Из цикла «Фантазии и пророчества»

Кровь мучеников

Человек, ожидавший расстрела, лежал с открытыми глазами и смотрел в левый верхний угол камеры. Последний раз его били довольно давно, и теперь за ним могли прийти когда угодно. В углу под потолком было желтое пятно; сперва оно ему нравилось, потом перестало; а теперь вот опять начало нравиться.

В очках он видел его яснее, но очки он надевал только по особым случаям: с утра, проснувшись; когда приносили еду; для бесед с генералом. Несколько месяцев назад во время одного избиения линзы треснули и подолгу носить очки он не мог — уставали глаза. К счастью, в его нынешней жизни ясное зрение требовалось редко. Тем не менее поломка очков беспокоила его, как беспокоит всех близоруких. Проснувшись утром, ты надеваешь очки, и все в мире становится на место; если этого не происходит, с миром что-то неладно.

Заключенный не особенно доверял символам, но самый страшный его кошмар стал неотступным: вдруг ни с того ни с сего от линзы отваливается большой осколок, и он ощупью ищет его по всей камере. Шарит в темноте часами, тщательно и осторожно, но кончается всегда одним и тем же — тихим внятным хрустом незаменимого стекла под каблуком или коленом. Он просыпался в поту, с ледяными руками. Этот сон чередовался с другим, где его расстреливали, но большого облегчения от такой перемены он не испытывал.

Видно было, что у лежащего умная голова, голова мыслителя или ученого старая, лысая, с высоким куполом лба. Голова, вообще говоря, была весьма известная: она часто появлялась в газетах и журналах, нередко даже напечатанных на языке, которым профессор Мальциус не владел. Тело, согнутое и изношенное, было все еще жилистым крестьянским телом, способным долго выносить грубое обращение; тюремщики его в этом убедились. Зубов у него стало меньше, чем до тюрьмы, колено и ребра срослись неудачно, но это было не так уж важно. Кроме того, он подозревал, что у него плохо с кровью. Тем не менее, если бы он вышел на волю и лег в хорошую больницу, его бы, наверно, хватило еще лет на десять работы. Но на волю он, конечно, не выйдет. Его расстреляют до этого, и все будет кончено.

Иногда его охватывало сильное желание, чтобы все кончилось — сегодня, сию минуту; а иногда он дрожал от слепого страха перед смертью. Со страхом он боролся так же, как боролся бы с приступом малярии — понимая, что это только приступ, — но не всегда успешно. Он должен был справляться с этим лучше большинства людей, ведь он — Грегор Мальциус, ученый; но это не всегда удавалось. Страх смерти не отпускает, даже когда его квалифицируешь как чисто физическую реакцию. Выйдя отсюда, он мог бы написать весьма содержательную статью о страхе смерти. Да и здесь смог бы, если бы дали письменные принадлежности; но просить об этом бесполезно. Один раз их дали, и он провел два дня вполне счастливо. А потом работу разорвали у него на глазах и оплевали. Выходка, конечно, ребяческая, но охоту работать отбивает.

Странно, что он ни разу не видел, как стреляют в человека, — и тем не менее он этого не видел. Во время войны научные заслуги и плохое зрение избавили его от фронта. Когда их запасной батальон охранял железнодорожный мост, он раза два попадал под бомбежку — но это совсем другое дело. Ты не прикован к своей позиции, и самолеты не пытаются убить тебя лично. Где этим занимаются в тюрьме, он, конечно, знал. Но заключенные не видят расстрелов только слышат, если ветер с той стороны.

Снова и снова пробовал он вообразить, как это будет, но перед глазами вставала старинная гравюра, виденная в детстве, — казнь американского флибустьера Уильяма Уокера в Гондурасе. Уильям Уокер был бледный низкорослый человек с наполеоновским лицом. Очень корректно одетый, он стоял перед свежевырытой могилой, а перед ним в неровном строю туземцы поднимали свои мушкеты. Когда его застрелят, он аккуратно упадет в могилу, как человек, провалившийся в люк; опрятность процедуры произвела большое впечатление на мальчика Грегора Мальциуса. За стеной виднелись пальмы, а где-то справа теплое синее Карибское море. Его будут расстреливать совсем не так; и однако, когда он думал об этом, картина ему рисовалась именно такая.

Ну что ж, он сам виноват. Он мог принять новый режим; так поступали и вполне уважаемые люди. Он мог бежать из страны; многие достойные люди так поступили. Ученый должен заниматься вечным, а не преходящими политическими явлениями; ученый может жить где угодно. Но тридцать лет в университете это тридцать лет, а он как-никак — профессор Мальциус, один из лучших биохимиков в мире. До последней минуты он верил, что его не тронут. Да, он ошибся.

Истина, конечно, — это истина. Ты передаешь ее другим или не передаешь. Если не передаешь, то, в общем, неважно, чем ты занимаешься. Однако ни с каким правительством он не ссорился; он готов был вывешивать флаг по вторникам — лишь бы к нему не приставали. Большинство людей дураки, для них годится любое правительство… им двадцать лет понадобилось, чтобы принять его теорию клеточных мутаций. Вот если бы он был таким, как его друг Боннар — подписывал протесты, присутствовал на митингах в защиту мира и вообще валял дурака при народе, — тогда у них были бы основания для недовольства. Великолепный специалист в своей области Боннар, лучше его нет, но вне ее — сколько неприличного актерства… и эта бородка, и румяные щеки, и приливы энтузиазма по всякому поводу! Такого, как Боннар, любое правительство могло бы посадить в тюрьму, хотя для науки это потеря, а потому неправильно. Собственно говоря, угрюмо размышлял он, Боннар с удовольствием стал бы мучеником. Он изящно прошествует к месту казни с одолженной сигаретой в зубах и угостит их напоследок какой-нибудь театральной остротой. Но у себя на родине Боннар в безопасности… несомненно, пишет благородные горячие статьи о Судьбе Профессора Мальциуса, а его, Мальциуса, ожидает расстрел. Он бы тоже хотел выкурить сигарету по дороге на казнь; он не курил пять месяцев. Но у них он просить не собирался, а самим предложить им в голову не придет. Вот в чем разница между ним и Боннаром.

Он затосковал по своей душной лаборатории и еще более душному лекционному залу в университете; ногам его захотелось ощутить под собой стертые ступени, по которым он поднимался десять тысяч раз, глазам заглянуть сквозь верный окуляр во вселенную, недоступную простому глазу. Его звали Медведем и Старой Колючкой, но все, даже лучшие из них, дрались за то, чтобы работать под его началом. Говорили, что он Страшный суд объяснит через клеточные явления; но на лекциях у него яблоку было негде упасть. Это Вильямс, англичанин, выдумал легенду, будто он всегда носит в своем потрепанном портфеле шоколадный эклер и непристойные открытки. Совершенная нелепость, разумеется, — от шоколада ему всегда становилось плохо, а на непристойную открытку он ни разу в жизни даже не взглянул. И Вильямс никогда не узнает, что он тоже знал про эту легенду: Вильямс давно убит на фронте. На миг профессор Мальциус ощутил слепую ненависть оттого, что такая великолепная научная машина, как Вильямс, уничтожена на войне. Но слепая ненависть — неподобающее чувство для ученого, и он отбросил ее.

Он опять угрюмо улыбнулся; его учеников разложить не удалось — недаром он все-таки Медведь! Он видел, как одного коллегу освистала и согнала с кафедры шайка фанатичных молодых хулиганов, — жаль, конечно, но если у себя в аудитории не умеешь навести порядок, очисть место. Лабораторию его они разгромили — но в его отсутствие.

До чего глупо, до чего бессмысленно. «Объясните ради бога, рассудительно сказал он неизвестно кому, — ну какой из меня заговорщик? В моем возрасте, при моих склонностях! Меня интересует жизнь клетки!» А его бьют за то, что он не хочет рассказывать о своих учениках. Как будто он только и знал, что прислушивался к этому вздору. Были какие-то пароли, приветствия — входя в ресторан, ты насвистывал определенный мотивчик; существовал адрес фирмы, якобы занимавшейся пылесосами. Но эти сведения не принадлежат ему лично. Они — достояние молодых людей, веривших Медведю. Смысла их он в половине случаев не знал; а однажды он пришел на собрание — и чувствовал себя глупо. Глупость и ребячество — ребяческие игры в заговор, совершенно во вкусе таких, как Боннар! А могут они построить хотя бы лучший мир, чем сегодня? Он глубоко в этом сомневался. Но предать их нельзя; они пришли к нему, оглядываясь через плечо, и темнота была в их глазах.

Ужасно, невыносимо — когда в тебя верят. Он не желал быть вожатым и советчиком молодежи. Он хотел заниматься своим делом. Что ж, что они бедные, обтрепанные, угнетенные, — он сам был крестьянином, ел черный хлеб. И только благодаря себе стал профессором Мальциусом. Не нужно ему доверие таких юнцов, как Грегоропулос… да кто он такой, Грегоропулос? Прекрасный неутомимый лабораторный ассистент — и до конца дней останется лабораторным ассистентом. Он сновал по лаборатории, как фокстерьер, с живыми блестящими глазами фокстерьера. Как верная собака, сделал бога из профессора Мальциуса. «Я не желаю знать, дружок, о ваших затруднениях. Чем вы заняты вне лаборатории, меня не касается». И тем не менее Грегоропулос тащил ему свои затруднения доверчиво, почтительно и гордо, как фокстерьер — косточку. А в такой ситуации… ну что прикажете делать?

Он надеялся, что они переболеют этим. Мир должен быть, как химическая формула, рациональным, логичным. А тут эти молодые люди, их глаза. Они составляли ребяческие, безнадежные заговоры против новой власти. Они ходили зимой без пальто, их часто выслеживали и убивали. А если они не становились заговорщиками, то с головой уходили в свои жалкие романчики, питались неправильно… да, все это у них со студенчества повелось. Какого черта они не примут эту власть? Смогли бы заняться делом. Правда, многим из них и не позволили бы принять — не те у них убеждения, не те политические взгляды, но ведь они могли бежать. Если бы Мальциусу в двадцать лет пришлось бежать за границу, он все равно бы стал ученым. Разговоры о свободном мире самообман; человек не свободен в мире. Кто хочет, тому дается срок, чтобы исполнить дело. И больше ничего. И однако, он тоже не принял — и не понимает почему.

Он услышал шаги в коридоре. Тело его задрожало, а старые ушибы заболели. Он отметил этот интересный рефлекс. Иногда они просто светят в камеру и идут мимо. С другой стороны, возможно, что это смерть. Определить трудно.

Скрипнул замок, и дверь отворилась.

— Вставай, Мальциус, — произнес резкий, бодрый голос надзирателя.

Грегор Мальциус поднялся, не особенно легко, но быстро.

— Очки надень, старый дурак! — засмеявшись, сказал надзиратель. — К генералу идешь.

Каменный пол в коридоре показался профессору неровным, хотя давно был изучен. Раза два надзиратель ударил его, но легонько, без злости — так подстегивают старую лошадь. Удары были привычны и не дошли до его сознания; он лишь подумал с гордостью, что не спотыкается. А вообще он часто спотыкался; однажды разбил колено.

Он заметил, что надзиратель ведет себя скованнее и официальнее, чем обычно. Настолько, что один раз в ярко освещенном коридоре, уже замахнувшись на профессора, он сдержался и не ударил. Однако и такое случалось с тем или иным надзирателем, и профессор Мальциус просто отметил этот факт. Факт незначительный, но при скудости здешнего бытия — важный.

Без сомнения, в замке происходило что-то необычное. Больше было охранников, причем много незнакомых. На ходу он напряженно думал: не может ли быть так, что сегодня — один из новых государственных праздников. Трудно их все упомнить. И вдруг у генерала хорошее настроение. Тогда они полчаса поиграют в кошки-мышки, и ничего особенно плохого не произойдет. Один раз его угостили сигарой. При мысли об этом ученый Мальциус облизнулся.

С приветствиями его передали другому наряду конвоиров. Это было совсем необычно; профессор Мальциус незаметно прикусил губу. Как у монаха и у каждого опытного заключенного, любая перемена в привычным распорядке вызывала у него острое подозрение. Нет большего консерватора, чем заключенный, желание его простое: никаких новшеств в заведенном порядке.

Встревожило его и то, что новые конвоиры над ним не смеялись. Конвоиры почти всегда смеялись, увидя его в первый раз. К их смеху он привык, и теперь ему стало не по себе, в горле пересохло. Ему хотелось бы перед смертью еще раз пообедать в университетском ресторане. Кормили там скверно, больше мучным — едой бедных преподавателей и студентов, — но ему хотелось снова побывать в чадном зале, где пахло капустой и медными котлами, посидеть за чашкой горького кофе с дешевой сигаретой. Он не просил о том, чтобы ему вернули собаку, дневники, старые фотографии в спальне, опыты, не законченные на воле. Только еще раз пообедать в университетском ресторане, чтобы люди заметили Медведя. Скромная, кажется, просьба — но, конечно, неисполнимая.

— Стой! — скомандовали ему, и он остановился. В третий раз произошел обмен приветствиями. Затем отворилась дверь в кабинет генерала, и ему приказали войти.

Он вошел и встал по стойке смирно, как его учили. Трещина в левом стекле очков расколола комнату вдоль, и глаза уже болели, но он не обращал на это внимания. Он узнал генерала, в котором было что-то от сытого и очень здорового кота; а за генеральским столом сидел другой человек. Этого он не мог разглядеть как следует — из-за трещины фигура коробилась и колыхалась, но его присутствие не понравилось профессору.

— Ну-с, профессор, — непринужденным мурлыкающим голосом произнес генерал.

Мальциус вздрогнул всем телом. Он допустил ужасную, непростительную оплошность. Надо немедленно ее исправить.

— Да здравствует наша держава, — громко и хрипло сказал он, сопроводив свои слова приветствием. Он с досадой подумал, что приветствие выглядит у него смешно и сам он смешон в такой позе. Но, может быть, это рассмешит генерала — бывало и такое. Тогда все обойдется, ведь после того как ты посмеялся над человеком, его труднее бить.

Генерал не засмеялся. Он по-военному повернулся к сидящему за столом. Это движение говорило: «Смотрите, как он вышколен». В этом движении виден был человек бывалый, привыкший иметь дело со строптивыми крестьянами и животными, — человек, которому пристали генеральские погоны.

Сидящий не обратил внимания на генерала. Он поднял голову, Мальциус разглядел его и не поверил своим глазам. Это был не человек, а оживший портрет. Профессор Мальциус видел этот портрет тысячу раз и был вынужден отдавать ему честь, снимать перед ним шляпу — когда еще носил шляпу. Портрет даже надзирал за тем, как его били. Сам человек оказался чуть мельче, но в остальном портрет не лгал. В мире было много диктаторов; встречался и такой типаж. Лицо белое, крючконосое, наполеоновского склада; поджарое военное тело расположилось в кресле прямо. Выделялись на лице глаза; рот был жесткий. Помню одного гипнотизера и еще ту женщину, которую мне показывал в своей парижской клинике Шарко, думал профессор Мальциус. И, очевидно, эндокринное нарушение. Тут его размышления были прерваны.

— Пусть подойдет ближе, — сказал сидящий. — Он меня слышит? Он глухой?

— Нет, Ваше превосходительство, — с чудовищной почтительностью промурлыкал генерал. — Он староват, но вполне здоров… Верно, профессор Мальциус?

— Да, я вполне здоров. Со мной обращаются очень хорошо, — громко и хрипло ответил профессор Мальциус. В такую ловушку его не поймают, даже если нарядят кого-то Диктатором. Он вцепился взглядом в большую старомодную чернильницу у генерала на столе: чернильница-то уж наверняка не бред.

— Подойдите ближе, — сказал сидящий, и профессор Мальциус подошел так близко, что почти мог коснуться чернильницы рукой. Тут он резко остановился, в надежде, что вел себя правильно. Теперь трещина в линзе не заслоняла сидящего, и профессор Мальциус вдруг понял, что все — явь. Этот человек с жестким ртом — в самом деле Диктатор. Он заговорил:

— Со мной здесь обращаются очень хорошо, и генерал ко мне чрезвычайно внимателен. Но я — профессор Грегор Мальциус, профессор биохимии. Я тридцать лет читал лекции в университете. Я член Королевского общества, член-корреспондент Академии наук в Берлине, Риме, Бостоне, Париже и Стокгольме. Я награжден Ноттингемской медалью, медалью Ламарка, португальским орденом Святого Иоанна, Нобелевской премией. Я думаю, что у меня плохо с кровью, но я имею научные заслуги, и мои эксперименты по мигрирующим клеткам не закончены. Я не собираюсь жаловаться на дурное обращение, но я должен продолжать эксперименты.

Удивляясь собственному голосу, он смолк, как часы, в которых вышел весь завод. Каким-то уголком сознания он отметил, что генерал сделал попытку его остановить, но сам был остановлен Диктатором.

— Да, профессор Мальциус, — произнес Диктатор резким невыразительным голосом. — Произошла досадная ошибка. — На профессора Мальциуса смотрело застывшее лицо. Профессор Мальциус встретил его взгляд. Он молчал.

— Сегодня, — Диктатор повысил голос, — от каждого гражданина страна требует повиновения. В окружении завистливых врагов наша возрожденная земля шагает к своей величественной цели. — Слова продолжали звучать, голос усиливался и утихал. Профессор Мальциус почтительно слушал; он слышал эти слова множество раз, и они потеряли для него всякий смысл. Он думал о некоторых клетках в организме, восстающих против сложных процессов естества и образующих отдельное воинственное государство. Без сомнения, и у него есть своя цель, думал профессор, но в медицине оно называется раком.

— Злые и завистливые языки в других странах объявляют, что мы намерены уничтожить знание и науку, — заканчивал Диктатор. — Наша цель иная. После очищения — возрождение. Мы создадим величайшую науку в мире — нашу собственную науку, основанную на вечных принципах нашей государственности. Он внезапно смолк, его взгляд сонно обратился внутрь. Очень похоже на ту девушку у Шарко, что я видел в молодости, подумал профессор Мальциус; сначала вспышка, потом затишье.

— Я попал под очищение? Мне не хотели причинить зло? — робко спросил он.

— Да, профессор Мальциус, — с улыбкой ответил генерал, — вы попали под очищение. Теперь это позади. Его превосходительством было объяснено.

— Я не понимаю, — сказал профессор Мальциус, глядя на неподвижное лицо сидящего.

— Все очень просто, — сказал генерал. Он говорил медленно и вразумительно, как говорят с ребенком или тугоухим. — Вы выдающийся ученый… вы удостоились Нобелевской премии. Это заслуга перед государством. Однако вы подпали под влияние вредных политических идей. Это измена государству. И по распоряжению Его превосходительства вам был установлен срок для проверки и перевоспитания. Будем надеяться, что он закончился.

— Вам больше не нужны имена молодых людей? — спросил профессор Мальциус. — Вам не нужны адреса?

— Это уже не имеет значения, — терпеливо объяснил генерал. — Оппозиции больше нет. Три недели назад руководители были схвачены и казнены.

— Оппозиции больше нет, — повторил профессор Мальциус.

— Вас даже не привлекли к процессу.

— Даже не привлекли, — повторил профессор Мальциус. — Да.

— Теперь, — генерал посмотрел на Диктатора, — речь пойдет о завтрашнем дне. Буду откровенен — новое государство откровенно со своими гражданами.

— Да, это так, — промолвил Диктатор по-прежнему с отсутствующим взглядом.

— В зарубежных странах происходил… скажем так — определенный ажиотаж вокруг имени профессора Мальциуса, — продолжал генерал, по-прежнему не сводя глаз с Диктатора. — Разумеется, это не имеет никакого значения. Тем не менее ваш знакомый, профессор Боннар, и другие вмешивались в дела, которые их не касаются.

— Они мной интересовались? — с удивлением спросил профессор Мальциус. В самом деле, мои эксперименты достигли той стадии, когда…

— Никакие посторонние влияния не уведут нас от нашей непреложной цели, — произнес Диктатор. — Наша непреложная цель — доказать свое превосходство в науке и культуре, как мы уже доказали свое превосходство в мужестве и государственности. Вот почему вы здесь, профессор Мальциус. — Он улыбнулся.

Профессор Мальциус неотрывно смотрел на Диктатора. Щеки у него задрожали.

— Я не понимаю, — сказал профессор Мальциус. — Вы вернете мне лабораторию?

— Да, — сказал Диктатор, и генерал кивнул профессору, как непонятливому ребенку.

Профессор Мальциус провел рукой по лбу.

— Кафедру в университете? — сказал он. — Я буду продолжать эксперименты?

— Наше государство ставит себе целью всемерно содействовать нашим верным сынам науки, — проговорил Диктатор.

— Первым делом, — сказал профессор Мальциус, — мне надо лечь в больницу. У меня плохо с кровью. Но это не займет много времени. — Он заговорил возбужденно, и глаза у него заблестели. — Так… мои записи, вероятно, сожжены. Глупо — но мы можем начать сызнова. У меня очень хорошая память, отличная память. Понимаете, вся теория — у меня в голове, — он постучал себя по лбу. — И конечно, мне нужны помощники; лучшим был у меня малыш Грегоропулос…

— Ваш Грегоропулос казнен, — сурово промолвил генерал. — Забудьте его.

— Да?.. — сказал профессор Мальциус. — Тогда нужен кто-нибудь еще. Должны же быть молодые люди… сообразительные… не могли все погибнуть. Я подыщу. Медведь всегда снимал сливки, — добавил он с нервным смешком. Знаете, меня прозвали Медведем. — Профессор осекся и посмотрел на них с ужасом. — Вы меня не обманываете? — Он зарыдал.

Когда он пришел в себя, с ним в кабинете был только генерал. Генерал разглядывал его так, как он в свое время разглядывал в микроскоп неведомые формы жизни: без сочувствия и без отвращения, а с большим интересом.

— Его превосходительство прощает вам это недостойное предположение. Он понимает, что вы перенервничали.

— Да, — сказал профессор Мальциус.

Он всхлипнул и вытер очки.

— Полно, полно, — с грубоватым добродушием сказал генерал. — Разве можно плакать нашему новому президенту академии? На фотографиях это выйдет некрасиво.

— Президент академии? — быстро переспросил профессор Мальциус. — Нет, нет, я не гожусь в президенты. Они произносят речи, занимаются административными делами. А я ученый и учитель.

Генерал посмотрел на профессора Мальциуса, но ответил пока еще добродушно:

— Боюсь, что вам этого не избежать. Ваше вступление в должность будет обставлено со всей торжественностью. Председательствовать будет Его превосходительство. А вы произнесете речь о новых победах нашей науки. Это станет великолепной отповедью мелким и злопыхательским нападкам наших соседей. Нет, относительно речи можете не беспокоиться, — поспешно добавил он. — Речь вам подготовят; вам останется только прочесть. Его превосходительство предусматривает все.

— Очень хорошо, — сказал профессор Мальциус. — И тогда я смогу вернуться к работе?

— Об этом не беспокойтесь, — с улыбкой ответил генерал. — Я всего лишь солдат; в этих вопросах несведущ. Но работы у вас будет вдоволь.

— Чем больше, тем лучше, — с нетерпением сказал профессор Мальциус. Мне еще осталось полноценных лет десять.

Улыбнувшись, он раскрыл рот, и по лицу генерала скользнула хмурая тень.

— Да, — произнес он как бы про себя. — Зубами надо заняться. Немедленно. И всем остальным… до того как фотографировать. Молоко. Вы удовлетворительно себя чувствуете, профессор Мальциус?

— Я очень счастлив, — сказал профессор Мальциус. — Со мной очень хорошо обращались, и я крестьянской породы.

— Отлично, — сказал генерал. И, помолчав, продолжал уже официальнее: Само собой разумеется, профессор Мальциус…

— Да? — Профессор Мальциус встрепенулся. — Прошу прощения. Я задумался о другом.

— Само собой разумеется, профессор Мальциус, — повторил генерал, — что ваше… э-э… исправление на службе у государства — дело постоянное. Без надзора вас, естественно, не оставят, и тем не менее ошибок быть не должно.

— Я ученый, — нетерпеливо возразил профессор Мальциус. — Что мне до политики? Если хотите, чтобы я принес присягу на верность, я готов присягать столько раз, сколько вам нужно.

— Рад, что вы заняли такую позицию, — произнес генерал, хотя посмотрел на профессора Мальциуса странно. — Могу сказать, что сожалею о неприятной стороне наших бесед. Верю, что вы не будете держать на нас зла.

— На что мне сердиться? — сказал профессор Мальциус. — Вам велели делать одно. Теперь велят делать другое. Вот и все.

— Дело обстоит не так просто, — сказал генерал с холодностью. Он в третий раз посмотрел на профессора Мальциуса. — А я готов был бы поклясться, что вы из непокорных, — промолвил он. — Ну что ж, ну что ж, видимо, у каждого человека есть свой предел прочности. Через минуту вы получите окончательные указания Его превосходительства. Вечером вы отправитесь в Национальное собрание и выступите по радио. С этим у вас не будет сложностей — речь написана. Она умерит деятельность нашего друга Боннара и дебаты в британском парламенте. Затем несколько недель отдыха на море, протезирование, а затем, мой дорогой президент академии, вы сможете приступить к исполнению ваших новых обязанностей. Поздравляю вас и надеюсь, что мы с вами будем часто встречаться при более благоприятных обстоятельствах. — Он отвесил Мальциусу поклон, вполне светский поклон, хотя в усах его по-прежнему было что-то кошачье. Затем он встал навытяжку, и Мальциус тоже: вошел Диктатор.

— Улажено? — произнес Диктатор. — Хорошо. Я приветствую вас, Грегор Мальциус, — вы на службе у нового государства. Вы отбросили свои ошибки и соединили свою судьбу с нами.

— Да, — сказал профессор Мальциус. — Теперь я могу заняться своим делом.

Диктатор слегка нахмурился.

— Вы не только сможете продолжать ваши неоценимые исследования, вы сможете — и это входит в ваши обязанности — способствовать распространению наших национальных идеалов. Наша возрожденная страна должна править миром на благо всего мира. В нас горит пламя, которого лишены другие народы. Наша цивилизация должна распространиться повсюду. Этого требует будущее. Этому будет посвящено ваше первое выступление в качестве главы академии.

— Но я не солдат, — тихо возразил профессор Мальциус. — Я биохимик. У меня нет опыта в делах, о которых вы упомянули.

Диктатор кивнул.

— Вы — выдающийся деятель науки, — сказал он. — Вы докажете, что наши женщины должны рожать солдат, а мужчины — забыть все нелепицы о республиках и демократиях ради веры в тех, кто рожден править ими. Вооружась законами науки, вы докажете, что некоторым расам, в частности нашей расе, предначертано править миром. Вы докажете, что править им предначертано путем войны и что война есть один из устоев нашей нации.

— Но так не бывает, — возразил профессор Мальциус. — Я хочу сказать, пояснил он, — в лаборатории смотрят, наблюдают. Долго наблюдают. Это длительный процесс, очень длительный. И тогда, если теория не подтвердилась, теорию отбрасывают. Вот как это происходит. Я, наверно, плохо объяснил. Я ведь биохимик, я не умею выискивать преимущества одной расы перед другой, я ничего не могу доказать о войне, знаю только, что она убивает. Если бы я сказал что-нибудь другое, надо мной бы смеялся весь свет.

— В нашей стране ни один человек не будет над вами смеяться, — сказал Диктатор.

— Но если надо мной не смеются, когда я не прав, тогда нет науки, хмуря брови, сказал профессор Мальциус. Он помолчал. — Поймите меня. Мне осталось десять лет полноценной работы, я хочу вернуться в лабораторию. Понимаете, ведь есть молодежь… если я еще буду учить молодежь.

Профессор снова умолк, он увидел молодые лица. Множество лиц. Англичанин Вильямс, погибший на войне, малыш Грегоропулос с глазами фокстерьера. Все, кто прошел через его аудитории, — от самых глупых до самых лучших. Они съезжались со всего света — он помнил одного индийского студента… и китайца. Они ходили в дешевых пальто, были жадны до знаний, они ели скверную мучную пищу в бедных ресторанчиках, с головой погружались в свои жалкие маленькие романы, занимались ребяческими играми в политику вместо дела. Но кое-кто из них подавал надежды… и все нуждались в истине. Пусть они гибнут, но они нуждаются в истине. Иначе не будет никакой преемственности, никакой науки.

Он посмотрел на Диктатора… да, это истерическое лицо. Он знал бы, как с ним обойтись в аудитории… но такие лица не должны править страной молодежи. На какие только бессмысленные церемонии не пойдешь ради дела наденешь мундир, будешь отдавать честь, сделаешься президентом академии. Это не важно; кесарево — кесарю. Но лгать молодым людям в своей науке? Ведь это они прозвали его Медведем и пустили слух, будто он носит в портфеле непристойные открытки. Они взвалили на него ужасное бремя своего доверия не за любовь и доброту, а за то, что сочли его честным. Поздно меняться.

Диктатор бросил острый взгляд на генерала.

— Я полагал, профессору Мальциусу объяснено.

— Да, конечно, — сказал профессор Мальциус. — Я подпишу любые бумаги. Уверяю вас, я не интересуюсь политикой… куда мне, помилуйте! Что та власть, что эта… И очень соскучился по табаку — пять месяцев не курил. Но понимаете, нельзя быть ученым и лгать.

Он посмотрел на одного и на другого.

— А что будет, если я откажусь? — спросил он упавшим голосом. И прочел ответ на лице Диктатора. Это было фанатичное лицо.

— Ну, тогда мы возобновим наши беседы, профессор Мальциус, усмехнувшись, промолвил генерал.

— Значит, меня опять будут бить, — сказал профессор Мальциус. Он сказал об этом как о чем-то не вызывающем сомнений.

— Процесс исправления, видимо, еще не завершен, — отозвался генерал, но со временем, будем надеяться…

— В этом нет нужды, — сказал профессор Мальциус. Он устало огляделся. Плечи у него расправились… вот так он держался в аудитории в те времена, когда его звали Медведем. — Пригласите ваших офицеров, — отчетливо произнес он. — Мне предстоит подписать бумаги. Я хотел бы сделать это в их присутствии.

— Зачем?.. — спросил генерал. — Зачем?.. — Он в сомнении посмотрел на Диктатора.

На сухом диктаторском лице выразилось удовлетворение. Белая, на удивление вялая рука прикоснулась к руке профессора Мальциуса.

— У вас станет легче на душе, Грегор, — произнес хриплый возбужденный голос. — Я крайне рад, что вы согласились.

— Ну конечно, я соглашаюсь, — сказал Грегор Мальциус. — Разве вы не Диктатор? Кроме того, если не соглашусь, меня опять будут бить. А я не могу, — понимаете? — не могу, чтобы меня опять били.

Он умолк, слегка задыхаясь. А комната уже наполнилась другими лицами. Он хорошо их знал, эти суровые лица новой власти. Но и среди них — молодые.

Диктатор что-то говорил о выдающемся ученом, профессоре Грегоре Мальциусе, который состоит отныне на службе у нового государства.

— Возьмите ручку, — вполголоса распорядился генерал. — Чернильница здесь, профессор Мальциус. Теперь можете подписать.

Профессор Мальциус сжимал пальцами большую старомодную чернильницу. Она была полна — слуги Диктатора работали исправно. Они расстреливали за измену тщедушных людей с глазами фокстерьеров, но поезда у них ходили по расписанию, а чернильницы не пересыхали.

— Государство, — задыхаясь, сказал он. — Да. Но наука не знает государств. А вы — маленький человечишко, маленький, незначительный человечишко.

И раньше чем генерал успел ему помешать, он схватил чернильницу и швырнул Диктатору в лицо. Спустя мгновение кулак генерала ударил его выше уха, и он упал за стол. Но, лежа там, он все равно видел через треснутые очки нелепые чернильные кляксы на лице и мундире Диктатора и кровоточащую ранку над глазом. В него не стреляли; он так и подумал, что будет слишком близко к Диктатору и они побоятся выстрелить сразу.

— Вывести его и расстрелять. Сейчас же, — сухо произнес Диктатор. Он и не подумал стереть с мундира чернила — профессор Мальциус почувствовал к нему уважение. А потом все бросились к профессору Мальциусу, спеша опередить друг друга. Он не сопротивлялся.

Пока его гнали по коридору, он то и дело падал. При втором падении очки разбились окончательно, но это уже не имело значения. Очень торопятся, сказал он себе, но тем лучше — когда не видишь, можно не думать.

Время от времени он слышал звуки собственного голоса, свидетельствовавшие о том, что ему нехорошо; но голос существовал отдельно от него. Он видел Грегоропулоса, очень ясно… Вильямса с его свежим английским румянцем… и всех, кого он учил.

Он не давал им ничего, кроме работы и истины; они же взвалили на него страшное бремя доверия. Если бы его опять стали бить, он мог бы их выдать. Но этого он избежал.

Он поддался последней слабости — ему захотелось, чтобы о нем узнали. Не узнают, конечно, — он умрет в замке от тифа, об этом с прискорбием сообщат газеты. А потом его забудут, останутся только труды — так и должно быть. Он всегда был не слишком высокого мнения о мучениках — истерики в большинстве. А хорошо бы Боннар узнал о чернилах; такая грубоватая комедия не в его вкусе. Что поделаешь — крестьянин; Боннар ему это часто говорил.

Они вышли на открытый двор, и он вдохнул свежий воздух.

— Тише, — сказал он. — Чуть тише. Что за спешка? — А его уже привязывали к столбу. Кто-то ударил его по лицу, на глазах навернулись слезы. — Мальчишка, перепачканный чернилами, — пробормотал он сквозь выбитые зубы. — Причем истеричный мальчишка. Но истину не убьешь.

Это были не самые удачные последние слова — и он понимал, что не самые удачные. Надо придумать что-нибудь покрасивее — не осрамить Боннара. Но ему уже вставили кляп; тем лучше — избавили от лишних трудов.

Тело его, привязанное к столбу, болело, но зрение и ум прояснились. Он мог разглядеть вечернее небо, серое от мглы; небо не принадлежало ни одной стране, а принадлежало всему миру.

Он различал высокий серый контрфорс замка. Замок превратили в тюрьму, но он не всегда будет тюрьмой. И когда-нибудь, наверно, вообще перестанет существовать. А вот если найдена крупица истины, она будет существовать всегда, покуда будет кому ее помнить и открывать заново. Только лживые и жестокие всегда терпели неудачу.

Шестьдесят лет назад он был мальчиком, ел жидкий капустный суп с черным хлебом, жил в бедном доме. Жизнь была горька, но он не мог на нее пожаловаться. У него были хорошие учителя, и его звали Медведем.

Рот болел от кляпа… они уже готовились. Была когда-то девушка Анна; он ее почти забыл. В комнатах у него всегда стоял свой запах, и когда-то у него была собака. Что они сделают с медалями — не важно. Он поднял голову и снова посмотрел в серое мглистое небо. Сейчас не станет мысли, но пока она есть, ты должен замечать и помнить. Пульс у него был реже, чем он ожидал, а дыхание до странности ровным — но это несущественно. Существенно то, что вовне — в сером небе, где нет стран, в камнях земли, в слабом человеческом духе. Существенна истина.

— Приготовься! — скомандовал офицер. — Целься! Пли!

Но профессор Мальциус не слышал его команд. Он думал о молодых людях.


Перевод В. Голышева

Кошачий король

— То есть как, дорогая? — дрогнувшим голосом проговорила миссис Бомбардо. — Настоящий… хвост? Миссис Лепет с достоинством кивнула.

— Совершенно настоящий. Я была на его концертах. Дважды. Во-первых, конечно, в Париже. И потом еще это потрясающее выступление в Риме. Мы сидели в Королевской ложе. И представьте, он… Если бы вы знали, дорогая, как у него звучит оркестр!.. И он дирижировал… — она самую чуточку замялась, хвостом!

— Ах, какой ужас! — восхищенно и алчно воскликнула миссис Бомбардо. Надо будет сразу же пригласить его на обед. Он ведь приезжает, это точно?

— Двенадцатого, — подтвердила миссис Лепет, округлив глаза. — Новый Симфонический пригласил его дать с ними три концерта. Надеюсь, вы сможете как-нибудь пообедать у нас, пока он здесь. Он, разумеется, будет очень занят, и он все свое свободное время обещал уделить нам.

— Спасибо, дорогая, — неуверенно отозвалась миссис Бомбардо, не забывшая свое прошлое покушение на одного английского романиста, которого выставляла у себя в салоне миссис Лепет. — Вы всегда так гостеприимны! Но зачем же вам все взваливать на свои плечи? Остальные тоже должны внести посильную лепту. Например, мы с Генри будем от души рады…

— Это очень любезно с вашей стороны, дорогая. — Миссис Лепет тоже помнила про выкраденного романиста. — Но мы обещали мосье Тибо… прелестное имя, не правда ли? Говорят, он прямой потомок Тибальта из «Ромео и Джульетты», оттого, наверно, и не любит Шекспира… Мы обещали мосье Тибо тихое и скромное времяпрепровождение, разве что один небольшой прием в самом узком кругу после первого концерта. Он терпеть не может шумные, разношерстные сборища. — Она обвела гостей миссис Бомбардо укоризненным взором. — И потом, из-за этой своей маленькой… м-м… особенности, деликатно кашлянула она, — он стесняется незнакомых людей.

— Но я все-таки не понимаю, тетя Эмили, — сказал племянник миссис Лепет, Томми Брукс. — У этого хрена Тибо что же, вправду есть хвост? Прямо как у обезьяны?

— Томми, мой друг, — язвительно заметила миссис Бомбардо, — во-первых, мистер Тибо — не хрен, а выдающийся музыкант, первый дирижер Европы. А во-вторых…

— Вправду, — твердо ответила миссис Лепет. — Есть хвост. И он им дирижирует.

— Но как же так? — недоуменно пробормотал Томми. У него покраснели уши. — То есть, конечно, я не сомневаюсь, раз вы сами видели, тетя Эмили. Но все-таки это уж ни в какие ворота не лезет, как говорится. Ведь верно, профессор Свист?

Профессор Свист откашлялся.

— Гм, гм, — произнес он и свел руки концами пальцев. — Я с нетерпением жду встречи с… э-э-э… мосье Тибо. Лично мне никогда не случалось наблюдать подлинный экземпляр homo caudatus[14], поэтому я склонен сомневаться, однако, с другой стороны… В средние века, например, была широко распространена вера в существование… э-э-э… хвостатых людей, и, по-видимому, для нее имелись основания. Еще в восемнадцатом веке один голландский мореплаватель, пользующийся репутацией достаточно правдивого человека, писал, что обнаружил на острове Формоза двух туземцев с хвостовыми придатками на копчиках. Они, как я понимаю, находились на низкой ступени цивилизации, и соответствующие образования были отчетливо видны. А от 1860 года мы имеем свидетельство английского врача доктора Гримбрука, якобы наблюдавшего среди своих пациентов-африканцев по меньшей мере троих с короткими, но вполне выраженными хвостами, впрочем, его рассказ не подкреплен никакими доказательствами. Словом, явление это возможное, хотя, бесспорно, необычное. Перепонки между пальцами ног, рудименты жабр такие черты встречаются достаточно часто. Или, скажем, аппендикс, он всегда при нас. В цепи, связывающей нас с обезьяноподобными праформами, есть недостающие звенья. В конце концов, что такое те несколько позвонков, которыми заканчивается позвоночник у любого из нас, — воодушевился профессор, обводя всех сотрапезников нежным взглядом, — как не зачаток скрытого рудиментарного хвоста? Да-да, это возможно… вполне… в исключительных случаях… возврат к архетипу… атавизм, хотя, с другой стороны…

— Вот видите, — поставила точку миссис Лепет. — Ну, разве не восхитительно? Как вы находите, принцесса?

Принцесса Вивраканарда скользнула по ее ликующему лицу взглядом своих удивительных глаз, голубых, как поле незабудок, и бездонных, как небо в зените.

— Да, оч-чень, — произнесла она голоском, мягким и шершавым, точно золотистый бархат под ладонью. — Я бы хотела… Я бы оч-чень хотела увидеть этого мосье Тибо.

— Лично я бы хотел, чтобы он свернул себе шею, — негромко буркнул Томми Брукс, но на Томми никто не обращал внимания.

Однако чем ближе подходил срок прибытия мосье Тибо к нам в Штаты, тем сомнительнее казалась искренность принцессы в этом вопросе: ведь до сих пор она сама была неоспоримой сенсацией сезона, а известно, что за народ эти светские львы и львицы.

Сезон, если помните, был тогда сиамский, и все сиамское котировалось так же высоко, как русский акцент в те изысканные стародавние времена, когда у нас впервые появилось кабаре «Летучая мышь». Сиамский Художественный театр, доставленный к нам за бешеные деньги, давал спектакли при аншлагах. «Гушуптцу», роман-эпопея из сиамской сельской жизни в девятнадцати томах мелким шрифтом, только что получил Нобелевскую премию. По сведениям, поступающим от модных торговцев комнатными зверюшками и тритончиками, спрос на сиамских кошек просто невозможно было удовлетворить. И на гребне волны этого всеобщего интереса элегантно и непринужденно плыла принцесса Вивраканарда, точно гавайская купальщица, несущаяся на доске с валом прибоя. Она была незаменима. Она была неподражаема. Она была всюду.

Юная, чудовищно богатая, по одной линии в родстве с королевским домом Сиама, а по другой — с Кэботами (и при этом первые восемнадцать из ее двадцати двух лет были покрыты золотой завесой неизвестности), она как продукт смешения рас обладала особой, экзотической красотой, настолько же яркой, насколько и необыкновенной. Небрежная кошачья грация движений, смуглая кожа, словно бы припудренная крупицами чистейшего золота, а чуть скошенные глаза такой удивительной прозрачной голубизны, точно море над карибскими рифами. Каштановые волосы ниспадали ей до колен профессиональная ассоциация парикмахеров сулила баснословные деньги за право остричь их «под фокстрот». Прямые, как струи водопада, они источали слабый, вкрадчивый аромат сандала и специй и слегка отсвечивали солнцем и ржавчиной. Говорила она мало, — зачем ей? — но ее особенный, тихий, с мелодичной гнусавинкой голосок оставался в памяти надолго. Она жила одна и, по слухам, была очень ленива — говорили, например, что почти весь день она спит, зато ночью расцветает, как таинственный луноцвет, и в глазах ее появляется глубина.

Не приходится удивляться, что Томми Брукс влюбился. Удивительно другое: как она ему это позволила? В Томми не было ничего яркого и экзотического нормальный симпатичный молодой человек из тех, кто создан тянуть лямку будней, проводя большую часть дня за чтением газет в университетском клубе, а вечером всегда готовый выручить хозяйку и явиться на званый обед, если надо заткнуть грудью внезапно образовавшуюся брешь в шеренге ожидаемых гостей. Правда, принцесса Вивраканарда лишь терпела своих воздыхателей никто не видел, чтобы ее надменно-равнодушные очи оживали навстречу мужчине. Но Томми она словно бы терпела благосклоннее, чем остальных, — и в любовных мечтаниях этого молодого человека уже начинали фигурировать алмазы с яйцо и апартаменты на Парк авеню, когда приезжий дирижер прославленный мосье Тибо давал в Карнеги-холле свой первый концерт.

Томми Брукс сидел подле принцессы и бросал на нее искоса томные любовные взгляды. Однако ее лицо оставалось холодным, как маска, и пока публика рассаживалась и затихала, принцесса Вивраканарда отпустила только одно замечание — что сегодня, кажется, довольно много народу. Но Томми был на этот раз скорее даже рад ее надменному равнодушию: со времени обеда у миссис Бомбардо его почему-то все больше и больше беспокоило, как она отнесется к этому типу Тибо. Меру его преданности видно уже из того, что он вообще присутствовал на концерте. Для простодушного принстонца, которому песенка «Люби меня, красотка» представляется вершиной музыкального искусства, любая симфония — мученическая мука, и Томми ждал начала концерта с суровой, героической улыбкой на устах.

— Тс-с-с! — взволнованно шикнула миссис Лепет. — Вот он!

Потрясенному Томми представилось, что он вдруг снова очутился в окопах под массированным артобстрелом: появление мосье Тибо ознаменовалось оглушительной канонадой аплодисментов.

Но потом восторженный грохот так же вдруг, на полувздохе, оборвался весь зал словно хором охнул от изумления. Газеты не наврали: хвост и вправду был.

Про приезжего дирижера писали, что он прибегает к сценическим эффектам, — действительно, у него был потрясающе эффектный вид. Весь, с головы до ног, в черном (черной была даже крахмальная рубашка, личный подарок маэстро от Муссолини), он не просто шел между пультами, но лениво, плавно, величаво выступал, а через руку у него, непринужденно загибаясь, свисал знаменитый хвост — ну прямо черная пантера в летнем саду, таинственно покачивающая в такт шагам угольной обтекаемой головой, как покачивают все пантеры, прохаживаясь за прутьями решеток, и блеск его черных глаз не выражал ни радости, ни удивления. Дважды царственно кивнул он в ответ на овации, разразившиеся с новой силой. И в том, как он наклонял голову, Томми уловил какое-то неприятное сходство с принцессой Вивраканардой. Между тем дирижер повернулся к оркестру.

Зал вторично, еще громче, охнул. Потому что при повороте кончик его фантастического хвоста изящно проскользнул в невидимый карман и извлек оттуда черную дирижерскую палочку. Впрочем, Томми ничего этого не заметил. Он смотрел на принцессу.

Поначалу она даже не стала хлопать вместе со всеми, но теперь… Он никогда не видел ее в таком волнении. Она не аплодировала, а сидела, судорожно сцепив руки на коленях, и все ее тело было напряжено, как стальной прут, а голубые глаза с несказанной мучительной сосредоточенностью смотрели на мосье Тибо. Она словно замерла, затаила дыхание, у Томми даже мелькнула сумасшедшая мысль, что сейчас она взлетит, вспорхнет со своего кресла, как невесомая ночная бабочка, и бесшумно опустится подле мосье Тибо, чтобы с обожанием потереться своей гордой головкой о лацкан его черного фрака. Еще секунда, и ее состояние заметит даже миссис Лепет.

— Принцесса, — шепотом позвал он в испуге. — Принцесса!

Тело ее медленно расслабилось, глаза потухли, лицо вновь стало спокойным.

— Да, Томми? — откликнулась она своим обычным голосом. Но все-таки что-то в ней появилось такое…

— Ничего, только… а, черт… начинается!

В эту минуту мосье Тибо, непринужденно сложив перед собою руки, снова обернулся лицом к публике. Опустил глаза. Широко взмахнул за спиной хвостом. И трижды призывно постучал об пол дирижерской палочкой.

Давно не принимали Глюковскую увертюру к «Ифигении в Авлиде» с такими шумными овациями. А когда дошла очередь до Восьмой симфонии, публика была просто в истерике. Никогда еще Новый Симфонический оркестр не играл так превосходно, но и такого гениального управления он тоже, надо сказать, до сих пор не знал. Еще не дошли до финала, а уже в зале три дирижера с мировым именем рыдали от восторга и отчаяния, как завистливые школьники, а один из них горячо сулил присутствовавшему здесь же хирургу, специалисту по лицевой пластике, десять тысяч долларов, если тот докажет, что наука может, худо ли бедно, но нарастить хоть какое-то подобие хвоста тем, кто бесхвост от рождения. Ибо сомневаться не приходилось: рука смертного, пусть даже самая развитая, никогда не достигнет того сочетания нежной силы и могучей грации, какое являл в каждом своем колебании хвост мосье Тибо.

Точно черная молния, он исторгал из медных громовые раскаты, точно эбеновое кнутовище, выбивал из деревянных сладостную мелодию до последнего замирающего вздоха и властно правил трепетными струнными, точно скипетр волшебного царя.

Мосье Тибо все кланялся и кланялся — зал сотрясали залпы восторженных рукоплесканий, — а когда изнемогший маэстро ушел за кулисы, председательницу клуба «Сонатные среды» понадобилось держать за руки и за ноги, чтобы она в эстетическом экстазе не швырнула ему вслед свое жемчужное колье стоимостью в девяносто тысяч долларов. Нью-Йорк пришел, увидел и… был побежден. Миссис Лепет осадили репортеры, а Томми Брукс уже предвкушал скорую встречу с новым героем дня на приеме «в узком кругу», и у него было такое тяжелое чувство, будто его ждало не место за обеденным столом, а электрический стул.

Встреча между его принцессой и мосье Тибо прошла и хуже, и лучше, чем он опасался. Лучше — потому что они на поверку почти не разговаривали друг с другом, а хуже — потому что, как ему показалось, некое загадочное родство душ меж ними делало ненужным всякий разговор. Он склонился к ее руке, и все взгляды восторженно устремились на них.

— Какая дивно экзотическая парочка! — умилялась миссис Свист. — И ведь совсем разные!

Но тут Томми не мог с ней согласиться.

Они, конечно, были разные, спору нет: он, вихляющийся брюнет с фантастическим придатком сзади, конец которого небрежно заправлен в карман, и она, голубоглазая красавица в короне каштановых волос. Но этим различием только подчеркивалось то общее, что их объединяло, — какая-то характерность походки, вкрадчивые жесты, особенный разрез глаз. Общность даже не расовая, а гораздо глубже. Томми сначала не мог ухватить, в чем ее суть, но потом, обведя взглядом гостей, вдруг понял: эти двое отличались от остальных и казались чужеродными не только Нью-Йорку, но и вообще всему человеческому. Точно вежливые гости с другой планеты.

Словом, Томми Брукс провел не очень-то приятный вечер. Но он соображал довольно медленно, и ему только постепенно со всей ясностью открылось одно невероятное подозрение.

Впрочем, не стоит ему особенно пенять за непонятливость. Последовавшие несколько недель были для него временем мучительных недоумений. И не то чтобы принцесса Вивраканарда к нему переменилась — нет, она была с ним так же снисходительна, как прежде, добавилось только постоянное присутствие мосье Тибо. У него была способность появляться внезапно, словно материализуясь из воздуха, — при своем росте, он передвигался легко и беззвучно, как бабочка, — и Томми испытывал глухую ненависть, когда слышал еле уловимый шорох шагов по ковру, предвещающий его приход.

И потом, он был весь такой невозмутимый и обтекаемый, черт бы его драл! Ничем его не возьмешь, не заденешь. Обходился с Томми всегда крайне вежливо, а в глазах, в самой глубине, — издевка. Что тут будешь делать? Принцессу же Вивраканарду день ото дня явно все больше притягивал этот приезжий, они, похоже, общались друг с другом без слов — Томми это видел и бесился, но опять же поделать ничего не мог.

Не только мосье Тибо во плоти, но даже и дух его донимал Томми Брукса. Бедняга потерял сон, а когда все же засыпал, ему являлся мосье Тибо, и не в человеческом обличье, но как призрак, как тень неуловимого неземного существа, и цедил слова сквозь остроконечные мелкие зубы. Что ни говори, в нем, бесспорно, было что-то такое… особенное, в его грации, в форме головы, даже в заостренных ногтях, — но на что это все было похоже, Томми никак не мог припомнить, сколько ни напрягал мозги. Да и когда припомнил в конце концов, тоже поначалу сам себе не поверил.

Укрепили его в подозрениях, вопреки всякому здравому смыслу, два совершенно пустяковых происшествия. Как-то темным зимним вечером он отправился к своей тетке миссис Лепет в надежде застать там принцессу Вивраканарду.

Дамы куда-то уехали, но должны были вернуться к чаю, и Томми, решив их дождаться, заглянул от нечего делать в библиотеку. Он уже протянул было руку, чтобы включить свет, ибо в библиотеке всегда, даже летом, было темно, как вдруг услышал, что в углу, где кожаная кушетка, кто-то словно бы тихо дышит. Он приблизился на цыпочках и различил в темноте, что на кушетке, свернувшись калачиком, мирно спит мосье Тибо.

Томми в сердцах негромко чертыхнулся и поспешил убраться из библиотеки, но на пороге неприятное, всем нам знакомое чувство, что кто-то смотрит тебе в спину, заставило его остановиться. Он обернулся — мосье Тибо лежал совершенно в том же положении, но только с открытыми глазами. И были эти глаза не черные, как раньше, и не человеческие, а зеленые, Томми мог бы поклясться, и бездонные и светились в темноте, точно два изумрудика. Так продолжалось всего одно мгновенье, потому что Томми с перепугу нажал выключатель — мосье Тибо, человек как человек, сидел на кушетке, позевывая и извиняясь. Но все-таки Томми успел кое о чем подумать. А то, что случилось немного погодя, тоже не добавило ему душевного равновесия.

Они беседовали вдвоем у растопленного камина. Томми до того ненавидел теперь мосье Тибо, что испытывал постоянную потребность в его обществе, как нередко бывает в таких случаях. Мосье Тибо рассказывал анекдот, а Томми слушал и ненавидел его еще сильнее за то, что тот так упивается теплом очага и переливами собственного голоса.

Вдруг послышался звук открываемой парадной двери, мосье Тибо вскочил и при этом, зацепившись за шишечку медной каминной решетки, на угол разорвал носок. Томми машинально взглянул на его ногу — только мельком, но и этого было достаточно, — а мосье Тибо, впервые за время их знакомства, вдруг потерял всякое самообладание, изменился в лице и выругался на каком-то шипящем иностранном языке, зажав дырку ладонью. Потом бросил на Томми испепеляющий взгляд и пулей вылетел из комнаты, и слышно было, как он большими легкими скачками мчится вверх по лестнице.

Томми грохнулся обратно в кресло, несмотря на то что в прихожей раздался мелодичный смех принцессы. У него не было желания видеть принцессу. Он никого не хотел сейчас видеть. Потому что под носком мосье Тибо открылось нечто, нисколько не похожее на человеческую кожу. Там было, Томми успел заметить, что-то вроде черного меха. Или черного бархата. Да еще эта внезапная вспышка ярости… Боже милостивый, неужто этот господин носит под низом черные бархатные чулки? А может быть… может быть, он вообще… И Томми сжал ладонями свою воспаленную голову.

В тот же вечер Томми явился к профессору Свисту с целым рядом гипотетических вопросов, но признаться в своих настоящих подозрениях не посмел, и от профессора услышал лишь столь же гипотетические ответы, и в итоге совсем запутался. Но тут он вспомнил про Билли Мистика. Билли был славный малый и имел склонность ко всякой небывальщине. Не исключено, что Билли ему поможет.

Трое суток ушло на то, чтобы изловить Билли, и все это время Томми Брукс жил как в лихорадке. Но вот наконец они сговорились пообедать вместе у Билли на квартире, где он хранил всякие чудные книги, и Томми вывалил перед приятелем весь ворох своих диких подозрений.

Билли слушал и не перебивал. И только когда Томми кончил, он затянулся трубкой и произнес:

— Ну, знаешь ли, мой милый…

— Знаю, знаю, — замахал руками Томми. — Конечно, я спятил, можешь мне не доказывать… Но говорю тебе, он — кот. Как это может быть? Понятия не имею, но факт… Черт возьми, у него вон даже хвост есть!

— Так-то оно так, — покачал головой Билли, выдыхая дым. — Милый Томми, я нисколько не сомневаюсь, что ты действительно видел — или вообразил, будто видишь, — то, о чем рассказываешь. Тем не менее…

Он покачал головой.

— Но ведь бывает же! Всякие там оборотни, волко-человеки…

Билли задумался.

— М-да, пожалуй. Это, конечно, сильный довод. Если у человека хвост… Легенды о волках-перевертнях известны с достаточно давних пор. Нет, я лично не отрицаю существования оборотней ни в прошлом, ни в настоящем. Я вообще допускаю, что бывают разные странности… Но вот коты-оборотни? Человеко-коты и кото-человеки? Все-таки вряд ли, по совести сказать.

— Но если я не получу дельного совета, то просто рехнусь, честное слово! Богом заклинаю, скажи, что мне делать?

— А это сейчас попробуем сообразить. Во-первых, так. Ты на все сто уверен, что он… это самое?..

— Кот? Точно. — Томми энергично кивнул.

— Ясно. Теперь во-вторых. Ты, извини за прямоту, опасаешься, что в твоей пассии тоже есть что-то… э-э-э… кошачье, отчего она и тянется к этому типу?

— Господи, Билли! О том и речь, что я не знаю.

— Хорошо-с. Ну, а если, допустим, это правда, твое отношение к ней остается неизменным?

— Да я готов жениться, даже если она каждую среду оборачивается драконшей! — страстно произнес Томми.

Билли улыбнулся.

— Ну, а раз так, значит, очевидно, надо этого мосье Тибо устранить. Не мешай, я буду думать.

Думая, Билли скурил подряд две трубки, и все это время Томми ерзал на стуле, будто сидел на булавках. Наконец Билли вышел из задумчивости и рассмеялся.

— Что это тебя так забавляет? — обиделся его друг.

— Ничего. Просто меня осенила одна мысль… сумасшедшая, конечно… но если он — то, что ты думаешь — глядишь, и сработает, кто знает.

Он подошел к шкафу и снял с полки книгу.

— Ты что, надумал почитать мне для успокоения нервов сказочку на сон грядущий?..

— Замолчи-ка, Томми, и вот послушай, что здесь говорится… если, конечно, вправду хочешь избавиться от своего приятеля из семейства кошачьих.

— А что это за книга?

— Сочинение Агнессы Реплийэ. О кошках. Слушай:

«Существует также и скандинавская версия этого сюжета, который сэр Вальтер Скотт рассказал Вашингтону Ирвингу, а Шелли услышал от Льюиса, автора «Монаха». В той или иной форме этот сюжет содержится в фольклоре всех народов. Сводится он к тому, — теперь слушай внимательно, Томми! — что один путешественник, очутившись в разрушенном монастыре, оказывается свидетелем того, как процессия кошек опускает в могилу маленький гроб с короной на крышке. Перепуганный, он спешит прочь оттуда и, добравшись наконец до таверны, рассказывает хозяину о том, что видел. Едва он договорил, как хозяйский кот, мирно дремавший у очага, вдруг вскочил, воскликнул: «Значит, теперь я Кошачий король!» — и исчез в печной трубе».

— Ну как? — спросил Билли, захлопнув книгу.

— А что? — У Томми глаза полезли на лоб. — Ей-богу! Думаешь, подействует?

— Я лично думаю, что мы с тобой оба не в своем уме. Но хочешь, можно испытать.

— Да я шарахну в него этой штукой при первой же встрече! Вот только… разрушенный монастырь… Не совсем убедительно, а? Откуда он мог тут взяться?

— Господи! Где твоя фантазия? Придумай какое-нибудь другое место. Центральный парк, например, мало ли. Сделай вид, будто это произошло с тобой, будто ты своими глазами видел такую похоронную процессию. Надо как-то подвести к этому в разговоре… постой-ка… скажем, так: Удивительно, как жизнь подчас повторяет литературу. Я вот не далее как вчера… В таком духе. Понятно?

— Удивительно, как жизнь подчас повторяет литературу, — старательно воспроизвел Томми. — Я вот не далее как вчера…

— …прогуливаясь в Центральном парке, наблюдал очень странное зрелище.

— …прогуливаясь в Центральном парке… Погоди, я возьму записную книжку, — сказал Томми. — Надо будет выдолбить наизусть.

С предстоящим прощальным приемом, который миссис Лепет давала в честь прославленного мосье Тибо по случаю его отбытия в турне на запад, связывались большие ожидания. Мало того, что там соберется весь свет, включая принцессу Вивраканарду, но еще миссис Лепет, мастерица по тонким намекам, не скрывала, что во время обеда, «возможно, будет сделано одно чрезвычайно интересное объявление». Так что гости на этот раз все явились вовремя — все, кроме Томми Брукса. Он приехал на четверть часа раньше назначенного срока, потому что хотел переговорить с теткой с глазу на глаз. Однако, к сожалению, не успел он снять пальто, как она принялась торопливо нашептывать ему на ухо какую-то потрясающую новость, и он из ее скороговорки не сумел ничего толком разобрать.

— Но смотри, до объявления никому ни звука, — радостно заключила миссис Лепет. — Я полагаю, лучше всего его сделать к салату. Салат не требует особенной сосредоточенности.

— Ни звука — о чем, тетя Эмили? — не понял Томми.

— Да о принцессе, мой милый. О нашей дорогой принцессе и о мосье Тибо. Они сегодня обручились, какая прелесть, верно?

— Угу, — ответил Томми и хотел было выйти в первую попавшуюся дверь.

— Не сюда, дорогой, — остановила его тетушка. — Сейчас лучше в библиотеку не входить. Ты их потом поздравишь. Пусть они посидят там, помилуются наедине.

И она поспешила вон донимать дворецкого, а подавленного Томми предоставила самому себе.

Потом он спохватился, что рано вешать нос, дело еще не проиграно.

— «Удивительно, как жизнь подчас повторяет литературу…» — мрачно пробормотал он, чтобы не забыть, и при этом погрозил кулаком двери в библиотеку.

Но миссис Лепет, как всегда, ошибалась. Принцесса и мосье Тибо были не в библиотеке, а в зимнем саду, и Томми Брукс наткнулся на них, когда забрел туда, ища, как бы убить время.

Он вовсе не хотел подглядывать и, постояв всего одну секунду, повернулся и вышел обратно через стеклянные двери. Но и секунды было довольно.

Тибо сидел в кресле, а она — на скамеечке у его ног, и он своей лапой легко и плавно гладил ее каштановые волосы. Черный кот и сиамская кошечка. Лицо ее было от Томми скрыто, зато он видел его лицо. И слышал звук.

Они не разговаривали, но вокруг них стояло какое-то теплое, довольное гудение, подобное жужжанию диких пчел в дуплистом стволе, — Тибо гортанно, мелодично, бархатисто урчал, а она томно мурлыкала в ответ.

Томми опомнился только в гостиной, когда уже здоровался за руку с миссис Бомбардо, которая чистосердечно призналась ему, что никогда не видела его таким бледным.

Первые две перемены прошли для Томми как сон, но обеды миссис Лепет славились отличными винами, и к середине мясного блюда Томми Брукс немного пришел в себя. Теперь у него не оставалось никакого другого выхода. Он сделал несколько безуспешных попыток вмешаться в разговор, но чтобы прервать миссис Лепет, надо быть, по крайней мере, архангелом Гавриилом, да и то попотеешь. Наконец она остановилась перевести дух, и Томми решил воспользоваться моментом.

— Могу заметить по поводу того, о чем идет речь, — громко сказал он, хотя, о чем идет речь, не имел ни малейшего понятия. — Могу заметить…

— Вот я и говорю, — попробовал было продолжить свои рассуждения профессор Свист. Но Томми был не намерен отступаться. Уже собирали тарелки. Сейчас подадут салат.

— По поводу того, о чем идет речь! — так оглушительно гаркнул он, что миссис Бомбардо прямо вздрогнула, и за столом установилось неловкое молчание. — Удивительно, не правда ли, как подчас жизнь повторяет литературу. — Уф, главное — начать. Томми еще сильнее напряг голосовые связки. — Не далее как сегодня, гуляю я… — И он слово в слово пересказал затверженный урок. При этом он видел, как зажглись глаза мосье Тибо, когда он описывал похороны. А принцесса тревожно вытянула шейку.

Трудно сказать, чего он ждал от своего рассказа. Но уж во всяком случае, не скучливой, холодной тишины, которую подытожил вопрос миссис Лепет:

— Ну, Томми, ты уже кончил?

Томми огорченно откинулся на спинку стула. Он остался в дураках. Последнее средство не подействовало. Смутно прозвучал теткин голос: «А теперь…» Томми понял, что сейчас будет сделано роковое сообщение.

Но тут вмешался мосье Тибо.

— Минуточку, миссис Лепет, — произнес он со своей всегдашней любезностью. Тетка замолчала. А он обратился к Томми. — Вы совершенно убеждены, что все было именно так, как вы рассказали, Брукс? — спросил он насмешливо.

— Стопроцентно, — ответил, насупившись, Томми. — Неужели я стал бы…

— Нет-нет. — Мосье Тибо рукой отвел подобное допущение. — Но ваш рассказ меня так заинтересовал… Хотелось бы удостовериться, что я ничего не перепутал… Вы действительно, абсолютно уверены, что на крышке гроба была, как вы описываете, корона?

— Ну да, — растерянно подтвердил Томми, хлопая глазами.

— Значит, теперь я — Кошачий король! — вскричал мосье Тибо голосом, подобным раскату грома, и в тот же миг все лампы потускнели — на галерее раздался приглушенный, словно ватный взрыв — залу на миг озарила резкая, слепящая вспышка света, и повалили густые, плотные клубы белого едкого дыма.

— Ах, уж эти мне фотографы! — звонко простонала миссис Лепет. — Я им велела не снимать с магнием до окончания обеда, а они щелкнули нас, как раз когда я укусила листик латука!

За столом послышались нервные смешки. Кто-то закашлялся. Но постепенно завеса дыма развеялась, и черно-зеленые круги перед глазами Томми Брукса пропали.

Гости смотрели друг на друга, моргая, словно только что выбрались на солнечный свет из темной пещеры. Глаза у всех слезились от внезапной иллюминации, Томми с трудом различал лица тех, кто сидел против него.

Но миссис Лепет, проявив неизменное присутствие духа, снова взяла бразды правления обедом в свои руки. Подняв бокал, она встала и звонко произнесла:

— А теперь, дорогие друзья, я уверена, мы все будем счастливы поздравить…

Но так и замолчала с разинутым ртом. На лице ее застыло выражение ужаса и недоумения. Из покачнувшегося бокала на скатерть пролилась тоненькая золотистая струйка. Потому что, начиная свою речь, миссис Лепет обратилась туда, где сидел мосье Тибо, — а мосье Тибо за столом больше не было.

Одни рассказывают про язык пламени, который якобы вдруг взметнулся в камине и ушел в дымоход; другие толкуют про огромного кота, будто бы одним скачком выпрыгнувшего через окно, не разбив стекла. Профессор Свист все объясняет таинственной химической реакцией, произошедшей в воздухе прямо над стулом мосье Тибо. Дворецкий, человек набожный, верит, что его унес дьявол собственной персоной; а миссис Лепет колеблется между колдовством и дематериализацией эктоплазмы зла, на другом космическом уровне. Но как бы там ни было, ясно одно: за краткое мгновенье всеобщей слепоты после вспышки прославленный дирижер мосье Тибо вместе со своим хвостом успел навсегда исчезнуть с глаз человеческих.

Миссис Бомбардо утверждает, что он был международный вор, и она как раз собиралась его разоблачить, когда он скрылся, воспользовавшись дымовой завесой от фотовспышки. Но никто из присутствовавших на историческом обеде в это не верит. Нет, убедительной разгадки предложено не было. Но Томми что знает, то знает и на каждую встречную кошку поглядывает с подозрением.

Миссис Томми — в девичестве Гретхен Текстиль из Чикаго — разделяет взгляд своего мужа на кошек, потому что Томми ей все открыл, и хотя она, конечно, не всему поверила, но у нее нет сомнений, что одна персона в этой истории — просто вредная кошка, и все. Разумеется, гораздо романтичнее получилось бы, если бы рассказать, как Томми проявил отвагу и завоевал свою принцессу, — но, увы, это было бы неправдой. Дело в том, что принцессы Вивраканарды тоже больше нет среди нас. После того как столь драматически завершился обед у миссис Лепет, принцессины нервы совершенно расстроились, и она вынуждена была отправиться в морское путешествие, из которого так никогда и не вернулась обратно в Америку.

Ну и, понятно, пошли, как обычно, всякие разговоры. Чего только не услышишь, и что она-де теперь монахиня в Сиаме, и нагая танцовщица под маской из «Вертограда моей сестры», и что она убита в Патагонии, и живет замужем в Трапезунде. Но насколько удается проверить, ни в одной из этих версий нет ни крупицы правды. А Томми, я знаю, в глубине души твердо верит, что морское путешествие — это только так, для отвода глаз, на самом же деле она каким-то неведомым образом умудрилась последовать за своим ужасным мосье Тибо, куда бы он там ни скрылся в этом или ином мире, и что где-то на развалинах бывшего города или в подземном дворце они и сегодня правят бок о бок, король и королева всего загадочного кошачьего народа. Но разве это может быть?


Перевод И. Бернштейн

Колокол поздний…[15]

Недостаточно обладать гением, гениальная личность должна соответствовать обстоятельствам эпохи. И Александр Великий не обеспокоил бы собою свет, случись ему родиться в период устойчивого мира, а Ньютон, выросший среди воров, открыл бы лишь новый вид отмычки.

Джон Кливленд Коттон.

«Раздумья об истории».

(Нижеследующее представляет собой отрывки из писем генерала сэра Чарльза Вильяма Джеффри Эсткорта, кавалера ордена Бани, к его сестре Гарриетте, графине Стокли, публикуемые с разрешения семьи Стокли. Пропуски текста обозначены многоточиями, итак…)


Сен-Филипп-де-Бэн.

3 сентября 1788 г.

Любезная сестра… Я бы пожелал моему высокочтимому парижскому врачу избрать мне для восстановления здоровья иное место. Но коль скоро уповаешь на врача, а врач уповает на сен-филипповы воды, изволь зевать два месяца в отшельничестве, покуда не поправишься. Однако ж Вы будете получать от меня длинные и, боюсь, довольно скучные письма. Я не доставлю Вам новостей ни Бадена, ни Экса — когда бы не купальни, Сен-Филипп ничем бы и не разнился от дюжины других белокаменных городков приятного здешнего побережия. Есть тут хорошая гостиница — но вместе есть и плохая; пыльный, покусанный блохами нищий обосновался на столь же пыльной, тесной площади; имеются здесь и почта, и набережная, утыканная тощими липами и пальмами. С высоты при ясном небе видима бывает Корсика, а Средиземное море блистает несравненной голубизной. Все это, впрочем, довольно приятно, а уж ветерану Индийской кампании, каковым является Ваш покорный слуга, жаловаться не пристало. Хорошее обхождение встречаю я в Cheval Blanc[16] — или я не английский милорд? — да и почтеннейший Гастон преданно мне служит. И все же, пока не сезон, эти городки на водах уподобляются сонному царству, где галантные наши враги, французы, умеют гноить себя лучше, нежели любая нация в целом свете. Возможно ль, чтоб каждодневное прибытие тулонского дилижанса представало волнующим событием? Однако ж, клянусь, оно волнует и меня, и весь Сен-Филипп. Прогулки, воды, чтение Оссиана[17], пикет с Гастоном — и, вопреки всему тому, я нахожу себя полумертвым…

…Вы, верно, скажете с улыбкой: «Любезный братец, Вы стяжали себе лавры исследователя человеческой натуры. Так ли уж нечего исследовать в Сен-Филиппе — будь то общество, будь то характер?» Любезная сестра, всей душой стремлюсь к этой цели, но пока почти без успеха. Беседую с доктором и вижу человека добродетельного, но неотесанного; беседую с кюре — и он добродетелен, но вместе и тупоумен. Пытал я счастье и в обществе на водах, начав с мосье маркиза де ла Перседрагона, дворянина в пятнадцатом колене, который ничем бы не был примечателен, кабы не грязные манжеты да угрюмое любопытство к моей печени, и кончая миссис Макгрегор Дженкинс, достойнейшей краснолицей леди, чей разговор являет собой канонаду из имен герцогов и герцогинь. Впрочем, сказать по чести, кресло в саду и том Оссиана всякого из них мне заменят с лихвою, пусть даже от этого прослыву я нелюдимом. Любой подлец, будь он остроумен, показался бы мне сущим подарком судьбы, но найдется ли таковой в Сен-Филиппе? Полагаю, что едва ли. Как бы то ни было, из-за общей моей ослабленности ежеутренний приход Гастона, доставляющего мне целый ворох деревенских сплетен, несказанно оживляет меня. «До чего же может довести себя человек, — скажете Вы, — некогда служивший с Эйром Кутом[18], и, ежели бы не превратности фортуны, не говоря уже о кучке гнуснейших интриганов…» (Здесь опущен длинный пассаж, касающийся службы генерала Эсткорта в Восточной Индии и его личного неблагоприятного мнения об Уоррене Гастингсе[19])… Однако ж в пятьдесят лет всяк — дурак либо философ. Но если уже и Гастон мне не характер для упражнения ума, я и впрямь уверюсь, что ум у меня высушило индийское солнце.


21 сентября 1788 г.

Любезная сестра… Поверьте, мнение Вашего друга лорда Мартиндейла не имеет под собою никакого основания. Хотя и непозволительно сравнивать французскую монархию с своею собственной, но король Людовик — превосходный и всеми любимый правитель, предполагаемый же созыв Генеральных Штатов не может не возыметь наижелательнейшего действия… (три страницы о политике и перспективах выращивания сахарного тростника на юге Франции опускаются)…Что до меня, то я продолжаю принимать курс зевоты, со всем этим чувствуя несомненное улучшение от вод… Итак, я намерен продолжать лечение, хотя поправляюсь я медленно, слишком медленно…

Вы спрашиваете меня, и, опасаюсь, не без насмешки, продвинулся ли я в изучении натуры человеческой?

И здесь есть чем похвалиться — я наконец-то свел знакомство с одним чудаком — разве не триумф это для Сен-Филиппа? В течение некоего времени я примечаю, сидя в кресле на набережной, небольшого тучного субъекта, как будто одних со мною лет, который прохаживается туда и назад среди лип. Его общества, очевидно, бегут местные аристократы, подобные миссис Макгрегор Дженкинс. Я его принял было за удалившегося на отдых актера, ибо и платье, и походка его выказывают неуловимую театральность. Одеждой ему служат широкие нанковые панталоны да сюртук полувоенного покроя, на голове соломенная широкополая шляпа. Он принимает воды так же церемонно, как и мосье маркиз, хотя его ton при этом иной. Узнаю в нем южанина; как и подобает истинному сыну Midi[20], уже миновавшему пору голодной, тощей юности, он обладает живыми темными глазами, бледной кожей, характерной осанкой и заносчивостью.

И все же печать некоего неуспеха отмечает его, ставя вне преуспевающего общества привычных нам буржуа. Я не разобрал пока еще, что именно возбуждает здесь мой интерес.

Так вот, в то утро я помещался в кресле за чтением Оссиана, тогда как он одиноко бродил по набережной. Без сомнения, излюбленный мой поэт захватил мое воображение еще более обычного, так что иные строки я произнес вслух в ту минуту, как незнакомец поравнялся со мной. Он бросил на меня быстрый взгляд — и не более. На следующий же раз он готов был уже снова миновать меня, однако, поколебавшись, остановился, снял соломенную шляпу и приветствовал меня с необыкновенной учтивостью.

«Мосье простит меня, — сказал он с угрюмою степенностью, — но мсье, без сомнения, из Англии? И строки, произнесенные вами сию минуту, без сомнения, принадлежат перу великого Оссиана?»

Я согласился с улыбкою, он же снова поклонился.

«Да простит мне мосье вторжение, — сказал он, — но с давних пор и я состою почитателем его поэзии». Засим он продолжил цитату мою до конца строфы и на весьма правильном английском языке, хотя бы и с сильным акцентом. Я, понятно, рассыпался в похвалах — ибо далеко не каждый день встречаем мы почитателей Оссиана на набережных французских курортов, — после чего он опустился в кресло рядом со мной и мы предались беседе. Как это ни удивительно для француза, он явил превосходное знакомство с нашими английскими поэтами. Он, верно, служил когда-то гувернером в английской семье. Впрочем, для первой нашей встречи я старался не докучать ему вопросами, хотя и заметил, к своему недоумению, и во французской его речи легкий акцент.

Не скрою, он обнаруживает подчас нечто низменное, невзирая на живость и возвышенность его разговора. Видны здесь и болезнь, и, если не обманываюсь, разочарование, но все же, когда он говорит, глаза его осенены неким странным вдохновением. По моему разумению, встретиться с ним в guet-apens[21] было бы явно нежелательным, но может и статься, что я вижу перед собой безобиднейшего из отставных педагогов. Мы с ним приняли по стакану воды, к вящему отвращению миссис Макгрегор Дженкинс, брезгливо подобравшей юбки. Впоследствии она весьма многословно осведомила меня, что мой новый знакомец есть известный всем бандит, не присовокупив, однако, к сему иных резонов, кроме тех, что он живет за городом, что «неизвестно, откуда он взялся», что жена его такова, «как и следовало ожидать», что бы ни скрывала в себе эта зловещая фраза. Едва ли, конечно, он может быть назван джентльменом, даже применяясь к облегченным образцам миссис Макгрегор. Но ни один из моих собеседников прошедшего месяца не превзошел его в уме, а коль скоро он есть бандит, что ж, потолкуем немного и об индийских разбойниках-душителях. Надеюсь, впрочем, обойтись без волнующих предметов. Расспрошу-ка о нем Гастона…


11 октября

…Но Гастон сообщил мне немногое: знакомый мой родом с Сардинии или подобного такого же острова, служил когда-то во французской армии, в народе же слывет обладателем дурного глаза. Слуга мой намекнул, что многое знает об его жене, но здесь я не настаивал. В конце концов, ежели знакомый мой окажется р-г-нс-цем, — постарайтесь, дорогая, не краснеть! — и в этом тоже удел философа. Вопреки всему, я нахожу беседу с ним куда приемлемей, нежели разогретые лондонские сплетни миссис Макгрегор Дженкинс. Он и взаймы-то ни разу не попросил, к чему я, признаться, приготовился и уже рассчитывал отказать…


20 ноября

…Триумф! Характер найден — и, доложу я Вам, превосходнейший! Я зван был к обеду, обед же оказался из наихудших. Жена его — хозяйка никудышная, не знаю, в чем ином она преуспевает. Впрочем, с одного взгляда видно становится, в чем она имела преуспеть, ибо всевозможные ужимки поблекшей гарнизонной кокетки предстали глазам моим. Нрав она имеет, конечно, легкий, что нередко встречается у подобных женщин, видно, что в лучшие времена была она недурна собой, хотя зубы имеет прескверные. Я заподозрил в ней примесь негритянской крови, но не берусь утверждать это наверное. Вне сомнения, мой друг попался ей смолоду, таковое видывал я и в Индии частенько: опытная дама в паре с молоденьким новобранцем. Впрочем, довольно — много воды утекло с тех пор, мадам его по-своему мила, хотя несомненно, что и она стала преградою на пути его вверх.

После обеда мадам с неохотою удалилась, а хозяин пригласил меня в кабинет для беседы. Он извлек даже бутылку портвейна со словами об известной всем любви к нему англичан. Я тронут был вниманием, пусть это был даже не «Кокберн». Приятель мой одинок безнадежно, большие его глаза выдают это обстоятельство. Он и безнадежно горд; скорая, разительная чувствительность неудачника видна в нем, я же, как мог, старался вызвать его на откровенность.

И вправду, усилия мои были возданы. История его проста. Он не бандит, не педагог, но, подобно мне, отставной солдат. Майор французской королевской артиллерии, ныне уже несколько лет в отставке на половине жалованья. Достигнутое им высокое звание делает ему честь, ибо он уроженец, как я уже писал, Сардинии, а у французской военной службы радушия к иностранцам сильно поубавилось со времен Первой ирландской бригады. Более того, по службе этой продвинуться нельзя нисколько, ежели ты не знатного роду, а приятель мой, видимо, лишен и сего. Но всю жизнь страстью его оставалась Индия, и это служит моему интересу. Это, клянусь, меня немало удивило.

Как только я, по счастливому случаю, упомянул о предмете, глаза его загорелись и самый недуг, казалось, отступил. Скоро он уже, доставая из ниши в стене географические карты, осаждал меня вопросами касательно моего скромного военного опыта. А еще через некое время я, к своему конфузу, увидел себя спотыкающимся в ответах. Он, без сомнения, показывал знания книжные, но где он мог их добыть — ума не приложу. Не моргнув глазом, он то и дело даже меня поправлял. «На северной стене старинных мадрасских фортификаций помещается, я полагаю, восемь четырехдюймовых орудий», произносил он и нимало при этом не ошибался. Наконец я был не в силах долее сдерживаться.

«Это невероятно, майор, — воскликнул я. — Двадцать лет службы в Ост-Индской компании дают мне повод полагать, что я приобрел некоторые знания. Но вы! — вы как будто бы сражались за каждый дюйм бенгальской земли!»

Он бросил на меня взгляд почти негодования и стал сворачивать свои карты.

«О да! Но — мысленно, — кратко сказал он. — Высшие чины не уставали твердить мне, что забава сия скучна».

«Что до меня, я таковой ее не почитаю, — отозвался я. — Небрежение же вашего правительства к возможностям в Индии не однажды удивляло меня. Впрочем, сейчас дело это решенное…»

«Никоим образом», — прервал он меня грубо. Я посмотрел на него вопросительно.

«Его решил, если не ошибаюсь, барон Клайв при Плеси[22], — произнес я холодно, — а впоследствии мой старый генерал, Эйр Кут, при Вандеваше[23]».

«О да, да, — нетерпеливо подхватил он, — Клайв заслужил признания, он гений, и его ждал удел гения. Он похищает для вас империю, но добродетельный английский парламент воздевает в ужасе руки, ибо он похитил и несколько сот тысяч рупий для себя. Вот он застреливается, и вы теряете своего гения. Не жалко ли? Я бы так не обошелся с Клайвом. Однако ж, когда б я был милорд Клайв, я и не помыслил бы стреляться».

«Что же сделали б вы, будь вы Клайв?» — спросил я, находя развлечение в подобных дерзких фантазиях.

Угроза мелькнула в его глазах, и мне ясно стало, чем снискал он звание бандита в глазах достойнейшей миссис Макгрегор Дженкинс.

«О, — сказал он холодно, — я бы направил отряд гренадеров в ваш английский парламент и предложил бы им попридержать язык. Но Клайв тьфу-ты! Быть хозяином положения и добровольно отступиться. Беру, впрочем, мои слова обратно. Не гений он вовсе, а растяпа. Он мог сделать себя хотя бы раджой».

Нетрудно вообразить, что это было слишком.

«Генерал Клайв не лишен недостатков, — объявил я ледяным тоном, — но он был настоящий британец и к тому же патриот».

«Глупец он был, — отозвался толстенький мой майор, выпячивая нижнюю губу, — подобный в своей глупости Дюпле[24], а этим многое сказано. Военное искусство — да, в малой степени, талант организатора — да, но подлинный гений опрокинул бы его в море! Мы могли удержать Аркат[25], выиграть Плеси взгляните!»

С этими словами выхватил он из ниши другую карту и с горячностью принялся растолковывать мне, какие меры предпринял бы он, случись ему оказаться во главе французских войск в 1757 году, то есть в бытность его двадцатилетним юношей. Стуча ладонью по карте, он выстраивал там и сям ряды пробок — взамен войска, — доставаемых из особой жестянки — свидетельницы давности игры его. По мере рассказа раздражение во мне иссякло ввиду очевидности наблюдаемой мною мономании. Признаться, применяясь к пробкам и картам, план кампании составлен был не без мастерства. В поле, разумеется, встречаем мы иное.

Берусь утверждать, положа руку на сердце, что в этом плане приметна была и новизна. Собеседник же мой, большой охотник поговорить, буквально захлебывался от слов.

«Вот, глядите, — бормотал он. — Ясно и болвану, как должно было поступать. Будь флот и десять тысяч отборных войск, то и такой немощный, подобный мне…»

Он предался мечтам. От душевных усилий пот проступил на бледном его лице. Нелепым и вместе трогательным казалось мне зрелище моего мечтателя.

«Вы встретили бы известное сопротивление», — заметил я удовлетворенно.

«Разумеется, — поспешил парировать он. — Англичан я ценю по заслугам: превосходная кавалерия, отличная пехота. Но артиллерия отстает, а я все же канонир…»

Не желая низвергать его с небес на землю, я чувствовал, однако, что пора.

«Ваш, майор, опыт в поле, — сказал я, — должен быть необъятен».

Он посмотрел на меня молча и с неколебимым высокомерием.

«Напротив, весьма невелик, — ответствовал он бесстрастно. — Но во всяком из нас либо есть знание своего дела, либо нет, и этого довольно».

Его большие глаза вновь остановились на мне. Без сомнения, он слегка помешан. И все же я нашелся спросить: «Как бы то ни было, майор, что произошло с вами?»

«Что происходит, — отвечал он не менее бесстрастно, — с тем, кому нечего поставить на карту, кроме способностей ума? В молодости я пожертвовал всем ради Индии, там, мнилось мне, восходит моя звезда. Отрекся от всего, питался отбросами, чтобы попасть туда — corpo di Baccho![26] — я ведь не де Роган и не Субиз[27], чтоб заслужить королевский фавор. Наконец юношей я достиг индийских берегов и тотчас сделался одним из защитников Пондишери. — Он сардонически рассмеялся и отхлебнул портвейну. — Ваши соотечественники милостивы с пленниками, — продолжал он, — но до конца Семилетней войны, до 1763 года, я оставался заточенным. Кому надобно обменивать безвестного артиллерийского лейтенанта? Засим последовали десять лет гарнизонной службы на Маврикии. Я встретил там мадам, она креолка. Приятное, однако, место — Маврикий. Когда боеприпасы для учебных стрельб бывали в достатке, мы палили по морским птицам. — Он невесело усмехнулся. Тридцати семи лет им пришлось произвести меня в капитаны и даже перевести во Францию. На гарнизонную службу. Ее нес я в Тулоне, Бресте…» — Перечисляя, он загибал пальцы на руке. Тон его мне не понравился.

«Позвольте, — сказал я, — а война в Америке? Хоть и малое дело, но не возможно ль было…»

«Кого ж послали они? — проговорил он быстро, — Лафайета, Рошамбо, де Грасса[28] — отпрысков благородных семейств. Что ж, в года Лафайета и я бы сделался добровольцем. Успех надобен юным, а там — весна-то проходит.

В сорок лет с лишком всякий имеет обязанности. У меня, например, большая семья, пускай и не я в том повинен. — Он улыбнулся каким-то потаенным своим мыслям. — Впрочем, я писал Континентальному конгрессу, сказал он с задумчивостью, — но они предпочли фон Штойбена[29], превосходного, честнейшего фон Штойбена, однако ж болвана. За что им и было воздано. Я также писал Британскому военному ведомству, — продолжил он ровным голосом. — Позже я намерен и вам показать мой план кампании. Генерал Вашингтон в три недели оказался б с тем планом разбит».

Обескураженный, я не отводил от него глаз.

«Офицер, что не гнушаясь платит шиллинг с портретом короля, посылая врагу план разгрома союзника своей страны, — сказал я сурово, — прослыл бы у нас изменником».

«А что есть измена? — спросил он равнодушно. — Не точнее ли назвать ее амбицией без успеха? — Он проницательно посмотрел на меня. — Вы, верно, потрясены, генерал, — сказал он. — Сожалею. Но знакомо ль вам проклятие, голос его дрогнул. — Проклятие быть не у дел, когда должно быть — при деле? В пыльном гарнизоне сидя, лелеяли вы замыслы, способные и Цезаря с ума свести? Замыслы, которым не суждено было сбыться? Судьба молотка, лишенного гвоздей, — известна вам?»

«Да, — отозвался я невольно, ибо нечто в его словах понуждало к правдивости. — Все это мне знакомо».

«Тогда вам открыты бездны, неведомые христианину, — вздохнул он. — А ежели я изменник, что ж, наказание уже настигло меня. Мне дали бы бригадира, когда б не болезнь, следствие чрезмерных трудов, — не эта горячка, в которой пролежал я несколько недель. И вот я здесь, получаю половину жалованья, и не будет более войны на моем веку.

К тому же Сегюром[30] объявлено, что офицеры отныне должны быть дворяне в четвертом поколении. Что ж, пожелаем им выиграть следующую кампанию усилиями сих офицеров. Я тем временем пребываю наедине с пробками, картами и наследственным своим недугом. — Он улыбнулся и хлопнул себя по животу. — Моего отца он убил тридцати девяти лет. Со мною вышла заминка, но скоро придет и мой черед».

И верно, заметно стало, как огонь его глаз погас и щеки обвисли. Мы еще с минуту поболтали о предметах малозначащих, после чего я простился, задавая себе вопрос, не стоит ли прекратить сие знакомство. Безо всякого сомнения, характер он изъявляет незаурядный, но кое-какие его речи мне претят. Притягательная сила его очевидна, даже притом, что флер великого невезения скрывает от нас его истинный облик. Но почему же называю я его великим? Его тщеславие и впрямь велико, но какие надежды мог он связывать со своею карьерой? Выраженье его глаз, однако, нейдет из моей головы… Говоря по совести, он озадачил меня, породив твердое намеренье добраться до сути…


12 февраля 1789 г.

…Недавно я приобрел новейшие сведения касательно моего друга майора. Как я уже писал, я приготовился было прекратить знакомство, но назавтра он настолько был учтив при встрече со мной, что я не мог измыслить повода. С той поры я был избавлен от дальнейших изменнических откровений, хотя при обсуждении нами военного искусства сталкивался всякий раз с его несказанным высокомерием. Он даже сообщил мне на днях, что Фридрих Прусский, хотя и будучи сносным генералом, нуждался в совершенствовании своей тактики. В ответ я лишь рассмеялся и сменил тему разговора.

Временами мы играем в войну посредством пробок и карт. Всякий раз поддельное мое поражение производит в нем почти детский восторг… Невзирая на водолечение, недуг его, видимо, усугубляется, а рвение его к моему обществу живо трогает мою душу. Он человек большого ума и вместе с тем принужден был всю жизнь водить компанию с низшими. По временам это должно было лишать его терпения…

То и дело размышляю о том, какой жребий выпал бы ему на гражданском поприще. Он обнаруживает задатки актера, однако ж его рост и телосложение весьма несообразны трагическим ролям, а юмор комедианта ему недоступен.

Лучший для него путь, верно, был бы в служении католической церкви, где последний из рыбаков может рассчитывать на ключи от св. Петра…

Впрочем, видит бог, из него вышел бы скверный священник…

Но возвращаюсь к своему повествованию. Лишенный привычной его компании в течение нескольких дней, я зашел к нему однажды вечером осведомиться о причине. Дом его называется «Св. Елена» — здешняя жизнь полна святых имен. Я не слышал ссорящихся голосов до той поры, пока растрепанный лакей не провел меня в дом, когда поздно уж было б ретироваться. Сейчас же, прогрохотав по коридору, явился и приятель мой. Гнев и усталость отражались на бледном лице его.

При виде меня его выражение разительно переменилось.

«Ах, генерал Эсткорт! — вскричал он. — Что за удача! Я давно уж ожидал вашего визита, ибо желаю представить вас моей семье».

Он рассказывал мне прежде о двух неродных детях от первого брака мадам. Сознаюсь, я любопытствовал их увидеть. Но, как скоро открылось, тогда говорил он не о них.

«Итак, — сказал он, — мои сестры и братья имеют собраться здесь на семейный совет. Вы пришли точно вовремя!»

Он сжал мою руку, всем своим видом выражая злорадную детскую naivete[31]. «Они не верят, что я вправду вожу знакомство с английским генералом, вот так удар для них! — шептал он, шагая вместе со мной по коридору. — Ах, какая досада, что вы в цивильном платье и без ордена! Впрочем, нельзя требовать слишком многого!»

Ну, дорогая моя сестра, что за сборище являла собой гостиная! Это была небольшая комната, неряшливо обставленная в сквернейшем французском вкусе. Там и сям громоздились безделушки мадам и сувениры Маврикия. Все сидели, как и принято у французов, за послеобеденным ромашковым чаем. Воистину неф св. Петра показался бы мал для этой команды! Здесь находилась старая мать семейства, прямая как аршин, с яркими глазами и горьким достоинством в лице, каковое нередко встречаем мы у итальянских крестьянок. Видно, все ее побаивались, кроме моего приятеля, изъявлявшего, однако, ей великую сыновнюю любезность, что немало говорило к его чести. Далее, присутствовали две сестры: одна толстая, смуглолицая и злобная, другая со следами былой красоты и знаками известной профессии в «роскошном» туалете и нарумяненных щеках. Упомяну еще мужа злобной сестры[32] и двух братьев моего героя, из коих один напоминает овцу, другой — лису, а оба вместе походили на моего приятеля.

Овцеподобный брат хотя бы более других приличен. Он служит адвокатом в провинции и гордится сверх меры недавним своим выступлением перед Апелляционным судом в Марселе. Лисоподобный занимается сомнительными делами, он, видно, из тех, кто шатается по пивным и несет вздор о правах человека в духе мосье Руссо. Я бы не доверил ему свои часы, хоть он и баллотируется в Генеральные Штаты. Что же касается до семейного согласия, делалось видно с первого взгляда, что ни один из них не верит остальным. Притом, что это еще не все их племя. Поверите ли, существуют еще два брата, из коих второй по меньшинству своими делами и произвел надобность в сем собрании. Он, видимо, паршивая овца далее среди этого сброда.

Уверяю Вас, голова моя закружилась, и даже будучи представлен кавалером ордена Подвязки, я не потрудился восстановить истину. Меня ввели сразу же в сей интимный круг. Старая леди продолжала покойно потягивать чай, как будто это была кровь ее врагов, но все прочие наперебой сообщали мне подробности жизни скандальной их семьи. Единодушие их сказывалось лишь в двух предметах — ревности к моему приятелю как фавориту маменьки и осуждении мадам Жозефины, которая слишком многое о себе мнит. Одна лишь увядшая красотка, хоть замечания ее в адрес невестки не стоит повторять, судя по всему, любит своего брата, майора; она долго толковала со мной о его достоинствах, распространяя вокруг запах духов.

Сообщество сие уподоблю разве банде итальянских контрабандистов, не то стае хищных лис, ибо они говорили, точнее, лаяли все вместе. Одна мадам Mere[33] способна была утихомирить их. При всем том приятель мой изъявлял полное удовлетворение. Он будто выставил их мне напоказ, как цирковых зверей, но и не без любви, как это ни покажется странным. Не скажу наверное, какое чувство владело тогда мною — уважение к семейной привязанности или сожаление об обременительности оной.

Не будучи самым старшим, мой приятель среди родни своей, бесспорно, сильнейший. Хотя они знают об этом и то и дело порываются к мятежу, он правит своим семейным конклавусом что ваш домашний деспот. Смеяться над этим можно лишь сквозь слезы. Но нельзя не признать, что здесь, по меньшей мере, мой друг предстает заметной персоною.

Я поспешил ретироваться, провожаемый многозначительными взглядами увядшей красавицы. Друг мой сопровождал меня до дверей.

«Ну что ж, — говорил он, усмехаясь и потирая руки, — я благодарен вам бесконечно, генерал. Перед самым приходом вашим Жозеф — это овцеподобный похвалялся, что имеет знакомство с sous-intendant, но английский генерал ого! Жозеф позеленеет теперь от зависти!» Он в восхищении потирал руки.

Сердиться на это ребячество не было смысла.

«Я, разумеется, рад сослужить вам службу», — сказал я.

«О, огромную службу, — отозвался он. — Бедняжка Жози будет хотя на полчаса избавлена от колкостей. Что же касается до Луи (Луи — это паршивая овца), то дела его плохи, ох как плохи! Но мы что-нибудь придумаем. Пускай вернется к Гортензии, она стоит троих таких, как он!»

«Большая у вас семья, майор», — сказал я, не найдясь, что еще добавить.

«О да, — подхватил он, — весьма большая. Жаль, что остальных тут нет. Хотя Луи наш — дурень, изнеженный мною в юности. Что ж! Он-то был дитя, Жером же сущий олух. Но все же, все же… мы еще побарахтаемся… да, побарахтаемся. Жозеф продвигается понемногу в юриспруденции, ибо и на него находятся дураки. А Люсьен, будьте покойны, возьмет свое, только допустите его до Генеральных Штатов… Внуки мои уже подрастают, есть немного денег совсем немного, — быстро сказал он. — На это им не приходится рассчитывать. Однако ж и то спасибо, особенно ежели вспомнить, с чего начинали. Отец, будь он жив, остался б доволен. Элиза, бедняжка, умерла, но оставшиеся все заодно. Грубоваты мы, верно, для стороннего взгляда, но сердца у нас праведные. В детстве, — он усмехнулся, — я желал для них иного будущего. Думал, если фортуна улыбнется мне, всех своих сделаю королями, королевами… Смешно помыслить — Жозеф, такой тупица, и вдруг король! Ну да то были детские мечты. Впрочем, когда б не я, все они и посейчас жевали бы на острове каштаны».

Последнее было произнесено с довольно изрядным высокомерием, потому я не знал, чему удивляться более — абсурдным его похвалам или холодному презрению, адресованным этим людям. Я почел за лучшее молча пожать ему руку. Я был не в силах поступить иначе, ибо кто бы ни начинал с жерновом на шее… ординарною персоною уже не останется.


13 марта 1789 г.

…Здоровье моего приятеля заметно ухудшилось. Теперь я каждый день навещал его, исполняя тем свой христианский долг. Да к тому же я странно, беспричинно привязался к нему. Больной из него, впрочем, несносный — и я, и мадам, преданно, хотя и неумело ходящая за ним, часто страдаем от мерзкой его грубости. Вчера я заявил было, что не намерен далее сносить это. «Что же, — сказал он, остановив на мне свои необыкновенные блестящие глаза, выходит, и англичане покидают умирающих?»… Засим я принужден был остаться, как и подобало джентльмену… При всем том я не нахожу в нем настоящего к себе чувства… По временам он силится казаться любезным, хотя это не более чем игра… О да, даже на смертном одре… сложный характер…


28 апреля 1789 г.

Болезнь моего майора подходит к роковой развязке.

За последние несколько дней он заметно ослаб. Видя близость конца, он часто и с примечательным самообладанием о нем заговаривает. Я полагал, что сие положение обратит его мысли к Богу, однако он приобщился Святых Тайн безо всякого, боюсь, христианского раскаяния. Вчера по уходе священника он заметил: «Ну что ж, с этим покончено» — тем тоном, будто только что заказал себе место в почтовом дилижансе, а вовсе не собирается вот-вот предстать перед Творцом.

«Вреда от этого не будет, — задумчиво проговорил он, — может статься, этак все и есть. Не правда ли?» Он усмехнулся неприятно поразившею меня усмешкой, после чего попросил меня почитать ему — не Библию, как я надеялся, а кое-какие стихи Грея. Прослушав их с сугубым вниманием, он попросил меня повторить две строфы:

«И гробожитель червь в сухой главе гнездится,

Рожденной быть в венце иль мыслями парить».

И далее:

«И кровию граждан Кромвель необагренный,

или Мильтон немой, без славы скрытый в прах».

После чего сказал: «Да-да, это более нежели правда. В детстве думал я, что гений проложит себе путь и сам. Но тут прав ваш поэт».

Мне больно было слышать это, ибо болезнь, полагал я, должна была бы вызвать в нем справедливейшую, ежели не менее дерзкую, оценку его способностей.

«Полноте, майор, — сказал я, пытаясь утешить его, — все мы не можем стать великими. Вам не на что сетовать… Не говорили ли вы, что преуспели в жизни?..»

«Преуспел? — воскликнул он, сверкнув глазами. — Я преуспел? Бог мой! Умирать в одиночестве! Никого вокруг, не считая бесчувственного англичанина! Глупец, имей я шанс Александра, я превзошел бы его самого! А ведь пробьет час — это всего горше, Европу уже сотрясают новые роды. Родись я при Короле-Солнце, я сделался бы маршалом Франции! Родись я хотя двадцать лет назад, я бы вылепил новую Европу своими руками за полдюжины лет! Почему душа моя помещена в моем теле в проклятое сие время? Неужели ты не понимаешь, глупец? Неужели никто не понимает?»

Здесь кликнул я мадам, ибо он явно был в бреду. С трудом удалось нам успокоить его.


8 мая 1789 г.

…Бедный мой друг тихо покинул этот свет. Как это ни странно, смерть его пришлась точь-в-точь на день открытия Генеральных Штатов в Версале. Тяжко бывает наблюдать последние минуты жизни, но он отошел неожиданно кротко. Я сидел подле него, за окном бушевала гроза. Угасающему его сознанию в раскатах грома чудились, верно, артиллерийские залпы, ибо внезапно он поднялся на подушках и прислушался. Глаза его сверкнули, по лицу пробежала судорога. «Армия! — прошептал он, — за мной!» — и когда мы подхватили его, он уж был бездыхан… Негоже говорить так христианину, однако я рад, что смерть дала моему другу то, в чем отказала жизнь, что хотя на пороге ее, но увидел он себя во главе победоносных войск. О, Слава, искушающий нас призрак… (Опускается страница рассуждений генерала Эсткорта о тщете честолюбивых замыслов.)… Лицо его после смерти приобрело сосредоточенность и не лишено было даже величия… Очевидно сделалось, что в молодости был он красив.


26 мая 1789 г.

…Собираюсь ехать, с остановками, до Парижа и в июне достичь уже Стокли. Здоровье мое совершенно восстановлено, и единственное, что еще удерживало меня здесь, это попытки уладить запутанные дела моего покойного друга. Он оказался уроженцем Корсики, а не Сардинии вовсе — обстоятельство, не только многое объясняющее в характере его, но и дающее лишнюю заботу адвокатам[34]. Встречался я и с его хищными родственниками, всеми вместе и поодиночке, чему обязан прибавлением седых волос… Наконец я преуспел в утверждении прав вдовы на наследство, и это уже немало, ибо единственным утешением, смягчившим для меня сие деяние, было поведение ее сына от первого брака, достойнейшего и добродетельнейшего юноши…

…Вы, несомненно, изобразите меня себе весьма бесхарактерной персоной, ибо я потратил столько времени на случайного знакомца, к тому же далеко не джентльмена и даже не того, чьи христианские добродетели восполняли бы отсутствие воспитания. Но все же на нем лежала печать трагедии, которой вторят звучащие и поныне в моих ушах стихи Грея. Никак не удается мне забыть, с каким выраженьем на лице говорил он об этих стихах. Вообразите гения, лишенного подобающих ему обстоятельств, впрочем, все это чистейший вздор…

…Что до практических дел, майор, оказалось, завещал мне военные мемуары, бумаги, комментарии, географические даже карты. Бог один знает, что мне делать с ними! Неловко было бы сжечь их sur le champ[35], хотя и дорого везти с собой в Стокли содержащие их огромные саквояжи. Вернее всего мне взять их в Париж, где и сбыть старьевщику.

…В обмен на неожиданное это наследство мадам испросила у меня совета относительно камня и эпитафии своему покойному мужу. Сознавая, что откажись я, и они неделями будут браниться о сем предмете, я набросал некий план, ко всеобщему, надеюсь, удовлетворению. Ун, как оказалось, особо пожелал, чтобы эпитафия была начертана по-английски, сказав, что Франция довольно с него получила и при жизни. Таков последний всплеск умирающего тщеславия, вполне, впрочем, простительного. Как бы то ни было, я сочинил нижеследующее:

Здесь покоится

Наполеон Буонапарте

Майор королевской артиллерии

Франции

Родился 15 августа 1737 года в Аяччо, Корсика.

Умер 5 мая 1789 года в Сен-Филипп-де-Бэн

Мир праху твоему

…Немалое время я раздумывал, как добавить сюда строки Грея, те самые, что все еще звучат у меня в ушах. Впрочем, по размышлении я отказался от этой мысли, ибо, хотя и уместные, они слишком жестоки к праху.


Перевод О. Гулыги

Рассказ Анджелы По

В то время я был очень молодым человеком в издательском деле — моложе, наверно, чем нынешние молодые люди, — ведь это было еще до войны. Диана целилась из лука в небо над Мэдисон-сквер-гарден, который действительно находился на Мэдисон-сквере, и сотрудники в нашей нью-йоркской редакции, которые постарше, еще донашивали бумажные нарукавники и люстриновые пиджаки. Редакции бывают молодые и старые: кипучие, сверкающие, самонадеянные новые редакции, гудящие голосами неопытных экспертов, и смирившиеся, печальные маленькие редакции, которые уже поняли, что настоящих успехов им не добиться. Но под вывеской «Трашвуд, Коллинз и Кo» царила атмосфера прочной традиции и солидного достоинства. По выцветшему ковру в приемной в разное время шагало множество знаменитых ног — может быть, чуть меньше, чем я уверял молодых людей от других издателей, но легенды, несомненно, были. Легенда о Генри Джеймсе, об Уильяме Дине Хоуэлсе[36] и еще о молодом человеке из Индии, по фамилии Киплинг, которого приняли за мальчика из типографии и бесцеремонно выпроводили вон. На новых авторов наша атмосфера всегда производила большое впечатление — пока они не заглядывали в свои договора и не обнаруживали, что даже их австралийские права каким-то образом стали неотъемлемой собственностью фирмы «Трашвуд, Коллинз и Кo». Но стоило им лично свидеться с мистером Трашвудом, и они убеждались, что самые удачные их произведения выпущены в свет из строжайшего чувства долга и, безусловно, в ущерб издательскому карману.

Мой стол стоял дальше всех других и от радиаторов и от окна, так что летом я жарился, а зимой замерзал и был совершенно счастлив. Я был в Нью-Йорке, я участвовал в выпуске книг, я видел знаменитостей и каждое воскресенье писал об этом письма своему семейству. Правда, порой знаменитости во плоти выглядели не так внушительно, как в печати, но они давали мне чувствовать, что я наконец-то вижу Настоящую Жизнь. А мою веру в человека неизменно поддерживал мистер Трашвуд — его худое, усталое лицо-камея и седая прядь в темных волосах. Когда он касался моего плеча и говорил: «Так, так, Роббинз, потрудились», я чувствовал, что меня посвящают в рыцари. Лишь много позже я узнал, что работаю за троих, но даже если б знал и тогда, это не играло бы роли. И когда Рэндл Дэй, от Харпера, нахально обозвал нас «святыми грабителями», я возразил ему подходящей цитатой про филистеров. Ибо мы в то время говорили о филистерах.

Честно говоря, состав авторов у нас в то время был отличный: хотя мистер Трашвуд, подобно почти всем процветающим издателям, редко когда прочитывал книгу, он обладал поразительным чутьем на все многообещающее, и притом обещающее нравиться долго. С другой стороны, были и такие имена, в которых я, как идеалист, сильно сомневался, и среди них первое место занимала Анджела По. Я мог вытерпеть Каспара Брида и его ковбоев, узколицых, мускулистых, с сердцем как у малого ребенка. Мог проглотить Джереми Джазона, доморощенного философа, чьи сафьяновые книжечки «Вера путника», «Обет путника», «Очаг путника» вызывали во мне примерно то же ощущение, как сломанный ноготь, скользящий по толстому плюшу. Издателям нужно жить, и у других издателей тоже были свои Бриды и свои Джазоны. Но Анджела По была не просто автор — это было нечто вроде овсяных хлопьев или жевательной резинки: американский общественный институт, неопрятный, неотвратимый и огромный. Я мог бы простить ее — а заодно и Трашвуда с Коллинзом, — если бы книги ее расходились хотя бы прилично. Но «Нью-Йорк таймс» уже давно стала писать о ней: «Еще одна Анджела По… безусловно, покорит своих неисчислимых читателей», а потом спешила перейти к старательному пересказу фабулы. Я часто спрашивал себя, какой незадачливый рецензент писал эти конспекты. Ведь ему нужно было прочесть все ее книги, от «Ванды на болотах» до «Пепла роз», а чтобы это было по силам одному человеку, я просто не мог себе представить.

Место действия в романах бывало разное — от норвежских фиордов до берегов Тасмании, и каждая страница свидетельствовала о глубоком знании чужой страны, какое можно почерпнуть лишь добросовестным изучением самых болтливых путеводителей. Но менялись только декорации, марионетки бессовестно оставались те же. Даже в Тасмании дикие розы на щеках героини не поддавались воздействию климата и злостных, но на редкость неизобретательных ловушек злодея-циника в костюме для верховой езды. Злодеи, сколько помнится, почти всегда носили такие костюмы и обычно были воинствующими атеистами, хотя и занимали высокое положение в обществе. Героини были миниатюрные, не от мира сего и местную флору любили называть по именам. И надо всем этим, пресный, томительный и сладкий, как вкус огромной пышной пастилы, витал неподражаемый стиль Анджелы По. Временами этот стиль доводил какого-нибудь начинающего рецензента до бешенства, и он писал беспощадную рецензию из тех, что пишут очень молодые рецензенты. Тогда девушка на телефоне получала предупреждение, и мистер Трашвуд откладывал все другие дела, назначенные на этот день. Ибо Анджела По прочитывала свои рецензии со страстью.

Вот по такому случаю я и увидел ее впервые. Я проходил мимо кабинета мистера Трашвуда, когда оттуда выскочил мистер Коллинз, видимо очень озабоченный. Толстенький человечек, гроза производственного отдела, все личные контакты с авторами он, как правило, передавал мистеру Трашвуду. Но в тот день Анджела По возникла у нас, когда мистера Трашвуда не было, и застала его врасплох.

— Послушайте, Роббинз, — обратился он ко мне без предисловий, как человек, который идет ко дну, — есть у нас какая-нибудь первоклассная рецензия на последнюю По? Ну, знаете, из таких, где сплошной мед и масло? «Уошоу газетт» только что обозвала ее «поставщиком литературных карамелек», если б мне добраться до того, кто у них там ведает газетными вырезками, без крови бы не обошлось.

— Да знаете, — начал я, — к сожалению… — И вдруг вспомнил: Рэндл Дэй имел зловредную привычку присылать мне самые льстивые рецензии на Анджелу По, какие мог выискать, и одну из них прислал мне только в то утро, украсив ее веночком из цветов и сердечек. — Представьте себе, есть, — сказал я, но…

— Благодарение богу, — произнес мистер Коллинз с жаром и, схватив меня за руку, бегом втащил в кабинет.

Но сперва я не усмотрел причин для странного напряженного выражения на его лице, а также на лице мистера Кодервуда, нашего художественного редактора, который тоже там оказался. В пухленькой скромней старушке с лицом как увядший анютин глазок не было ничего устрашающего. Да, конечно, эта была Анджела По, пусть на десять лет старше, чем самые старые из ее рекламных снимков. А потом она заговорила.

Голос был нежный, звенящий, однообразный и непрерывный. И пока он звучал — про мистера Трашвуда и всех ее добрых друзей у Трашвуда и Коллинза, а потом — перехода я не уловил — про то, что цветы в ее садике — тоже ее друзья, — я начал понимать, что кроется за выражением на лице мистера Коллинза. Это была скука, обыкновеннейшая скука, но возведенная в изящное искусство. Ибо когда Анджела По сердилась, она уже не устраивала громких сцен. Она всего лишь говорила своим негромким нежным голосом, и он звучал безжалостно и упорно, как бормашина, вгрызающаяся в зуб.

Пытаться перебить ее или изменить тему разговора было безнадежно, нельзя переменить тему разговора, когда темы нет. Однако же, пока она говорила и каждая минута казалась длиннее предыдущей, так что слабая плоть едва удерживалась, чтобы не расхныкаться от скуки, я начал понимать, что она-то отлично знает, чего добивается. Каким-то образом мы снова и снова возвращались к Анджеле По и к тому обстоятельству, что она ждет мистера Трашвуда, так что я и сам стал чувствовать, что его отсутствие равносильно стихийному бедствию и что, если он скоро не появится, я, чего доброго, зальюсь слезами.

К счастью, он приехал вовремя и спас нас, как только он это умел. К счастью или к несчастью, потому что, когда он вошел, я как раз показывал ей рецензию, которую утром прислал мне Дэй. Это уже немного ее успокоило, хотя она не преминула очень серьезным голосом сказать, что рецензий никогда не читает. От них у бабочки ломаются крылья. Какой смысл за этим крылся, я не знал, но, видимо, ответил что-то подходящее, потому что в тот же день, в пять часов пополудни, мистер Трашвуд сообщил мне, что отныне я буду получать в месяц на десять долларов больше.

— И между прочим, Роббинз, — сказал он, — не хочется вас зря загружать, но чем-то вы сегодня понравились мисс По. Так вот, мисс По как раз начинает работать над новым романом, на этот раз об Исландии — или о Финляндии, это не так уж важно, — и подарил меня заговорщицкой улыбкой. — Как вам известно, мы всегда достаем для нее все нужные справочники и посылаем ей каждую пятницу, она хочет, чтобы их принес один из сотрудников редакции. Это на западном берегу Гудзона, и свой дом она, боюсь, назвала «Орлиное гнездо», продолжал он со смешком. — Но сама она, надо сказать, очень разумная маленькая женщина, в делах разбирается как нельзя лучше — да, как нельзя лучше, — и лицо его выразило невольное уважение. — Ну так как, вы согласны? Вот и отлично, договорились. Молодец вы, Роббинз! — добавил он и рассмеялся как школьник.

Я собирался сказать ему, что решительно не согласен, но при личном общении с ним все подпадали под его чары. И все же в ту пятницу я забрал саквояж с книгами и сел на паром неохотно и сердито. А добравшись до «Гнезда», нашел там милейшую старую даму, которая напомнила мне моих теток. Я сразу почувствовал себя как дома, она накормила меня до отвала, обхаживала суетливо, но не слишком. К чаю было всего в изобилии, на станцию меня отправили в коляске парой. В обратном поезде я с отчаянием признался себе, что отлично провел время. А в ушах у меня не смолкал звенящий негромкий голосок Анджелы По — не говорил ничего, однако не забылся. Я очень старался определить, что она собой представляет, — она была похожа на любой десяток дам, каких я знал в Сентрал-Сити, — дам с золотыми часиками, приколотыми на груди, которые суетливо, но с толком проводили клубничные фестивали и распродажи на «Дамской бирже». И она не… нет, что-то еще в ней было, какое-то свойство, которое я не мог определить. Благодаря ему она стала Анджелой По, но что это было? Прислуга в ее доме, как я заметил, была вымуштрована и вежлива, и собака по первому ее слову вставала с коврика у камина и уходила. И при этом, когда мисс По спускалась по лестнице, вы инстинктивно поддерживали ее под руку. Я совсем запутался, но испытывал немного виноватое желание снова побывать в «Гнезде». Молодые люди часто бывают голодны, а чай был великолепен.

А кроме того, как я и признался Рэндлу Дэю, самый дом стоил платы за вход. Это был один из тех больших деревянных домов с широкими верандами, каких в восьмидесятые годы понастроили на скалистых берегах Гудзона, где они, непонятно почему, напоминали гигантские часы с кукушкой. Были там и газоны, и боскеты, и огромная конюшня с куполом, и подъездная дорога, усыпанная гравием, полы из лучших сортов дерева и картины в тяжелых рамах. Все это могло попасть сюда из какого-то романа Анджелы По, она прекрасно описала это вплоть до газовых рожков. И среди этого великолепия бродил мистер Эверард де Лейси, человек, которого боже вас упаси назвать мистер Анджела По. То была моя первая встреча с супругом знаменитой писательницы, и в памяти у меня она до сих пор занимает исключительное место. Теперь уже не встречаешь их так часто, как в те времена, — этих мужчин с крупными подвижными губами, гамлетовским взором и кожей, которая помнит грим тысячи провинциальных артистических уборных. Новые актеры — это другое племя. Мистер де Лейси был не просто актер, это был трагедийный актер, что отнюдь не то же самое. В молодости он, вероятно, был очень хорош собой — этакой традиционной провинциальной красотой, черные блестящие глаза и кудри Гиацинта, — а голос до сих пор рокотал как у Майкла Строгова, царского курьера. Когда он устремлял на меня свой гамлетовский взгляд и цитировал конечно, Барда, — мне становилось стыдно, что я — не зала, набитая публикой. Но в этом смысле он держался очень тактично, и мне нравилось, как он относится к мисс По.

Ибо эти стареющие люди были безусловно и крепко привязаны друг к другу, и чтобы почувствовать эту связь, достаточно было увидеть их вместе. Они уступали друг другу церемонно, с викторианской учтивостью, которая показалась мне даже трогательной. И Эверард отнюдь не был тем безобидным, необходимым мужем, какими часто оказываются такие мужья. Считалось, что он «отдыхает» от современной греховной сцены, недостойной его талантов, но считалось также, что в любую минуту он может вернуться на подмостки под рукоплескания переполненной залы. Позже я выяснил, что «отдыхал» он почти тридцать лет, с тех самых пор как романы Анджелы По пошли нарасхват. Но это не поколебало ни его, ни ее.

«Без мистера де Лейси, — уверяла она своим нежным, звенящим голоском, я бы никогда не сделала того, что сделала», а Эверард рокотал в ответ: «Дорогая моя, мне оставалось только полить и подрезать розу, а цветы все твои собственные». Чаще бывает, что такие вещи если произносятся вслух, то неискренне. Но тут чувствовалось, что оба По, то есть оба де Лейси искренни до предела. И при этом они обменивались взглядом, как две души, связанные узами более крепкими, чем те, о каких известно бездушному свету.

Описывая их, я и сам как будто заимствую стиль Анджелы По. Но трудно было бы в такой обстановке не заразиться ее манерой. Если бы прелестная девушка в простеньком муслиновом платье повстречалась мне в саду и упорхнула, вспыхнув от смущения и с — испуганным возгласом, это смутило бы меня, но не удивило бы нисколько. А бывали времена, когда я так и ждал, что на любом повороте подъездной аллеи встречу хромого мальчика с бледным храбрым личиком, просиявшим под лучами закатного солнца. Но детей у де Лейси не было, хотя они очень заботились о бесчисленных отпрысках родственников мистера де Лейси. И это казалось мне как-то оскорбительно.

Я, понимаете, пришел позабавиться. Но, вздохнув, начал если не молиться, так задумываться[37]. Они кормили меня отменно, обращались со мной церемонно-учтиво, были сентиментальны, но и великодушны. Мне приходилось нередко выслушивать от Анджелы По нежный, звенящий поток ее слов, но со временем я и к этому привык. И мистер Трашвуд был совершенно прав: она, когда хотела, была чрезвычайно разумна, даже саркастична. И умела принимать критику, что меня удивило. По крайней мере, умела принять ее от Эверарда де Лейси. Бывало, что, когда она вкратце намечала нам какую-нибудь сцену или характер, он вдруг произносил своим звучным, рокочущим голосом: «Нет, дорогая, это не годится».

— Но, Эверард, как же тогда Зефе спастись из психиатрической больницы?

— А это, моя дорогая, тебе подскажет твой талант. Но в таком виде этот кусок не годится. Я это чувствую. Это — не Анджела По.

— Хорошо, дорогой, — говорила она покорно, а потом поворачивалась ко мне: — Вы знаете, ведь мистер де Лейси всегда прав. — А он говорил в ту же секунду: — Я, молодой человек, не всегда прав, но те скромные дарования, какими я обладаю, всегда к услугам миссис де Лейси…

— Плоды огромного внутреннего богатства.

— Ну, что ты, дорогая, может быть — знание наших отечественных классиков, кое-какой практический опыт в толковании Барда…

И тут они грациозно кланялись друг другу, а мне опять неудержимо вспоминались если не часы с кукушкой, то один из тех деревянных барометров, где ясную погоду предвещает старушка, а дождь — старичок. Только здесь старичок и старушка появлялись одновременно.

Надеюсь, мне удалось передать впечатление, которое у меня сложилось о них, — двое стареющих людей, чуть диковинных, порядком нелепых, но главное необходимых друг другу. Для молодого человека очень важно иногда увидеть такое — это укрепляет его веру во вселенскую гармонию, хотя в то время он мог этого и не понимать. Для молодого человека знакомство с настоящей жизнью содержит и страшные минуты: он вдруг обнаруживает, что живые люди, не в книгах, совершают самоубийство в заполненной газом спальне, потому что умереть им хочется больше, чем жить; обнаруживает, что другим людям нравится быть порочными и они добиваются в этом успеха. И тогда он, как пловец за перевернувшуюся лодку, хватается за первую опору, какая попадается под руку. Когда я познакомился с супругами де Лейси, такое показалось бы мне невозможным, но именно они стали одной из опор, за которые я ухватился.

И по мере того как я все больше втягивался в бесконечную паутину работы Анджелы По, я стал понимать, сколь многим она обязана своему мужу. О, сам он не мог бы ничего написать, в этом будьте уверены. Но он знал все протоптанные тропинки мелодрамы во всем их фальшивом жизнеподобии, знал, когда что-то «не годилось». Это я знаю точно, потому что за одной из книг Анджелы По я волей-неволей проследил от первого замысла до выхода в свет. С литературной точки зрения его советы не пошли этой книге на пользу — она была ужасна. Но она удалась. Это была Анджела По; солнце вставало над картонными горами в самую нужную минуту. И каждое слово его критики помогало этому восходу.

И вот однажды, когда я приехал в «Орлиное гнездо», оказалось, что у нее легкая инфлуэнца и она лежит в постели. Ее состояние явно тревожило его, но он настоял, чтобы я остался выпить чаю, потому что мы к этому привыкли. У меня в то время были свои заботы, и я был рад передохнуть на покое. Он призвал на помощь всю свою обходительность, угостил меня парочкой вполне пристойных театральных шуток, но чувствовалось, что глаза его блуждают, а уши прислушиваются, не раздадутся ли какие-нибудь звуки со второго этажа. Не будь он встревожен, право, не знаю… но тревога располагает к откровенности. Я решил, что сейчас — подходящее время, чтобы поздравить его с участием в ее работе. Он слушал рассеянно, хотя я видел, что ему приятно.

— Рад, что вы так считаете, мой милый, — сказал он, — рад, что вы так считаете. Сколько раз я говорил себе: «Нет, любезный, на этот раз пусть талант горит без помехи. Кто ты такой, чтобы профанировать… мм… священный огонь?» Но гения — даже гения нужно время от времени спускать до уровня нас, простых смертных, и тут, возможно, я и сыграл свою роль. Надеюсь, что сыграл, — добавил он до крайности просто. — Она очень много для меня значит.

— Это я знаю, сэр, — сказал я, но он не слушал.

— Да, — сказал он. — Мы очень много значим друг для друга. Надеюсь, она не забыла принять капли, в самом деле, вы знаете, она ненавидит капли. Наша первая встреча была как вспышка молнии. — Он посмотрел на меня с некоторой торжественностью. — Жаль, что мистер Уэдж, ее первый муж, не понял этого. Но он был сугубо земным существом. Он не мог представить себе союз двух верных душ.

— Миссис де Лейси уже была замужем? — спросил я, и голос мой от удивления прозвучал непростительно резко.

— Мой милый, — сказал мистер де Лейси, и теперь он в свою очередь выглядел удивленным, — я забыл, что вы не знаете. Да, когда мы познакомились, она была миссис Марвин Уэдж, — добавил он задумчиво, — и хороша была, как расцветающая роза.

Тысячи непроизносимых вопросов зароились у меня на губах и там скончались. А он продолжал:

— Я называл ее розой Гошена. Гошен, штат Индиана, мой милый, я там как раз отдыхал после гастролей с Барретом. Играл обоих могильщиков и боксера Чарльза. Чарльз, боксер, это не очень большая роль, но в ней есть что играть. Вернуться после этого в Гошен было нелегко, но бывает и финансовая необходимость. Но как только я встретил Анджелу, я уже знал: меня к ней привело. Уэдж был… мм… владельцем нашего лабаза, постарше меня, когда я был маленький, он гонялся за мной и дразнил «Щепкой». А Анджелу я раньше не знал, она приехала из Зукс-Спринг.

Он умолк и поглядел на меня гамлетовскими глазами. Я так ясно видел всю картину: пыльные улицы городка и молодой обтрепанный актер, только что вернувшийся из неудачного пробного вылета. Я видел Анджелу По, сорок лет назад, в простом ситцевом платье одной из ее героинь. Все это было, наверно, невинно и благородно, невинно и нереально, как театральная мелодрама, включая и фигуру грубого лабазника. Я видел его в жилете и без пиджака, хохочущим над робкими почтительными речами… кого? — невозможно, чтобы уже тогда мальчика звали Эверард де Лейси. А между тем в Гошене романтика одержала победу. Как это случилось?

— Так что мисс По была разведена… то есть я имею в виду развелась с мистером Уэджем, — сказал я.

Мистер де Лейси словно был шокирован, это показалось мне странным. Мой милый, — произнес он с достоинством, — ни разу ни в одной из своих книг Анджела По не вывела разведенную женщину.

— Я знаю, — протянул я беспомощно, — но в жизни…

— Книги Анджелы По и есть жизнь, — словно припечатал мистер де Лейси. Потом сжалился и добавил: — Нет, мистера Уэджа нет в живых. Он преставился.

— Преставился?

— Меньше чем через год после моего возвращения в Гошен. Попросту говоря, он был убит. — И мистер де Лейси так сурово устремил на меня свой гамлетовский взор, что на секунду мне показалось, что сейчас я услышу некое потрясающее признание. Но последовало другое. — Каким-то бродягой, выговорил он наконец. — В своем лабазе. С целью ограбления. Анджела тогда ужасно расстроилась.

Я открыл рот и снова закрыл, не издав ни звука.

— Да, ужасно расстроилась. Я был рад, что могу быть с ней рядом, продолжал он наивно. — Хотя поженились мы, разумеется, много позже. Она в тот день была не в подвенечном наряде, а в костюме, но держала букет из флердоранжа и ландышей. Это я настоял, — добавил он не без гордости.

— А бродяга? — спросил я, жадный до ужасов, как все молодые. — Он что же…

— У-у, его так и не нашли, — прогудел он рассеянно, потому что сверху послышался негромкий шум. — Но Анджела выдержала это изумительно. Она вообще изумительная женщина. — Он встал. — Вы меня извините, на одну минуту, мой милый…

— Мне пора на поезд, но благодарю вас, мистер де Лейси, и поверьте, я не обману вашего доверия, — добавил я, пытаясь не уступить ему в учтивости.

Он серьезно кивнул и сказал: — Да, да. Возможно, мне не следовало ничего говорить, но мы хорошо вас узнали и оценили за время ваших посещений «Гнезда». И они не должны кончиться вместе с книгой, нет, мой дорогой, нет. Просто я не стал бы этого касаться в разговорах с мисс По. Она не любит вспоминать то время, оно было для нее несчастливое. Мистер Уэдж был, в сущности, — он запнулся, подыскивая нужное слово, потом закончил: — Мистер Уэдж был, в сущности, не очень тонкий человек.

Я заверил его в полном моем понимании и распрощался. Но всю дорогу домой кое-какие мысли вертелись у меня в голове. Меня удивило не то, что Провидение в облике грабителя-бродяги нашло нужным убрать с дороги «нетонкого» мистера Уэджа. Такие вещи вполне могли случиться с Анджелой По. Но почему она вообще вышла за него замуж и как она, соприкоснувшись с реальной жизнью, могла начисто забыть о ней в своих книгах? Но это были вопросы из тех, которые задавать нельзя.

И все же в конце концов я их задал — с отвагой молодости. Задал потому, что полюбил ее, полюбил их обоих. А когда людей любишь, с ними тянет быть честным. В том-то и беда.

Мы уже решили, что когда книга выйдет, отметим это событие втроем. Но не я вложил ей в руки первый экземпляр, я привез с собой только макет и суперобложку. Именно на эту субботу мистер де Лейси наметил одну из своих редких вылазок в Нью-Йорк. Я был даже рад, что застал ее одну, — мне казалось, что после того разговора с ним я заметил некоторую натянутость между нами. Во всяком случае, я чувствовал, что знаю тайну, — и все спрашивал себя, знает ли она, что я знаю. И решил сказать ей по-честному, как много значили для меня в истекшем году безопасность и душевный покой «Орлиного Гнезда». Я только ждал удобной минуты, чтобы начать. Но начали мы, конечно, с разговора об издательских делах. Ее замечания были разумны, остры, и я их оценил, хотя инфлуэнца оставила свой след и выглядела она более хрупкой, чем когда-либо. И вдруг удивила меня, почти испугала вопросом, как я, в сущности, расцениваю ее работу.

За полгода до того я бы просто умаслил ее на благо Трашвуда и Коллинза и на том успокоился, но теперь она была мне дорога, и в конце концов могут у человека быть и собственные взгляды. Масло было не лучшего сорта, и она это знала. И однообразно, безжалостно, своим негромким, нежным голосом продолжала добиваться своего. Мне бы остеречься, но я упустил момент. Если бы авторы не страдали манией величия, никто вообще не писал бы книг. Но я забыл об этом первом правиле издательского дела и продолжал барахтаться.

— И все-таки, мистер Роббинз, я чувствую, что вы мне не верите, не верите Анджеле По, — повторяла она мягко, и наконец я не выдержал и с отчаянной юношеской неосторожностью принял решение.

— Дело не в том, мисс По, — начал я запинаясь, — но если бы вы хоть раз… почему вы не хотите? Ваши читатели, может, будут недовольны, но женщина с вашим опытом, прожившая такую жизнь…

— Такую жизнь? — переспросила она надменно. — А что вы знаете о моей жизни, молодой человек?

— Ничего решительно, — отвечал я, увязая все глубже, — но мистер де Лейси сказал, что вы оба из маленьких провинциальных городков, а настоящий роман об американском городке…

— Это Эверард вам насплетничал, вот шалун! Придется мне сделать ему выговор, — сказала Анджела По радостно. Но радость была только в голосе. Мне вдруг показалось, что в ее глазах я — скучный дурак и скорее бы убрался вон. Мне очень захотелось, чтобы вернулся мистер де Лейси, но как я ни вслушивался, ни один уголок дома не отзывался эхом его щедрого рокота.

— Ой, не надо, пожалуйста, — сказал я. — Такие прелестные были истории. Он… он рассказал мне, что в день свадьбы вы были в дорожном костюме.

— Милый Эверард! — сказала Анджела По, — все-то он помнит! Светло-серый шелк с белым воротничком и манжетками, я выглядела в нем очень мило. И вы думаете, из этого я могла бы сделать книгу?

— Мы давно надеемся… ваши мемуары… читателя Анджелы По… — начал я.

Она решительно помотала головой.

— Мемуаров я никогда не буду писать. Мемуары плохо расходятся. Издатели воображают, что это ходкий товар, но нет, они ошибаются. А кроме того, это приоткрыло бы тайну. Вы знаете, кто я такая, молодой человек? Знаете, что мне пишут каждый день, со всех концов страны? Пишут и спрашивают, что им делать со своей жизнью. И я им отвечаю. — Она гордо выпрямилась. — Даю им советы. Очень часто они им следуют. Потому что я — Анджела По, и они знают мои портреты и мои книги. Вот они и пишут, как могли бы писать к божеству, на секунду потупилась, — а это неплохо для женщины, которая пишет то, что вам кажется чепухой, мистер Роббинз. Но я всегда знала, что могу это сделать, — закончила она неожиданно. — Всегда знала, но что-нибудь всегда мешало, то одно, то другое.

Уйти я не мог — на поезд идти еще было рано, — но мне становилось все неуютнее. Было что-то странное в нежном, звенящем голосе, нотка фанатического, почти религиозного в своей искренности эгоизма. К эгоизму писателей я вообще-то привык, но тут это звучало в другом ключе.

Она легонько провела платочком по губам. — Ах боже мой, после болезни я много чего стала забывать. О чем мы сейчас говорили? Ну да, вы предлагали мне написать книгу об американском городке. А вы их знаете, мистер Роббинз?

Вопрос был задан так внезапно и неистово, что я чуть не ответил «нет» вместо «да». Потом она сжалилась. — Ну, разумеется, знаете, — сказала она чуть чопорно. — Вы знаете, как там ограничены культурные возможности и как над человеком смеются, если он их жаждет? Или, может быть, этого вы не знаете?

Вопрос был явно риторический. Поэтому я только кивнул, все еще надеясь, что вот-вот услышу в холле шаги мистера де Лейси.

— И даже так, — продолжала она ласково, — вы ведь не принадлежите к женскому полу. А женщину обидеть легче, чем думают джентльмены. Даже Эверард иногда меня обижал, о, не умышленно, и я быстро его прощала, — добавила она с царственным жестом. — А все-таки обижал. — Теперь она несомненно говорила не столько со мной, сколько с самой собой, но от этого мне было не легче.

— Все остальное я могла бы Марвину простить, — сказала она, — пьянство, неуемные страсти, грубые шутки.

В этом и состоит удел женщины — смиряться и прощать. А он шутил насчет того, как я веду хозяйство. А издать мои стихи ему обошлось бы всего в восемьдесят долларов. Для обложки у меня была прелестная гирлянда из ромашек. Я думала, что он станет для меня ступенькой вверх, в маленьком городке лабаз более чем окупался. Но я ошиблась. — Она тихонько вздохнула. Я уже не ждал появления мистера де Лейси. Я мечтал об одном — чтобы мой поезд с грохотом ворвался в комнату и увез меня. Но такого, к сожалению, не бывает.

— Но о разводе я никогда не думала, — продолжал звенящий голосок. Никогда. Раз или два эта мысль у меня мелькала, но я тут же прогоняла ее. И до сих пор этому рада. Ему, я думаю, было бы все равно, — и она широко открыла свои анютины глазки, — но он мог бы серьезно повредить Эверарду, он был очень сильный. Бывало, когда мы только недавно поженились, он носил меня по комнате на одной руке. Мне было страшно, но я всегда смирялась и прощала. И в лавке всегда было так пыльно. От пыли я чихала, а он тогда смеялся. И когда Эверард читал мне Шекспира. Я и в тот вечер чихала, когда вытирала топорище, но никто меня не слышал.

— Когда что делали? — спросил я, и голос мой прозвучал высоко и резко.

— Наверно, это было лишнее, — сказала она задумчиво. — Теперь-то, с отпечатками пальцев, пригодилось бы, но люди они были глупые, и про отпечатки мы знали мало. Но просто выглядело аккуратнее: я уронила его на пол, а пол был грязный. Они там никогда толком не подметали. Он сидел ко мне спиной, читал мои стихи и смеялся. Новые стихи я спрятала, но он их нашел, взломал ящик. А топор был старый, им перерубали проволоку на тюках с кормом. Вы знаете, он не сказал ничего, он все смеялся и пытался встать со стула. Но не успел. Деньги я сожгла в печке, а про платье меня никто и не спросил. Говорят, лимонная кислота снимает кровяные пятна, если сразу, — продолжала она. — Но я решила, лучше не пробовать, хотя платье было очень приличное.

— Но неужели вас… неужели никто… — мямлил я.

— Ну конечно, мистер Роббинз, — отвечала она безмятежно, — вы и не представляете себе, как злобно сплетничают в маленьком городке. Но когда пришли мне сказать, я была в постели, с сильной простудой, любое эмоциональное напряжение вызывает у меня простуду, и в тот день когда мы с Эверардом поженились, я тоже была сильно простужена. И всем было известно, что он засиживался в лабазе ночи напролет, пил там и читал гнусные атеистические книги, например, этого ужасного полковника Ингерсолла[38]. Старые кошки уверяли, что он боится идти домой. Боится меня! — сказала она с предельной непосредственностью. — Чего только люди не скажут! Вы что думаете, говорили даже про Эверарда, хотя все знали, что он уехал с отцом, повез овощи на рынок. Я об этом подумала, когда пошла в лавку.

— А между тем, — сказал я, — вы жили в Гошене, вы вышли замуж за мистера де Лейси только через год.

— Год и один день, — поправила она. — Но через шесть месяцев я перешла на частичный траур. Я знаю, может, я поторопилась, но я решила, что это ничего, раз я буду помолвлена с Эверардом. — И на щеках у нее проступил бледный румянец. — Я ему сказала, что ни о чем таком не буду говорить, пока ношу полный траур, и он выполнил мое желание — Эверард всегда был очень тактичен. Сперва я боялась, что не буду знать, куда девать время. Но оно прошло как-то быстро. Я писала мой первый роман, — объяснила она, благоговейно понизив голос.

Как я вышел из этого дома — до сих пор не знаю, и надеюсь, что внешне прилично. Но до того как я пришел в себя, «Гнездо» уже осталось позади, а я отшагал хороший кусок на двухмильном пути к станции. Ее последние слова и картина, которую я за ними увидел, — вот отчего меня пронзило подлинное холодное содрогание. Я все думал — сколько же популярных писателей и писательниц — убийцы, и почему полиция их всех не арестует. Я мог даже поверить, что если бы злополучный мистер Уэдж заплатил в типографии восемьдесят долларов, он, возможно, остался бы жив. Ибо есть эгоизм, который высмеивать или обуздывать небезопасно, рискуешь, что взорвутся первозданные силы.

И тут, когда я уже почти дошел до станции, я вдруг рассмеялся целительным смехом нормальной жизни. Ибо все это было уморительно, и Анджела По отомстила мне, отменно. Я сказал ей, что думаю о ее работе, а она очень ловко и убедительно заставила меня проглотить самую нелепую смесь всякого вздора, какую могла придумать, и доказала, что рассказчица она — первый сорт. Но, удалившись от монотонного очарования ее голоса, думать о ней как об убийце было просто невозможно, а думать о мистере Эверарде де Лейси как о сообщнике — либо до, либо после преступления — и подавно. Либо еще — она все эти годы скрывала от него правду, а это тоже было немыслимо.

У меня даже мелькнула мысль вернуться в «Гнездо» и смиренно сознаться его хозяйке в своем безумии и своем поражении. Но до отхода моего поезда оставалось всего пятнадцать минут, а в Нью-Йорке я был приглашен к обеду. Лучше напишу ей письмо — это ей понравится. Я ходил взад-вперед по перрону, сочиняя для письма красивые, полнозвучные фразы.

Поезд из Нью-Йорка пришел за шесть минут до моего, и в толпе выходящих я с радостью приметил стройную фигуру Эверарда де Лейси. Он пожал мне руку и прогудел, он жалеет, что не застал меня.

— И как там мисс По? — спросил он тревожно. — Меня сегодня с раннего утра не было дома.

— О она была великолепна, не помню, чтобы она когда-нибудь выглядела лучше, — ответил я, согретый теплом затаенного смеха. — Мы проговорили несколько часов, она вам расскажет.

— Это хорошо. Это очень хорошо, мой милый, для меня это большое облегчение, — проговорил он, ища глазами коляску, которая еще не подъехала. — Дженкс что-то запаздывает. — Потом он бросил на меня быстрый взгляд. — Вы случайно не упоминали о том, что сказали мне, когда мы с вами болтали, а она еще была так больна?

— Не упоминал? — И я широко улыбнулся. — Ну как же, даже очень.

Почему-то весь вид его выражал облегчение.

— Я от души вам благодарен. Значит, вы действительно чувствуете — а слышать это от вас что-нибудь да значит, — что я ей по-настоящему помогаю? В смысле ее книг, ее карьеры…

— Ну разумеется, — сказал я, хотя был немного озадачен.

— Превосходно, — пророкотал он. — Превосходно. — Старомодным актерским жестом он взял меня за лацкан. — Понимаете, — сказал он, — это глупо с моей стороны, и теперь мы, конечно, оба старые. Но иногда у меня бывает ощущение, что я не так уж ей необходим. И это меня очень беспокоит.

На миг, пока он это говорил, из глаз его выглянул страх. Это не был постыдный страх, но он жил с ним, очевидно, долгое время.

Я не вернулся в «Орлиное Гнездо», не вернулся и к Трашвуду с Коллинзом. Второе без первого потребовало бы объяснений, а пускаться в объяснения я не был склонен. Вместо этого я переехал в другой пансион и стал работать агентом по продаже алюминиевых товаров. А через шесть месяцев вернулся в Сентрал-Сити и занял вакансию на цементном заводе моего отца, которую тот приберегал для меня. Ибо я пришел к убеждению, что не создан для Нью-Йорка и для жизни в литературе: для этого мне не хватало самоуверенности Анджелы По.

Однажды, в те шесть месяцев, что я еще там жил, мне показалось, что я видел мистера де Лейси на улице, но он меня не заметил, и я бежал его. И конечно, как я ни старался держаться от них подальше, я видел анонсы о последнем законченном романе Анджелы По. Она умерла, когда я уже три месяца жил в Сентрал-Сити, и когда я прочел, что о ней скорбит муж, актер Эверард де Лейси, я почувствовал, что с души у меня сняли тяжкую ношу. Но он пережил ее всего на несколько месяцев. Очень уж скучал по ней, наверно, а некоторые связи в жизни особенно прочны. Мне хотелось задать ему один вопрос, всего один, а теперь я уже никогда этого не узнаю. Шекспировские роли он играл безусловно, а когда они уехали из Гошена, он на довольно долгое время вернулся на сцену. В некрологе упомянуты и Отелло, и Гамлет. Но есть еще одна роль, и мне интересно, играл ли он ее и что из нее сделал. О какой роли я говорю, вы, вероятно, уже поняли.


Перевод М. Лорие

Загрузка...