого сердца. Скоро он так привязался к прелестной пятнадцатилетней девочке, что стал проводить целые дни в этом маленьком семействе, перетащил даже свою мастерскую в соседние с ними незанятые комнаты и, наконец, совсем стал их соседом.

Самым деликатным образом улучшил он благодаря своему обеспеченному положению их бедную обстановку, и старик имел полное основание думать и гадать, что Траугот рано или поздно женится на Дорине. Он даже не скрывал от него этой надежды, так что Траугот не без испуга увидел, как далеко отклонился он от первоначальной цели своего путешествия. Образ Фелицитаты снова возник перед его глазами, но все-таки он чувствовал, что вместе с тем не может оставить и Дорину.

Он понимал, что нельзя достичь обладания любимой женщиной при помощи чуда. Фелицитата представлялась ему каким-то идеалом, которого он не мог ни достичь, ни изгладить из памяти. Положение его относительно нее было вечным положением влюбленных, при котором стремятся, но никоим образом не достигают обладания предметом любви. Дорина же часто представлялась ему в мыслях милой женой; сладкий трепет пробегал по его жилам, и жар загорался в крови при этой мысли, но вместе с тем брак с ней представлялся ему тяжелым преступлением против первой любви. Под влиянием борьбы этих двух чувств, его волновавших, сознался он однажды во всем старику. Признание это оказалось вовсе невпопад, потому что тот просто-напросто принял его за желание обмануть его любимую дочь. К тому же он имел неосторожность где-то рассказать о браке Траугота с Дориной как о деле, давно решенном, да и самую короткость отношений между молодыми людьми, которая могла бы иначе ославить доброе имя девушки, допускал только вследствие этой уверенности. Горячая итальянская кровь заговорила в старике; он объявил напрямик, что Траугот должен или жениться на Дорине, или оставить их навсегда, так как иначе он не допустит продолжения прежних отношений ни одного часа. Траугот был глубоко оскорблен. Старик стал в его глазах чуть не простым сводником; свое собственное поведение показалось ему предосудительным. Мысль оставить Фелицитату представилась его уму величайшим преступлением, и как ни тяжело было ему расстаться с Дориной, однако он твердо порвал эту связь и уехал в Неаполь, в Сорренто.

Целый год провел он в поисках Берклингера и Фелицитаты, но все оказалось тщетно; никто не мог сказать ему о них ни слова. Ничтожное сведение, состоявшее в рассказе, что один старый немецкий живописец жил когда-то давно в Сорренто, было все, что он мог узнать. Без твердой опоры, точно покинутый среди морских волн, поселился он в Неаполе и вновь предался искусству. Занятия благотворно подействовали на его душу; бурная страсть к Фелицитате унялась и приняла опять тихий, нежный характер. Вместе с тем, однако, он не мог взглянуть ни на одну хорошенькую девушку, напоминавшую видом, ростом или походкой Дорину, без того, чтобы не почувствовать глубокой горечи от потери этого милого существа. Рисуя, он, правда, постоянно думал о своем идеале, Фелицитате, и никогда о Дорине.

Наконец, получил он письма из родного города, из которых узнал, что господин Элиас Роос умер, вследствие чего Траугота вызывали в Данциг для того, чтобы рассчитаться с бухгалтером, принявшим дела покойного и женившимся на фрейлейн Христине. Траугот поспешил домой.

И вот снова стоял он у гранитных столбов в Артусовой зале напротив бургомистра с пажом и снова думал о чудном происшествии, имевшем для него такие горькие последствия. С безнадежной скорбью смотрел он на черты прекрасного юноши, который, казалось, приветствовал его живым взглядом, и шептал нежным голосом: «Ты не мог меня так покинуть!».

— Что я вижу? Вы ли это, дражайший? Вылечились ли вы от вашей несчастной меланхолии? — вдруг резко раздалось над самым ухом Траугота. Это был знакомый маклер.

— Я не смог ее найти! — невольно выговорил Траугот.

— А кого вы искали? — спросил тот.

— Живописца Годофредуса Берклингера с дочерью Фелицитатой, — отвечал Траугот. — Я искал их по всей Италии; в Сорренто о них никто даже не слыхал.

Маклер уставился на него удивленным взглядом.

— Да где же вы, дражайший, искали живописца с Фелицитатой? Неужто в Италии, в Неаполе, в Сорренто?

— Ну да, — отвечал Траугот мрачным тоном.

— О Господи! — всплеснув руками, воскликнул маклер.

— Что же тут удивительного? — возразил Траугот. — Чтобы сыскать ту, которую любишь, ездят на край света, а я люблю Фелицитату, да, да, люблю, и поехал за ней!

Тут маклер даже подпрыгнул от изумления и опять воскликнул:

— О Господи, Господи! — так что Траугот, рассердившись, схватил его за руку и сказал:

— Да скажите же мне, наконец, что вы находите тут удивительного?

— Значит, вы, господин Траугот, не знаете, — объяснил маклер, — что Алоизиус Брандштеттер, наш почтенный член магистрата и старшина гильдии, назвал Сорренто свою маленькую виллу у подножия Карльсберга, в сосновом лесу? Он постоянно покупал у Берклингера его картины и в конце концов пригласил его вместе с дочерью совсем поселиться у себя в этом Сорренто. Они прожили там гораздо более года, и если бы вы дали себе труд взобраться на Карльсберг, то могли бы видеть оттуда, как фрейлейн Фелицитата гуляет в саду, одетая в свой живописный древненемецкий костюм, точь-в-точь, как на картинах своего отца. Так что вам совершенно незачем было ездить я в Италию. Вскоре потом старик… Но это печальная история.

— Рассказывайте, — глухо проговорил Траугот.

— Ну да, — продолжал маклер. — Примерно в это время вернулся из Англии молодой Брандштеттер, сын старика, и, увидев Фелицитату, влюбился в нее по уши. Раз, встретив ее в саду, он упал перед ней на колени, как это делается в романах, и дал клятву на ней жениться, чтобы освободить ее от тиранского рабства, в котором держал ее отец. А старик стоял между тем за деревьями, так что молодые люди не могли его видеть, и, в ту самую минуту, как Фелицитата готова была сказать «я ваша» — вдруг упал с глухим криком навзничь и умер на месте. И как же он был в эту минуту страшен! Весь бледный и синий; у него, видите, лопнула какая-то жила. Фрейлейн Фелиуитата не могла, конечно, после этого видеть молодого Брандштеттера и вышла замуж за надворного и уголовного советника Матезиуса из Мариенвердера, так что вы, если желаете, можете посетить по старой дружбе госпожу советницу у нее в доме. Съездить в Мариенвердер, во всяком случае, не так далеко, как в Сорренто. Она прелюбезная особа, живет хорошо и имеет уже нескольких детей.

Пораженный ушел от него Траугот. Такого исхода он не мог даже представить себе.

— Нет, это не она! — воскликнул он, наконец. — Это не Фелицитата! Это не тот небесный образ, который жил в моем сердце, наполняя его божественным вдохновением! Образ, ради которого я поехал в Италию, постоянно видя его перед собой, как лучшую надежду, как сияющую путеводную звезду! Фелицитата — советница Матезиус, да еще уголовная! Ха, ха ха! Советница! — и он хохотал, хохотал как сумасшедший и все бежал вперед, пока не вышел за городские ворота и не взобрался на Карльсберг.

Оттуда увидел он Сорренто и горькие слезы брызнули у него из глаз.

— О Боже! — воскликнул он. — Как злобно издевается судьба над нами, бедными людьми! Так нет же, не я хочу как ребенок полезть на огонь и обжечься, вместо того, чтобы разумно пользоваться его светом и теплом! Судьба явно мной управляла, но мой помраченный взор отказывался признать значение высшей силы. Я дерзко вообразил подобным себе то, что было создано и вызвано к жизни гением великого художника! Это создание хотел я унизить, низведя его до степени простого земного существа! Нет, я не потерял тебя, моя прежняя Фелицитата! Ты всегда будешь моей, потому что ты — ничто иное, как живущая во мне творческая сила. Теперь только узнал я тебя. Какое мне дело до уголовной советницы Матезиус? Ровно никакого!

— Я тоже думаю, что никакого, почтенный господин Траугот, — сказал возле него кто-то.

Траугот встрепенулся, точно пробудясь ото сна, и увидел, что он, сам не понимая каким образом, очутился опять в Артусовой зале, возле гранитных колонн. Говоривший был муж Христины. Он подал Трауготу полученное на его имя письмо из Рима.

Матушевский писал:

«Дорина стала прелестнее, чем когда-либо. Она тоскует только от разлуки с тобой, дорогой друг, и ждет ежечасно, твердо веря, что ты не можешь ее покинуть. Она любит тебя искренно. Когда же, наконец, мы увидимся?»

— Я очень рад, — сказал мужу Христины Траугот, прочитав письмо, — что мы кончили сегодня наши с вами расчеты. Завтра я уезжаю в Рим, где с нетерпением ждет меня дорогая невеста.

* * *

Друзьям очень понравился светлый, веселый тон Киприанова рассказа. Теодор заметил только, что в нем проглядывало не совсем лестное мнение о женщинах. Им все, наверняка, не могла понравиться ни белокурая Христина, ни мистификация героя с уголовной советницей Матезиус, ни вообще все заключение, проникнутое довольно ядовитой иронией.

— Что же, разве ты хочешь, — сказал Лотар, — мерять все на женский аршин? Если так, то следовало бы исключить иронию отовсюду, а вместе с тем лишить произведение его лучшего юмора, потому что женщины вообще мало понимают как то, так и другое.

— Это-то мне в них и нравится, — возразил Теодор. — Ты должен согласиться, что юмор чисто мужское свойство, вытекающее из противоречивых начал нашей натуры, и потому женщины ему совершено чужды. Мы это чувствуем, хотя, к сожалению, не всегда хорошо помним. Скажи сам, неужели ты найдешь удовольствие в разговоре с женщиной, в которой есть комические черты, и неужели согласишься, чтобы она стала твоей женой или возлюбленной?

— Конечно, нет, — возразил Лотар. — Впрочем, вопрос о том, приличен или нет женскому характеру юмор, может быть разработан гораздо подробнее, а потому я предоставляю себе возвратиться к нему когда-нибудь в другое, более удобное время, и поговорить об этом предмете с моими любезными Серапионовыми братьями, так горячо и глубоко, как только может самый рьяный психолог. Однако я и теперь спрошу Теодора, неужели у него для определения степени удовольствия разговора с женщиной существует только одна мерка, а именно вопрос: согласился ли бы он или нет иметь ее женой или возлюбленной?

— Пожалуй, что так, — отвечал Теодор. — Для меня разговор с женщиной, действительно, интересен только в таком случае, если мысль иметь ее женой или возлюбленной, по крайней мере, меня не пугает. И чем приятнее мне лелеять эту мысль, тем самый разговор становится для меня интереснее.

— Это, — сказал Оттмар, смеясь, — как мне давно известно, одно из глубочайших верований Теодора. Ему случалось, иной раз даже не совсем учтиво, поворачиваться к женщине спиной только потому, что она не успела заставить его в себя влюбиться в течение каких-нибудь двух часов. Он, как студент на публичном балу, предлагает свое сердце каждой девушке, с которой танцует кадриль, хотя бы только на время самого танца, и выражает это не только лишними словами, но даже нежными жестами и вздохами во всю грудь.

— Позвольте, господа, — воскликнул Теодор, — прервать этот несерапионовский разговор! Уже поздно, а мне будет очень неприятно, если я не успею прочесть вам рассказ, только что вчера мною оконченный. Я заимствовал сюжет из одного очень известного предания о Фалунском рудокопе и развил его подробнее. Вам же предоставляю судить, следовало ли мне предаваться вдохновению. Мрачный колорит моего рассказа, может быть, вам не понравится после веселой картинки Киприана. Но что делать! Прошу заранее меня извинить и внять мне благосклонным ухом!

Теодор прочел:

ФАЛУНСКИЕ РУДНИКИ

Однажды в светлый июльский день все население Гетеборга высыпало на рейд. Богатый корабль Ост-Индской компании счастливо вернулся из дальнего плавания и, бросив якорь в гавани, весело распустил по светлой лазури вымпела и шведские флаги. Сотни лодок и челноков, наполненные матросами, с торжеством носились по голубым волнам Готаэльфа, а пушки Мастуггеторга приветствовали гостей разносившимся далеко по морю громовым залпом. Распорядители Ост-Индской компании расхаживали по набережной и, высчитывая с довольными лицами ожидаемую богатую прибыль, радовались успеху смелого предприятия, расширявшегося с каждым годом и делавшего их родной Гетеборг все более и более местом процветающей торговли. Жители поэтому с удовольствием смотрели на предприимчивых распорядителей и радовались вместе с ними, так как их выгода была тесно связана с благосостоянием всего города.

Экипаж прибывшего корабля числом до ста пятидесяти человек высадился на множестве лодок, нарочно для того приготовленных, и немедленно отправился в полном составе на генснинг — имя, которым называется особый праздник, даваемый в подобных обстоятельствах в честь прибывших матросов и продолжающийся иногда несколько дней. Праздничная процессия открывалась музыкантами в оригинальных пестрых костюмах, весело наигрывающих на скрипках, флейтах, гобоях и барабанах, между тем как прочая компания распевала веселые песни. Матросы шли попарно, куртки и шляпы у некоторых были украшены бантами из разноцветных лент; в руках одни держали развевающиеся флаги, другие радостно прыгали и плясали; веселый шум далеко разносился по воздуху.

Процессия прошла через верфи и предместья и достигла Гаагского форштадта, где в особой гостинице был приготовлен соответствующий обстоятельствам пир. Эль полился потоками; бочонок опоражнивался за бочонком; скоро, как это заведено у моряков, возвращающихся из дальнего плавания, явились на пир разряженные девушки; начались танцы, а с тем вместе и самый праздник разгорался с каждой минутой все веселее и веселее.

Только один из всего корабельного экипажа, красивый молодой человек лет не более двадцати, по-видимому, не разделял общего веселья и, удалившись незаметно из залы, сел с грустным лицом на скамью, стоявшую возле ворот.

Несколько матросов подошли к нему, и один сказал, засмеявшись:

— Элис Фребем! Элис Фребем! Ты, кажется, опять разыгрываешь печального дурака и портишь веселье неуместной хандрой. Знаешь что, если ты так убегаешь от нашего генснинга, то убирайся лучше и с корабля! Из тебя, как вижу, никогда не выйдет настоящего моряка. Мужество, правда, в тебе есть, и в опасности ты не трусишь, но выпить не умеешь совсем. Ты больше любишь беречь дукаты в кармане, чем угощать ими береговых крыс. Выпей, товарищ! А не то пусть сам морской дьявол сломает тебе шею!

Элис Фребем быстро вскочил со скамьи, взглянул на говорившего сверкнувшим взглядом и, схватив наполненный до краев большой стакан вина, осушил его залпом.

— Видишь, Ионс, — сказал он, — и я умею пить, не хуже вас, а каков я моряк, пусть решает капитан; теперь же советую тебе укоротить язык и убираться подобру-поздорову. Ваше сумасбродное веселье мне противно, а зачем я сижу здесь, тебе нет дела.

— Ну, ну, — проворчал Ионс, — ведь ты, я знаю, меланхолик от рожденья, а они всегда хандрят и ворчат, ничего не смысля в веселой жизни моряков. Погоди, впрочем, я тебе пришлю кое-кого, кто заставит тебя встать с этой проклятой скамьи, на которой ты сидишь из одного упрямства.

Несколько минут спустя красивая девушка вышла из дверей гостиницы и села возле угрюмого Элиса, снова опустившегося в тяжелом раздумьи на свою скамью. По платью и вообще по всем манерам девушки можно было ясно видеть, что она против воли предалась разгульной жизни, не успевшей еще наложить печати своего разрушительного влияния на ее милое, приятное личико. Не нахальное выражение вызывающей вольности, а, напротив, тихая грусть сквозила во взгляде ее темных глаз.

— Элис! Вы совсем не хотите принять участие в весельи ваших товарищей? Неужели вы не рады тому, что успели благополучно вернуться в ваше отечество, счастливо избежав опасности утонуть?

Так спросила девушка тихим голосом, обнимая молодого человека одною рукой! Элис Фребем очнулся будто от глубокого сна, посмотрел девушке в глаза и, взяв ее руку, прижал к своей груди; видно было, что ее милые черты произвели на него впечатление.

— Ах, — сказал он, наконец, как бы о чем-то раздумывая. — Тут дело не о весельи и не о радости! Мне просто не по душе эти буйные забавы моих товарищей. Поди веселись с ними, если это тебе нравится, и оставь печального Элиса Фребема сидеть здесь одного, а не то он своей хандрой испортит и твое веселье. Постой, впрочем, ты мне нравишься, и я хочу, чтоб ты меня помянула добром, когда я опять уйду в море.

С этими словами он вынул из кармана пару золотых монет, снял с шеи прекрасный индийский платок и подал их девушке. Но у нее навернулись при этом на глазах слезы; она встала и, положив деньги на скамью, сказала:

— Сберегите ваши золотые, мне их не надо, но ваш прекрасный платок я возьму и буду носить в память о вас. Вы, наверно, уже не найдете меня более, когда будете через несколько лет справлять новый генснинг!

Сказав эти слова, она быстро убежала, не оглядываясь, назад в гостиницу, закрывая обеими руками лицо.

А Элис Фребем опять забылся в своей грустной думе, и только когда новый взрыв веселья пирующих с особенной силой донесся до его слуха, он, как бы очнувшись, тоскливо сказал:

— О, зачем не похоронили меня в морской глубине, когда нет человека в мире, с которым бы мог разделять я мое счастье!

Вдруг глухой, суровый голос раздался возле него:

— Ты, молодой человек, должно быть, испытал очень большое несчастье, если желаешь смерти теперь, когда жизнь твоя только что начинается.

Элис оглянулся, и увидел старого рудокопа, который стоял, прислонясь спиной к стене дома гостиницы, с сложенными на груди руками, и смотрел на него проницательным взглядом.

Вглядевшись в старика, Элис почувствовал какое-то странное впечатление, точно после долгого одиночества встретил знакомое и приветливое лицо. Оправясь от этого первого впечатления, он рассказал ему, что лишился отца, служившего штурманом, и погибшего во время той самой бури, от которой он спасся чудесным образом. Оба его брата, бывшие солдатами, убиты на войне, и у него осталась одна престарелая мать, которую он мог полностью содержать, благодаря хорошему вознаграждению, получаемому им при каждом плавании. Привыкнув к морю еще с детства, он решился всю жизнь быть моряком, тем более, что счастливый случай дал ему возможность поступить на службу в компанию. В этой поездке выгоды оказались более, чем когда-либо прежде, так что каждый матрос, кроме положенного жалованья, получил еще порядочную денежную награду. Веселый и радостный, с деньгами в карманах, поспешил он к домику, где жила его мать, но, увы! — увидел в его окнах чужие лица, а одна молодая женщина, отворившая ему дверь, и которой он сказал свое имя, холодно объявила, что мать его уже три месяца как умерла и что ничтожная сумма денег, оставшаяся после уплаты похоронных издержек, передана в городскую ратушу, где он и может ее получить. Эта смерть окончательно растерзала его сердце и, покинутый всем светом, он остался теперь, как беспомощный пловец, выброшенный на уединенный, пустой утес. Далее он говорил, что самый выбор жизни моряка кажется ему непростительной ошибкой, особенно, когда он подумает, что из-за этого его бедная мать должна была умереть на чужих руках, лишенная всяческого попечения. Эта мысль его терзает постоянно, и он не может себе простить, зачем ушел в море, вместо того, чтобы остаться лелеять и покоить добрую мать. Товарищи насильно увлекли его на генснинг, хотя, впрочем, он сам думал, что напускная веселость и крепкие напитки заглушат хотя немного грызущую его скорбь, но праздник, напротив, довел его до того, что, казалось, в нем готовы были лопнуть все жилы, и он серьезно испугался мысли истечь кровью.

— Э, полно! — сказал старый рудокоп. — Скоро ты опять уйдешь в море и там живо забудешь свою тоску. Старые люди должны же наконец умирать, а твоя мать, как ты сам сказал, вела в бедности не очень сладкую жизнь.

— Ах! — возразил Элис. — Вот это-то, что никто не хочет верить моему горю, называя меня даже безумцем, более всего и делает мне жизнь несносной. Идти в море я не могу; самая мысль о том мне противна. Прежде бывало у меня прыгало сердце от радости, при виде корабля, когда, распустив, как крылья, свои паруса, он летел по плещущим, как чудная музыка, волнам, а ветер свистел и шумел между снастями. Весело сиделось мне тогда с товарищами на палубе, и часто, стоя темной ночью на вахте, мечтал я о возвращении на родину, к моей доброй матери и думал, как обрадуется она возвращению своего Элиса! Вот тогда мог бы я веселиться на генснинге, отдав матери заработанные деньги, шелковые платки и много других привезенных из дальней стороны гостинцев! Как бывало тогда блестели радостью ее глаза, как весело всплескивала она руками, как торопилась хозяйничать, чтобы угостить своего сыночка хорошим элем, нарочно для него припасенным! А как потом вечером садился я с ней и начинал рассказывать о людях, которых встречал, их нравах, обычаях, и вообще о всех виденных мною во время далекого странствия чудесах! А она, бывало, слушая с любопытством, заводила сама речь о путешествиях моего отца на дальний север, рассказывала мне славные сказки про моряков, которые я уже сотни раз слышал и все-таки не мог довольно наслушаться! Ах, кто возвратит мне эту минувшую радость? Никто, и море менее всего! Что стану я делать среди товарищей? Они будут надо мною только смеяться! И откуда взять мне охоты к труду, который теперь кажется мне только погоней за пустяками!

— С удовольствием слушаю я тебя, молодой человек, — сказал старик, — и вот уже около двух часов с радостью наблюдаю за тобой. Все, что ты мне говорил, доказывает, что ты добрый, честный малый, а таким небо никогда не отказывает в дарах своей благодати. Но скажу тебе, ты напрасно сделался моряком. Пристала ли такая дикая, непостоянная жизнь тебе, меланхолику от природы (что ты меланхолик, вижу я по чертам твоего лица и вообще по всей наружности). Хорошо бы ты сделал, если бы бросил это занятие! Но я знаю, ты не захочешь сидеть сложа руки, а потому последуй, Элис Фребем, моему совету: сделайся рудокопом. Ты молод, силен, предприимчив, сначала будешь ты простым работником, потом помощником, потом штейгером, чем дальше — тем выше, а там, с заработанными монетами в кармане, вступишь сам в товарищество и получишь собственный пай. Говорю тебе, Элис Фребем, послушай моего совета, сделайся рудокопом.

Элис почти испугался слов старика.

— Как, — воскликнул он, — что ты мне советуешь? Покинуть прекрасную землю, проститься с ясным солнцем, которое нас холит и радует? Спуститься вниз, в страшную глубь земли, рыться как крот, отыскивая металлы и руды, для того, чтобы добыть жалкий заработок?

— Вот, — сердито воскликнул старик, — мнение толпы! Она презирает то, в чем ровно ничего не смыслит. Жалкий заработок? Как будто вся эта суетливая, мучительная возня на поверхности земли, которую вы называете торговлей, лучше и благороднее прекрасного ремесла рудокопа, чей обогащенный познаниями ум и неутомимое прилежание проникают в места, куда природа скрыла свои неисчерпаемые сокровища. Ты говоришь о жалкой выгоде рудокопа, Элис Фребем? Так знай же, что в ремесле его скрыта более, чем простая выгода. Роясь, как крот, чей слепой инстинкт перерезывает землю во всех направлениях, работая при бледном свете рудничных ламп, рудокоп укрепляет свой глаз и может дойти до такого просветления, что в неподвижных каменных глыбах ему, иной раз, представляются отраженными вечные истины того, что скрыто от нас там, далеко, за облаками! Ты ничего не понимаешь в рудничном деле, Элис Фребем, и я тебе о нем расскажу.

С этими словами старик сел на скамью возле Элиса и начал объяснять ему первые основы горного искусства, стараясь как можно лучше рассказать все незнакомому с этим делом молодому человеку. Он начал с рассказа о Фалунских рудниках, где, по его словам, работал с самых первых лет молодости; описал вид тамошних знаменитых наружных рудников, с их черными отвесными скалами, говорил о неисчерпаемых рудных богатствах, о прекрасных минералах; речь его лилась с каждым словом живее, и все ярче и ярче загорался проницательный взгляд; подземные ходы описывал он, как аллеи волшебного сада; камни оживали от его слов; ископаемые животные начинали шевелиться; пирозмалиты и альмандины загорались дивным огнем; горные хрустали сияли и просвечивали всевозможными красками радуги.

Элис слушал с увлечением; живая речь старика, описывавшего чудеса подземного мира такими яркими красками, как будто бы он сам находился посреди них, охватила все его существо; грудь его волновалась; ему казалось, что он уже как будто сам стоит, вместе со стариком, в подземной глубине и чувствует, что никогда не увидит более светлого солнца. Все, что тот ни говорил, казалось ему как будто давно знакомым, точно все эти волшебные чудеса уже с детства носились перед его глазами в неясных, туманных видениях.

— Я рассказал тебе, Элис Фребем, — так кончил старик, — о том прекрасном деле, к которому ты предназначен самой судьбой. Подумай об этом и поступи, как тебе посоветует твой собственный здравый смысл.

С этими словами он быстро встал со скамьи и исчез в ночной темноте, прежде чем Элис успел сказать ему слово. Казалось, сам след старика пропал в одно мгновенье.

Между тем все утихло и в гостинице. Старый эль и другие крепкие напитки одолели пирующих. Некоторые из матросов разошлись попарно с девчонками, прочие лежали, кто на полу, кто на лавках, и громко храпели. Элис, который не мог возвратиться в свой дом, нанял для ночлега небольшую комнатку.

Едва успел он улечься, усталый, в постель, как сон в то же мгновение простер над ним свои крылья. Ему снилось, что он плывет под полными парусами на прекрасном корабле среди тихого, как зеркало, моря, но под небом, покрытым грядою темных, грозных облаков. Вглядываясь пристальнее в поверхность воды, он увидел, однако, что это была не вода, а, напротив, твердая, прозрачная, сверкающая поверхность, на которую едва он успел взглянуть, как корабль вдруг исчез, точно растворившись в этой кристальной массе, а сам Элис очутился стоящим на светлой хрустальной поверхности. Взглянув наверх, он увидел, что принятый им сначала за облака свод состоял не из облаков, а из нависших сверкающих каменных масс. Увлекаемый точно волшебной силой, Элис сделал несколько шагов по этой прозрачной поверхности, но тут вдруг все зарябило у него в глазах, и из глубины, точно закрутившиеся волны, вдруг поднялись чудные цветы и деревья, сверкавшие металлическим блеском листьев, переливавшиеся всеми цветами радуги. Дно была так прозрачно, что Элис ясно различал корни этих цветов и деревьев, а под ними, вглядываясь еще пристальнее, увидел множество прелестных улыбающихся женских фигур, державшихся друг за друга белыми, сияющими руками. Он видел, что деревья и цветы вырастали из их сердец, и когда они улыбались, то звонкие переливы их смеха отдавались под нависшим сводом звуками чудной, чарующей музыки, а металлические цветы и деревья росли все выше и выше, сплетаясь ветвями. Какое-то странное чувство счастья и вместе с тем боли охватило его сердце; жажда любви, страсти, бурных желаний вдруг закипела в его душе.

«Туда, к вам, к вам!» — воскликнул он и как безумный бросился с простертыми руками в глубину кристального моря. Оно раздалось от его падения, и он поплыл в пучине какого-то легкого, мерцавшего эфира.

«А ну, Элис Фребем! Как тебе эта красота?» — вдруг раздался возле него сильный, грубый голос. Элис оглянулся и увидел возле себя старого рудокопа, но чем пристальнее он в него вглядывался, тем более замечал, что фигура его все росла, росла и наконец достигла гигантских размеров, точно из раскаленного металла вылитая статуя. Элис с ужасом отшатнулся, но тут вдруг будто молния сверкнула в глубине и внезапно озарила исполинский образ величавой женщины. Элис почувствовал, что восторг, охвативший все его существо, достиг последних пределов, какие только может выдержать человеческая грудь. Старик крепко его схватил и воскликнул: «Берегись, Элис Фребем! Это царица! Еще есть время вернуться тебе наверх!»

Элис невольно поднял глаза, и ему показалось, что ночные звезды сияли сквозь трещины свода. Нежный голос, где-то вдали, с отчаянной тоской, произнес его имя; он узнал голос матери; ему показалось, даже, что мелькнул ее образ там в высоте, но это была на мать, а прелестная молодая женщина, простиравшая к нему руки.

— Наверх, наверх! — воскликнул он старику. — Я принадлежу еще этому миру, его светлым небесам.

— Берегись! — мрачно произнес старик. — Берегись, Элис Фребем! Ты должен остаться верен царице, которой предался телом и душой!

Но едва Элис взглянул еще раз на образ поразившей его, величественной женщины, как вдруг почувствовал, что кровь стынет в его жилах, а он сам превращается в холодный блестящий камень. Ужас сковал его душу, и, сделав неимоверное усилие, он очнулся от этого колдовского сна, хотя оставленное им впечатление еще долго волновало все его существо. «Что мудреного, — старался успокоить себя Элис, — что мне пригрезились такие странные вещи? Старый рудокоп так много рассказывал мне о чудесах подземного мира, что у меня совсем закружилась голова, и я пришел в возбужденное состояние. Мне кажется, что я сплю до сих пор. Но нет, нет! Это просто болезненное настроение. Скорее на воздух. Свежий морской ветерок исцелит меня сразу?»

Он встал и побежал в гавань, где уже возобновилось празднование генснинга. Но напрасно старался он примкнуть к общему веселью. Мысли путались в его голове; какое-то странное чувство, какие-то неизъяснимые желания, в которых он не мог сам дать себе отчета, наполняли все его существо. То мысль об умершей матери мелькала в его голове, то опять хотелось ему встретить милую девушку, с которой он так дружелюбно разговаривал накануне. То вдруг пугался он мысли, что вместо девушки выйдет из дверей гостиницы старый рудокоп, перед которым он, сам не зная почему, чувствовал какой-то инстинктивный страх. А между тем ему очень хотелось еще раз послушать замечательные рассказы старика о подземном мире.

Терзаемый тяжелыми мыслями, Элис задумчиво устремил глаза в море. Но и тут образы странного сна продолжали его преследовать. Ему казалось, что плывущие корабли исчезали в кристальной влаге, а темные, нависшие над горизонтом облака, сгущаясь все более и более, превращались опять в тяжелый, каменный свод. Он точно заснул снова, и опять чудилось ему, что он видит образ величавой женщины, и вновь, со страшной силой охватывал его поток прекрасных, неизъяснимых стремлений.

Требование товарищей, чтобы он присоединился к их процессии, прервало этот бред наяву. Но тут ему уже совершенно ясно послышался голос, говоривший:

— Что ты здесь делаешь? Вперед, вперед, в Фалунские рудники, твоя отчизна там! Там осуществится твой чудный сон! Вперед, в Фалун!

Три дня бродил Элис как помешанный по улицам Гетеборга, постоянно преследуемый видениями из своего сна и какими-то странными, незнакомыми голосами. На четвертый день он остановился в воротах, на дороге в Гефле. Высокий человек вышел из ворот и быстро пошел по дороге. Элису показалось, что это был старый рудокоп, и он, точно увлекаемый какой-то неодолимой силой, побежал ему вдогонку. Но напрасны были его усилия; рудокоп уходил все вперед. Элис знал, что та же дорога ведет в Фалун, и это обстоятельство действовало на него неожиданно успокоительным образом. Ему стало ясно, что в словах старика был голос судьбы, возвестившей ему его дальнейшее предназначение.

И действительно, Элис с удивлением заметил, что каждый раз, как он сомневался на счет того или другого поворота дороги, старик вдруг, точно каким-то волшебством, внезапно выходил то из оврага, то из-за куста, то из-за дикого камня и, направясь по той дороге, какой следовало идти, быстро исчезал, не оглянувшись ни разу.

Наконец, после нескольких дней тяжелого пути, Элис разглядел вдали два больших озера, и между ними густые облака белого дыма. Чем выше взбирался он на гору, по которой шла дорога, тем явственнее вырезывались на фоне дыма две высокие башни и множество черных, закопченных крыш. Исполинская фигура старика остановилась перед ним, указала ему рукой на облака дыма и исчезла за нависшей скалой.

— Это Фалун! — воскликнул Элис. — Фалун, цель моего странствия!

И он был прав; несколько догнавших его рудокопов подтвердили, что город, лежавший между двумя озерами, был действительно Фалун и что сам он взбирался теперь на Гуффрисберг, или гору, в которой был наружный выход Фалунских горных работ.

Элис Фребем весело шел вперед, но едва адская лощина рудника открылась перед его глазами, ему показалось, что кровь застыла в его жилах; так ужасен был вид этого мрачного, дикого разрушения.

Наружный выход Фалунских горных работ, простирающийся на тысячу двести футов длины, шестьсот ширины и сто восемьдесят глубины, хорошо известен. Черные скалы окружают его со всех сторон, сначала отвесно, а затем суживаются в глубине, как исполинская воронка. На боковых сторонах чернеют, то здесь, то там, мрачные зевы старых, оставленных шахт, с толстыми срубами, сделанными наподобие блиндажей из огромных, сложенных бревен. Ни одно деревцо, ни одна травка не растут на этой бесплодной, образовавшейся из обсыпавшихся камней почве. Одни черные массы скал, напоминающие причудливыми очертаниями фигуры странных животных и исполинских людей, высятся над этой ужасной бездной. Внизу, точно дикие развалины, громоздятся груды обвалившихся камней, шлаков, обожженной руды. Одуряющий серный дым постоянно несется из глубины, точно адская кухня, отравляя всякую растительность. Можно подумать, что Данте именно здесь спускался в ад, чтобы увидеть подземный мир, со всеми его безутешными ужасами.

Заглянув в эту бездну, Элис Фребем вспомнил давно слышанный им рассказ старого штурмана корабля, на котором он служил. Человеку этому чудилось в припадке горячки, что волны, внезапно расступаясь, открыли перед ним бездонную пропасть морского дна, на котором тысячи отвратительных чудовищ, клубясь и ползая среди груды раковин, кораллов и окаменелостей, рвали и терзали друг друга, пока не погибли в этой страшной борьбе все до последнего. По словам старика, сон этот означал близкую смерть, и, действительно, скоро он, в припадке безумия, бросился с палубы в море и исчез в волнах навсегда. При воспоминании об этом, Элису казалось, что дно Фалунской бездны очень похоже на высохшее дно моря, а черные скалы с голубоватым налетом обжигаемых руд выглядели, точно страшные полипы, простиравшие к нему свои жадные лапы. Несколько рудокопов, поднявшихся снизу, в черных рабочих платьях, с лицами, закопченными пороховым дымом, похожие на демонов, пробивающих себе дорогу к свету, довершали ужасное впечатление.

Элис не мог скрыть возбужденного в нем чувства страха и почувствовал даже, чего никогда не бывает с моряком, невольное головокружение, точно невидимые руки толкали его прямо в зияющую пропасть.

Закрыв глаза, бросился он бежать; только спустившись с Гуффрисберга, где опять засияло над ним светлое солнце, мог он оправиться от впечатления ужасного зрелища. Вздохнув свободно грудью, он воскликнул:

— О Боже! Что значат все опасности моря перед ужасом этих каменных масс! Пусть воет буря, пусть вздымаются страшные волны, — придет время, и ясное солнце снова засияет над головой моряка, заставив его скоро позабыть прошлую опасность; но здесь! Никогда луч света не проникнет в эту черную глубину, никогда сладкое дыхание весны не освежит грудь рудокопа. Нет! Не буду я товарищем черных, роющих землю червяков! Никогда не привыкнуть мне к их безотрадной жизни!

Элис решился переночевать в Фалуне и завтра же ранним утром отправиться обратным путем в Гетеборг.

Достигнув рыночной площади, он увидел там собравшуюся толпу народа.

Все сословие рудокопов, в полном составе, с лампами в руках и с музыкантами впереди, стояли, выстроившись перед ратушей. Высокий, стройный человек средних лет вышел из дверей и оглядел всех с ласковой улыбкой. Открытый лоб, свободные движения и блестящие темно-голубые глаза обличали в нем уроженца Далькарлии. Каждому из столпившихся вокруг рудокопов пожал он приветливо руку и каждому сказал несколько ласковых слов.

Элис Фребем узнал из расспросов, что это был Пэрсон Дальсе, альдерман и владелец прекрасной горной фрельзы, близ Стора-Коппарберга. Горными фрельзами называются в Швеции поземельные участки, отведенные под добычу медных и серебряных руд. Владельцы таких фрельз разделяют подземные участки на паи, сохраняя за собою право надзора над правильностью работ. Далее Элису объяснили, что сегодня кончался Бергстинг, или общее собрание рудокопов, и что в этот день они поочередно посещали бергмейстера, гюттенмейстера и альдерманов, встречая везде радушный прием и хорошее угощение.

При виде этих статных, красивых людей с веселыми лицами Элис невольно позабыл роющих червяков, вид которых так поразил его в руднике. Радостное, дружелюбное приветствие, которым был встречен Пэрсон Дальсе, не походило также и на буйное пиршество матросов на генснинге.

Скромному, трудолюбивому Элису очень понравился тихий характер этого праздника рудокопов. Он чувствовал себя как-то особенно хорошо; когда же молодые рабочие затянули, стройными голосами, старую, хоровую песню, в которой призывалось благословение Божье на их тяжелый труд, он не мог удержать невольных слез.

По окончании пения двери дома Парсона Дальсе отворились, и вся толпа рабочих направилась туда. Элис вошел за ними и остановился на пороге. Вся толпа разместилась в обширной комнате на скамьях, поставленных за столами с роскошным угощением.

Вдруг двери, в стене напротив Элиса, отворились, и в комнату вошла молодая, одетая в праздничное платье девушка. Высокая, стройная, с темными волосами, заплетенными в несколько обернутых около головы кос, с корсажем, изящно убранным блестящими пряжками, она, казалось, улыбалась всем своим существом, как живое олицетворение цветущей молодости. Гости, при входе ее, встали, и легкий ропот удовольствия пробежал по рядам.

— Улла Дальсе, Улла Дальсе! Наградил же Бог нашего альдермана такой дочкой!

Даже старики не могли удержаться от радостной улыбки, когда Улла приветливо протягивала им руку, чтобы поздороваться. Она велела подать тяжелые, серебряные кружки, и, наполнив их элем, какой умеют приготовлять только в Фалуне, радушно поднесла его гостям, с лицом, озаренным самой милой, естественной приветливостью.

Элис, едва ее увидел, был мгновенно охвачен таким отрадным чувством мгновенной и глубочайшей любви, что, казалось, молния пронизала все его существо. Он тотчас узнал в ней ту самую женщину, которая протягивала ему руку спасения в его таинственном сне, и, от души прощая старого рудокопа, благословлял судьбу, приведшую его в Фалун.

Но в то же время, стоя на своем пороге, и чувствуя себя бедным, чуждым всем странником, он готов был сожалеть, что не умер прежде, чем увидел Уллу Дальсе и осознал несбыточность своих пылких желаний. Он не мог оторвать глаз от прелестной девушки и не утерпел, чтобы не назвать ее тихо по имени, когда она прошла совсем близко мимо него.

Улла обернулась и заметила юношу, смущенного, с яркой краской на лице, который был не в состоянии произнести ни одного слова.

Она подошла и сказала с ласковой улыбкой:

— Вы верно чужестранец? Я вижу это по вашей одежде моряка. Что же вы стоите? Садитесь, прошу вас, и порадуйтесь вместе с нами. — С этими словами она дружески взяла его за руку, усадила за стол и поднесла полную кружку зля.

— Пейте, — прибавила она, — и будьте нашим дорогим гостем!

Элису казалось, что сладкий сон перенес его в рай, и он каждую минуту боялся пробудиться. Бессознательно выпил он предложенный напиток. В эту минуту подошел Пэрсон Дальсе и, ободряюще пожав ему руку, с участием спросил, кто он такой и зачем прибыл в Фалун.

Элис чувствовал, как живительная сила выпитого эля разливалась по всем его жилам. Он весело смотрел в глаза честного, бодрого Пэрсона Дальсе и рассказывал ему, как, будучи сыном моряка, он с ранних лет вырос на море, как, вернувшись из Индии, не застал в живых свою мать, которую содержал своими трудами, как тяжело показалось ему его одиночество и как опротивела ему бурная жизнь на море, потому он, по собственному внутреннему влечению, решился отправиться в Фалун, чтоб сделаться рудокопом. Как ни противоположно было последнее решение тому, что он думал несколько часов назад, Элис, казалось, высказал его совершенно добровольно, так что потом, соображая все сказанное альдерману, он сам удивлялся, каким образом могло так вдруг сделаться его желанием то, о чем он прежде даже не думал.

Пэрсон Дальсе посмотрел на молодого человека очень серьезным взглядом, как будто хотел увидеть его насквозь, и сказал:

— Я не хочу предполагать, что одно легкомыслие побудило вас отказаться от прежнего ремесла и что прежде вашего решения вы не взвесили всех трудностей и препятствий, которым исполнен труд рудокопа. Старое поверье говорит у нас, что если рудокоп не откажется от всяких иных помыслов и занятий, кроме тех, которые требует его работа, и не предастся всей душой и телом труду с огнем в земле, то дело это неминуемо погубит его самого. Но если ваше решение твердо, и вы хорошо себя испытали, то с Богом, в добрый час! На моем участке недостает рабочих, и если желаете, то я приму вас сегодня же. Вы переночуете у меня, а завтра отправитесь в рудник со штейгером, который укажет вам вашу работу.

Элис Фребем чуть по запрыгал от радости, услышав предложение Пэрсона Дальсе. Он забыл все ужасы адского ущелья, поразившие его утром, и думал только о прекрасной Улле, которую будет видеть каждый день, с которой будет жить под одною крышей. Восторг и счастье наполняли его душу, открывая вместе с тем путь и дальнейшим сладким надеждам.

Пэрсон Дальсе объявил рабочим о новом, нанявшемся у него работнике, и представил им Элиса Фребема.

Все тепло поприветствовали Элиса, причем каждый, оглядывая его стройную фигуру и крепкие мускулы, изъявлял надежду, что из него выйдет добрый рудокоп, а что касается честности и прилежания, то в них он, конечно, но обнаружит недостатка.

Один из присутствовавших, уже довольно пожилой человек, подошел к Элису и, дружески пожав ему руку, отрекомендовался главным штейгером на участке Пэрсона Дальсе, прибавив, что он с особенным удовольствием возьмется передать ему все необходимые для его нового ремесла познания. Затем он усадил Элиса возле себя и тотчас же начал объяснять ему, за кружкой эля, в чем состоят занятия рудокопа.

Элис вспомнил старого рудокопа в Гетеборге, говорившего ему то же самое, и, таким образом, оказалось, что он уже знал почти все, что нужно было знать.

— Эге! — воскликнул удивленный старик. — Да где же ты всему этому научился, Элис Фребем? Как вижу, тебя учить только портить, и предсказываю, что ты будешь лихим рудокопом!

Прекрасная Улла, обходя и потчуя гостей, часто обращалась с одобрительными словами к Элису.

— Ну вот, — говорила она, — теперь он нам не чужой! Он принадлежит нашей семье, а не этому лживому, обманчивому морю! Фалун и его богатые горы будут ему вторым отечеством.

Легко себе представить, какое море блаженства открывалось в этих словах пылкому молодому человеку. Улла явно оказывала ему свое расположение, и сам Пэрсон Дальсе, при всей своей строгой серьезности, смотрел на Элиса самым ласковым взглядом.

Однако сердце Элиса сжалось по-прежнему, когда на другой день, одетый в платье рудокопа и обутый в подкованные железом далькарльские башмаки, он снова приблизился вместе со штейгером к ужасному входу в рудник и стал спускаться в бездонную шахту. Горячий, удушливый пар, беспрестанно встречавшийся на пути, то и дело захватывал ему дух; огоньки рудничных ламп трепетали, встречая струи холодного воздуха, которым вентилировался рудник. Все глубже и глубже спускались они иногда по железным, шириною не более фута лестницам, так что даже привычная ловкость Элиса Фребема в лазании по мачтам ему не помогала.

И вот достигли они последнего предела глубины, где штейгер указал Элису работу, которую он должен был выполнять.

Элис вспомнил прелестную Уллу, чей образ витал над ним светлым ангелом, и быстро забыл весь свой страх, а равно и трудности предстоявшей работы. Он сознавал ясно, что только трудом с напряжением всех сил мог он подняться в мнении Пэрсона Дальсе так высоко, чтобы надеяться на осуществление своих надежд. Понятно, что с таким убеждением он скоро сравнялся умением и ловкостью с лучшими рудокопами.

Пэрсон Дальсе с каждым днем привязывался все более и более к трудолюбивому молодому человеку и часто говорил, что смотрит на него не как на рабочего, а как на родного сына.

Расположение к нему Уллы также росло с каждым часом. Часто, когда Элис отправлялся на особенно опасную работу, она со слезами на глазах умоляла его поберечь себя. И с какой радостью бросалась она к нему навстречу, когда он возвращался! Какой прекрасный эль, какие вкусные блюда находились у нее в таких случаях под рукой, чтобы подкрепить и освежить его силы!

Можно себе представить радость Элиса, когда Пэрсон Дальсе однажды сказал ему, что при той сумме денег, которую он принес с собой, и при его трудолюбии ему вовсе не будет трудно, в скором времени, приобрести в собственность горный участок, а, может быть, и целую фрельзу и что тогда ни один из горных владельцев в Фалуне не отказал бы ему в руке своей дочери. Элис почти был готов тут же сознаться ему в любви своей к Улле, но был удержан каким-то непреодолимым страхом, или, скорее, сомнением, любит ли его Улла.

Однажды Элис работал в самом глубоком отделении рудника, до того наполненном серными испарениями, что его лампочка едва горела бледным, мерцающим светом, и он едва мог отличать горные породы одну от другой. Вдруг услышал он удары горного кайла, раздававшиеся еще глубже той шахты, в которой он находился. Звук этот поразил его каким-то неприятным, зловещим образом, так как он хорошо знал, что в этом отделении рудника никого не было кроме него, прочие же рабочие, еще с утра, были посланы штейгером в другую шахту. Он бросил молот и стал прислушиваться к этому глухому звуку, который все приближался. В эту минуту свежий поток воздуха, ворвавшись откуда-то в шахту, разогнал серный пар; черная тень скользнула по стене, и Элис, оглянувшись, увидел возле себя старого гетеборгского рудокопа.

— Доброго успеха! — сказал старик. — Доброго успеха, Элис Фребем в твоем деле! Каково поживаешь, товарищ?

Элис хотел спросить, каким образом он смог забраться в шахту, но старик вдруг с такой силой ударил молотом по скале, что искры посыпались во все стороны и точно гром пронесся по всему подземелью.

— Славная здесь есть жила! — закричал он резким, пронзительным голосом. — Да только ты ее не увидишь, хитрый подмастерье! Вечно будешь ты рыться, как слепой крот, и никогда не полюбит тебя царь металлов! Да и там, наверху, не удастся тебе ничего! Ведь ты работаешь только затем, чтобы жениться на дочери Пэрсона Дальсе Улле! Любви и усердия к делу в тебе нет. Берегись, лукавый работник! Смотри, чтобы здешний царь, над которым ты издеваешься, не переломал о камни и не разбросал в разные стороны твои кости! Никогда Улла не будет твоей женой, это говорю тебе я!

Элиса взорвало от дерзких слов старика.

— Что ты тут делаешь, — крикнул он, — в шахте моего хозяина Пэрсона Дальсе, на которого я работаю со всем усердием, к какому только способен? Убирайся-ка лучше, подобру-поздорову, покуда цел, а не то мы еще посмотрим, кто кому разобьет голову!

С этими словами он грозно встал перед стариком, подняв железный молот, которым работал, но тот только презрительно усмехнулся и, к величайшему ужасу Элиса, вскарабкавшись с проворством кошки по уступам скалы, исчез в мрачных переходах подземелья.

Элис чувствовал, что он точно разбит во всем теле; работа валилась из его рук, и он вышел из шахты. Главный штейгер, встретив его при выходе, воскликнул:

— Ради самого Создателя, что с тобой, Элис? Ты расстроен и бледен как смерть! Неужто тебя так одурманил серный дым, к которому ты еще не успел привыкнуть? Ничего! Выпей, дружище, это тебе поможет?

Элис выпил добрый глоток из фляжки, поданной ему стариком, и подкрепившись таким образом, рассказал ему свое приключение в шахте, а равно и свое первое знакомство со старым и загадочным рудокопом в Гетеборге.

Главный штейгер выслушал его очень внимательно, а затем, многозначительно покачав головой, сказал:

— Знаешь что, Элис Фребем! Ведь это был старый Торберн, и я начинаю думать, что сказки, которые о нем здесь рассказывают, далеко не вздор. Лет сто тому назад жил в Фалуне рудокоп, по имени Торберн. Он был один из первых, приведших Фалунское горное дело в порядок, и при нем выгоды этого занятия были гораздо значительнее, чем теперь. Никто не мог сравниться с Торберном в глубоком познании горного дела, и в Фалуне он был лучшим его представителем. Вечно мрачный и суровый на вид, он, казалось, обладал какой-то сверхъестественной способностью открывать богатейшие рудные жилы и постоянно рылся в земле, никогда не выходя на свет Божий. Ни жены, ни детей, ни даже жилища в Фалуне у него не было. Такая жизнь скоро породила слухи, что будто бы он связался с нечистой силой, которой подвластны расплавленные в земной утробе металлы. Он постоянно пророчил несчастье тем рудокопам, которые работали только для прибыли, а не из бескорыстной любви к благородным камням и металлам. Но его никто не хотел слушать, и рудники наши все более и более перерезывались подземными ходами и шахтами, пока, наконец, однажды, в день святого Иоанна тысяча шестьсот восемьдесят седьмого года, ужасный горный обвал не завалил весь рудник, образовав таким образом наше страшное ущелье и разрушив все работы до такой степени, что только спустя долгое время, с великим трудом, успели восстановить и сделать годными для дальнейших работ некоторые шахты. Торберна никто с тех пор не видал, так что, по всей вероятности, он, работая в шахте, был засыпан обвалом. Однако впоследствии, когда работы были восстановлены, между мастеровыми пронесся слух, что Торберн стал появляться то в той, то в другой части рудника и каждый раз давал дельные советы работающим или указывал новые рудные жилы. Некоторые встречали его даже наверху, причем он или печально на что-то жаловался, или сердито ворчал. Многие из пришедших сюда молодых людей уверяли, что им советовал искать счастья в горном труде и прислал именно в Фалун неизвестный им старый рудокоп. Замечательно, что это случалось каждый раз, когда здесь был недостаток в рабочих руках, так что Торберн, казалось, и этим хотел услужить любимому им горному делу. Если человек, с которым ты поссорился в шахте, был действительно Торберн и если он в самом деле говорил тебе о близко лежащей жиле, то это верный знак, что тут есть богатая залежь руды, и завтра мы непременно исследуем эту местность. Ведь ты знаешь, что залежи руды мы называем жилами, когда, выходя на поверхность, они разбиваются на несколько ветвей.

Когда Элис Фребем, раздумывая о всем слышанном, вернулся в дом Пэрсона Дальсе, его очень удивило, что Улла не выбежала, по обыкновению, ему навстречу. Напротив, со смущенным лицом и, как показалось Элису, с заплаканными глазами, сидела она на своем обычном месте, возле нее стоял красивый молодой человек, держа ее руку в своих и стараясь, как по всему было видно, поддержать с ней веселый, дружеский разговор. Сердце Элиса сжалось от какого-то тяжелого предчувствия, когда Пэрсон Дальсе, увидев его, попросил, с таинственным видом, выйти вместе с ним в другую комнату.

— Ну, Элис Фребем, — так начал он, — скоро придется тебе доказать на деле твою ко мне привязанность. Я давно уже смотрю на тебя, как на сына, и скоро ты будешь им на самом деле. Человек, которого ты сейчас видел, богатый купец Эрик Олафсен из Гетеборга. Он просит руки моей дочери, и я дал на то согласие. Он увозит ее в Гетеборг, и ты останешься у меня один опорой моей старости! Что же ты молчишь?… бледнеешь… Неужели тебе не нравится мое предложение и ты откажешь остаться со мной теперь, когда дочь моя меня покидает? Но я слышу, что Эрик Олафсен меня зовет. Я должен идти к ним.

С этими словами Пэрсон Дальсе вышел.

Элис чувствовал, что сердце его было готово разорваться на части; он не мог ни говорить, ни плакать. В безумном отчаянии выбежал он из дома и бежал, бежал не оглядываясь, пока не достиг большого обрыва. Если это место возбуждало невольный ужас даже при свете дня, то сейчас, ночью, оно казалось во много раз страшнее, когда бледный лунный свет, едва озаряя дикие скалы, еще более делал похожими их очертания на толпу чудовищ, обвитых пеленою поднимавшегося снизу дыма, сверкавших огненными глазами и простиравших исполинские руки, чтобы схватить дерзкого, осмелившегося приблизиться к этому проклятому месту человека.

— Торберн! Торберн! — крикнул Элис безумным голосом, отдавшимся громким эхом между скал. — Торберн! Я здесь! Ты был прав, говоря, что я лукавый работник, который трудился ради надежд, оставленных на поверхности земли! Внизу мое счастье, моя жизнь, мое все! Явись ко мне, укажи мне богатейшие жилы: в них буду я рыться и работать без устали, без желания взглянуть на свет Божий! Торберн, Торберн! Явись ко мне!

Элис достал огниво и кремень, зажег лампочку рудокопа и спустился в шахту, в которой работал вчера. Торберн, однако, там не было. Но каково было удивление Элиса, когда, достигнув крайней глубины, он вдруг увидел богатейшую рудную жилу, простиравшуюся перед ним так ясно, что он мог проследить глазами все ее разветвления и повороты! По мере того, как он пристальнее всматривался в эту чудную, каменную массу, ему показалось, что по шахте разливается какой-то легкий бледный свет, выходивший неизвестно откуда, и от которого стены подземелья делались прозрачными, как чистейший хрусталь. Таинственный сон, виденный им в Гетеборге, повторился в яви. Зачарованный сад металлических цветов и деревьев, с рдеющими на ветвях плодами из драгоценных каменьев, сверкавших, как ряд разноцветных огней, обступили его со всех сторон. Снова увидел он улыбающиеся лица прелестных женщин, и снова восстал перед ним величавый образ царицы. Она привлекла его к себе и прижала к своей груди. Тут все помутилось в его глазах; какой-то раскаленный луч проник в его сердце, и ему казалось, что он понесся по волнам голубоватого, сверкающего эфира.

— Элис Фребем! Элис Фребем! — вдруг раздался на верху громкий голос; свет двух факелов озарил шахту.

Это был Пэрсон Дальсе, поспешивший вместе со штейгером на поиски бедного юноши, после того как он, точно безумный, выскочил из дверей дома и убежал в рудник.

Они нашли его стоящим в каком-то оцепенении, с лицом, крепко прижатым к холодному камню.

— Что ты тут делаешь поздней ночью, глупый ты человек? — воскликнул Пэрсон Дальсе. — Вставай проворнее, соберись с силами да полезем наверх; а там услышишь ты хорошие вести.

Очнувшийся Элис машинально последовал за ним, не проронив ни одного слова, между тем как Пэрсон Дальсе всю дорогу ворчал и бранился за страшную опасность, которой подвергался Элис.

Уже совершенно рассвело, когда они вернулись домой. Улла с громким криком радости упала на грудь Элиса, называя его всеми нежнейшими именами. Но Пэрсон Дальсе продолжал ворчать:

— Глупый ты человек, — говорил он, — неужели ты воображал, что я не знал о твоей любви к Улле и не понимал очень хорошо, что только для нее работаешь ты с таким усердием в руднике? Неужели не видел я, что Улла также любит тебя всем сердцем, и, наконец, мог ли я найти себе зятя лучше, чем ты, честный, трудолюбивый Элис? Меня огорчило только, зачем вы оба молчали и скрывались.

— Да разве мы сами подозревали, что любим друг друга так горячо? — перебила Улла.

— Ну, это ваше дело, — продолжал Пэрсон Дальсе, — только я тоже довольно помучился, раздумывая, почему Элис не хочет мне прямо открыться в своей любви. И вот вследствие этого, а также для испытания твоего сердца, выдумал я сказку об Эрике Олафсене, от которой Элис чуть не погиб. Глупый ты человек! Да ведь Эрик Олафсен давно женат, а мою Уллу отдам я тебе, честный, храбрый Элис, и повторяю, что никогда не мог бы пожелать лучшего зятя!

Слезы радости текли по щекам Элиса. Счастье всей его жизни пришло так внезапно, что он серьезно думал, не был ли это один лишь призрачный сон.

Все рабочие были приглашены в этот день Пэрсоном Дальсе на большой обед.

Улла, одетая в лучшее свое платье, была до того прелестна, что не находилось человека, который не повторил бы, глядя на нее: «Ну уж достал себе невесту наш честный Элис Фребем! Благослови Господь их обоих за их благочестие!»

На бледном лице Элиса мелькали еще следы пережитой им ужасной ночи, и иногда он невольно содрогался.

— Что с тобой, мой Элис? — ласково спрашивала Улла.

— Ничего, ничего, — бормотал он в ответ, прижимая ее к сердцу. — Ты моя, значит — все хорошо.

Но при всем том Элису иногда чудилось, что точно какая-то ледяная рука хватала его за сердце, и глухой мрачный голос отдавался в его ушах: «И ты думаешь, что достиг всего, сделавшись женихом Уллы? Глупец, глупец! Ты забыл, что видел царицу!»

Неизъяснимый страх сжимал грудь Элиса; его преследовала ужасная мысль, что вот, вот сейчас какой-нибудь из рабочих обернется исполинской фигурой Торберна и грозно потребует, чтобы он, бросив все, следовал за ним в подземное царство камней и металлов, для которого закабалил себя навеки. И при этом он никак не мог понять, почему был так враждебно настроен по отношению к нему старик и какая связь существует между подземным царством и его любовью?

Пэрсон Дальсе видел огорчение Элиса и приписывал его влиянию ужасной ночи, проведенной им в руднике. Не так думала Улла, тщетно умолявшая под гнетом какого-то зловещего предчувствия, чтобы возлюбленный рассказал ей все, что его так томило. У Элиса готова была разорваться грудь от отчаяния. Напрасно порывался он рассказать ей свое таинственное видение в шахте. Какая-то неведомая сила сковывала его язык; он словно видел внутренним зрением зловещий облик царицы, звавшей его по имени, и ему казалось, что ее взгляд, подобно взгляду Медузы, заколдовывал и превращал в камень и его самого, и все окружающее. Дивные прелести, так восхищавшие его в глубине, казались ему теперь каким-то адским наваждением, зачаровавшим его для вечной муки и погибели.

Пэрсон Дальсе требовал, чтобы Элис вовсе перестал ходить в рудник, пока не оправится совершенно от своей болезни. За все это время нежнейшие попечения любящей Уллы сумели наконец несколько изгладить в памяти Элиса мысль об его ужасном приключении. Он снова стал весел, здоров и поверил в свое счастье, перестав бояться угрожавшей ему злобной власти.

Но когда, выздоровев, он снова спустился в рудник, все показалось ему там не таким, как прежде. Богатейшие рудные жилы ясно рисовались перед его глазами. Он начал работать с удвоенным жаром, забывал все и выходил наверх только по настойчивым требованиям Пэрсона Дальсе и своей Уллы. Он точно чувствовал себя разделенным на две половины, из которых большая неудержимо стремилась туда, к центру земли, где, казалось, неизъяснимое блаженство ждало его в объятиях царицы, а другая чувствовала, что наверху, в Фалуне, для него все пустынно и мертво.

Когда Улла заговаривала с ним о своей любви и об ожидавшем их счастье, он, точно в каком-то забытьи, начинал бормотать о прелестях подземного мира, о скрытых в нем несчетных богатствах; иногда говорил даже до того темно и бессвязно, что бедная Улла не могла понять, что за ужасная перемена произошла в ее Элисе. Штейгеру Пэрсона Дальсе Элис с каким-то восторженным видом беспрестанно рассказывал о богатейших залежах и прекраснейших рудных жилах, которые он будто бы открывал, и если тот возражал, что в них ничего нет, кроме пустой породы, Элис презрительно смеялся и думал про себя, что значит ему одному дано понимать таинственные приметы и знаки, начертанные рукой царицы на каменных глыбах, и что ему совершенно достаточно просто о них знать, так как он не имеет ни малейшего желания делиться с кем-нибудь своими открытиями.

С горестью смотрел старый штейгер на молодого человека, когда тот, дико сверкая глазами, описывал ему дивные чудеса подземного мира:

— Ах, хозяин, хозяин! — тихо шептал он Пэрсону Дальсе. — Ведь нашего бедного мальчика обошел злой Торберн!

— Полно тебе, старина, пугать этими бреднями рудокопов, — возражал тот. — Бедному парню просто любовь вскружила голову. Дай нам только справить свадьбу, а там, увидишь сам, он забудет все свои жилы, залежи и подземные чудеса.

День, назначенный для свадьбы, наступил. За несколько дней до нее Элис Фребем стал гораздо сдержаннее и серьезней, точно обдумывал какую-то важную мысль, и в то же время никогда не был он так нежен с Уллой и никогда не чувствовал так глубоко своего счастья. Он не покидал ее ни на одну минуту и даже не ходил в рудник. Казалось, он совсем забыл свою страсть к горному делу и во все это время ни разу не заговорил о своем подземном царстве. Улла утопала в счастье. Боязнь таинственных подземных сил, легенды о которых она слышала от старых рудокопов и которые заставляли ее так волноваться за Элиса, исчезла в ней без следа. Даже Пэрсон Дальсе, улыбаясь, говорил старому штейгеру:

— Ну вот, видишь! У нашего бедного Элиса просто закружилась голова от любви к моей Улле.

Рано утром в назначенный для свадьбы день — это был день святого Иоанна — Элис постучал в дверь своей невесты. Она отворила и отшатнулась в ужасе. Бледный как смерть, с дико блуждающими глазами стоял перед ней Элис, одетый в праздничный свадебный наряд.

— Я пришел тебе объявить, моя дорогая, — заговорил он тихим, срывающимся голосом, — что мы стоим теперь возле высочайшего счастья, какое только может достаться в удел людям. Все открылось мне в эту ночь: там, внизу, на страшной глубине, под толстым слоем хлорита и слюды зарыт огненный, сверкающий альмандин. На нем вырезана ожидающая нас судьба, и его получишь ты от меня как свадебный подарок. Он прекраснее, чем кровавый карбункул, и когда мы будем смотреть на него полными любви глазами, увидим мы ясно, как наше внутреннее существо, разрастаясь, переплетается с теми дивными ветвями, которые вырастают из сердца царицы в самом центре земли. Надо только добыть этот камень, и я это сделаю. Жди меня, моя бесценная Улла! Скоро я вернусь к тебе обратно!

Улла, заливаясь горячими слезами, умоляла его бросить сумасбродное предприятие, говоря, что предчувствует в нем гибель их счастья. Но Элис остался непоколебим, утверждая, что иначе он не будет иметь всю жизнь ни одной минуты покоя и что в предприятии его нет ровно ничего опасного. Затем он крепко обнял свою невесту и ушел.

Уже собрались гости, для того чтобы ехать вместе с женихом и невестой в Коппарбергскую церковь, где по окончании службы была назначена свадьба. Толпа молодых девушек в праздничных нарядах, провожавшие, по местному обычаю невесту, окружили Уллу, весело болтая и смеясь. Музыканты настраивали инструменты на веселый свадебный марш. Был почти полдень, а Элис Фребем все еще не являлся. Вдруг на улице показалась толпа бежавших, с бледными, испуганными лицами, рабочих, и вслед затем распространилась ужасная весть, что страшный горный обвал, обрушившись на участок Пэрсона Дальсе, завалил все его шахты.

— Элис! Мой Элис! Ты там, ты там! — с раздирающим душу воплем воскликнула Улла и упала замертво.

Тут только узнал от штейгера Пэрсон Дальсе, что Элис Фребем еще ранним утром направился к руднику, куда спустился один, так как все прочие рабочие были приглашены на свадьбу, и в шахте никого не было. Все жители с Пэрсоном Дальсе во главе бросились к обвалу, но тщетны оказались все, даже с опасностью для жизни, проведенные розыски. Элис Фребем не был найден. Ясно было, что обвал застиг его в шахте и похоронил заживо. Так слезы и горе поселились в доме честного Персона Дальсе в ту самую минуту, когда он думал найти покой и отраду своих грядущих дней!


Давно умер честный альдерман Пэрсон Дальсе; давно исчез самый слух о его дочери Улле. Никто не помнил о них в Фалуне, так как уже более пятидесяти лет прошло со дня несостоявшейся свадьбы Элиса Фребема. Однажды смена рабочих, пробивая штольню между двумя шахтами, внезапно нашла труп молодого рудокопа, плававший в подземном озере купоросной воды и казавшийся с виду совершенно окаменелым.

Молодой человек, казалось, спал глубоким сном; так свежо сохранились черты и краски его лица, одежда рудокопа, и даже букет цветов на груди. Все население Фалуна высыпало смотреть на покойника, перенесенного из рудника на поверхность. Но не только никто из присутствовавших не мог узнать его в лицо, но даже ни один из старых рудокопов не помнил, чтобы кто-либо из их товарищей погиб таким образом. Труп уже хотели перенести в Фалун для погребения, как вдруг через толпу окружавших его пробилась старая, дряхлая старушка на двух костылях.

— Это Иоаннова старушка, — послышалось между стоявшими рудокопами.

Имя это было ей дано потому, что с незапамятных времен она ежегодно в день святого Иоанна рано утром приходила в Фалун, становилась над обрывом со скрещенными на груди руками и весь день жалобно стонала, глядя на бездну, чтобы потом опять уйти неизвестно куда.

Едва старушка увидела окаменелый труп юноши, как в тот же миг всплеснула руками, уронив оба костыля, и воскликнула раздирающим душу голосом: «О Элис Фребем! О мой Элис! Мой милый жених!». С этими словами она упала на труп, схватив его холодные руки, и крепко прижала их к своей груди, где, как святой огонь нефтяных источников, скрытый под покровом земли, еще билось полное горячей любви сердце.

— Ах! — сказала она, озираясь на присутствующих. — Никто из вас не помнит Уллы Дальсе, бывшей счастливой невестой этого юноши пятьдесят лет тому назад! Когда, потеряв его, я с отчаянием удалилась в Орнэс, меня нашел там старый Торберн и утешил предсказанием, что я еще раз, на день Иоанна, увижу на земле моего Элиса, похороненного под обвалом. С тех пор каждый год приходила я сюда и жадно вперяла взор в эту пропасть. И вот сегодня дождалась я, наконец, радостного свидания! О мой Элис! Милый жених мой!

И снова охватила она иссохшими руками дорогой труп, как бы не желая никогда с ним расставаться. Все присутствующие были тронуты до глубины души.

Все тише и тише раздавались ее рыдания, пока не затихли совсем.

Рабочие хотели поднять бедную Уллу, чтобы ей помочь, но было уже поздно: она умерла, лежа возле своего окаменевшего жениха. Через некоторое время от соприкосновения со свежим воздухом тело Элиса распалось и превратилось в пыль.

В Коппарбергской церкви, где пятьдесят лет тому готовились совершить свадебный обряд, погребли прах бедного юноши, а рядом с ним положили тело его невесты, оставшейся верной ему до гроба.

* * *

— Мне кажется, — сказал Теодор, кончив чтение, и видя, что друзья молча смотрели друг на друга, — мой рассказ вам не совсем понравился, или, может быть, вы сегодня не были расположены к слушанию чего-либо печального.

— Рассказ твой действительно производит грустное впечатление, — возразил Оттмар, — но, строго говоря, я нахожу в нем совершенно излишними заимствованные тобой подробности о шведских горных фрельзах, рудниках, народных поверьях и видениях. На меня гораздо глубже подействовала та часть рассказа, где просто и трогательно описывается, как молодой человек был найден в руднике и бедная старушка узнала в нем своего бывшего жениха.

— Обращаюсь с просьбой защиты, — сказал, улыбаясь, Теодор, — к нашему патрону, пустыннику Серапиону, и уверяю вас его именем, что вся рассказанная мною повесть о молодом человеке не только написана, но и выдумана мною самим.

— Предоставим каждому, — сказал Лотар, — свободу писать, как ему вздумается. Я, напротив, очень доволен тем, что из рассказа Теодора мы могли почерпнуть кое-какие неизвестные нам прежде сведения о горной науке, о Фалунских рудниках и о шведских нравах. Хотя, правда, можно заметить, что некоторые из употребленных тобой горных терминов не для всех понятны, но ведь этак, пожалуй, иной, прослушав твою историю, стал бы уверять, что добрые гетеборгцы и фалунцы пьют деревянное масло, по созвучию слов Ael (эль) и Oel (масло), тогда как эль ничто иное, как прекрасное, крепкое пиво.

— Что до меня, — вмешался Киприан, — то повесть Теодора понравилась мне гораздо больше, чем Оттмару. Многие замечательные поэты часто изображали людей, погибавших, подобно Элису Фребему, от такой же ужасной раздвоенности своего нравственного существа, производимой вмешательством каких-то посторонних таинственных сил. Теодор разработал именно эту канву, и мне она очень нравится из-за своей глубинной правды. Я сам встречал людей, которые внезапно изменялись до основания вследствие какой-нибудь посторонней причины, и, неустанно преследуемые злобной властью, не знали они ни минуты покоя, доходя иной раз до гибели.

— Довольно, довольно, — закричал Лотар, — если наш духовидец Киприан будет продолжать эту тему, то мы скоро запутаемся все, как есть, в безысходном лабиринте таинственных стремлений и предчувствий. С вашего позволенья, чтобы разогнать общее мрачное настроение, я намерен прочесть в заключение сегодняшнего вечера сочиненную мною недавно сказку для детей, которую, как кажется, нашептал мне сам веселый домашний дух Дролль.

— Детскую сказку! — воскликнули все. — Лотар сочинил детскую сказку!

— А почему бы нет? — возразил Лотар. — Вам кажется нелепым, что я сочиняю детские сказки. Но прежде выслушайте, а там судите.

Лотар вынул тетрадь из кармана и прочел:

ЩЕЛКУНЧИК И МЫШИНЫЙ КОРОЛЬ

СОЧЕЛЬНИК

Целый день двадцать четвертого декабря детям советника медицины Штальбаума было запрещено входить в гостиную, а также в соседнюю с нею комнату. С наступлением сумерек дети, Мари и Фриц, сидели в темном уголке детской и, по правде сказать, немного боялись окружавшей их темноты, так как в этот день в комнату не внесли лампы, как это и полагалось в сочельник. Фриц под величайшим секретом рассказал своей маленькой семилетней сестре, что уже с самого утра слышал он в запертых комнатах беготню, шум и тихие разговоры. Он видел также, как с наступлением сумерек туда потихоньку прокрался маленький закутанный человек с ящиком в руках, но что он, впрочем, наверное знает, что это был их крестный Дроссельмейер. Услышав это, маленькая Мари радостно захлопала ручонками и воскликнула:

— Ах, я думаю, что крестный подарит нам что-нибудь очень интересное.

Друг дома советник Дроссельмейер был очень некрасив собой; это был маленький, сухощавый старичок, с множеством морщин на лице; вместо правого глаза был у него налеплен большой черный пластырь; волос у крестного не было, и он носил маленький белый парик, удивительно хорошо сделанный. Но, несмотря на это, все очень любили крестного за то, что он был великий искусник, и не только умел чинить часы, но даже сам их делал. Когда какие-нибудь из прекрасных часов в доме Штальбаума ломались и не хотели идти, крестный приходил, снимал свой парик и желтый сюртук, надевал синий передник и начинал копаться в часах какими-то острыми палочками, так что маленькой Мари даже становилось их жалко. Но крестный знал, что вреда он часам не причинит, а наоборот, — и часы через некоторое время оживали и начинали опять весело ходить, бить и постукивать, так что все окружающие, глядя на них, только радовались. Крестный каждый раз, когда приходил в гости, непременно приносил в кармане какой-нибудь подарок детям: то куколку, которая кланялась и мигала глазками, то коробочку, из которой выскакивала птичка, словом, что-нибудь в этом роде. Но к рождеству приготавливал он всегда какую-нибудь большую, особенно затейливую игрушку, над которой очень долго трудился, так что родители, показав ее детям, потом всегда бережно прятали ее в шкаф.

— Ах, как бы узнать, что смастерит нам на этот раз крестный? — повторила маленькая Мари.

Фриц уверял, что крестный, наверно, подарит в этот раз большую крепость с прекрасными солдатами, которые будут маршировать, обучаться, а потом придут неприятельские солдаты и захотят ее взять, но солдаты в крепости станут храбро защищаться и начнут громко стрелять из пушек.

— Нет, нет, — сказала Маша, — крестный обещал мне сделать большой сад с прудом, на котором будут плавать белые лебеди с золотыми ленточками на шейках и петь песенки, в потом придет к пруду маленькая девочка и станет кормить лебедей конфетами.

— Лебеди конфет не едят, — перебил Фриц, — да и как может крестный сделать целый сад? Да и какой толк нам от его игрушек, если у нас их сейчас же отбирают; то ли дело игрушки, которые дарят папа и мама! Они остаются у нас, и мы можем делать с ними, что хотим.

Тут дети начали рассуждать и придумывать, что бы могли подарить им сегодня. Мари говорила, что любимая ее кукла, мамзель Трудхен, стала с некоторого времени совсем неуклюжей, беспрестанно валится на пол, так что у нее теперь все лицо в противных отметинах, а о чистоте ее платья нечего было и говорить; как ни выговаривала ей Мари, ничего не помогало. Зато Мари весело припомнила, что мама очень лукаво улыбнулась, когда Мари понравился маленький зонтик у ее подруги Гретхен. Фриц жаловался, что в конюшне его недостает хорошей гнедой лошади, да и вообще у него мало осталось кавалерии, что папе было очень хорошо известно.

Дети отлично понимали, что родители в это время расставляли купленные для них игрушки; знали и то, что сам младенец Христос весело смотрел в эту минуту с облаков на их елку и что нет праздника, который бы приносил детям столько радости, сколько Рождество. Тут вошла в комнату их старшая сестра Луиза и напомнила детям, которые все еще шушукались о об ожидаемых подарках, что руку родителей, когда они что-нибудь им дарят, направляет сам Христос и что Он лучше знает, что может доставить им истинную радость и удовольствие, а потому умным детям не следует громко высказывать свои желания, а, напротив, терпеливо дожидаться приготовленных подарков. Маленькая Мари призадумалась над словами сестры, а Фриц не мог все-таки удержаться, чтобы не пробормотать: «А гнедого рысака да гусаров очень бы мне хотелось получить!»

Между тем совершенно стемнело. Мари и Фриц сидели, прижавшись друг к другу, и боялись вымолвить слово, им казалось, что будто над ними веют тихие крылья и издалека доносится прекрасная музыка. По стене скользнула яркая полоса света; дети знали, что это младенец Христос отлетел на светлых облаках к другим счастливым детям. Вдруг зазвенел серебряный колокольчик: «Динь-динь-динь-динь!» Двери шумно распахнулись, и широкий поток света ворвался из гостиной в комнату, где были Мари и Фриц. Ахнув от восторга, остановились они на пороге, но тут родители подхватили их за руки и повели вперед со словами:

— Ну, детки, пойдемте смотреть, чем одарил вас младенец Христос!

ПОДАРКИ

Обращаюсь к тебе, мой маленький читатель или слушатель, — Фриц, Теодор, Эрнст, все равно, как бы тебя ни звали, — и прошу припомнить, с каким удовольствием останавливался ты перед рождественским столом, заваленным прекрасными подарками, — и тогда ты хорошо поймешь радость Мари и Фрица, когда они увидели подарки и ярко сиявшую елку! Мари только воскликнула:

— Ах, как хорошо! Как чудно!

А Фриц начал прыгать и скакать, как козленок. Должно быть, дети очень хорошо себя вели весь этот год, потому что еще ни разу не было им подарено так много прекрасных игрушек.

Золотые и серебряные яблочки, конфеты, обсахаренный миндаль, и великое множество разных лакомств унизывали ветви стоявшей посередине елки. Но всего лучше и красивее горели между ветвями маленькие свечи, точно разноцветные звездочки, и, казалось, приглашали детей скорее полакомиться висевшими на ней цветами и плодами. А какие прекрасные подарки были разложены под елкой — трудно и описать! Для Мари были приготовлены нарядные куколки, ящички с полным кукольным хозяйством, но больше всего ее обрадовало шелковое платьице с бантами из разноцветных лент, висевшее на одной из ветвей, так что Мари могла любоваться им со всех сторон.

— Ах, мое милое платьице! — в восторге воскликнула Маша. — Ведь оно точно мое? Ведь я его надену?

Фриц между тем уже успел трижды обскакать вокруг елки на своей новой лошади, которую он нашел привязанной к столу за поводья. Слезая, он потрепал ее по холке и сказал, что конь — лютый зверь, ну да ничего: уж он его вышколит! Потом он занялся эскадроном новых гусар в ярко красных, с золотом мундирах, которые размахивали серебряными сабельками и сидели на таких чудесных белоснежных конях, что можно было подумать, что и кони были сделаны из чистого серебра.

Успокоившись немного, дети хотели взяться за рассматривание книжек с картинками, которые лежали тут же, и где были нарисованы ярко раскрашенные люди и прекрасные цветы, а также милые играющие детки, так натурально изображенные, что, казалось, они были живые и в самом деле играли и бегали. Но едва дети принялись за картинки, как вдруг опять зазвенел колокольчик. Они знали, что это, значит, пришел черед подаркам крестного Дроссельмейера, и они с любопытством подбежали к стоявшему возле стены столу. Ширмы, закрывавшая стол, раздвинулись, — и что же увидели дети! На свежем, зеленом, усеянном множеством цветов лугу стоял маленький замок с зеркальными окнами и золотыми башенками. Вдруг послышалась музыка, двери и окна замка отворились, и через них можно было увидеть, как множество маленьких кавалеров с перьями на шляпах и дам в платьях со шлейфами гуляли по залам. В центральном зале, ярко освещенном множеством маленьких свечек в серебряных канделябрах, танцевали дети в коротких камзольчиках и платьицах. Какой-то маленький господин, очень похожий на крестного Дроссельмейера, в зеленом плаще изумрудного цвета, беспрестанно выглядывал из окна замка и опять исчезал, выходил из дверей и снова прятался. Только ростом этот крестный был не больше папиного мизинца. Фриц, облокотясь на стол руками, долго рассматривал чудесный замок с танцующими фигурками, а потом сказал:

— Крестный, крестный! Позволь мне войти в этот замок!

Крестный объяснил ему, что этого никак нельзя, и он был прав, потому что глупенький Фриц не подумал, как же можно было ему войти в замок, который со всеми его золотыми башенками, был гораздо ниже его ростом. Фриц это понял и замолчал.

Посмотрев еще некоторое время, как куколки гуляли и танцевали в замке, как зеленый человечек все выглядывал в окошко и высовывался из дверей, Фриц сказал с нетерпением:

— Крестный, сделай, чтобы этот зеленый человечек выглянул из других дверей!

— Этого тоже нельзя, мой милый Фриц, — возразил крестный.

— Ну так вели ему, — продолжал Фриц, — гулять и танцевать с прочими, а не высовываться.

— И этого нельзя, — был ответ.

— Ну так пусть дети, которые танцуют, сойдут вниз; я хочу их рассмотреть поближе.

— Ничего этого нельзя, — ответил немного обиженный крестный, — в механизме все сделано раз и навсегда.

— Во-о-т как, — протяжно сказал Фриц. — Ну, если твои фигурки в замке умеют делать только одно и то же, так мне их не надо! Мои гусары лучше! Они умеют ездить вперед и назад, как я захочу, а не заперты в доме.

С этими словами Фриц в два прыжка очутился возле своего столика с подарками и мигом заставил свой эскадрон на серебряных лошадях скакать, стрелять, маршировать, словом, делать все, что только приходило ему в голову. Мари также потихоньку отошла от подарка крестного, потому что и ей, по правде сказать, немного наскучило смотреть, как куколки выделывали все одно и тоже; она только не хотела показать этого так явно, как Фриц, чтобы не огорчить крестного. Советник, видя это, не мог удержаться, чтобы не сказать родителям недовольным тоном:

— Такая замысловатая игрушка не для неразумных детей. Я заберу свой замок!

Но мать остановила крестного и просила показать ей искусный механизм, с помощью которого двигались куколки. Советник разобрал игрушку, с удовольствием все показал и собрал снова, после чего он опять повеселел и подарил детям еще несколько человечков с золотыми головками, ручками и ножками из вкусного, душистого пряничного теста. Фриц и Мари очень были им рады. Старшая сестра Луиза, по желанию матери, надела новое подаренное ей платье и стала в нем такой нарядной и хорошенькой, что и Мари, глядя на нее, захотелось непременно надеть свое, в котором, ей казалось, она будет еще лучше. Ей это охотно позволили.

ЛЮБИМЕЦ

Мари никак не могла расстаться со своим столиком, находя на нем все время новые вещицы. А когда Фриц взял своих гусаров и стал делать под елкой парад, Маша увидела, что за гусарами скромно стоял маленький человечек-куколка, точно дожидаясь, когда очередь дойдет до него. Правда, он был не очень складный: невысокого роста, с большим животом, маленькими тонкими ножками и огромной головой. Но человечек был очень мило и со вкусом одет, что доказывало, что он был умный и благовоспитанный молодой человек. На нем была лиловая гусарская курточка с множеством пуговок и шнурков, такие же рейтузы и высокие лакированные сапоги, точь-в-точь такие, как носят студенты и офицеры. Они так ловко сидели на его ногах, что, казалось, были выточены вместе с ними. Только вот немножко нелепо выглядел при таком костюме прицепленный к спине деревянный плащ и надетая на голову шапчонка рудокопа. Но Мари знала, что крестный Дроссельмейр носил такой же плащ и такую же смешную шапочку, что вовсе не мешало ему быть милым и добрым крестным. Мари отметила про себя также то, что во всей прочей своей одежде крестный никогда не бывал одет так чисто и опрятно, как этот деревянный человечек. Рассмотрев его поближе, Мари сейчас же увидела, какое добродушие светилось на его лице, и не могла не полюбить его с первого взгляда. В его светлых зеленых глазах сияли приветливость и дружелюбие. Подбородок человечка окаймляла белая завитая борода из бумажной штопки, что делало еще милее улыбку его больших красных губ.

— Ах, — воскликнула Мари, — кому, милый папа, подарили вы этого хорошенького человечка, что стоит там за елкой?

— Это вам всем, милые дети, — отвечал папа, — и тебе, и Луизе, и Фрицу; он будет для всех вас щелкать орехи.

С этими словами папа взял человечка со стола, приподнял его деревянный плащ, и дети вдруг увидели, что человечек широко разинул рот, показав два ряда острых, белых зубов. Мари положила ему в рот орех; человечек вдруг сделал — щелк! — и скорлупки упали на пол, а в руку Маши скатилось белое, вкусное ядрышко. Папа объяснил детям, что куколка эта зовется Щелкунчик. Мари была в восторге.

— Ну, Мари, — сказал папа, — так как Щелкунчик очень тебе понравился, то я дарю его тебе; береги его и защищай; хотя, впрочем, в его обязанность входит щелкать орехи и для Фрица с Луизой.

Мари тотчас же взяла Щелкунчика на руки и заставила его щелкать орехи, выбирая самые маленькие, чтобы у Щелкунчика не испортились зубы.

Луиза подсела к ней, и добрый Щелкунчик стал щелкать орехи для них обеих, что, кажется, ему самому доставляло большое удовольствие, если судить по улыбке, не сходившей с его губ.

Между тем Фриц, порядочно устав от верховой езды и обучения своих гусар, а также услыхав, как весело щелкались орехи, подбежал к сестрам и от всей души расхохотался, увидев маленькую уродливую фигуру Щелкунчика, который переходил из рук в руки и успевал щелкать орехи решительно для всех. Фриц стал выбирать самые большие орехи и так неосторожно заталкивал их Щелкунчику в рот, что вдруг раздалось — крак-крак! — и три белых зуба Щелкунчика упали на пол, да и челюсть, сломавшись, свесилась на одну сторону.

— Ах, мой бедный Щелкунчик! — заплакала Мари, отобрав его у Фрица.

— Э, да какой он глупый! — закричал Фриц. — Хочет щелкать орехи, а у самого нет крепких зубов! На что же он годен? Давай его мне, я заставлю его щелкать, пока у него не выпадут последние зубы и не отвалится совсем подбородок!

— Нет, нет, оставь, — со слезами сказала Мари, — я тебе не дам моего милого Щелкунчика, посмотри, как он на меня жалобно смотрит и показывает свой больной ротик! Ты злой мальчик: ты бьешь своих лошадей и стреляешь в своих солдат.

— Потому что так надо, — возразил Фриц, — и ты в в этом ничего не смыслишь; а Щелкунчика все-таки дай мне; его подарили нам обоим!

Тут Мари уже совсем горько расплакалась и поскорее завернула Щелкунчика в свой платок. В это время подошли их родители с крестным. Крестный, к величайшему горю Мари, вступился за Фрица, но папа сказал:

— Я поручил Щелкунчика беречь Мари, а так как он теперь болен и больше всего нуждается в ее заботах, то никто не имеет права его отнимать. А ты, Фриц, разве не знаешь, что раненых солдат никогда не оставляют в строю? Ты, как хороший военный, должен это понимать!

Фриц очень сконфузился и потихоньку, позабыв и Щелкунчика, и орехи, отошел на другой конец комнаты, где и занялся устройством ночлега для своих гусар, закончивших на сегодня службу. Мари между тем собрала выпавшие у Щелкунчика зубы, подвязала его подбородок чистым белым платком, вынутым из своего кармана, и еще осторожнее, чем прежде, завернула бледного перепуганного человечка в теплое одеяло. Взяв его затем на руки, как маленького больного ребенка, она занялась рассматриванием картинок в новой книге, лежавшей тут же, между прочими подарками. Мари очень не понравилось, когда крестный стал смеяться над тем, что она так нянчится со своим уродцем. Вспомнив, что при первом взгляде на Щелкунчика ей показалось, что он очень похож на самого крестного Дроссельмейера, Мари не могла удержаться, чтобы не ответить ему на его насмешки:

— Как знать, крестный, был бы ты таким красивым, как Щелкунчик, если бы тебя пришлось даже одеть точно так, как его, в чистое платье и щегольские сапожки.

Родители громко засмеялись, а крестный, напротив, замолчал. Мари никак не могла понять, отчего у крестного вдруг так покраснел нос, но уж, верно, была какая-нибудь на то своя причина.

ЧУДЕСА

В одной из комнат квартиры советника медицины, как раз со стороны входа и налево, у широкой стены, стоял большой шкаф со стеклянными дверцами, в котором прятались игрушки, подаренные детям. Луиза была еще очень маленькой девочкой, когда ее папа заказал этот шкаф одному искусному столяру, который вставил в него такие чистые стекла и вообще так хорошо все устроил, что стоявшие в шкафу вещи казались еще лучше, чем когда их держали в руках. На верхней полке, до которой Фриц и Мари не могли дотянуться, стояли самые дорогие и красивые игрушки, сделанные крестным Дроссельмейером. На полке под ней были расставлены всякие книжки с картинками, а на две нижние Мари и Фриц могли ставить все, что хотели. На самой нижней Мари обычно устраивала комнатки для своих кукол, а на верхней Фриц расквартировывал своих солдат. Так и сегодня Фриц поставил наверх своих гусар, а Мари, отложив в сторону старую куклу Трудхен, устроила премиленькую комнатку для новой подаренной ей куколки и пришла сама к ней на новоселье. Комнатка была так мило меблирована, что я даже не знаю, был ли у тебя, моя маленькая читательница Мари (ведь ты знаешь, что маленькую Штальбаум звали также Мари), — итак, я не знаю, был ли даже у тебя такой прекрасный диванчик, такие прелестные стульчики, такой чайный столик, а главное, такая мягкая, чистая кроватка, на которой легла спать куколка Мари. Все это стояло в углу шкафа, стены которого были увешаны прекрасными картинками, и можно было себе представить, с каким удовольствием поселилась тут новая куколка, названная Мари Клерхен.

Между тем наступил поздний вечер; стрелка часов показывала двенадцатый; крестный Дроссельмейер давно ушел домой, а дети все еще не могли расстаться со стеклянным шкафом, так что матери пришлось им напомнить, что пора идти спать.

— Правда, правда, — сказал Фриц, — надо дать покой моим гусарам, а то ведь ни один из этих бедняг не посмеет лечь, пока я тут, я это знаю хорошо.

С этими словами он ушел. Мари же упрашивала маму позволить ей остаться еще хоть одну минутку, говоря, что ей еще надо успеть закончить свои дела, а потом она сейчас же пойдет спать. Мари была очень разумная и послушная девочка, а потому мама могла, нисколько не боясь, оставить ее одну с игрушками. Но для того, чтобы она, занявшись новыми куклами и игрушками, не забыла погасить свет, мама сама задула все свечи, оставив гореть одну лампу, висевшую в комнате и освещавшую ее бледным, мерцающим полусветом.

— Приходи же скорей, Мари, — сказала мама, уходя в свою комнату, — если ты поздно ляжешь, завтра тебе трудно будет вставать.

Оставшись одна, Мари поспешила заняться делом, которое ее очень тревожило, и для чего именно она и просила позволить ей остаться. Больной Щелкунчик все еще был у нее на руках, завернутый в ее носовой платок. Положив бедняжку осторожно на стол и бережно развернув платок, Мари стала осматривать его раны. Щелкунчик был очень бледен, но при этом он, казалось, так ласково улыбался Мари, что тронул ее до глубины души.

— Ах, мой милый Щелкунчик! — сказала она. — Ты не сердись на брата Фрица за то, что он тебя ранил; Фриц немного огрубел от суровой солдатской службы, и все же он очень добрый мальчик, я тебя уверяю. Теперь я буду за тобой ухаживать, пока ты не выздоровеешь совсем. Крестный Дроссельмейер вставит тебе твои зубы и поправит плечо; он на такие штуки мастер…

Но как же удивилась и испугалась Мари, когда увидела, что при имени Дроссельмейра Щелкунчик вдруг скривил лицо и в глазах его мелькнули колючие зеленые огоньки. Не успела Мари хорошенько прийти в себя, как увидела, что лицо Щелкунчика уже опять приняло свое доброе, ласковое выражение.

— Ах, какая же я глупенькая девочка, что так испугалась! Разве может корчить гримасы деревянная куколка? Но я все-таки люблю Щелкунчика за то, что он такой добрый, хотя и смешной, и буду за ним ухаживать как следует.

Тут Мари взяла бедняжку на руки, подошла с ним к шкафу и сказала своей новой кукле:

— Будь умницей, Клерхен, уступи свою постель бедному больному Щелкунчику, а тебя я уложу на диван; ведь ты здорова; посмотри, какие у тебя красные щеки, да и не у всякой куклы есть такой прекрасный диван.

Клерхен, сидя в своем великолепном платье, как показалось Мари, надула при ее предложении немножко губки.

— И чего я церемонюсь! — сказала Мари и, взяв кроватку, уложила на нее своего больного друга, перевязав ему раненое плечо ленточкой, снятой с собственного платья, и прикрыла одеялом до самого носа.

«Незачем ему оставаться с недоброй Клерхен», — подумала Мари и кровать вместе с лежавшим на ней Щелкунчиком переставила на верхнюю полку, как раз возле красивой деревни, где квартировали гусары Фрица. Сделав это, она заперла шкаф и хотела идти спать, но тут — слушайте внимательно, дети! — тут за печкой, за стульями, за шкафами — словом, всюду, вдруг послышались тихий, тихий шорох, беготня и царапанье. Стенные часы захрипели, но так и не смогли пробить. Мари заметила, что сидевшая на них большая золотая сова распустила крылья, накрыла ими часы и, вытянув вперед свою гадкую, кошачью голову с горбатым носом, забормотала хриплым голосом:

— Хррр…р! Часики идите! — тише, тише не шумите! — король мышиный к вам идет! — войско свое ведет! — хрр…р — хрр-р! бим-бом! — бейте, часики, бим — бом!

И затем, мерно и ровно, часы пробили двенадцать. Мари стало вдруг так страшно, что она только и думала, как бы убежать, но вдруг, взглянув еще раз на часы, увидела, что на них сидела уже не сова, а сам крестный Дроссельмейер и, распустив руками полы своего желтого кафтана, махал ими, точно сова крыльями. Тут Мари не выдержала и закричала в слезах:

— Крестный! Крестный! Что ты там делаешь? Не пугай меня! Сойди вниз, гадкий крестный!

Но тут шорох и беготня поднялись уже со всех сторон, точно тысячи маленьких лапок забегали по полу, а из щелей, под карнизами, выглянули множество блестящих, маленьких огоньков. Но это были не огоньки, а, напротив, крошечные сверкавшие глазки, и Мари увидела, что в комнату со всех сторон повалили мыши. Трот-трот! Хлоп-хлоп! — так и раздавалось по комнате.

Мыши толкались, суетились, бегали целыми толпами, и наконец, к величайшему изумлению Мари, начали становится в правильные ряды в таком же порядке, в каком Фриц расставлял своих солдат, когда они готовились к сражению. Мари это показалось очень забавным, потому что она вовсе не боялась мышей, как это делают иные дети, и прежний страх ее уже начал было проходить совсем, как вдруг раздался резкий и громкий писк, от которого холод пробежал у Маши по жилам. Ах! Что она увидела! Нет, любезный читатель Фриц! Хотя я и уверен, что у тебя, также как и у храброго Фрица Штальбаума, мужественное сердце, все же, если бы ты увидел, что увидела Мари, то, наверно, убежал бы со всех ног, прыгнул в свою постель и зарылся с головой в одеяло. Но бедная Мари не могла сделать даже этого! Вы только послушайте, дети! Как раз возле нее из большой щели в полу вдруг вылетело несколько кусочков известки, песка и камешков, словно от подземного толчка, и вслед затем выглянуло целых семь мышиных голов с золотыми коронами, и — представьте — все эти семь голов сидели на одном туловище! Большая семиголовая мышь с золотыми коронами выбралась наконец из щели вся и сразу же поскакала вокруг выстроившегося мышиного войска, которое встречало ее с громким, торжественным писком, после чего все воинство двинулось к шкафу, как раз туда, где стояла Мари. Мари и так уже была очень напугана — сердечко ее почти готово было выпрыгнуть из груди, и она ежеминутно думала, что вот-вот сейчас умрет, но тут Мари совсем растерялась и почувствовала, что кровь стынет в ее жилах. Невольно попятилась она к шкафу, но вдруг раздалось: клик-клак-хрр!.. — и стекло в шкафу, которое она нечаянно толкнула локтем, разлетелось вдребезги. Мари почувствовала сильную боль в левой руке, но вместе с тем у нее сразу отлегло от сердца: она не слышала больше ужасного визга, так что Мари, хотя и не могла увидеть, что делалось на полу, но предположила, что мыши испугались шума разбитого стекла и спрятались в свои норы.

Но что же это опять? В шкафу, за спиной Мари, поднялась новая возня. Множество тоненьких голосов явственно кричали: — В бой, в бой! Бей тревогу! Ночью в бой, ночью в бой! Бей тревогу!

И вместе с этим раздался удивительно приятный звон мелодичных колокольчиков.

— Ах, это колокольчики в игрушке крестного, — радостно воскликнула Мари и, обернувшись к шкафу, увидела, что внутренность его была освещена каким-то странным светом, а игрушки шевелились и двигались как живые. Куклы стали беспорядочно бегать, размахивая руками, а Щелкунчик вдруг поднялся с постели, сбросив с себя одеяло, и закричал во всю мочь: «Крак, крак! Мышиный король дурак! Крак, крак! Дурак! Дурак!»

При этом он размахивал по воздуху своей шпагой и продолжал кричать:

— Эй вы, друзья, братья, вассалы! Постоите ли вы за меня в тяжком бою?

Тут подбежали к нему три паяца, Полишинель, трубочист, два тирольца с гитарами, барабанщик и хором воскликнули:

— Да, принц! Клянемся тебе в верности! Веди нас на смерть или победу!

С этими словами они все, вместе с Щелкунчиком, спрыгнули с верхней полки шкафа на пол комнаты. Но им-то было хорошо! На них были толстые шелковые платья, а сами они были набиты ватой и опилками и упали на пол, как мешочки с шерстью, нисколько не ушибившись, а каково было спрыгнуть, почти на два фута вниз, бедному Щелкунчику, сделанному из дерева? Бедняга, наверно, переломал бы себе руки и ноги, если бы в ту самую минуту, как он прыгал, кукла Клерхен, быстро вскочив со своего дивана, не приняла героя с обнаженным мечом в свои нежные объятия.

— Ах, моя милая, добрая Клерхен! — воскликнула Мари. — Как я тебя обидела, подумав, что ты неохотно уступила свою постель Щелкунчику.

Клерхен же, прижимая героя к своей шелковой груди, говорила:

— О принц! Неужели вы хотите идти в бой такой раненый и больной? Останьтесь! Лучше смотрите отсюда, как будут драться и вернутся с победой ваши храбрые вассалы! Паяц, полишинель, трубочист, тиролец и барабанщик уже внизу, а прочие войска вооружаются на верхней полке. Умоляю вас, принц, останьтесь со мной!

Так говорила Клерхен, но Щелкунчик вел себя весьма странным образом и так барахтался и болтал ножками у нее на руках, что она вынуждена была опустить его на пол. В ту же минуту он ловко упал перед ней на одно колено и сказал:

— О сударыня! Верьте, что ни на одну минуту не забуду я в битве вашего ко мне участия и милости!

Клерхен нагнулась, взяла его за руку, сняла свой украшенный блестками пояс и хотела повязать им стоявшего на коленях Щелкунчика, но он, быстро отпрыгнув, положил руку на сердце и сказал торжественным тоном:

— Нет, сударыня, нет, не этим! — и, сорвав ленту, которой Мари перевязала его рану, прижал ее к губам, а затем, надев ленту себе на руку как рыцарскую перевязь, спрыгнул, словно птичка, с края полки на пол, размахивая своей блестящей шпагой.

Вы, конечно, давно заметили, мои маленькие читатели, что Щелкунчик еще до того, как по-настоящему ожил, чрезвычайно глубоко ценил внимание и любовь к нему Мари и только потому не хотел надеть перевязь Клерхен, несмотря на то, что та была очень красива и сверкала. Доброму, верному Щелкунчику была гораздо дороже простенькая ленточка Мари!

Однако что-то будет, что-то будет!

Едва Щелкунчик спрыгнул на пол, как писк и беготня мышей возобновились с новой силой. Вся их жадная, густая толпа собралась под большим круглым столом, и впереди всех бегала и прыгала противная мышь с семью головами!

Что-то будет! Что-то будет!

СРАЖЕНИЕ

— Бей походный марш, барабанщик! — громко крикнул Щелкунчик, и в тот же миг барабанщик начал выбивать такую сильную дробь, что задрожали стекла в шкафу.

Затем внутри его что-то застучало, задвигалось, и Мари увидела, что крышки ящиков, в которых были расквартированы войска Фрица, отворились, и солдаты, торопясь и толкая друг друга, впопыхах стали прыгать с верхней полки на пол, строясь там в правильные ряды. Щелкунчик бегал вдоль выстроившихся рядов, ободряя и воодушевляя солдат.

— Чтобы ни один трубач не смел тронуться с места! — крикнул он сердито и затем, обратясь к побледневшему Полишинелю, у которого заметно дрожал подбородок, торжественно сказал:

— Генерал! Я знаю вашу храбрость и опытность; вы понимаете, что мы не должны терять ни одной минуты! Я поручаю вам командование всей кавалерией и артиллерией; самому вам лошади не надо, у вас такие длинные ноги, что вы легко поскачете на своих двоих. Исполняйте же вашу обязанность!

Полишинель тотчас же приложил ко рту свои длинные пальцы и так пронзительно свистнул, что и сто трубачей не смогли бы затрубить громче. Ржание и топот раздались из шкафа ему в ответ; кирасиры, драгуны, а главное — новые, блестящие гусары Фрица, вскочив на лошадей, мигом попрыгали на пол и выстроились в ряды. Знамена распустились, и скоро вся армия, предводительствуемая Щелкунчиком, заняла под громкий военный марш правильную боевую позицию на середине комнаты. Пушки с артиллеристами, тяжело гремя, выкатились вперед. Бум! Бум! — раздался первый залп, и Мари увидела, как ядра из драже полетели в самую гущу мышей, обсыпав их добела сахаром, чем, казалось, они были очень сконфужены. Особенно много вреда наносила им тяжелая батарея, поставленная на мамину скамейку для ног и обстреливавшая их градом твердых, круглых пряников, от которых они с писком разбеглись в разные стороны.

Однако основная их масса придвигалась все ближе и ближе, и даже некоторые пушки были уже ими взяты, но тут от дыма выстрелов и возни поднялась такая густая пыль, что Маша не могла ничего различить. Ясно было только то, что обе армии сражались с необыкновенной храбростью и победа переходила то на ту, то на другую сторону. Толпы мышей все прибывали, и их маленькие серебряные ядра, которыми они стреляли необыкновенно искусно, долетали уже до шкафа. Трудхен и Клерхен сидели, прижавшись друг к другу, и в отчаянии ломали руки.

— О неужели я должна умереть вот так, во цвете лет! Я! Самая красивая кукла! — воскликнула Клерхен.

— Для того ли я так долго и бережно хранилась, чтобы погибнуть здесь, в четырех стенах! — перебила Трудхен; и, бросившись друг другу в объятия, они зарыдали так громко, что их можно было слышать даже сквозь шум сражения.

А то, что делалось на поле битвы, ты, любезный читатель, не мог бы себе даже представить! Прр…р! Пиф-паф, пуф! Трах, тарарах! Бим, бом, бум! — так и раздавалось по комнате, и сквозь эту страшную канонаду слышались крик и визг мышиного короля и его мышей да грозный голос Щелкунчика, раздававшего приказания и храбро ведшего в бой свои батальоны. Полишинель сделал несколько блестящих кавалерийских атак, покрыв себя неувядаемой славой, но вдруг гусары Фрица были забросаны артиллерией мышей отвратительными, зловонными ядрами, которые испачкали их новенькие мундиры, и они отказались сражаться дальше. Полишинель вынужден был скомандовать им отступление и, вдохновясь ролью полководца, отдал такой же приказ кирасирам и драгунам, а наконец, и самому себе, так что вся кавалерия, обернувшись к неприятелю тылом, со всех ног пустилась домой. Этим они поставили в большую опасность стоявшую на маминой скамейке батарею; и действительно, не прошло минуты, как густая толпа мышей, бросившись с победным кличем на батарею, сумела опрокинуть скамейку, так что пушки, артиллеристы, прислуга — словом, все покатилось по полу. Щелкунчик был озадачен и скомандовал отступление на правом фланге. Ты, без сомнения знаешь, мой воинственный читатель Фриц, что такое отступление означает почти то же, что и бегство, и я уже вижу, как ты опечален, предугадывая несчастье, грозящее армии бедного, так любимого Машей Щелкунчика. Но погоди! Позабудь ненадолго это горе и полюбуйся левым флангом, где пока все еще в порядке, и надежда по-прежнему воодушевляет и солдат, и полководца. В самый разгар боя кавалерийский отряд мышей успел сделать засаду под комодом и, вдруг выскочив оттуда, с гиком и свистом бросился на левый фланг Щелкунчика, но какое же сопротивление встретили они! С быстротой, какую только позволяла трудно проходимая местность, — надо было перелезать через порог шкафа, — мгновенно сформировался отряд добровольцев под предводительством двух китайских императоров и построился в каре. Этот храбрый, хотя и пестрый отряд, состоявший из садовников, тирольцев, тунгусов, парикмахеров, арлекинов, купидонов, львов, тигров, морских котов, обезьян и т. п., с истинно спартанской храбростью бросился в бой и уже почти вырвал победу из рук врага, как вдруг какой-то дикий, необузданный вражеский всадник, яростно бросившись на одного из китайских императоров, откусил ему голову, а тот, падая, задавил двух тунгусов и одного морского кота. Таким образом, в каре была пробита брешь, через которую стремительно ворвался неприятель и в один миг перекусал весь отряд. Не обошлось, правда, без потерь и для мышей; как только кровожадный солдат мышиной кавалерии перегрызал пополам одного из своих отважных противников, прямо в горло ему попадала печатная бумажка, от чего он умирал на месте. Но все это мало помогло армии Щелкунчика, который, отступая все дальше и дальше, все более терял людей и остался, наконец, с небольшой кучкой героев возле самого шкафа. «Резервы! Скорее резервы! Полишинель! Паяц! Барабанщик! Где вы?» — так отчаянно кричал Щелкунчик, надеясь на помощь еще оставшихся в шкафу войск. На зов его действительно выскочили несколько пряничных кавалеров и дам, с золотыми лицами, шляпами и шлемами, но они, размахивая неловко руками, дрались так неискусно, что почти совсем не попадали во врагов, а, напротив, сбили шляпу с самого Щелкунчика. Неприятельские егеря скоро отгрызли им ноги, и они, падая, увлекли за собой даже некоторых из последних защитников Щелкунчика. Тут его окружили со всех сторон, и он оказался в величайшей опасности, так как не мог своими короткими ногами перескочить через порог шкафа и спастись бегством. Клерхен и Трудхен лежали в обмороке и не могли ему помочь. Гусары и драгуны прыгали в шкаф, не обращая на на него никакого внимания. В отчаянии закричал Щелкунчик:

— Коня! Коня! Полцарства за коня!

В эту минуту два вражеских стрелка вцепились в его деревянный плащ; мышиный король, радостно оскалив зубы в своих семи ртах, тоже прыгнул к нему. Мари, заливаясь слезами, могла только вскрикнуть:

— О мой бедный Щелкунчик! — и, не отдавая себе отчета в том, что делает, сняла с левой ноги башмачок и бросила его изо всех сил в самую гущу мышей.

В тот же миг все словно прахом рассыпалось; Мари почувствовала сильную боль в левой руке и упала в обморок.

БОЛЕЗНЬ

Очнувшись, точно от тяжелого сна, Мари увидела, что лежит в своей постельке, а солнце светлыми лучами освещает комнату сквозь обледенелые стекла окон.

Возле нее сидел, как сначала показалось ей, какой-то незнакомый господин, в котором она скоро узнала хирурга Вендельштерна. Он сказал тихонько:

— Ну вот, она очнулась.

Мама подошла к ней и посмотрела на нее испуганным, вопрошающим взглядом.

— Ах, милая мамочка! — залепетала Мари. — Скажи пожалуйста, прогнали ли гадких мышей и спасен ли мой милый Щелкунчик?

— Полно, Мари, болтать всякий вздор, — сказала мама, — какое дело мышам до твоего Щелкунчика? Ты уж без того напугала нас всех; видишь, как нехорошо, когда дети не слушаются родителей и все делают по-своему. Вчера ты заигралась до поздней ночи со своими куклами и задремала. И тут очень могло случиться, что какая-нибудь мышь, которых, впрочем, до сих пор у нас не было, вылезла из-под пола и тебя напугала. Ты разбила локтем стекло в шкафу и поранила себе руку, и если бы господин Вендельштерн не вынул тебе из раны кусочков стекла, то ты бы могла легко перерезать жилу и истечь кровью, а то и лишиться руки. Слава Богу, что ночью мне вздумалось встать и посмотреть, что вы делаете. Я нашла тебя на полу, возле шкафа, всю в крови и с испуга чуть сама не упала в обморок. Вокруг тебя были разбросаны оловянные солдатики Фрица, пряничные куклы и знамена; Щелкунчика держала ты на руках, а твой башмачок лежал посредине комнаты.

— Ах, мама, мама! Вот видишь! Это были следы сражения кукол с мышами, и я испугалась потому, что мыши хотели взять в плен Щелкунчика, который командовал кукольным войском. Тут я бросила в мышей мой башмачок и уже не помню, что было потом.

Хирург Вендельштерн сделал маме знак глазами, и та сказала тихо:

— Хорошо, хорошо! Пусть будет так, только успокойся. Всех мышей прогнали, а Щелкунчик, веселый и здоровый, стоит в твоем шкафу.

Тут вошел в комнату папа и долго о чем-то говорил с хирургом. Оба они пощупали Мари пульс, и она слышала, что речь шла о какой-то горячке, вызванной раной.

Несколько дней ей пришлось лежать в постели и принимать лекарства, хотя она, если не считать боли в локте, почти не чувствовала недомогания. Она была спокойна, ведь Щелкунчик ее спасся, но нередко во сне она слышала его голос, который говорил: «О моя милая, прекрасная Мари! Как я вам благодарен! Но вы можете еще многое для меня сделать!»

Мари долго думала, что бы это могло значить, но никак не могла придумать. Играть она не могла, из-за больной руки, а читать и смотреть картинки ей не позволяли, потому что у нее при этом рябило в глазах. Потому время тянулось для нее бесконечно долго, и она не могла дождаться сумерек, когда мама садилась у ее кровати и начинала ей рассказывать или читать чудесные сказки.

Однажды, когда мама только что кончила сказку про принца Факардина, дверь отворилась, и в комнату вошел крестный Дроссельмейер со словами:

— Ну-ка дайте мне посмотреть на нашу бедную, больную Мари!

Мари, как только увидела крестного в его желтым сюртуке, тотчас со всей живостью вспомнила ту ночь, когда Щелкунчик проиграл свою битву с мышами, и громко воскликнула:

— Крестный, крестный! Какой же ты был злой и гадкий, когда сидел на часах и закрывал их своими полами, чтоб они не били громко и не испугали мышей! Я слышала, как ты звал мышиного короля! Зачем ты не помог Щелкунчику, не помог мне, гадкий крестный? Теперь ты один виноват, что я лежу раненая и больная!

— Что с тобой, Мари — спросила мама с испуганным лицом; но крестный вдруг скорчил какую-то престранную гримасу и забормотал нараспев:

— Тири-бири, тири-бири! Натяните крепче гири! Бейте часики тик-тук! Тик да тук, да тик да тук! Бим-бом, бим-бам! Клинг-кланг, клинг-кланг! Бейте часики сильней! Прогоните всех мышей! Хинк-ханк, хинк-ханк! Мыши, мыши, прибегайте! Глупых девочек хватайте! Клинг-кланг, клинг-кланг! Тири-бири, тири-бири! Натяните крепче гири! Прр-пурр, прр-пурр! Шнарр-шнурр, шнарр-шнурр!

Мари широко открытыми глазами уставилась на крестного, который показался ей еще некрасивее, чем обыкновенно, и который размахивал в такт руками, точно картонный плясун, когда его дергают за веревочку. Мари стало бы даже немножко страшно, если бы тут не сидела мама и если бы Фриц, пришедший в комнату, громко не расхохотался, увидев Дроссельмейера:

— Крестный, крестный! — закричал он. — Ты опять дурачишься! Знаешь, ты теперь очень похож на моего паяца, которого я забросил за печку.

Мама закусила губу, глядя на Дроссельмейера, и сказала:

— Послушайте, советник, что это, в самом деле, за неуместные шутки?

— О Господи, — рассмеялся советник, — разве вы не знаете моей песенки часовщика? Я ее всегда напеваю таким больным, как Мари.

Тут он сел к Маше на кровать и сказал:

— Ну, ну, не сердись, что я не выцарапал мышиному королю его все четырнадцать глаз. За это я тебя теперь порадую.

С этими словами крестный полез в карман, и что же он оттуда тихонько вынул? Щелкунчика! Милого Щелкунчика, которому он успел уже вставить новые крепкие зубы и починить разбитую челюсть.

Мари в восторге захлопала руками, а мама сказала:

— Видишь, как крестный любит твоего Щелкунчика.

— Ну само собой, — возразил крестный, — только знаешь что, Мари, теперь у твоего Щелкунчика новые зубы, а ведь он не стал красивее прежнего и все такой же урод, как и был. Хочешь, я тебе расскажу, почему сделался он таким некрасивым? Впрочем, может быть, ты уже слышала историю о принцессе Пирлипат, о ведьме Мышильде и об искусном часовщике?

— Послушай, крестный, — внезапно перебил Фриц, — зубы Щелкунчику ты вставил и челюсть починил, но почему же нет у него сабли?

— Ну ты, неугомонный! — проворчал советник. — Тебе нужно все знать и во все совать свой нос; какое мне дело до его сабли? Я его вылечил, а саблю пусть он добывает сам где хочет!

— Правильно! — закричал Фриц. — Если он храбр, то добудет себе оружие.

— Ну так что же, Мари, — продолжил советник, — знаешь ты или нет историю про принцессу Пирлипат?

— Ах, нет, нет, милый крестный, — отвечала Мари, — расскажи мне ее, пожалуйста.

— Я надеюсь, советник, — сказала мама, — что история эта не будет очень страшной, как обыкновенно бывает все, что вы рассказываете.

— О, нисколько, дорогая госпожа Штальбаум, — возразил советник, — напротив, она будет очень забавной.

— Рассказывай, крестный, рассказывай, — воскликнули дети, и советник начал так:

СКАЗКА О КРЕПКОМ ОРЕХЕ

Мать принцессы Пирлипат была женой короля, а потому Пирлипат, когда родилась, сразу стала принцессой. Король отец был в таком восторге от рождения славной дочки, что даже прыгал около ее люльки на одной ноге, приговаривая:

— Гей-да! Видал ли кто-нибудь девочку милее моей Пирлипатхен?

И все министры, генералы и придворные, прыгая вслед за королем на одной ноге, отвечали хором:

— Не видали, не видали!

И это не было ложью, потому что, действительно, трудно было найти во всем свете ребенка прелестнее новорожденной принцессы. Личико ее было, точно белоснежная лилия с приставшими к ней лепестками роз, глазки сверкали, как голубые звездочки, а волосы вились прелестнейшими золотыми колечками. Ко всему этому надо прибавить, что Пирлипатхен родилась с двумя рядами прелестных жемчужных зубов, и когда, спустя два часа после ее рождения, рейхканцлер хотел пощупать ее десны, она так больно укусила ему палец, что он завопил: «Ай-ай-ай!» Правда, некоторые придворные уверяли, что он закричал: «Ой-ой-ой!» — но вопрос этот до сих пор еще не решен окончательно. Бесспорно одно, что принцесса укусила рейхканцлера за палец и что вся страна разом уверилась в раннем уме и редких способностях принцессы.

Рождение ее, как уже было сказано, обрадовало решительно всех, и только одна королева вдруг стала, неизвестно почему, грустна и задумчива. Замечательно и то, что она с особенной тщательностью приказала оберегать колыбель новорожденной. Мало того, что у самых дверей ее комнаты стояли на страже драбанты и что у колыбели всегда сидели две няньки, королева приказала, чтобы еще шесть нянек постоянно дежурили в той же комнате. Но чего уже решительно никто не мог понять, так это то, почему каждая из этих шести нянек должна была держать на коленях по коту и всю ночь гладить его, заставляя мурлыкать. Вы, милые дети, никак бы не догадались, зачем королева-мать ввела такие порядки, но я это знаю и сейчас вам расскажу.

Раз ко двору отца Пирлипат съехалось много прекрасных принцев и королей, чему он был очень рад и всячески старался развеселить своих гостей всевозможными забавами, театрами, рыцарскими играми, балами и т. п. Желая показать, что в царстве его нет недостатка в золоте и серебре, он велел не скупиться и провести празднество, достойное его. Посоветовавшись с главным кухмистером, король решил задать своим гостям пир на славу и угостить их самой чудесной колбасой, какая только есть на свете, тем более, что, по уверению главного астронома, теперь было самое удобное для колки свиней. Сказано — сделано! Мигом сел король в карету и поскакал звать гостей на обед, уже заранее наслаждаясь своим торжеством; перед обедом же дружески сказал королеве:

— Ведь ты, дружочек, конечно, знаешь, какую я люблю колбасу…

Королева понимала очень хорошо, что этим он изъявил желание, чтобы она сама занялась приготовлением его любимого блюда, как это уже бывало не раз. Казначей немедленно распорядился достать из кладовой и принести в кухню большой золотой котел, а также серебряные кастрюльки; когда большой огонь запылал в очаге, королева надела камчатый передник, и скоро вкусный дух от варившегося фарша проник даже в двери совета, где заседал король. В восторге он не мог удержаться и, быстро проговорив: «Извините, господа, я сейчас ворочусь», — побежал в кухню, нежно обнял королеву, помешал немного скипетром в котле, и затем, успокоенный, воротился заканчивать заседание.

Между тем кухне предстояло самое важное дело: поджарить на серебряных вертелах разрезанное на куски вкусное сало. Придворные дамы должны были удалиться, потому что королева, из любви и уважения к королю, хотела непременно исполнить это сама. Но едва успела она положить шпик на огонь, как вдруг раздался из-под пола тоненький голосок:

— Сестрица, сестрица! Позвольте мне кусочек! Ведь я такая же королева, как и вы; мне очень хочется попробовать вашего вкусного сала.

Королева сейчас же поняла, что это был голос госпожи Мышильды, уже давно жившей под полом их дворца. Крыса эта приписывала себя к королевскому роду и уверяла, что она сама правит королевством Мышляндия и держит поэтому под печкой большой двор. Королева была очень добрая, сострадательная женщина, и хотя в душе вовсе не почитала седую крысу своей родственницей и сестрой, но в такой торжественный день ей не хотелось отказывать кому бы то ни было ни в какой безделице, и она добродушно отвечала:

— Сделайте одолжение, госпожа Мышильда, пожалуйте сюда и кушайте на здоровье.

Крыса живо выскочила из-под пола, вскарабкалась на очаг и стала хватать своими лапками кусочки сала, которые подавала ей королева. Но тут, вслед за крысой, прибежала вся ее родня, тетки, кумушки, а главное — семь ее сыновей, препротивных обжор, и стали поедать сало в таком страшном количестве, что бедная королева не знала, что ей делать. К счастью, подоспела вовремя обергофмейстерина и сумела прогнать эту жадную свору. Оставшееся сало было аккуратнейшим образом поделено придворным математиком по равному кусочку на каждую колбасу.

Между тем трубы и литавры возвестили о прибытии гостей. Принцы и короли в праздничных одеждах — кто верхом на прекрасной лошади, кто в изящном экипаже — собирались на колбасный пир. Король принимал всех с очаровательной любезностью и затем, как хозяин, сел за обедом на первом месте стола, со скипетром и короной. Но едва подали ливерную колбасу, как все заметили, что король вдруг побледнел, стал вздыхать и вертеться, как будто ему было неудобно сидеть. Когда же гостей обнесли кровяными колбасами, он уже не выдержал, и, громко застонав, опрокинулся на стул, обеими руками закрывая лицо. Все повскакивали со своих мест; лейб-медик напрасно пытался нащупать у короля пульс; наконец после невероятных усилий и употребления таких средств, как пускание в нос дыма жженых перьев, удалось привести короля немного в чувство, причем первыми его словами было:

— Слишком мало сала!

Королева, едва это услышала, как тут же бросилась королю в ноги, с отчаянием ломая руки и рыдая:

— О бедный, несчастный супруг мой! — кричала она. — Чувствую, чувствую, как вы страдаете! Виноватая здесь, у ног ваших ног! Накажите строго! Крыса Мышильда со своими семью сыновьями, тетками и прочей родней съела все сало! — и с этими словами королева без чувств упала навзничь.

Король в ужасном гневе вскочил со своего места и закричал:

— Обергофмейстерина! Как это могло случиться?

Та рассказала все, что знала, и король дал тут же торжественную клятву отомстить за все крысе и всей ее родне.

Государственный тайный совет, созванный для совещания, предложил немедленно начать против крысы процесс, конфисковав предварительно ее имущество; но король, главным образом боявшийся, как бы крыса во время процесса не продолжала поедать сало, решил поручить все это дело придворному часовщику и механику. Человек этот, которого звали, также как и меня, Христианом Элиасом Дроссельмейером, обещал очень искусным способом изгнать крысу со всем ее семейством навсегда из пределов королевского дворца.

Он выдумал маленькие машинки, в которые положил для приманки по кусочку сала, и расставил их около крысиной норы.

Сама крыса была слишком умна, чтобы не догадаться, в чем тут было дело, но для жадной семьи мудрые ее предостережения остались напрасными, и, привлеченные вкусным запахом сала, все ее семь сыновей, а также многие из прочих родственников, попались в машинки механика Дроссельмейра и были внезапно захлопнуты опускающимися дверцами в ту самую минуту, когда собирались полакомиться салом. Пойманных немедленно казнили в той же кухне.

Старая крыса покинула место скорби и плача со всем своим оставшимся двором, пылая горем, отчаянием и жаждой мести.

Король и придворные ликовали, но королева очень беспокоилась, зная, что крыса не оставит неотомщенной смерть своих сыновей и родственников. И действительно, раз, когда королева готовила своему супругу очень любимый им соус из потрохов, крыса вдруг выскочила из-под пола и сказала:

— Мои сыновья и родственники убиты! Смотри, королева, чтоб я за это не перекусила пополам твою дочку Пирлипат! Берегись!

С этими словами она исчезла и уже больше не показывалась, а испуганная до смерти королева опрокинула в огонь всю кастрюльку с соусом, так что крыса испортила во второй раз, к великому гневу короля, его любимое блюдо.

— Но, впрочем, на сегодня довольно; конец расскажу в другой раз, — неожиданно закончил крестный.

Как ни просила Маша, в головке которой рассказ крестного оставил совершенно особенное впечатление, продолжить начатую сказку, крестный остался неумолим и, вскочив с места, повторил: «Много сразу — вредно для здоровья! Продолжение завтра».

С этими словами он хотел направиться к двери, но Фриц, поймав его за фалды, закричал:

— Крестный, крестный! Это правда, что ты выдумал мышеловки?

— Какой вздор ты городишь, Фриц! — сказала мама, но советник, засмеявшись каким-то особенно странным смехом, тихо сказал:

— Ведь ты знаешь, какой я искусный часовщик; так почему же мне не выдумать

ПРОДОЛЖЕНИЕ СКАЗКИ О КРЕПКОМ ОРЕХЕ

— Теперь вы знаете, дети, — начал так советник Дроссельмейер на другой день вечером, — почему королева так беспокоилась о новорожденной принцессе. Да и как ей было не беспокоиться при мысли о том, что в любую минуту Мышильда может вернутся и исполнить свою угрозу. Машинки Дроссельмейера не могли ничего сделать против умной, предусмотрительной крысы, и придворный астроном, носивший титул тайного обер-звездочета, объявил, что единственным средством оставалось просить помощи у кота Мура, который один вместе со своей семьей мог спасти принцессу и отвадить Мышильду от колыбельки. Поэтому-то каждая из нянек, дежуривших при принцессе, держала на коленях по одному из сыновей кота Мура, которым пожаловали за это при дворе почетные должности, причем няням приказано было постоянно щекотать им за ухом для облегчения выполнения возложенной на них обязанности.

Как-то ночью случилось, что одна из двух обер-гофнянек, сидевшая у самой колыбели, незаметно вздремнула, а за ней заснули все остальные няньки и коты. Внезапно проснувшись, она с испугом огляделась — тишина! Ни шороха, ни мурлыканья! И только древесный червячок точил где-то стену. Но каков же был ужас няни, когда она вдруг увидела, что на подушке колыбели, как раз возле самого лица принцессы, сидела огромная седая крыса и прямо глядела на нее своими противными глазами! С криком, разбудившим всех, бросилась нянька к принцессе, но Мышильда (это была она) успела уже прошмыгнуть в угол комнаты. Коты кинулись за ней, но не тут то было! Она исчезла в щели в полу. Принцесса между тем проснулась от шума и громко расплакалась.

— Слава Богу, она жива! — воскликнули няни; но каков же был их ужас, когда они увидели, что сделалось с этим прелестным ребенком! Вместо белой, с розовыми щечками, кудрявой головки, на плечах маленького сгорбленного туловища сидела огромная, уродливая голова. Голубые глазки превратились в зеленые и тупо вытаращились, как два шара, а рот раздвинулся до ушей!

Королева от плача и слез чуть не умерла, а в кабинете короля должны были обить стены ватой, потому что он в отчаянии бился о них головой, крича:

— О, несчастный я монарх!

Таким образом, оказалось, что лучше было бы ему съесть колбасу вовсе без сала и при этом оставить в покое крысу Мышильду со всем ее семейством. Но королю, однако, эта простая мысль не пришла в голову, и он, напротив, свалил всю вину на придворного часовщика Христиана Элиаса Дроссельмейера из Нюрнберга, вследствие чего и издал мудрый приказ, чтобы Дроссельмейер в течение четырех недель во что бы то ни стало вылечил принцессу или, по крайней мере, указал верное к тому средство; в противном же случае объявил, что ему будет отрублена голова.

Дроссельмейер не на шутку перепугался, но, веруя в свое искусство, сейчас же начал придумывать, как пособить горю. Он очень искусно разобрал принцессу по частям, отвинтил ей ручки и ножки, осмотрел ее внутреннее строение, и, к крайнему прискорбию, пришел к заключению, что принцесса со временем не только не похорошеет, а, напротив, будет делаться с каждым годом все безобразнее. Он осторожно опять собрал принцессу и с грустным видом уселся возле колыбели в ее комнате, откуда его не выпускали ни на шаг.

Наступила среда четвертой недели, и король, гневно сверкая глазами и потрясая скипетром, воскликнул:

— Христиан Дроссельмейер! Или вылечи принцессу, или тебя ждет смерть!

Дроссельмейер горько заплакал, а принцесса то и дело щелкала орехи. Тут в первый раз запала Дроссельмейеру в голову мысль о странном пристрастии принцессы к орехам, а также о том обстоятельстве, что она родилась уже с зубами. В самые первые дни после своего рождения она без умолку кричала до тех пор, пока не попадался ей случайно под руку орех, который она тут же разгрызала, съедала ядро и тотчас успокаивалась. С тех пор няньки то и дело унимали ее плач орехами.

— О святой инстинкт природы! — воскликнул Христиан Элиас Дроссельмейер. — О неисповедимая симпатия всего сущего! Ты мне указываешь дверь этой тайны! Я постучу — и тайна откроется!

Он тотчас же просил позволения переговорить с придворным астрономом, и был сведен к нему под стражей. Оба обнялись в слезах, потому что были закадычными друзьями, а затем, запершись в уединенном кабинете, начали рыться в груде книг, трактующих об инстинкте, симпатиях, антипатиях и многих тому подобных, премудрых вещах. С наступлением ночи астроном навел на звезды телескоп и затем составил с помощью понимающего в этом деле толк Дроссельмейера гороскоп принцессы. Работа эта оказалась очень трудной. Линии перепутывались до такой степени, что только после долгого, упорного труда, оба с восторгом прочли совершенно ясное предопределение, что красота принцессы вернется к ней снова, если будет найден орех Кракатук и принцессе дадут скушать его вкусное ядрышко.

Орех Кракатук имел такую твердую скорлупу, что ее не могло бы пробить сорокавосьмифунтовое пушечное ядро. Мало того — этот орех должен был разгрызть на глазах у принцессы маленький человечек, который еще ни разу не брился и не носил сапогов. Кроме того, человечку необходимо было подать принцессе ядро от разгрызенного ореха с зажмуренными глазами, а затем отступить семь шагов назад, ни разу не споткнувшись, и вновь открыть глаза.

Три дня и три ночи кряду работали Дроссельмейер с астрономом для составления этого гороскопа, и наконец в субботу во время обеда, как раз накануне того дня, когда Дроссельмейеру следовало отрубить голову, принес он с торжеством королю радостную весть о том, что найдено средство вернуть принцессе утраченную красоту. Король милостиво его обнял, обещал пожаловать ему бриллиантовую шпагу, четыре ордена и два праздничных кафтана.

— Сейчас же после обеда, — сказал он, — мы испытаем это средство; позаботьтесь, чтобы и орех, и человечек были готовы, да, главное, не давайте ему вина, чтоб он не споткнулся, когда будет пятиться задом положенные семь шагов; потом пусть пьет вволю!

Дроссельмейер похолодел при этих словах короля и не без трепета осмелился доложить, что хотя средство найдено, но сам орех Кракатук и маленького человечка предстояло еще отыскать, и что он, сверх того, сильно сомневается, будут ли они вообще когда-либо найдены. В страшном гневе король, потрясая скипетром над своей венчанной головой, закричал, как лев:

— Так прощайся же со своей головой!

На счастье Дроссельмейра, король хорошо пообедал в этот день и потому был расположен склонять милостивое ухо к разумным доводам, которые не преминула ему представить добрая, тронутая участью Дроссельмейера королева. Дроссельмейер, собравшись с духом, почтительно доложил королю, что, собственно, средство вылечить принцессу было найдено им, а потому он осмеливается думать, что этим получил право на помилование. Король, хоть немного и рассердился, но, подумав и выпив стакан желудочной воды, решил, что оба — часовщик и звездочет — немедленно отправятся на поиски ореха Кракатука и не должны возвращаться без него. Что же касается человечка, который должен был его раскусить, то королева приказала напечатать объявление для желающих сделать это во всех, выходящих в государстве газетах и ведомостях…

Тут советник прервал свой рассказ и обещал досказать остальное на другой день вечером.

КОНЕЦ СКАЗКИ О КРЕПКОМ ОРЕХЕ

На следующий день, едва зажглись свечи, явился крестный, и стал рассказывать далее:

— Дроссельмейер вместе с придворным астрономом странствовали уже около шестнадцати лет и все-таки никак не могли напасть даже на след ореха Кракатука. Какие страны они посетили, какие диковинки видел — этого, любезные дети, мне не пересказать вам в течение целых четырех недель, а потому я не стану этого делать, а сообщу вам только, что под конец путешествия Дроссельмейер очень стосковался по своему родному городу Нюрнбергу. Непреодолимое желание увидеть его вновь зародилось в нем с особенной силой в каком-то дремучем лесу в Азии, где они блуждали с другом и остановились выкурить трубочку превосходного кнастера.

«О мой милый, родной Нюрнберг! — воскликнул он. — Какие бы города ни посетил путешественник — Лондон, Париж, Петервардейн, но, увидя тебя в первый раз, с твоими чудесными домами и окнами, он позабудет их все!»

Пока Дроссельмейер так жалобно вспоминал Нюрнберг, астроном, глядя на него, разревелся уже не на шутку и рыдал так громко, что голос его далеко разнесся по всей Азии. Скоро, однако, собрался он вновь с силами, отер слезы и сказал:

— Послушай, любезный друг! Какая нам польза от того, что мы тут сидим и плачем? Знаешь что! Отправимся в Нюрнберг! Ведь нам решительно все равно, где искать этот проклятый орех Кракатук.

— А что, ведь и в самом деле! — ответил, развеселившись, Дроссельмейер.

Оба встали, набили трубки и, определив сторону, в которой был Нюрнберг, относительно того места в Азии, где они находились, отправились туда по совершенно прямой линии. Достигнув цели путешествия, Дроссельмейер немедленно отыскал своего родственника, игрушечного мастера и позолотчика Кристофа Захарию Дроссельмейера, с которым не виделся очень много лет. Игрушечный мастер очень удивился, когда Дроссельмейер рассказал ему всю историю принцессы Пирлипат, крысы Мышильды и ореха Кракатука, и, слушая, он несколько раз всплескивал руками и все повторял:

— Ну, любезный братец, чудеса так чудеса!

Дроссельмейер рассказал ему о некоторых из своих приключений во время долгого странствования, рассказал, как он два года прожил у Финикового короля, как нехорошо обошлись с ним принцы Миндального государства, как напрасно собирал он сведения об орехе Кракатуке во всевозможных ученых обществах и как ему никоим образом не удалось напасть даже на его след. Во время его рассказов Кристоф Захария беспрестанно прищелкивал пальцами, вертелся на одной ноге, причмокивал губами и приговаривал:

— Гм, гм! Эге! Вот оно как!

Наконец, стащив с себя парик, радостно подбросил он его кверху, а затем, обняв Дроссельмейера, воскликнул:

— Ну, братец! Ведь ты счастливец! Верь мне! Послушай, или я жестоко ошибаюсь, или орех Кракатук у меня!

С этими словами он вынул из маленького ящика небольшой, позолоченный орех средней величины и, показывая его своему родственнику, рассказал следующее.

— Несколько лет тому назад пришел сюда в рождественский сочельник незнакомый человек и предложил дешево купить у него мешок орехов. Как раз перед дверью моей игрушечной лавки он поссорился с нашим лавочником, который не хотел терпеть чужого торговца. Незнакомец, желая удобнее действовать в случае нападения лавочника, спустил мешок со своей спины на землю, но тут проезжала мимо тяжело нагруженная фура и, переехав через мешок, раздавила решительно все орехи кроме одного, который хозяин, странно улыбаясь, предложил мне купить за цванцигер 1720 года. Замечательно, что, опустив руку в карман, я нашел в нем именно такой цванцигер, какой желал иметь этот человек. Купив орех, я, сам не зная зачем, велел его позолотить и удивлялся только тому, что решился заплатить за него так дорого.

Сомнение в том, точно ли это орех Кракатук, было немедленно разрешено астрономом, который, соскоблив позолоту, прочитал на ободке ореха ясно написанное китайскими буквами слово «Кракатук».

Можно себе было представить радость путешественников! Игрушечный мастер считал себя самым счастливым человеком в мире, когда Дроссельмейер уверил его, что, кроме пожизненной пенсии, ему будет возвращено даже все золото, использованное им на позолоту ореха. Оба, и часовщик и астроном, уже надели ночные колпаки, чтобы отправиться спать, как вдруг последний сказал:

— Знаешь что, любезный друг? Ведь счастье никогда не приходит одно. Мне кажется, мы нашли не только орех Кракатук, но и маленького человечка, который должен его раскусить; и это не кто иной, как сын нашего почтенного хозяина! Я не могу думать о сне и немедленно займусь составлением его гороскопа!

С этими словами он снял свой колпак и тотчас принялся наблюдать за звездами.

Сын игрушечного мастера был пригожий юноша, который, действительно, еще ни разу не брился и ни разу не надевал сапог. В ранней молодости он, два Рождества кряду, исполнял роль паяца, но следов от этого занятия в нем не заметил бы никто: так искусно с тех пор воспитывал его отец. К Рождеству одевали его в красивый красный, вышитый золотом кафтан со шляпой, прицепляли шпагу и завивали волосы. В таком наряде стоял он в лавке своего отца и с необыкновенной любезностью щелкал маленьким девочкам орехи, за что они его и прозвали Щелкунчиком. На следующее утро астроном с восторгом обнял часовщика и воскликнул:

— Это он! Он! Мы его нашли! Только прошу тебя, помни следующее: во-первых, надо будет приделать твоему племяннику сзади крепкую деревянную косу и соединить ее, с помощью пружин, с его подбородком, чтобы придать его зубам большую крепость. А во-вторых, приехав в столицу, мы отнюдь не должны рассказывать, что привезли с собой человечка, который должен разгрызть орехи. Он должен явиться позже, потому что я прочитал в его гороскопе, что король после того, как некоторые обломают себе зубы, объявит, что тому, кто разгрызет орех Кракатук, он даст принцессу Пирлипат в жены и сделает наследником престола.

Игрушечный мастер был в восторге, что сын его может жениться на принцессе Пирлипат и сделаться королем, почему и отпустил его охотно с часовщиком и звездочетом. Деревянная коса, которую приделал часовщик своему племяннику, действовала превосходно, так что он без малейшего труда мог раскусывать самые твердые персиковые ядрышки.

Едва в столице распространился слух о возвращении Дроссельмейера с астрономом, как тотчас же были сделаны необходимые приготовления, и оба путешественника, явившиеся ко двору с привезенными ими лекарством, нашли там множество желающих попробовать раскусить орех и вылечить принцессу, среди них было даже несколько принцев.

Оба с немалым испугом увидели принцессу вновь. Ее маленькое тело с крошечными, тощими ручонками едва держало огромную, уродливую голову. Безобразие ее лица еще более увеличилась из-за белой, точно нитяной, бороды, которой обросли ее губы и подбородок.

Дальше все произошло именно так, как предсказал по гороскопу звездочет. Молокососы в башмаках один за другим напрасно пытались разгрызть орех, но только переломали себе зубы и испортили челюсти, а принцессе ничуть не полегчало. Каждый, кого выносили, был почти без памяти; зубные врачи только приговаривали:

— Ну! Вот так орех!

Наконец, когда сокрушаемый горем король объявил, что отдаст счастливцу, который раскусит орех, свою дочь в супруги и сделает своим наследником, скромно явился ко двору молодой Дроссельмейер и попросил позволения сделать попытку.

Этот юноша понравился принцессе больше всех остальных, так что она даже положила на сердце свою маленькую ручку и сказала, вздохнув:

— Ах, если бы он раскусил орех и стал моим мужем!

Поклонившись учтиво королю, королеве и принцессе, молодой Дроссельмейер взял из рук обер-церемониймейстера Кракатук, положил его, не долго думая, в рот, крепко стиснул зубы и раздалось — крак! Скорлупка разлетелась вдребезги. Ловко очистил он ядро от кожицы и, преклонив верноподданнически колени, он подал его принцессе, а затем, закрыв глаза, начал пятиться. Принцесса мигом проглотила ядро, и вдруг — о чудо! — уродец исчез, а на его месте оказалась прелестная молодая девушка. Щеки ее опять стали похожи на лилию, с приставшим к ней розовыми лепестками, глаза засверкали, точно голубые звездочки, а волосы завились прелестными золотыми колечками.

Громкий звук труб и гобоев смешался с радостным криком народа. Король и придворные опять начали прыгать на одной ножке, как и при рождении царевны, а на королеву пришлось даже вылить целый флакон одеколона, потому что ей от радости сделалось дурно.

Разволновавшаяся толпа чуть было не сбила с ног молодого Дроссельмейера, которому еще было положено пятиться семь шагов; однако он не споткнулся и уже занес было ногу, чтобы ступить в седьмой раз, как вдруг из-под пола с громким свистом и шипением поднялась голова седой крысы; молодой Дроссельмейер, опуская ногу, больно придавил ее каблуком и в одну минуту превратился в такого же урода, каким была до того принцесса. Туловище его съежилось, голова раздулась, глаза вытаращились, а вместо косы повис за спиною тяжелый деревянный плащ.

Часовщик и астроном не могли прийти в себя от ужаса, но, однако, они заметили, что и крыса, вся в крови, лежала без движения на полу. Злость ее не осталась без наказания, так как каблук молодого Дроссельмейера крепко ударил ее по шее, и ей пришел конец.

Но, охваченная предсмертными муками, она собрала последние силы и прошипела:

— Орех Кракатук! Сгубил меня ты вдруг! Хи-хи! Пи-пи! Но умру я не одна! Щелкунчик-хитрец, и тебе придет конец! Сынок с семью головами отомстит тебе со своими мышами! Ох, тяжко, тяжко дышать! Пришла пора умирать! Пик!

С этими словами крыса умерла, и труп ее был тотчас убран из зала придворным истопником. О молодом Дроссельмейере между тем, казалось, все позабыли, но принцесса сама напомнила королю о его обещании и приказала привести своего избавителя. Но едва она его увидела, как в ужасе закрыла лицо руками и закричала:

— Прочь, прочь гадкий Щелкунчик!

Гофмаршал тотчас же схватил его за воротник и выбросил вон за двери.

Король, рассердившись, что ему хотели навязать в зятя такого урода, свалил всю вину на часовщика с астрономом и приказал немедленно выслать их обоих навсегда из столицы. Так как это обстоятельство не было предусмотрено гороскопом, составленным в Нюрнберге, то астроном принялся снова за наблюдения и прочел по звездам, что молодой Дроссельмейер, несмотря на свое безобразие, все-таки будет принцем и королем. Уродство же его исчезнет только в том случае, если ему удастся убить сына крысы Мышильды, родившегося после смерти ее семи сыновей с семью головами и ставшего мышиным королем, и если прекрасная юная дама полюбит Щелкунчика, несмотря на его безобразие. Вследствие этого Щелкунчика опять выставили к Рождеству в лавке его отца, но обходились уже с ним почтительно, как с принцем!

Вот вам, дети, сказка о крепком орехе! Теперь вы знаете, почему люди говорят, что не всякий орех по зубам, а также, почему Щелкунчики бывают такие уроды!

Так кончил советник свою сказку. Мари подумала про себя, что Пирлипат — недобрая и неблагодарная принцесса, а Фриц уверял, что если Щелкунчик и в правду храбрец, то он сумеет управиться с мышиным королем и возвратит себе свою прежнюю красоту.

ДЯДЯ И ПЛЕМЯННИК

Если какому-нибудь из моих любезных читателей или слушателей случалось когда-нибудь порезаться стеклом, то он, без сомнения, помнит, как это бывает больно и как медленно заживают подобные раны. Так и Мари должна была провести целую неделю в постели, потому что при всякой попытке встать, у нее начинала кружиться голова. Наконец она выздоровела и опять могла по прежнему бегать и прыгать по комнате.

В стеклянном шкафу нашла она все в полном порядке и чистоте. Деревья, цветы, домики, куклы стояли чинно и мило. Но всего более обрадовалась Мари своему милому Щелкунчику, стоявшему на второй полке с совершенно новыми, крепкими зубами и весело улыбавшемуся ей. Увидев своего друга, Мари задумалась. Ей пришла в голову мысль, что уж не с ее ли Щелкунчиком случилось все то, о чем рассказывал крестный в своей сказке о ссоре Щелкунчика с мышиным королем? Рассуждая далее, она пришла к выводу, что Щелкунчик ее не кто иной, как молодой Дроссельмейер из Нюрнберга, заколдованный крысой Мышильдой, племянник крестного Дроссельмейера.

О том, что искусным часовщиком при дворе отца принцессы Пирлипат был сам советник Дроссельмейер, Мари не сомневалась ни одной минуты уже во время самого рассказа. «Но почему же не помог тебе твой дядя?» — сокрушалась Мари, припоминая подробности виденной ею битвы, в которой Щелкунчик, как оказалось, дрался за свою корону и царство. «Если, — думала Мари, — все куклы называли тогда себя его подданными, то значит, пророчество придворного астронома исполнилось, и молодой Дроссельмейер точно стал принцем кукольного царства».

Рассуждая так, умненькая Маша заключила, что если Щелкунчик и его вассалы живы, то они должны шевелиться и уметь двигаться, но в шкафу все было тихо и неподвижно. Тогда Мари, далекая от мысли расстаться со своим внутренним убеждением, приписала это просто влиянию колдовства седой крысы и ее семиголового сына.

— Во всяком случае, мой милый господин Дроссельмейер, — говорила она, обращаясь к Щелкунчику, — если вы не можете двигаться и говорить со мной, то, наверное, слышите меня и хорошо знаете, что можете во всем рассчитывать на мою помощь. Я попрошу и вашего дядю помогать вам, когда это будет нужно.

Щелкунчик остался недвижен, но Мари показалось, что в шкафу будто кто-то тихонько вздохнул, так что стекла, неплотно вставленные в раму, чуть-чуть задребезжали, и в то же время кто-то проговорил тоненьким голоском, похожим на серебряный колокольчик: «Мария, друг, хранитель мой! Не надо мук — я буду твой!»

Мари испугалась, но и почувствовала какое-то необыкновенно приятное чувство.

Наступили сумерки. Советник медицины вернулся домой вместе с крестным; Луиза разлила чай, и все семейство уселось за круглым столом, весело разговаривая. Мари потихоньку придвинула свой высокий стульчик к тому месту, где сидел крестный, и уселась возле него. Улучив минутку, когда все замолчали, Мари посмотрела пристально на крестного своими большими, голубыми глазами и сказала:

— Крестный! А ведь я знаю, что мой Щелкунчик — это молодой Дроссельмейер, твой племянник из Нюрнберга, и что он стал принцем и королем, как предсказал твой друг звездочет. Ты ведь тоже знаешь, что он воюет с мышиным королем, сыном крысы Мышильды; почему же ты ему не помогаешь?

При этом Мари снова подробно рассказала историю виденного ею сражения, прерываемая громким смехом мамы и Луизы. Только Дроссельмейер и Фриц остались серьезны.

— Откуда эта девочка набралась такого вздора? — сказал советник медицины.

— У нее очень живая фантазия, — ответила мама, — и все это не более чем горячечный бред.

— Да притом это неправда, — закричал Фриц, — мои красные гусары не такие трусы, чтобы убежать с поля сражения! Не то я бы им показал!

Крестный между тем ласково улыбаясь, взял Мари на колени и сказал, гладя ее по головке:

— Не слушай их, моя маленькая Мари! Тебе Бог дал больше, чем всем нам! Ты, как моя Пирлипатхен в сказке, родилась принцессой и умеешь править в чудесном, прекрасном королевстве, что же касается твоего Щелкунчика, то тебе придется перенести из-за него немало горя: мышиный король преследует его везде; не я, а ты одна можешь его спасти, будь только стойкой и преданной!

Ни Мари, ни кто-либо из присутствующих не могли догадаться, что хотел крестный сказать этими словами, а советнику медицины речь эта показалась до того странной, что он даже пощупал у крестного пульс и сказал:

— Эге, любезный друг, да у вас, кажется, прилив крови к голове, я вам что-нибудь пропишу.

Только советница в раздумьи покачала головой и тихо сказала: — Я, кажется, догадываюсь, что он хочет сказать, но только не могу этого выразить словами.

ПОБЕДА

Через несколько дней Мари была вдруг разбужена ночью каким-то шумом, доносившимся из угла комнаты, где она спала. Казалось, будто кто-то бросал и катал маленькие шарики по полу и при этом громко пищал.

— Ах, мыши! Это опять мыши! — с испугом вскрикнула Мари и хотела уже разбудить свою маму, но голос ее прервался на полуслове, а холод пробежал по жилам, когда она вдруг увидела, что мышиный король, выскочив со своими семью коронами из-под пола, вспрыгнул разом на маленький круглый столик, стоявший возле постели Мари, и, уставясь на нее, запищал, щелкая гадкими зубами:

— Хи! Хи! Хи! Если не отдашь мне все твои конфеты и марципаны, то я перекушу пополам твоего Щелкунчика! — и сказав это, опять исчез в своей норе.

Мари так испугалась, что была бледна после того целый день и едва могла говорить. Несколько раз готова она была рассказать свое приключение маме, Луизе и Фрицу, но каждый раз останавливалась при мысли, что ей не поверят и будут смеяться. Однако ей было совершенно ясно, что ради спасения Щелкунчика надо было расстаться и с конфетами, и с марципанами, и потому все, что у нее было, положила она вечером потихоньку на пол возле шкафа. На другой день утром мама сказала:

— Какая неприятность, у нас опять завелись мыши! Сегодня ночью они съели у бедной Мари все ее конфеты.

Так оно и было. Жадный мышиный царь, съев конфеты, оставил только марципан, не найдя его, должно быть, по своему вкусу, но все-таки до того его изгрыз, что остатки все равно пришлось выбросить. Добрая Мари не только не жалела конфет, но в душе даже радовалась, что спасла тем своего Щелкунчика. Но что почувствовала она, когда услышала на следующую ночь опять возле своей подушки знакомый, пронзительный свист! Мышиный царь сидел снова на столике, и, сверкая глазами еще отвратительнее, чем в прежнюю ночь, пищал сквозь зубы:

— Отдай мне твоих сахарных и пряничных кукол, или я разгрызу пополам твоего Щелкунчика! Разгрызу, разгрызу!

Сказав это, он опять исчез под полом.

Мари была очень огорчена, когда, подойдя на другой день к шкафу, увидела своих сахарных и пряничных куколок. Горе ее было совершенно понятно, потому что вряд ли когда-нибудь видела ты, моя маленькая слушательница Мари, таких прелестных сахарных и пряничных кукол, какие были у Мари Штальбаум. Тут были и пастух с пастушком и целое стадо белоснежных барашков, и весело прыгавшая вокруг них собака, были два почтальона с письмами да кроме того четыре пары красиво одетых мальчиков и девочек, танцевавших русский танец; был Пахтер Фельдкюммель с Орлеанскою Девой, которые, впрочем, не особенно нравились Маше; всех же более любила она маленького, краснощекого ребенка в колыбельке. Слезы полились из ее глаз, когда она увидела любимую куколку, но, впрочем, тотчас же, обратясь к Щелкунчику, сказала:

— Ах, мой милый господин Дроссельмейер! Поверьте, я пожертвую всем, чтобы вас спасти, но все-таки мне очень, очень тяжело!

Щелкунчик, слушая, глядел так печально, что Мари, вспомнив мышиного царя, с его оскаленными зубами, готового перекусить Щелкунчика пополам, мигом забыла все и твердо решилась спасти своего друга. Всех своих сахарных куколок положила она вечером на пол возле шкапа, как вчера конфеты, но прежде перецеловала пастушка, пастушку, всех барашков, вынула, наконец, своего любимца, поставив его в самый задний ряд, а Фельдкюммеля с Орлеанской Девой — в первый.

— Нет, это уже слишком! — воскликнула на другой день советница, — у нас завелась какая-то прожорливая мышь в стеклянном шкафу! Представьте, что все сахарные куколки бедной Мари изгрызены и перекусаны на куски!

Мари чуть было не заплакала, но, вспомнив, что спасла Щелкунчика, даже улыбнулась сквозь слезы. Когда вечером советница рассказала об этом крестному Дроссельмейру, отец Мари очень был недоволен и сказал:

— Неужели нет никакого средства извести эту гадкую мышь, которая поедает у моей бедной Мари все ее сласти!

— Ну как не быть? — весело воскликнул Фриц. — Внизу у булочника есть отличный серый кот; надо его взять к нам наверх, а он уж отлично обделает дело, будь даже эта скверная мышь сама крыса Мышильда или сын ее, мышиный король!

— Да, — прибавила мама, смеясь, — а заодно начнет прыгать по стульям, столам и перебьет всю посуду и чашки.

— О нет! — возразил Фриц. — Это очень ловкий кот; я бы хотел сам уметь так лазать по крышам, как он.

— Нет уж, пожалуйста, нельзя ли обойтись ночью без кошек, — сказала Луиза, которая их очень не любила.

— Я думаю, — сказал советник, — что Фриц прав, а пока можно будет поставить и мышеловку; ведь у нас она есть?

— Что за беда, если и нет, — закричал Фриц, — крестный тотчас сделает новую! Ведь он же их выдумал!

Все засмеялись, когда же советница сказала, что у них в самом деле нет мышеловок, крестный объявил, что у него в доме их много, и тотчас велел принести одну, отлично сделанную.

Сказка о крепком орехе постоянно занимала все мысли Мари и Фрица. Когда кухарка начала жарить сало, Мари не могла смотреть на нее без страха, и, полная воспоминаниями о странных, слышанных ею вещах, она сказала однажды дрожащим голосом:

— Ах, королева, королева! Берегитесь седой крысы и ее семейства!

Фриц же тотчас выхватил саблю и закричал:

— А ну-ка, ну-ка! Пусть они явятся! Я им покажу!

Но все оставалось спокойно и в кухне, и под полом. Советник между тем положил в мышеловку кусочек сала, приподнял захлопывавшуюся дверцу и осторожно поставил ее возле шкафа. Фриц, видя это, не мог удержаться, чтобы не сказать:

— Ну смотри, крестный-часовщик! Не попадись сам! Мышиный король шуток не любит!

Тяжело пришлось бедной Мари на следующую ночь. Противный мышиный король был до того дерзок, что вскочил в этот раз ей на самое плечо и, высунув со скрежетом семь кроваво-красных языков, шипел в самое ухо до смерти перепуганной, дрожащей Мари:

— Хитри, хитри! В оба смотри! Я ведь ловок! Не боюсь мышеловок! Подавай твои картинки, платьице и ботинки! А не то — ам, ам! Щелкунчика пополам! Хи, хи! Пи, пи, квик, квик!

Можно себе представить горе Мари! Она даже побледнела и чуть не расплакалась, когда на другой день утром мама сказала, что злая мышь еще не поймана, но, решив, что Мари печалится о своих конфетах и боится мышей, прибавила:

— Полно, успокойся, милая Мари! Поверь, что мы прогоним всех мышей. Если не помогут мышеловки, то Фриц достанет нам своего кота.

Едва Мари осталась одна в комнате, как тотчас же подошла, плача, к шкафу и сказала:

— Ах, мой добрый господин Дроссельмейер! Что могу сделать для вас я, бедная, маленькая девочка? Если я даже отдам гадкому мышиному королю все мои книжки с картинками и мое хорошенькое новое платье, которое мне подарили к Рождеству, то он потребует что-нибудь еще, а у меня больше нет ничего, и он, пожалуй, захочет перекусить вместо вас меня! О бедная, бедная я девочка! Что же мне делать, что мне делать?

Так плача и жалуясь, Мари заметила, что у Щелкунчика с прошлой ночи появился на шее красный, кровавый рубец, как после раны. Она вообще-то с тех пор, как узнала, что Щелкунчик был племянником крестного Дроссельмейера, почему-то стеснялась брать его на руки и целовать как прежде, но теперь взяла с полки и стала бережно оттирать кровавое пятно платком. Но как оторопела и изумилась Мари, почувствовав, что Щелкунчик вдруг в ее руках потеплел и зашевелился. Быстро поставила она его вновь на полку и увидела, что губы Щелкунчика вдруг задвигались, и он внезапно проговорил тоненьким голоском:

— Ах, моя дорогая фрейлейн Штальбаум! Милый, единственный друг мой! Нет, не приносите в жертву ради меня ни ваших книжек с картинками, ни платьев! Достаньте мне саблю, только саблю!.. А об остальном уж позабочусь я сам!

На этих словах Щелкунчик замолк, и оживившиеся глаза его приняли прежнее, деревянное и безжизненное выражение. Мари не только не испугалась, но, напротив, почувствовала невыразимую радость, услышав, что может спасти своего друга без дальнейших тяжелых жертв. Но где было достать ей саблю для маленького героя?

Мари решила посоветоваться с Фрицем, и вечером, когда родители ушли, и они остались вдвоем возле шкафа, рассказала ему все, что происходило между мышиным королем и Щелкунчиком, а также и о средстве, каким можно было его спасти.

Фриц стал очень серьезен, когда услышал от сестры, какими трусами оказались в сражении его гусары. Он даже потребовал, чтобы она дала ему честное слово, что это было действительно так, и когда она это исполнила, он подошел к шкафу и обратился к ним с очень грозной речью, закончив тем, что собственными руками сорвал с их шапок в наказание за трусость кокарды и запретил им в течение года играть их военный, походный марш. Покончив с наказанием гусар, он обратился снова к Мари и сказал:

— Что касается сабли, то я могу помочь твоему Щелкунчику; вчера я уволил в отставку с пенсией одного старого кирасирского полковника, а потому его прекрасная, острая сабля больше ему не нужна.

Отставной полковник проживал на пожалованную ему Фрицем пенсию в углу, на третьей полке шкафа; его вытащили оттуда, отвязали его прекрасную саблю и отдали ее Щелкунчику.

Всю следующую ночь Мари не могла сомкнуть глаз от страха. Ровно в полночь в комнате, где стоял шкаф, началась такая суматоха, какой еще никогда не бывало, и сквозь этот страшный гвалт вдруг раздался знакомый уже Мари резкий пронзительный писк.

— Мышиный король! Мышиный король! — воскликнула Мари и в ужасе вскочила со своей кровати, но тут шум мгновенно утих, и вместо этого кто-то осторожно постучал в дверь ее комнаты, сказав тоненьким голоском:

— Успокойтесь, милая фрейлейн Штальбаум, у меня хорошие вести!

Мари узнала голос молодого Дроссельмейера, накинула на себя платьице и отворила дверь. Щелкунчик стоял перед ней с окровавленной саблей в правой и с маленькой, зажженной восковой свечкой в левой руке. Увидав Мари, он встал на одно колено и воскликнул:

— О дама моего сердца! Вы дали мне силу и вдохновили меня для победы над тем, кто осмеливался вас оскорбить! Мышиный король, смертельно раненный, купается в собственной крови. Не откажите принять из рук преданного вам до гроба рыцаря трофеи его победы!

С этими словами Щелкунчик ловко стряхнул с левой руки, надетые им, как браслеты, семь корон мышиного короля и подал их Мари, радостно принявшей этот подарок.

— Теперь, когда враг мой повержен, — продолжал Щелкунчик, — я покажу вам, дорогая фрейлейн Штальбаум, такие диковинные вещи, каких никогда не видали вы; решитесь только последовать за мною; решитесь, прошу вас! Не бойтесь ничего!

КУКОЛЬНОЕ ЦАРСТВО

Я думаю, дети, никто из вас ни минуты не колебался бы, пойти ли за добрым, милым Щелкунчиком, который уж, конечно, не имел ничего плохого на уме. Мари готова была на это тем охотнее, что могла рассчитывать на величайшую благодарность Щелкунчика, и была твердо уверена, что он сдержит слово и действительно покажет ей много диковинок. Потому она и сказала:

— Я согласна идти с вами, господин Дроссельмейер, но только если это будет не очень далеко и не очень долго, потому что, признаться, я еще не выспалась.

— Ну, в таком случае, — возразил Щелкунчик, — я выберу самую короткую, хотя я не совсем удобную дорогу.

Он пошел вперед, а Мари за ним, пока наконец оба не остановились пред большим платяным шкафом, стоявшим в столовой. Мари очень удивилась, когда увидела, что двери этого, бывшего всегда запертым шкафа, были отворены настежь, и она ясно могла видеть висевшую папину дорожную лисью шубу. Щелкунчик ловко взобрался по выступу шкафа и резьбе и схватил большую кисть, болтавшуюся на толстом шнуре сзади на шубе. Едва он ее дернул, как по шубе вниз спустилась сквозь рукав изящная, сделанная из кедрового дерева лестница.

— Взойдите по этой лестнице, милая Мари, — крикнул Щелкунчик сверху.

Мари стала взбираться, но едва она пролезла сквозь рукав и достигла воротника, как увидела, что ее внезапно озарил какой-то легкий приятный свет, и она очутилась стоящей на пролестном, вкусно пахнувшем лугу, усыпанном, как ей показалось, миллионами ярко сиявших, драгоценных камней.

— Мы на Леденцовом лугу, — сказал Щелкунчик, — и сейчас пройдем вон через те ворота.

Тут только Мари заметила чудесные ворота, стоявшие на том же лугу в нескольких шагах от нее. Они, казалось, были сложены из мрамора, белого, шоколадного и розового цветов, но, подойдя ближе, Мари увидела, что это был не мрамор, а обсахаренный миндаль с изюмом, потому, как объяснил Щелкунчик, и сами ворота назывались Миндально-Изюмными. Простой же народ, довольно неучтиво, называл их воротами обжор-студентов. На одной из боковых галерей ворот, сделанной, вероятно, из ячменного сахара, сидели шесть маленьких, одетых в красные курточки обезьян и играли янычарский марш, так что Мари, сама того не замечая, шла под музыку все дальше и дальше по мраморному, прекрасно сделанному из разноцветных леденцов полу.

Скоро в воздухе повеяли прекрасные ароматы, несшиеся из чудесного лежавшего по обе стороны дороги леска. На фоне его темной зелени сверкали светлые точки, и, подойдя ближе, можно было ясно видеть золотые и серебряные яблоки, висевшие на ветвях, украшенных бантами из разноцветных лент, какие бывают у женихов или съехавшихся на свадьбу гостей. Когда же легкий ветерок, разносивший чудный апельсиновый запах, колебал ветки деревьев, то золотые и серебряные плоды, касаясь один другого, звенели, точно хрустальные колокольчики, и вместе с тем так и мелькали в глазах, как сверкающие огоньки.

— Ах, как здесь хорошо! — воскликнула восхищенная Мари.

— Мы в лесу Детских рождественских подарков, — сказал Щелкунчик.

— О погодите же, не идите очень скоро, здесь так хорошо, — продолжала Мари.

Щелкунчик остановился, хлопнул в ладони, и сейчас же вышли им навстречу маленькие пастухи и пастушки, охотники, такие белые и нежные на вид, что, казалось, они были сделаны из чистого сахара. Мари только сейчас их заметила, хотя они давно уже гуляли в лесу. Они принесли прекрасное золотое кресло, положили на него мягкую шелковую подушку и любезно предложили Мари отдохнуть. Едва она села, как пастухи и пастушки протанцевали перед ней прекрасный балет под музыку охотничьих рогов, и затем все скрылись в кустарниках.

— Извините, милая фрейлен Штальбаум, если танец показался вам немножко однообразным, но это танцоры из нашего механического театра и могут танцевать всегда только одно и то же. Потому и охотники так сонно дули в свои рога; им досадно также, что они не могут достать повешенных слишком высоко на этих деревьях конфет. Но не угодно ли вам отправиться дальше?

— Да что вы, балет был просто прелесть какой и мне очень понравился! — сказала Мари, вставая с кресла и отправляясь вслед за Щелкунчиком.

Они пошли вдоль светлого, струившегося ручейка, который наполнял своим чудным благоуханием весь лес.

— Это Апельсиновый ручей, — ответил Щелкунчик на расспросы Мари, — он, правда, очень хорошо пахнет, но по своей красоте не может сравниться с Лимонадной речкой, впадающей в Озеро миндального молока, которые мы сейчас увидим.

До слуха Мари в самом деле стали доносится шум и журчание воды, и скоро увидела она широкий, лимонадный поток, кативший свои светлые, сверкавшие радужными переливами волны среди изумрудных кустов. Приятная, бодрящая грудь и дыхание прохлада веяла от прекрасных вод. Неподалеку лениво струился какой-то желтоватый, мутный ручеек с очень приятным запахом; на берегу его сидели красивые детки и удили маленьких, толстых рыбок, которых тут же съедали. Вглядевшись, Мари увидела, что рыбки эти очень походили на маленькие, круглые пряники. Неподалеку, на самом берегу ручейка, раскинулась очаровательная деревушка с домами, церквами, домом пастора, амбарами — все темного цвета, но с позолоченными крышами, а на некоторых стенах, казалось, были лепные украшения из обсахаренных миндалей или лимонных цукатов.

— Это деревня Медовых пряников, — сказал Щелкунчик, — и лежит она на берегу Медового ручья; жители ее очень хорошие люди, но сердитые, потому что вечно страдают от зубной боли. Лучше мы туда не пойдем.

В эту минуту глазам Мари открылся красивый городок с разноцветными и прозрачными домиками. Щелкунчик направился прямо к нему, и скоро до слуха Мари долетел веселый шум и гам уличного движения; сотни маленьких людей и повозок толкались и шумели на рыночной площади. Повозки были нагружены бумажками от конфет и шоколадными плитками. Толпа только что принялась их разгружать.

— Мы в Конфетенхаузене, — сказал Щелкунчик, — куда сейчас прибыло посольство от шоколадного короля из Бумажного королевства. Бедные жители и их дома недавно очень пострадали от нашествия жадных мух, вот почему они и возводят теперь укрепления из конфетных бумажек и шоколадных брусьев, которые им прислал в дар шоколадный король. Но, впрочем, нам не хватит времени посетить все города и деревни этой страны: в столицу! в столицу!

Щелкунчик быстро пошел вперед, а за ним полная любопытства Мари. Скоро в воздухе повеяло чудесным запахом роз, и все вокруг вдруг озарилось нежным, розовым сиянием. Мари увидела, что это был отблеск сверкавшей, как заря, водяной поверхности, по которой с тихим плеском катились серебристо-розовые волны, превращавшимися в сладостно-мелодичные звуки. На водной равнине, открывавшейся все более и более по мере того, как они к ней подходили, и оказавшейся целым озером, плавали серебряные лебеди, с золотыми ленточками на шее и пели веселые песенки, под звуки которых в розовых волнах танцевали и кружились бриллиантовые рыбки.

— Ах, — воскликнула в восторге Мари, — это точно то озеро, которое обещал мне сделать крестный Дроссельмейер, а я та самая девочка, которая должна была кормить лебедей!

Щелкунчик, услышав это, засмеялся так насмешливо, как еще ни разу не смеялся, и сказал:

— Ну нет! Крестному такой вещи не сделать! Скорее вы, милая мадемуазель Штальбаум… Да, впрочем, что нам об этом напрасно спорить, отправимся лучше по Розовому озеру в столицу.

СТОЛИЦА

Щелкунчик захлопал в ладони, и розовое море вдруг заволновалось сильнее прежнего; волны стали подниматься выше и выше, и Мари увидела приближавшуюся к ним сверкавшую, точно драгоценные камни, лодочку-раковину, в которую были впряжены два дельфина с золотой чешуей. Двенадцать прелестных маленьких арапчат, в шапочках и передниках, сделанных из радужных перышков колибри, выскочили из лодочки на берег и, подхватив Мари на руки, перенесли сначала ее, а потом и Щелкунчика, скользя по волнам, в лодочку, которая сейчас же повернула и понеслась по озеру.

Весело было Мари плыть по этим чудным, розовым волнам, обдававшим ее своим ароматом Золоточешуйчатые дельфины, высунув из воды головы, высоко пускали вверх фонтаны розовой, кристальной воды, а брызги, падая обратно, сверкали всеми цветами радуги, сливая свое журчание с хором тоненьких голосков, которые слышались повсюду из волн: «Послушайте, скорее, скорее! — навстречу хорошенькой фее! Мушки жужжите! Рыбки плывите! Лебеди песенки пойте! Волны кружитесь, играйте! — Птички над нами летайте! Динь-дин-дон! Динь-динь-дон!»

Но песенка эта, по-видимому, очень не нравилась двенадцати маленьким арапчатам, сопровождавшим Мари; они так сильно стали махать над нею зонтиками из финиковых листьев, что чуть было их не переломали, и в то же время, топая ногами, старались перебить такт песенки, затянув свою: «Клип-клап! Клип-Клап! Не уступит вам арап! Рыбки прочь! Птички прочь! Клип-клап! Клип-клап!»

— Арапчата — веселый народ, — сказал Щелкунчик, с некоторым беспокойством, — но они у меня взбаламутят сейчас все море.

И в самом деле, голоса, так очаровательно певшие в волнах, умолкли, хотя Мари этого и не заметила, засмотревшись на розовые волны, из которых смотрели на нее прелестные, улыбающиеся лица.

— Ах, — радостно воскликнула она, всплеснув руками, — посмотрите, милый господин Дроссельмейер! Ведь это принцесса Пирлипат смотрит на меня, весело улыбаясь! Посмотрите, посмотрите, прошу вас!

Щелкунчик печально вздохнул и сказал:

— О моя дорогая фрейлейн Штальбаум! Это не принцесса Пирлипат, а вы, вы сами! Вы не узнали вашего милого личика, отражающегося в волнах!

Услышав это, Мари очень смутилась и, закрыв глаза, быстро отвернулась. В эту минуту маленькие мавры опять подхватили ее на руки и перенесли на берег. Открыв глаза, она увидела маленькую рощу, которая показалась ей еще лучше, чем лес Детских подарков; так чудно сверкали в ней листья и плоды на деревьях, разливая свой дивный тончайший аромат.

— Мы в Цукатной роще, — сказал Щелкунчик, — а там лежит столица.

Боже! Что увидела Мари, взглянув в сторону, куда указывал Щелкунчик. Я даже не знаю, дети, как вам описать красоту и богатство города, широко раскинувшегося на усеянной цветами роскошной поляне. Он поражал не только удивительной игрой красок своих стен и домов, но и их причудливой формой, которую не сыскать на всем белом свете. Вместо крыш на домах красовались золотые короны, а башни были обвиты прелестными зелеными гирляндами.

Когда Мари с Щелкунчиком вошли в городские ворота, выстроенные из миндального печения и обсахаренных фруктов, серебряные солдатики, стоявшие на часах, отдали им честь, а маленький человечек, одетый в пестрый халат, выбежав из дверей одного дома, бросился на шею Щелкунчику, восклицая:

— Здравствуйте, здравствуйте, дорогой принц! Добро пожаловать в наш Конфетенбург!

Мари очень удивилась, услышав, что такой почтенный господин называл молодого Дроссельмейера принцем. В эту минуту до слуха ее стал доносится шум и гам, звуки ликования и веселых песен; удивленная Мари невольно обратилась к Щелкунчику с вопросом, что это значит.

— О милая фрейлейн Штальбаум, — ответил тот, — в этом нет ничего удивительного; Конфетенбург богат, многолюден и очень любит развлекаться. Здесь каждый день веселье и шум. Но пойдемте, прошу вас, дальше.

Пройдя немного, они очутились на большой рыночной площади. Тут было на что посмотреть! Все окружающие дома были выстроены из разноцветного сахара и украшены сахарными галереями ажурной работы. А посередине площади возвышался высокий сладкий пирог в виде обелиска, окруженный четырьмя искусно сделанными бассейнами, из которых били фонтаны лимонада, оршада и других прохладительных напитков. Пена в бассейнах была из сбитых сливок, так что ее можно было сейчас же зачерпнуть ложкой. Но всего прелестнее были маленькие люди, сновавшие в разные стороны целыми толпами, с песнями, шутками, радостными восклицаниями, то есть со всем тем шумом, который еще издали так поразил Мари.

Тут были прекрасно одетые кавалеры и дамы, армяне, греки, евреи, тирольцы, офицеры, солдаты, пасторы, арлекины — словом, всевозможный народ, какой только существует на свете. В одной части площади поднялся страшный гвалт: толпы людей собрались, чтобы поближе посмотреть, как несли в паланкине великого Могола, сопровождаемого девяносто тремя подвластными ему князьями и семьюстами невольниками, и надо же было случиться, что навстречу ему попалось торжественное шествие цеха рыбаков, в количестве пятьсот человек; да, кроме того, турецкий султан вздумал прогуляться по площадке с тремя тысячами янычар, к тому же туда же вмешалась религиозная процессия, певшая, с музыкой и звоном, торжественный гимн солнцу. Шум, гам и давка поднялись невообразимые! Раздались жалобные крики; один из рыбаков неосторожно отбил голову брамину, а великий Могол чуть не был сбит с ног арлекином. Свалка принимала все более и более опасный характер, и дело почти уже не доходило до драки, как вдруг человек в халате, приветствовавший Щелкунчика в воротах, быстро влез на обелиск, ударил три раза в колокол и громко три раза крикнул: «Кондитер! Кондитер! Кондитер!» Мигом все успокоилось; каждый кинулся спасаться как мог; великий Могол вычистил испачканное платье, брамин снова надел свою голову, беспорядок утих, и прежнее веселье снова возобновилось.

— Кто такой этот кондитер? — спросила Мари.

— Ах, милая фрейлин Штальбаум, — отвечал Щелкунчик, — кондитером здесь называют невидимую, но страшную силу; она может делать из людей все, что ей угодно. Это тот рок, который властвует над нашим маленьким, веселым народцем, и все так его боятся, что уже одно произнесенное его имя может унять народное волнение, как это сейчас нам доказал господин бургомистр. Вспомнив кондитера, всякий из здешних жителей забывает все и невольно впадает в раздумье о том, что такое жизнь и что такое есть он сам!

В эту минуту Маша невольно воскликнула от восторга, внезапно заметив прелестный замок, весь освещенный розовым светом, с множеством легких, воздушных башенок. Стены были покрыты букетами прекраснейших фиалок, нарциссов, тюльпанов, левкоев, и их яркие краски восхитительно переливались на белых, подернутых розоватым оттенком стенах. Большой средний купол и пирамидальные крыши башенок были усеяны множеством золотых, сверкавших как жар, звездочек.

— Мы перед Марципановым замком, — сказал Щелкунчик.

Мари не могла глаз оторвать от этого волшебного дворца, однако она успела заметить, что на одной из главных башен недоставало крыши, которую достраивала сотня маленьких человечков, стоявших на помостах, сделанных из палочек корицы. Не успела она спросить об этом Щелкунчика, как он ответил сам:

— Недавно этому прекрасному замку грозила очень большая опасность, или, лучше сказать, даже совершенная погибель; великан Лизогуб, проходя мимо, откусил крышу этой башни и уж хотел было приняться за купол, да жители успели его умилостивить, поднеся ему, в виде выкупа, целый квартал города и часть конфетной рощи, которыми он позавтракал и отправился дальше.

В эту минуту послышались звуки тихой, нежной музыки, ворота замка отворились, и навстречу Маше вышли двенадцать маленьких пажей, держа в руках горевшие факелы из засушенных гвоздичных стебельков. Головки пажей были сделаны из жемчужин, туловища из рубинов и изумрудов, а ноги из чистого, самой искусной работы золота. За ними следовали четыре дамы, ростом почти с куклу Клерхен, в необыкновенно роскошных и блестящих нарядах; Мари сейчас же догадалась, что это были принцессы. Они нежно обняли Щелкунчика, воскликнув с радостью:

— О милый принц! Милый братец!

Щелкунчик был очень тронут и не раз отирал слезы, а потом, схватив Мари за руку, представил ее подошедшим, сказав с жаром:

— Вот фрейлейн Штальбаум, дочь почтенного советника медицины и моя спасительница. Если б она не бросила вовремя свой башмачок и не достала мне саблю отставного полковника, то я лежал бы теперь в гробу, перекушенный пополам жадным мышиным королем! Судите сами, может ли сравниться с фрейлейн Штальбаум по красоте и доброте сама Пирлипат, хотя она и прирожденная принцесса? Нет, тысячу раз нет!

Дамы воскликнули:

— Нет! нет! — и со слезами бросились обнимать Мари.

— О милая, добрая спасительница нашего брата! Прелестная фрейлейн Штальбаум!

Затем дамы повели Щелкунчика и Мари во внутренность замка, где был чудесный зал со стенами, усеянными блестящими разноцветными кристаллами. Но что более всего понравилось Мари, так это хорошенькая маленькая мебель, украшавшая зал. Это были прелестные миниатюрные стульчики, столики, комоды, конторки, все сделанные из дорогого кедрового и бразильского дерева.

Принцессы усадили Щелкунчика и Мари рядом и сказали, что сейчас будет подаваться обед. Мигом уставили они стол множеством маленьких тарелок, мисок, салатников, сделанных из тончайшего японского фарфора, а также ножей, вилок, кастрюлек и прочей посуды, все из чистого золота и серебра. Затем принесли прекрасные плоды и конфеты, каких Мари даже никогда не видела, и живо подняли такую стряпню и возню своими маленькими белыми ручками, что Мари только удивлялась, как хорошо умели принцессы хозяйничать. Фрукты резали, миндаль толкли в ступках, душистые корешки терли на терках, и не успела Мари оглянуться, как великолепный обед был готов. Мари очень хотелось помочь принцессам и научиться самой тоже так хорошо готовить. Младшая и самая красивая из сестер Щелкунчика, услышав о таком желании Мари, сейчас же подала ей золотую ступку и сказала:

— Вот возьми, милая спасительница нашего брата, и потолки эти карамельки.

Мари радостно принялась за работу, прислушиваясь к тому, как чисто и звонко гудела ступка под ее пестиком, точно напевая веселую песенку, а Щелкунчик начал рассказывать сестрам подробности о битве его войска с мышиным королем, о том, как он был почти побежден вследствие трусости своих солдат и как противный мышиный король наверно раскусил бы его пополам, если бы Мари не пожертвовала для его спасения своими лучшими куколками и конфетами, и т. д. Мари во время этого рассказа казалось, что голос Щелкунчика все как-то более и более перемешивается с ударами ее пестика о стенки ступки; а затем какой-то серебристый туман, спускаясь откуда-то сверху, одел и ее, и принцесс, и Щелкунчика легкой, прозрачной пеленой, так что под конец ей казалось, что она уже не сидела, а неслась в этом тумане вместе с ними; пение, шум, стук, сливаясь в однообразный гул, уносились куда-то вдаль, а сама она точно на легких, качающихся волнах, поднималась куда-то высоко-высоко, все выше… выше…

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Та-ра-ра-бух! — вдруг раздалось в ушах Мари, и не успев вскрикнуть, почувствовала она, что упала откуда-то со страшной высоты. В испуге, открыв глаза, увидела она, что лежит в своей кровати, светлый день глядит в окно, а мама стоит возле нее и говорит:

— Как же ты, Мари, так долго спишь! Ведь уже завтрак на столе.

Вы, конечно, догадываетесь, любезные читатели, что Мари, очарованная виденным ей чудесами в Марципановом замке, в конце концов заснула и что мавры с пажами, а может быть и сами принцессы, перенесли ее домой, в ее кровать.

— Ах, мамочка, милая моя мамочка! Если бы ты знала, куда меня водил сегодня ночью молодой Дроссельмейер и какие чудеса я видела! — воскликнула Мари, и при этом рассказала все, что я вам уже рассказал, на что мама удивилась и сказала:

— Ты, Мари, видела очень длинный и хороший сон, но теперь пора тебе выбросить его из головы.

Мари стояла, однако, на своем, уверяя, что это был не сон, а сущая правда, так что мама, наконец, подошла к стеклянному шкафу, вынула оттуда Щелкунчика, стоявшего по обыкновению на третьей полке, и сказала, показывая его Мари:

— Ну можно ли быть такой глупенькой девочкой и вообразить, что деревянная нюрнбергская кукла может двигаться и говорить?

— Ах, мама, — перебила ее Мари, — да ведь Щелкунчик — это молодой Дроссельмейер из Нюрнберга, племянник крестного Дроссельмейера!

Тут оба, и советник и советница, разразились неудержимым смехом.

— Папа, папа! — почти со слезами говорила Мари. — Вот ты смеешься над моим Щелкунчиком, а знаешь ли ты, как хорошо он о тебе отзывался, когда мы пришли в Марципановый замок и он представил меня своим сестрам-принцессам? Он сказал, что ты весьма достойный советник медицины!

Тут уже расхохотались не только папа и мама, но даже Луиза с Фрицом. Тогда Мари побежала в свою комнату, достала из своей маленькой шкатулочки семь корон мышиного короля и сказала, подавая их маме:

— Так вот смотри же, мама: видишь эти семь корон мышиного короля? Их подарил мне прошлой ночью молодой Дроссельмейер на память, в знак своей победы.

Советница с изумлением разглядывала поданные ей короны, которые были сделаны из какого-то совершенно особенного, блестящего металла и притом с таким искусством, что трудно было поверить, чтоб это было делом человеческих рук. Советник тоже не мог насмотреться на эти короны. Затем отец и мать строго потребовали, чтоб Мари непременно объяснила им, откуда она их взяла. Мари ничего не могла прибавить к тому, что уже рассказала, и когда папа начал ее строго журить и даже назвал маленькой лгуньей, она расплакалась и могла только сказать, рыдая:

— Бедная, бедная я девочка! Что же должна я говорить?

В эту минуту дверь отворилась, и в комнату вошел крестный:

— Что это? — воскликнул он. — Моя милая крестница Мари плачет! Что это значит?

Советник рассказал ему все, что случилось, и показал ему коронки. Крестный, как только их увидел, громко расхохотался и воскликнул:

— Так вот в чем дело! Да ведь это те самые коронки, которые я постоянно носил на моей часовой цепочке и два года тому назад подарил Мари в день ее рожденья. Разве вы забыли?

Ни советник, ни советница не могли этого вспомнить, а Мари, увидев, что папа и мама опять развеселились, бросилась к крестному на шею и воскликнула:

— Крестный, крестный! Ты все знаешь, уверь их, что Щелкунчик мой — твой племянник, молодой Дроссельмейер из Нюрнберга и что коронки подарены мне им!

Крестный на это сделал очень недовольную мину и процедил сквозь зубы:

— Какая, однако, глупая штука вышла!

Тогда советник взял Мари за руку и, поставив ее перед собой, сказал очень серьезно:

— Послушай, Мари, ты должна выбросить из головы эти глупости! Если же ты еще станешь уверять, что твой глупый Щелкунчик племянник господина Дроссельмейра, то я выброшу за окошко и его, и всех остальных твоих куколок, не исключая мамзель Клерхен.

С тех пор бедная Мари не смела и заикнуться о том, что ее так радовало и восхищало, хотя, можно себе представить, как нелегко забываются такие чудеса, какие они видела! Представь себе также, мой почтенный читатель Фриц, что даже тезка твой Фриц Штальбаум не хотел слушать рассказов Мари о прекрасном королевстве, в котором она была так счастлива, презрительно называя ее глупой девчонкой, и так мало верил тому, что она говорила, что на первом же параде, который устроил для своих войск, не только отменил все наказания, которые назначил гусарам, но даже пожаловал им другие, высшие отличия на шапки в виде султанчиков из гусиных перьев и опять позволил играть их торжественный марш! Этого, признаюсь, зная давно добрый нрав Фрица, я от него даже не ожидал! Что касается нас, то мы-то знаем, как отличились гусары Фрица, испугавшись грязных пятен, которыми мыши испачкали их новые мундиры!

Итак, Мари не смела более говорить о своих приключениях, но образы сказочной страны не оставляли ее, окружая ее каким-то чудным светом и звуча в ушах дивной, очаровательной музыкой. Она, казалось, постоянно жила в нем и вместо того, чтобы играть, как бывало раньше, она стала от всех удаляться, постоянно находилась в тихой задумчивости, и ее прозвали маленькой мечтательницей.

Раз как-то случилось, что крестный Дроссельмейер поправлял часы в доме советника, а Мари, погруженная свои мечты, сидела возле шкафа и смотрела на Щелкунчика.

— Ах, милый господин Дроссельмейер, — вдруг невольно сорвалось с ее языка, — если б вы жили на самом деле, то поверьте, я не поступила бы с вами, как принцесса Пирлипат, которая отвергла вас за то, что вы из-за меня потеряли вашу красоту!

— Ну, ну, глупые выдумки! — вдруг так громко крикнул крестный, что в ушах у Мари зазвенело и она без памяти свалилась со стула.

Очнувшись, она увидела, что мама хлопочет около нее и говорит:

— Ну можно ли так падать со стула? Ведь ты теперь большая девочка! Вставай скорей, к нам приехал племянник господина Дроссельмейера из Нюрнберга; будь же умницей и веди себя при нем хорошо.

Взглянув, Мари увидела, что крестный, одетый опять в свой желтый сюртук и с париком на голове, держал за руку очень милого молодого человека, небольшого роста и уже почти совсем взрослого, лицо которого сияло свежестью и здоровьем, словом, кровь с молоком; на нем был надет красный, вышитый золотом кафтан, белые шелковые чулки и лакированные башмаки, а в петлице торчал прекрасный букет. Молодой человек был тщательно завит и напудрен, а на затылке его висела прекрасная коса; маленькая шпага блестела, как дорогая игрушка, а под мышкой держал он новую шелковую шляпу.

Хорошие и благовоспитанные манеры молодой человек доказал тем, что тотчас же подарил Мари множество хорошеньких вещиц, а между прочими — марципаны и точно такие же фигурки, какие перегрыз когда-то мышиный король. Фрицу же досталась прекрасная сабля. За столом молодой человек щелкал орехи для всех. Самые твердые не могли устоять против его зубов. Правой рукой клал он орехи в рот, левой дергал себя за косу, раздавалось — крак! — и орех рассыпался на кусочки.

Мари покраснела, как маков цвет, едва увидела милого молодого человека, и покраснела еще больше, когда после обеда он учтиво попросил ее пройтись вместе с ним к стеклянному шкафу.

— Забавляйтесь, детки, забавляйтесь, — сказал крестный, — я ничего не имею против; теперь все мои часы в порядке.

Едва молодой Дроссельмейер остался с Мари один, как тотчас же встал перед ней на одно колено и сказал:

— О милая, дорогая фрейлейн Штальбаум! Примите благодарность молодого Дроссельмейера здесь, на том самом месте, где вы спасли ему жизнь. Вы сказали, что никогда не поступили бы со мною, как злая принцесса Пирлипат, за которую я пострадал. Смотрите теперь, я перестал быть гадким уродливым Щелкунчиком и приобрел свою прежнюю, не лишенную приятности внешность! О милая фрейлейн! Осчастливьте меня вашей рукой! Разделите со мной венец мой и царство, в котором я теперь король, и будьте владетельницей Марципанового замка!

Мари заставила молодого человека встать и сказала тихо:

— Милый господин Дроссельмейер! Я знаю, что вы хороший, скромный молодой человек, и так как вы, кроме того, царствуете в прекрасной, населенной милым, веселым народом стране, то я охотно соглашаюсь быть вашей невестой!

Тут же было решено, что Мари выходит замуж за молодого Дроссельмейера.

Через год была свадьба, и молодой муж, как уверяют, увез Мари к себе на золотой карете, запряженной серебряными лошадками. На свадьбе танцевали двадцать две тысячи прелестнейших, украшенных жемчугом и бриллиантами куколок, а Мари, как говорят, до сих пор царствует в прекрасной стране со сверкающими рощами, прозрачными марципановыми замками — словом, со всеми теми чудесами, которые может увидеть только тот, кто одарен зрением, способным видеть такие вещи.

Вот вам сказка про Щелкунчика и мышиного короля.

* * *

— Скажи, пожалуйста, любезный Лотар, — начал так Теодор, — каким образом назвал ты свою историю о Щелкунчике и мышином короле детской сказкой, тогда как дети, наверно, не в состоянии будут понять тех тонких нитей, которыми связаны ее совершенно самостоятельные части в одно целое. Они позабавятся разве только отдельными фактами.

— Разве этого мало? — возразил Лотар. — А кроме того, по моему мнению, совершенная ошибка думать, чтобы дети с живым воображением, о которых здесь только и может быть речь, довольствовались бы только теми бессодержательными пустяками, которые часто выдают им за сказки. Поверьте, что они требуют гораздо большего, и надо иной раз поистине удивляться, как ловко схватывают они своим маленьким умом такие вещи, какие и в голову не приходят их образованным папенькам. Этого факта нельзя не признать. Я читал мою сказку публике, которую одну признаю ценительницей подобных произведений, а именно — детям моей сестры. И надо было видеть, в какой восторг пришел заядлый военный Фриц при рассказе об армии его тезки. Описание же битвы просто вывело его из себя. Бум! Бух! Пиф-паф, бом-бам — то и дело вскрикивал он вслед за чтением, сидя на стуле, как на иголках, и беспрестанно хватался за саблю, точно хотел тотчас же лететь на помощь бедному, теснимому со всех сторон Щелкунчику. А между тем я вас уверяю, что племянник мой Фриц не читал ни военных реляций, ни Шекспира, а следовательно, никак не мог понять настоящей связи, существующей между описанием битв, которые он знает только из газетных статей, и знаменитым восклицанием: «Коня! Коня! Полцарства за коня!»; точно также маленькая племянница моя Евгения совершенно верно оценила привязанность Мари к Щелкунчику и была тронута до слез рассказом, как Мари пожертвовала своими конфетами, картинками и даже новым платьем для того, чтобы спасти своего любимца. Ей вовсе не показался странным прекрасный леденцовый луг, на котором очутилась Маша, пройдя через таинственный рукав лисьей шубы ее отца. Вообще описание кукольного царства привело детей в неописуемый восторг.

— Эта часть твоего рассказа, — заметил Оттмар, — должна считаться удачнейшей, принимая во внимание, что слушателями будут дети. Напротив, вводную историю о крепком орехе, которая должна была связать действие, считаю я не совсем уместной, так как связь эта недостаточно ясна, и все впечатление, вообще, делается каким-то расплывчатым. Впрочем, ты не признаешь нас в этом случае компетентными судьями, а потому я лучше замолчу, но не скрою, впрочем, от тебя моего убеждения, что, если ты вздумаешь напечатать твою сказку, то весьма и весьма многие очень неглупые люди, особенно мало знающие детей, будут непременно покачивать головой и назовут все, что ты написал, порядочным сумбуром, какой можно сочинить только в состоянии лихорадочного бреда, а никак не в здравом уме.

— Ну, — воскликнул Лотар, — перед такими ценителями я только склонил бы голову и почтительнейше доложил, что какой бы фантастический бред ни пришел в голову автору, ему от этого будет очень мало пользы, если он не осветит его лучом рассудка и не сплетет предварительно разумного основания для всего произведения. Ясная спокойная мысль, положенная в основу, нужнее всего для такого рода произведений, потому что, чем свободнее и фантастичнее мечутся во все стороны образы, тем тверже должно быть положено основное зерно.

— Кто с этим спорит, — возразил Киприан, — но я замечу только, что едва ли можно назвать удачной попытку переплетать фантастическое с явлениями обыденной жизни и украшать волшебным колпаком таких почтенных и серьезных людей, каковыми являются советники, архивариусы, студенты и т. п., заставляя их, как чертей, куролесить среди белого дня на улицах знакомого города на смех всем соседям. Конечно, подобные сцены оправдываются забавной иронией, которая является в них сама собой и невольно увлекает даже флегматичного читателя в новую для него область.

— Да, но не забудь, что эта ирония очень опасная вещь, — возразил Теодор. — Она иногда может сгубить все произведение, убив окончательно тот веселый, приветливый тон, который непременно должен господствовать в сказке.

— Неужели возможно, — начал опять Лотар, — предписывать условия и формы в такого рода произведениях? Тик, великий мастер в деле сочинения сказок, действительно вкладывал в уста своим фантастическим лицам только умные, поучительные сентенции. Потому можно бы, казалось, предположить, что в сказке все должно развиваться тихо и спокойно, с самыми невинными образами, точь-в-точь наподобие фантазирования искусного музыканта на фортепьяно, без всякого горького привкуса, без того, чтобы заставить задуматься над полученным впечатлением. Но неужели одним правилом можно исчерпать все содержание целого рода литературы? Я не говорю о моем Щелкунчике, потому что, признаюсь сам, в основе сказки часто мелькают намеки на дела и отношения взрослых людей, отчего он и не может быть понят детьми в полном объеме, но замечу Киприану, что сказка нашего далекого друга, озаглавленная «Золотой горшок», на которую он намекал, содержит в себе гораздо более того, что он вообще требует от сказок, однако, именно вследствие этого обстоятельства она и приобрела благосклонное отношение к ней строгих ценителей искусства. Впрочем, я обещал моим маленьким судьям, детям моей сестры, написать к будущей елке новую сказку, в которой постараюсь поменьше улетать в фантастическую область, а, напротив, ближе применяться к требованиям и понятиям детей. На этот раз будьте довольны тем, что я вывел вас вновь на белый свет из ужасной Фалунской бездны и что мы, как следует Серапионовым братьям, расстаемся с веселым, хорошим настроением духа. Вот, кстати, бьет двенадцать часов.

— Да поможет нам Серапион. — воскликнул Теодор, поднимая стакан, — собираться и впредь также весело для чтения того, что продиктует нам наше вдохновение! С этим воззванием к нашему святому патрону расстаемся мы, как достойные Серапионовы братья!

Загрузка...